Блистающие облака Паустовский Константин
Берг слегка потрепал руку Батурина.
— Ну, что же ей сказать?
— Можете сказать все, что придет вам в голову. Она должна прийти, поняли? И капитан, и Глан, и Заремба — все!
Берг ушел, насвистывая. Сестра сделала ему замечание, — в больнице не свистят. Берг покраснел и извинился. На Головинском он купил жареных каштанов.
По улицам бродил ветер и перебирал сухими пальцами дрожащие яркие огни.
Ночь, стиснутая горами, казалась гуще и непроглядней, чем была на самом деле. Батурин смотрел за окно, считая звезды, насчитал тридцать и бросил. Мысли его разбегались. Тонкий свет ложился квадратом на пол у самой кровати, — в коридоре горела слабая матовая лампочка. Батурин дремал, множество снов сменялось ежеминутно. Тело тупо ныло, хотелось повернуться на бок, но мешала забинтованная рука.
Утром ему делали перевязку. Он стиснул зубы, побледнел, но промолчал.
Утро пришло пасмурное. Сестра сказала, что на улице холодно. Около кровати потрескивало отопление. Батурин уснул, его будили два раза — давали чай и мерили температуру. Батурин покорно позволял делать с собой все, сестра даже пригладила его волосы, он только устало улыбнулся.
Врач, перевязывая его, удивлялся его сложению, говорил ассистенту: «Смотрите, какое хорошее тело!» Батурин краснел. Ему казалось, что тело его налито жаром и болезнью, каждый нерв дрожал и отзывался на прикосновенье прохладных рук врача.
В сумерки он задремал и не заметил, как вошла Нелидова. Он дышал неслышно. Нелидова наклонилась к его лицу, — ей показалось, что он не дышит совсем, у нее замерло сердце. Потом она ощутила на своей щеке горячее его дыханье, села на белый маленький табурет и долго смотрела за окно. Ветер качал деревья. Сумерки казались уютными от освещенных окон.
Батурин открыл глаза, туманные от множества снов, увидел Нелидову и спросил тихо:
— Что ж вы не разбудили меня?
Нелидова резко повернулась, тревожные ее глаза остановились на его лице. Она молчала, потом с ресниц ее сползла тяжелая слеза.
— Не надо плакать. — Батурин говорил очень тихо, задыхаясь. — Я причинил вам много горя. Если бы я мог, я давал бы таким людям, как вы, только радость… много радости, столько радости, что ее хватило бы на весь мир.
— Нет, нет, — Нелидова схватила его здоровую руку, щеки ее залил румянец. — Вы должны простить меня за Керчь, за разговор в Ботаническом саду.
— Я знаю все, что было там… в сорок девятом номере.
Он улыбнулся. Казалось, эта улыбка решила все, — годы тревоги, тоски, одиночества были позади. Она улыбнулась в ответ.
— Зачем вы пришли к Пиррисону?
Нелидова помолчала, потом нервно рассмеялась:
— Затем, чтобы оберечь вас от смерти.
Батурин закрыл глаза, — голова опять сильно кружилась.
— Вот вы спрашивали, почему я уехала на юг. Бежала. Бежала от кинорежиссеров, от сотрудников киножурналов, от операторов, от всех этих кинолюдей. Они носят толстые чулки, черепаховые очки, «работают» под американцев, в большинстве — они наглы и самомнительны. В провинции люди проще и человечнее. В провинции можно читать и гораздо острее чувствуешь. Даже заботы приятны: принести из колодца воды, пойти на рынок ранним утром, когда море слепит глаза. Я хотела отдыха, — не санаторного, а действительного отдыха: тишины, книг, любимой работы, неторопливости.
Надо было разобраться в прошлом.
И в Керчи я вас встретила враждебно, потому что вы принесли это прошлое.
Выздоровление свое Батурин ощущал как безмолвие, как осторожные шаги друзей — капитана, Берга, Зарембы, Глана, приносившего в кармане плоскую флягу с коньяком. Нелидова никогда не приходила одна — всегда с Бергом или Гланом. Движенья ее были порывисты, она боялась молчанья.
Вся жизнь теперь сосредоточивалась вокруг больницы: Берг приходил и читал отрывки из своего нового романа. Капитан, успокоенный и иронический, снова обрел свой стержень и вращался вокруг него, как огненное колесо, разбрызгивая острые словечки и смехотворные истории. Глан бродил среди всех, как добрый дух сололакского дома.
Батурин выписался через две недели. За ним приехали Нелидова и Берг. Похудевший, он вышел на крыльцо, опираясь на плечо Нелидовой. Осень проносилась и прозрачном небе. Крепкий ее воздух обжигал губы.
— Обопритесь на меня крепче, — сказала Нелидова, — у вас кружится голова.
Она заглянула Батурину в глаза, и он подумал:
«Как много в этом городе солнца».
Родниковый воздух
На станции Казбек испортился руль. Седой шофер натянул синюю замасленную куртку и полез под машину. Серый и низкий «фиат» был еще тепел от стремительного бега над пропастями, шиферная пыль покрывала его лакированные крылья.
Внизу переливался через камни мутно-зеленый Терек. Казбек был в тумане.
Стояла осень. На днях должны были закрыть Военно-Грузинскую дорогу. В долинах Арагвы глаз отдыхал на багряных виноградниках.
Перевалы напоминали о море в синий зимний день, — так же чист был воздух, и снега ослепляли зернистой белизной.
В это время года дорога пустынна. Встречались только скрипучие арбы, нагруженные камнями, и молчаливые всадники в потертых бурках. Они косились на машину и сдерживали поджарых коней.
Машина гулко неслась, стреляя щебнем в парапеты, и незатихающее ее движение создавало впечатление неподвижности: седой и стареющий к зиме Кавказ вращался вокруг громадами хребтов, багрянцем долин, тишиной и невесомым небом.
Север приближался с каждым километром: впереди были степи, оттуда задувал временами ледяной ветер, и шофер натянул после перевала меховую рыжую куртку.
Нелидова зябла, от холода лицо ее побледнело. В Пассанаури к машине подошел грузин-пастушонок, крошечный и печальный. Ему было не больше семи лет; он держал за ремень и тянул по земле старинное кремневое ружье. Козы блеяли на скалах. От земли шел запах высохшей травы.
Нелидова вышла из машины. От глубокого безмолвия, от тесноты гор и ясного ощущения осени у нее сжалось сердце. Она подняла пастушонка на руки и поцеловала в тугую, смуглую щеку.
Пастушонок вырвался, подобрал ружье, отошел в сторону и долго смотрел на машину и на странных людей, пивших на террасе духана вино и горячий чай. Люди эти были веселы и старались заманить его поближе, особенно один высокий, с золотой бляхой на кепке. Он протягивал пастушонку шоколад в серебряной бумаге и говорил хриплым и страшным голосом:
— Ну, иди, иди, чего ж ты боишься!
Пастушонок не выдержал, подошел, схватил шоколад и побежал к своим козам. Ружье скакало и гремело по камням.
В Казбеке задержались. Починка была сложная, и шофер чинил не спеша: близился вечер, а ночью ехать было все равно нельзя. Пришлось заночевать в пустой и холодной гостинице, — двери в ней не закрывались.
Хозяин — лодырь и, видимо, неудачник — пил вино с аробщиками и не обращал внимания на посетителей.
Пусть устраиваются, где хотят, все комнаты свободны, — пожалуйста, выбирай что нравится. Глан походил по гостинице, поднялся по скрипучей лесенке наверх и выбрал самую холодную комнату, окнами на Терек и Казбек.
Густел вечер, горы стали мрачными. Казалось, из ущелья нет выхода, и всю жизнь будет этот сизый сумрак, пустынность, холодное небо, где плыли красные предветренные облака.
Когда все легли на кошме, укрывшись плащами в бурками, Батурин достал дневник Нелидова, сел к столу, открыл наугад и начал читать.
«На большой высоте хорошо бы остановить мотор, добиться, чтобы аппарат парил над землей, и дышать. Люди давно потеряли ощущение дыханья. Ни одно чувство не может сравниться с ним. Во время полета из Тифлиса в Москву я сел в горах: началась течь в бензиновом баке. Я чуть не свернул себе шею. Вдали были горные пастбища. У самых колес аппарата шумела по камням вода, я опустил в нее руку, — рука заледенела. Было раннее утро, незнакомая страна дымилась в долинах. Над ее дымом стоял этот воздух, пахнущий снегом и молодостью. Я дышал медленно, с наслаждением, и мне казалось, что я глотаю синий лед. Голова свежела с каждой минутой. Я разделся, облился водой, закурил и лег у колес аппарата, укрывшись пледом. Я спал очень долго и, проснувшись, понял, что лучшее, что есть в мире, — родниковый воздух и горная тишина…»
Батурин перевернул несколько страниц.
«Косматый осенний рассвет над Парижем. Внизу только мутный блеск аспидных кровель. В дожде — запах вянущих и пышных парков — всех этих Версалей, Сен-Клу, Монсо. Дождь мелко и тепло бьет в лицо, — я лечу в бесконечном душе. Справа как будто угадывается дымящаяся туманом Англия.
Аэродром скользкий, пустой. Дождь шуршит в боскетах. Люди под зонтиками спешат к аппарату. Я жму мокрой рукой их теплые земные руки, — в них еще сохранилось тепло постелей и комнат, наполненных кофейным паром.
Сонный, зябкий, я еду на машине в полпредство, рядом со мной сидит сотрудница его, московская девушка, платье не закрывает ее круглые маленькие колени.
Она смотрит на меня смущенно из-под мокрых ресниц и не знает, о чем говорить. Париж блестит, тонет в черном асфальте, в росе этого чудесного дождя, и я дремлю, сползаю на кожаные подушки сиденья, вижу, как вверху проносятся голые ветки платанов и окна мансард, освещенные изнутри, — раннее утро похоже на сумерки. Девушка трогает меня за рукав и говорит: „Потерпите еще немного, милый, уже скоро“. Так говорят сестры или любимые женщины. Я с изумлением смотрю на нее. Я ничего не понимаю, — мне кажется, что только сон разрешит эти странности жизни, без которых жить все же немыслимо.
Так я провел в Париже два дня в легком волнении. Впервые мне не хотелось летать. Я почувствовал привязанность к земле, к мокрым дорожкам в садах, к вкусу жареных каштанов, к круглым девичьим коленям и к веселым глазам парижских шоферов. В этих днях было смешение диккенсовского уюта с новейшими моторами „ситроена“. Мне нестерпимо хотелось поехать в Бретань, в эту страну, похожую на детские переводные картинки. Там клейко и старо пахнет зеленью и морем. В такие дни жизнь казалась мне сделанной игрушечным мастером, — от нее шел запах свежих опилок, краски и снега…»
Батурин закрыл тетрадь, задул свечу и подошел к окну. Над горами полыхали звезды. Монотонно гудел Терек, да слышался пьяный храп неудачника-хозяина.
Батурин осторожно лег рядом с Бергом. От холода у него ныло плечо, он не мог заснуть. Берг к утру проснулся, поглядел за окно. Сизый, как бы налитый мутной водой рассвет неуютно вползал в комнату. Берг согрелся, и ему хотелось, чтобы ночь тянулась бесконечно. Он тихо спросил Батурина:
— Скажите мне правду, — она простила меня?
— Да.
— Как вы думаете, — спросил еще тише Берг, — лет через сто люди найдут способ вылечивать раны, которые теперь считаются смертельными?
— Конечно.
— Мы рано с вами родились, Батурин.
Капитан повернулся на другой бок и проворчал:
— Бросьте разводить философию. Вот невозможные типы!
Берг затих.
Утром машина вынесла их из ущелья, — горы остались позади дымной стеной. Они прямо подымались из серой по осени степи. Над равниной висело реденькое, русское небо, дул теплый ветерок, пахло дымом соломы.
На западе глыбой ломаного льда синел Эльбрус. Кавказ отодвигался в туманы, в нескончаемые дали.
Эх, Россия, Россия!. .
Пароход из Москвы опаздывал. Паромщики разожгли на мокром берегу костер, — в осеннем дне зашумел огонь. Над Окой потянуло легким дымком. Приокские луга стояли в росе дождя, съеденные ненастьем. Бурые листья падали со старой ветлы у пристани.
Глан предложил пойти дожидаться в чайную. Нелидова и Батурин согласились. Они пошли через рыжие пески в Верхний Белоомут.
С черных веток ветер стряхивал отстоявшиеся капли. За чистыми окошками краснела герань; казалось, воздух был пропитан назойливым сладким запахом ее листьев.
В трех верстах от Белоомута в сельце Ивняги жила нянька Нелидовой бабка Анисья. Муж ее — огородник — все время пропадал по ярмаркам. Новый дом со светлой горницей весь год стоял пустой, — старуха жила на черной половине. Теперь в горнице поселились Нелидова, Батурин и Глан. Глан бывал в горнице только днем, ночевал он на сеновале. Батурин спал в клетушке около горницы, из окна была видна Ока, а по ночам — редкие береговые огни. Приехали они сюда на неделю, но жили уже две — ждали Берга.
В чайной на втором этаже, на закоптелых стенах были наклеены портреты вождей — Ленина, Калинина. За узкими окнами стучали о стену худые березы. Накрапывал дождь. Среди площади чернели дощатые ларьки — место густо унавоженных и сытых базаров.
— Эх, Россия, Россия! — промолвил Глан и задумался, глядя, как по верхушкам берез дует мокрый ветер.
Поздняя осень здесь, в Рязанской губернии, была холодна. Бодрили рассветы, съедавшие листву крепкой росой.
Глан любил ходить за покупками из Ивнягов в Белоомут через березовый лес. Идти и слушать, как шелестит дождь, насвистывать, смотреть на туман над Окой. Вода в реке была железного цвета.
Отогревшись в чайной, среди пара и белых фарфоровых чайников, Глан возвращался всегда в сумерки. Дни стояли короткие, похожие на серые и медленные проблески. Волчья тишина залегала в полях. С востока ползла густая и дикая ночь — ночь смутного времени, веков Ивана Грозного — косматая, ветреная, сдувавшая набок рыжие бороды паромщиков.
На пароме пахло прелой лошадиной шерстью и рыбой. Фонарь на шесте был беспомощен. При взгляде на него казалось, что никакой Москвы нет, — нет ни электричества, ни железных дорог, ни книг, ни театров, а есть только этот хриплый собачий лай, храп лошаденок, ослизлые телеги, хлюпанье воды в сапогах, да вот эти прибитые к земле, придавленные ночью Ивняги, Белоомуты, Ловцы и Борки. Жестяные лампочки за потными окнами вызывали мысль о тепле, заброшенности и желание спать, — спать до рассвета, когда моргающий денек прогонит ночную, непролазную тоску.
— Чуднo! чуднo! — пробормотал Глан и закурил.
Батурин спросил:
— Вам здесь не нравится?
— В том-то и дело, что нравится. Неожиданно все очень. Вчера на Оке встретил шлюпку, — идет под парусами к Москве. На шлюпке матросы-каспийцы. Шлюпка пристала у парома, матросы вышли, — всё молодежь, комсомольцы. Оказывается, — это переход из Баку в Москву. Я с ними чай пил, познакомился. Один из них рулевой Мартынов, он плавал на «Воровском» из Архангельска во Владивосток, видел Сунь Ят-сена, много о нем рассказывал. Вспомнили с ним Шанхай. Чудно. Пастушонок Федька влез в наш разговор: «У меня, говорит, дядька был командующим Красной Армией на Дальнем Востоке. Во! Рабочий, говорит, с Коломенского завода. Видал! Вот в энтом, говорит, месте он прошлый год рыбу удил, приезжал на побывку». А старик Семен мне все уши прожужжал про Малявина. «Вот которые, говорит, обижаются на мужичков, дикий, мол, народ, бессознательный, матерщинники. Неверно! Брехня! Ты слушай, тут вот недалече усадьба художника нашего Малявина, — что с ей было.
Как дали свободу, все усадьбы палили, а в его усадьбе даже наоборот, мужички охранение поставили. Я сам в ем стоял. Для охраны картин. Чтоб ни-ни… Мы тоже не лыком смётаны, кое-чего и мы понимаем. Ты не гляди, что я серый. Серость-то моя не больно простая». На днях встретил огородника Гришина. Болтали о сем, о том — больше насчет ярмарок: где лучше — в Егорьевске, в Коломне или Зарайске, а потом оказалось, что у этого огородника племянница — скульпторша Голубкина, ученица Родена. Вот и разберись.
Матерщина. Женщины, прекраснее которых я не встречал, болота, и среди болот в дрянной церковке — икона, может быть, Рублева, не знаю, — таких красок и мастерства нет и на Западе. Черт знает что. Паромщик Сидор молчал, молчал, а вчера проговорился: он в тысяча девятьсот пятом году был комиссаром Голутвинской республики, Гершуни знал, историю его расскажет лучше, чем мы с вами. Идет вот такой мужичонка, порты подтягивает, — смотришь на него и дрожишь, может быть, в душе-то он Толстой или Горький. Прекрасная страна, а сила в ней — рыжая, тугая, налита она ей, как вот зимние яблоки, румянец в щеки так и прет.
С Оки глухо затрубил пароход. Пошли не спеша на пристань. Пароход трубил за разрушенными шлюзами, верстах в пяти. У пристани сбились телеги. Лошаденки, засунув морды по уши в полотняные торбы, жевали овес. Подводчики похаживали около, вздыхали, ругались о каких-то «кровяных сазанах». Вода на реке морщилась от дождя.
Пароход с непонятным названием «Саратовский Рупвод» долго и бестолково шлепал колесами, навалился на пристань, пахнул теплом и паром. Берг махал с палубы кепкой. Сгорбленный, с поднятым воротником, он показался Нелидовой родным и печальным.
— Как чудесно, — сказал Берг возбужденно, здороваясь со всеми. — Как хорошо на реке. Я отдохнул на два года вперед.
В Ивняги пошли пешком.
От голых кустов с красной глянцевитой корой пахло терпко и славно. Над лесом небо прояснилось, — бледное солнце пролилось на серые колокольни Белоомута. Рыхлый песок был напитан влагой. Берг шел и оттискивал глубокие следы; они наливались водой, такой чистой, что ее хотелось выпить. Встретились подводы — огородники везли в Зарайск яблоки. После подвод остался крепкий запах яблок и махорки.
— Как хорошо, что вы приехали сюда отдыхать. — Берг улыбнулся. — Вот где все можно продумать. Теперь слушайте новости. Дневник капитан уже сдал, инженер потрясен, он даже заболел от этого. Наташа ждет вас. Капитан нашел комнату в Петровском парке и перевез туда Миссури и все свое барахло. На днях он получает пароход, где — не знаю, еще неизвестно.
Берг помолчал.
— Вы читаете газеты?
— Редко. — Глан заинтересовался:-А что?
— Да… — Берг замялся. Зачастил дождь, и они пошли быстрее. Нелидова шла легко, перепрыгивая через лужи. — Да… Есть крупная новость… Дело в том, что Пиррисон…
Нелидова шла, не подымая голову, — казалось, она тщательно рассматривает дорогу.
— Пиррисона расстреляли, — сказал быстро Берг, остановился и закурил. Они стояли на берегу Оки у красного перевального столба. Река мыла глинистый берег.
— Он оказался шпионом, — добавил Берг и посмотрел на Нелидову. В напряженных глазах ее был холод, брезгливая морщинка легла около губ. Глан и Батурин молчали.
— Расстрелян также и тот, китаец. — Берг поднял с земли бурый стебель щавеля и внимательно его рассматривал.
— Где? — спросил Глан.
— В Тифлисе.
— Пойдемте, вы промокнете. — Нелидова пошла вперед по береговой тропе.
В горнице бабка Анисья собрала чай. Нелидова накинула легкий серый плащ, — ей было холодно. Она изредка проводила рукой по волосам, потом взглянула на Берга и сказала, болезненно улыбаясь:
— Милый, милый Берг, вы боялись, что мне будет трудно узнать об этом. Все это прошлое, такое же скверное, как и у вас. Я совсем не та, что была в Керчи и в Москве. Эти места меня успокоили. Здесь все как нарочно устроено, чтобы оставить человека наедине с собой.
Батурин заметил совсем новые ее глаза. Один лишь раз они были такими: в Батуме, когда курдянка гадала у Зарембы и куплетист спел песенку о тетрадке в сто один листок.
Вечером Берг читал свой новый роман. Движение сюжета произвело на Батурина впечатленье медленного вихря. В простом повествовании Батурин улавливал контуры истории, прекрасной, как все пережитое ими недавно, и вместе с тем далекой, как голоса во сне. Он понял, что ночь, рязанская осень, дожди — все это хорошо, нужно, что жизнь переливается в новые формы.
На следующий день Берг подбил Батурина пойти купаться. Батурин взглянул за окно и поежился: от Оки шел пар.
Купались они около разрушенного шлюза. В голых кустах пищали и прыгали озябшие, крошечные птицы.
Небо почернело, — того и гляди, пойдет снег. Батурин стремительно разделся и прыгнул в воду; у него перехватило дыхание, показалось, что он прыгнул в талый снег. Он поплыл к берегу, вскрикнул и выскочил. Растираясь мохнатым полотенцем, он понюхал свои руки — от них шел запах опавших листьев, ноябрьского дня. Он оделся, поднял воротник пальто; кепку он оставил дома. Волосы были холодные, и по ним было приятно проводить рукой.
Берг одевался не спеша, — купанье в этот хмурый ледяной день доставляло ему глубокое наслажденье. Он поглядел на Батурина и удовлетворенно ухмыльнулся.
— Вы помолодели на десять лет, — сказал он, танцуя на одной ноге и безуспешно стараясь попасть другой в штанину. — У вас даже появился румянец. Вы ленивы и нелюбопытны, до сих пор не могли раскачаться. Купайтесь каждый день и пишите, — два лучших занятия в мире.
— Я пишу.
— Прочтете?
— Да, вот только кончу.
— Благодарите Пиррисона. Если бы не эти поиски, вы бы закисли в своем скептицизме. Очень стало жить широко, молодо. Вот кончу роман, поеду в Одессу, там у меня есть одно дело. Зимой в Одессе норд выдувает из головы все лишнее и оставляет только самое необходимое, — отсюда свежесть. Пойду пешком в Люстдорф мимо заколоченных дач: пустыня, ветер, море ревет красота. Едемте. Есть такие старички-философы, мудрые старички, — с ними поговоришь: все просто, все хорошо. Так и одесская зима. Ходишь по пустым улицам и беседуешь с Анатолем Франсом.
— В Одессу я не поеду, — ответил Батурин. — У меня есть дело почище.
— Какое?
— Пойду в люди.
Обратно шли по тропе через заросли голых кустов. Ветер нес последние листья. Вышли в луга и увидели Нелидову, — она быстро шла к ним навстречу. Ветер обтягивал ее серый плащ, румяное от холода лицо было очень тонко, темные глаза смеялись. Она взяла Батурина под руку и сказала протяжно:
— Разве можно кидаться в ледяную воду? Эти берговские выдумки не доведут до добра.
Берг подставил ей щеку.
— Потрогайте, — горячая.
Нелидова неожиданно притянула Берга и поцеловала.
— Берг, какой вы смешной!
Берг покраснел. Шли домой долго, пошли кружным путем в обход озера. К щеке Нелидовой, около косо срезанных блестящих волос, прилип сырой лимонный лист вербы. Желтизна его была припудрена серебряной мельчайшей росой.
Около озера Берг остановился закурить и отстал. Маленькие волны плескались о низкий берег. Нелидова крепко сжала руку Батурина, заглянула в лицо — в глазах ее был глубокий нестерпимый блеск — и быстро сказала:
— Теперь-то вы поняли, почему я не могу бросить вас? Это началось у меня еще там, в Керчи, когда я потеряла браслет.
Батурин осторожно снял с ее щеки тонкий лист вербы.
— Мне надо было сказать вам это первому. Я, как всегда, опоздал.
Берг нарочно шел сзади и хрипло пел:
- Прочь, тоска, уймись, кручинушка,
- Аль тебя и водкой не зальешь!
В воздухе лениво кружился первый сухой снег. Пока они дошли до дому, земля побелела, и над снегом загорелся румяный рязанский закат.
Горящий спирт
Поздней осенью 1925 года норвежский грузовой пароход «Верхавен» сел на камни в горле Белого моря. Команда и капитан, не сообщив по радио об аварии и не приняв никаких мер к спасению парохода, съехали на берег. По международному морскому праву пароход, брошенный в таких условиях командой, поступает в собственность той страны, в водах которой он потерпел аварию.
«Верхавен» перешел в собственность Советского Союза, и капитан Кравченко получил предписание принять его, отремонтировать и вступить в командование.
Капитан сиял: помогли «пачкуны-голландцы», подкинули пароход. Глана капитан брал с собой заведовать пароходной канцелярией. Первым рейсом «Верхавен» должен был идти в Роттердам.
Жил капитан в Петровском парке в двух комнатах вместе с Гланом, Батуриным и Бергом.
Был январь. Над Москвой дымили морозы, закаты тонули в их косматом дыму.
В дощатые капитанские комнаты, как и в Пушкине, светили по ночам снега. Растолстевшая Миссури спала на столе, и многочисленные часы тикали в тишине, заполняя комнаты торопливым звоном. Уезжая по делам, капитан оставлял комнаты, Миссури, книги и часы Батурину и Бергу.
Звон часов вызывал у Берга и Батурина впечатление, что звенит зима. Снега, короткие дни и синие, какие-то елочные ночи были полны этого мелодичного звона. Он помогал писать, вызывал стеклянные сны — чистые и тонкие, разбивавшиеся при пробуждении на тысячи осколков, как бьется хрустальный стакан.
Год отшумел и созревал в Батурине, Берге, в Нелидовой, даже в капитане новыми бодрыми мыслями. Батурин застал однажды капитана за чтением Есенина. Капитан покраснел и пробормотал:
— Здорово пишет, стервец! Вот смотрите. — Он ткнул пальцем в раскрытую книгу:
- Молочный дым качает ветром села,
- Но ветра нет, есть только легкий звон.
Батурин улыбнулся.
Дожидаясь назначения, капитан вообще пристрастился к книгам. Он зачитывался Алексеем Толстым и подолгу хохотал, лежа на диване, потом говорил в пространство:
— Дурак я, дурак. Всю жизнь проворонил; ни черта не читал.
Батурин замечал вскользь:
— Ведь это — лирика.
— Идите к свиньям, может быть, я сам лирик. Откуда вы знаете.
Когда назначение было получено, капитан устроил банкет. Февраль завалил Петровский парк высокими снегами. Голубые закаты медленно тлели над Ходынкой. Казалось, что весь день стоял над Москвой закат — так пасмурно и косо были освещены ее розовые и низкие дома.
Капитан накупил вина, фруктов, достал чистого спирта — варить пунш. К вечеру приехала Нелидова с Наташей, потом Симбирцев. Он постарел за этот год, в волосах прибавилось седины.
Когда сели за стол, капитан зажег пунш и потушил лампу. Синий пламень тускло перебегал по окнам, за ними мохнато стояла зима. Звенели часы. Капитан встал. Лицо его при свете горящего спирта казалось бледным и взволнованным. Он оглядел всех, остановился на Глане и сказал:
— Друзья! Я ненавижу всякие сентиментальности. Запомните это. Я смеялся над лирикой, над выдумками писателей, — все это вранье не давало никакой пищи моей коробке, — он показал на свою голову. — После всего, что произошло с нами, я несколько изменил свои мысли. Наша страна стремится к величайшей справедливости, в конечном счете к тому, чтобы жизнь для людей стала сплошным расцветом. Вы понимаете, конечно, расцвет всех его физических и духовных сил, расцвет культуры, вот этой самой поэзии, техники.
Я думаю, что придет время, когда вместо вшивых железных гитар, теперешних пароходов, по морям будут плавать пароходы из стекла, представьте, как это будет выглядеть в солнечный день: сам черт пустится в пляс.
Но не в этом деле. Время пачкунов и лодырей пройдет. Земля будет прокалена на хорошем огне, — тогда, вот в эту эпоху расцвета, придет ваше время, друзья. Вы думаете, что я хрипун, бурбон и ни хрена не понимаю. Это неверно! Я — капитан дальнего плавания, поэтому я не могу быть таким дураком, как это некоторым кажется. Я тоже любил женщин, я часами простаивал на палубе, боясь шелохнуться во время тропических закатов. Я знаю, что жизнь без книг, творчества, блестящих идей, любви — это вино без запаха, морская вода без соли. Вот! Вы поняли, к чему я гну?
Я гну к тому, что нечего лаяться, если в большой давке вам наступили на ногу. Я не умею, конечно, так, как Батурин или Берг, излагать свои мысли. Я хочу сказать, что вот я, старик, требую, чтобы вы жили так, будто на земле уже наступила эпоха расцвета. Поняли?
Вы думаете, что я не читал и не знаю стихов. Черта с два! Беранже написал в свое время:
- …Если к правде святой
- Мир дороги найти не умеет
- Честь безумцу, который навеет
- Человечеству сон золотой!
Не повторяйте этих плаксивых слов, — они недостойны современника Великой французской революции, они недостойны и нас, свидетелей величайших мировых потрясений. Я утверждаю, что мы нашли эту дорогу, и нечего насвистывать нам золотые сны.
Капитан медленно сел. Глан смотрел на него прищурившись, — этот человек впервые вышел из своих грубых и резко очерченных берегов.
— Да, — капитан снова встал. — Я забыл. Я предлагаю выпить за летчика Нелидова, которого я считаю человеком будущего, за всех, кто встретился на нашем пути — Зарембу, курдянку, Шевчука, даже за Фигатнера, за Абхазию и Батум с его проклятыми дождями. Сейчас мне, признаться, недостает этих дождей. Я предлагаю выпить и за тех людей, которых вы не знаете, за славных парней, моих товарищей, за моряков всех наций. Прежде всего за капитана Фрея, моего друга. Он один проводил пароходы в десять тысяч тонн через коралловый барьер. И за матроса Го Ю-ли, китайца, любившего больше всего на свете маленьких детей.
Я нарушил древние морские традиции. Если на корабле есть женщина, то первый тост за нее. Я пью за Нелидову, за девочку, посадившую всех нас в калошу своей смелостью, за женщину, которую не стыдно взять в самый гробовой рейс.
Капитан выпил и разбил свой стакан. Пунш горел все ярче. Внезапность этой речи поразила Батурина, — за словами капитана он почувствовал их невысказанный радостный смысл. Странная эта речь беспорядочно пенилась и шумела, как море.
Батурин встал. Пунш погас от резкого его движенья. Капитан зажег лампу. Миссури сидела на стуле, положив лапы на стол, и плотоядно смотрела на ветчину.
Глаза ее горели, как автомобильные фонари.
— Я пью за ветер, — сказал, краснея, Батурин, — проветривший наши мозги. Капитан понял цену тем настроениям, от которых полгода назад он был так же далек, как мы сейчас далеки от этого легендарного и милого чудака, что может провести любой пароход через коралловый барьер.
Мой скептицизм растворился в жизни, как кусок сахара в чае. Мне трудно говорить о прошлом. Нельзя жить в спичечных коробках. Прикрепленность к месту убивает, узость ежедневных мыслей, привычек и воркотни превращает нас в манекенов. Лучшее, что я испытывал в прошлом, — это ярость зверя, захлопнутого западней. Есть люди, всю жизнь топчущиеся в кольце Садовых. Разве можно дать человеку тридцать квадратных верст и не считать его приговоренным к пожизненному заключению?
Все должно принадлежать нам! Я требую права освежать свою жизнь, быть человеком, я требую права мыслить, создавать, наконец права бороться!
— От кого вы думаете это требовать? — спросил капитан.
— От самого себя, от окружающих, от жизни. Я пью за то, чтобы свежесть не выветрилась из нас до самой смерти.
Берг перебил его:
— Довольно тостов! Мое слово — последнее. Поэзия отныне признана в этом доме, и потому я смело предлагаю выпить за близкую весну. Когда из головы выброшен весь мусор, невольно ждешь небывалых весен. Жизнь представляется пароходной конторой, где можно купить билет в Каир или Лондон. Нью-Йорк или Шанхай. Нет невозможного, надо только уметь желать. Выпьем же за это уменье!
К утру пошли провожать Нелидову и Наташу. Уже светало. От снега, от города в редких и острых огнях шел запах гавани, рассола. Около Триумфальных ворот их застало солнце. Оранжевый свет косо упал на нагроможденье домов, купола, трубы. Берг поежился, закурил и пробормотал:
— Да, много было солнца.
Синее и высокое солнце Одессы, полное спектрального блеска, висело здесь густым и ржавым шаром. Тяжелой позолотой горело оно в глазах Нелидовой, потемневших от бессонной ночи и вина.
Над Москвой занимался один из сотен и тысяч обыденных зимних дней. Батурин дрожал от волненья и холода, — ему вспомнились слова капитана, сказанные хриплым голосом: «Я требую, чтобы вы жили так, будто на земле наступила уже эпоха расцвета».
Над угрюмыми дымами блистали облака. Они казались праздничными среди этого косматого утра. Их блеск проливался на город воспоминанием о жаркой, неизмеримо далекой стране.
Синева этой страны, затопленной выше гор белым солнцем, шумела морскими ветрами и веселыми голосами людей.
Искристый ее воздух пропитывал легкие устойчивыми запахами, не имевшими имени. Стальные пути на сотни километров стремились среди зеленых водопадов листвы и тени. Горизонты ошеломляли сухим свечением. Древняя мудрость земли была видна здесь на каждом шагу, — в клейком запахе каждого листка и блеске песчинки, повесть в радостных зрачках женщин и гудках кораблей, в звоне воздушных моторов, легко несущих свою серебряную и тусклую сталь над гулом океанского берега.
Щедрость, богатство сочились из земли, кофейная ее сила, потрясающий запах.
Батурин знал, что вот к этому — к плодоносной земле, к шумным праздникам, к радостным зрачкам людей, к мудрости, скрытой в каждой, самой незначительной вещи, — он будет идти, звать, мучить людей, пока они не поймут, что без этого нельзя жить, бороться, тащить на себе скрипучие дни, задушенные полярным мраком и стужей.
1928
Кара-Бугаз
Заблуждение лейтенанта Жеребцова
На Каспийском море нет прибрежий, столь решительно и во всех отношениях негодных.
Путешественник Карелин
«Спешу уведомить вас, что просьбу вашу я уважил и везу вам из плавания двух редкостных птиц, убитых мною в заливе Кара-Бугазском. Корабельный наш провизионер решился оных птиц обделать в чучела, каковые и стоят теперь в моей каюте. Птицы эти египетские, носят имя фламинго и покрыты розовым, тончайшей красоты оперением. Пребывание их на восточных прибрежьях Каспийского моря я почитаю загадочным, ибо до сего времени птицы эти водились в одной Африке. Обстоятельства, связанные с охотой на сих птиц, весьма замечательны и заслуживают пространного описания.
Как известно вам, весной нынешнего, 1847 года я получил приказ произвести тщательнейшим образом описание и промер берегов Каспийского моря, для чего в мое распоряжение был передан паровой корвет «Волга».
Мы вышли из Баку в Астрахань и проследовали до Гурьева, откуда начали двигаться к югу вдоль берегов неведомых и угрюмых. Описание их я опускаю, дабы не утруждать вас излишним чтением. Отмечу лишь удивительную картину берегов у полуострова Мангышлака, где Азия подымается отвесным черным порогом из-за уральских пустынь. Порог отходит от моря и ровной стеной удаляется на восток, где из-за марева ничего не видно, кроме глины и солнца. Порог неприступен, и, по рассказам кочевников, подняться на него можно токмо в одном месте — по руслу высохшего потока. В море порог опускается обрубистой стеной, имеющей местами черный, местами бурый цвет. За многие годы скитаний не видел я берегов столь мрачных и как бы угрожающих мореплавателям.
До бухты Киндерли мы плыли, преодолевая южный ветер — моряну, — несущий из пустыни пыль и запах серы, ибо в пустыне, как говорят, лежат серные горы. Ветер этот рождает стесненное дыхание и, надо полагать, вреден для всего живого.
Я сам испытывал тошнотворную сладость во рту, а матросы до того плевались, что боцманы пришли в подлинное отчаяние: вся палуба была заплевана, и ее приходилось скатывать три раза в день. Поясню, что это происходило в силу старых морских привычек, запрещающих плевать в море, каковое может оскорбиться этим и задать кораблю жестокую трепку.
После захода в бухту Киндерли, где за два месяца плавания наши глаза впервые увидели зеленую сочную траву, имевшую в этих засоленных землях вид чуда, мы отплыли к заливу Кара-Бугазскому при сильном норде. Сей последний ветер тоже имеет необыкновенные свойства. Он приносит холод, ясность и некую пустоту всего тела, как бы опорожняя его от крови и костей. Легкость эта ничуть не приятна, а, наоборот, весьма болезненна и приводит к звону в ушах и головокружению.
В бухте Киндерли мы взяли в старинных колодцах относительно пресную воду, но к ночи она превратилась в горько-соленую. Я долго думал над этим явлением и произвел с помощником своим несколько проб. Было обнаружено, что вода засоляется, будучи оставлена в сосуде, плохо прикрытом, а то и вовсе неприкрытом. Отсюда я заключаю, что воздух в здешних местах наполнен тончайшей соляной пылью, каковая и заселяет воду, попадая в небрежно закрытые бочонки или в открытые ведра. Тем же явлением я толкую и замечательный цвет неба, подернутого сединой. Мощные пласты атмосферы наполнены солью, и солнце приобретает тусклый, несколько серебрящийся цвет, хотя и палит нещадно.
В заливе Киндерли видели мы остатки укреплений, воздвигнутых при Петре Первом генералом Бековичем в начале безрассудного его похода на Индию. Здесь, говорят, он зимовал со своей пудреной армией и отсюда уехал в Хорезм, где хивинцы вероломно отрубили ему голову, а кожей его обтянули боевые барабаны.
Около укреплений, густо заросших полынью, нашли мы три тутовых дерева, настолько древних, что сердцевина их походила на старое серебро.
Хочу сказать вам, что один средневековый путешественник, ежели он не врет, сообщает, что не то у залива Киндерлийского, не то у Кара-Бугазского видел он величайший город с мечетями и караван-сараями, обнесенный стенами, полный зелени и с избытком омываемый пресными ключами. Полагаю, что он был прав, ибо вблизи Киндерлийского залива видели мы основания мощных зданий, треснувшие и рассыпающиеся прахом от долголетия и жары.
От Киндерли мы пошли к Кара-Бугазу в состоянии тревожном и недовольном. Тому было много причин. Нам предстояло проникнуть в залив, куда до нас никто не входил. О нем наслушались мы еще в Баку множество страхов. Капитан корвета «Зодиак» рассказал мне, что в 1825 году корвет его был предоставлен в распоряжение академика Эйхвальда. Академик требовал от капитана стать на якорь перед входом в Кара-Бугазский залив, дабы обследовать оный. Но капитан, не желая рисковать кораблем, решительно отказался. Опасения его были вызваны тем, что вода Каспийского моря устремляется в залив со скоростью и силой неслыханной, как бы падая в пучину. Этим и вызвано название залива: Кара-Бугаз по-туркменски означает «черная пасть». Наподобие пасти залив беспрерывно сосет воды моря. Последнее обстоятельство дало повод полагать, что на восточном берегу залива вода уходит могучей подземной рекой не то в Аральское море, не то в Ледовитый океан.
Известный и отважнейший наш путешественник Карелин дал мне о Кара-Бугазе весьма нелестную письменную аттестацию и предостерегал от углубления в залив. По его словам, выйти против течения из залива почти невозможно. К тому же залив обладает смертоносной водой, разъедающей в короткое время даже стальные предметы.
Сведения эти были известны не токмо нам, начальникам, но и матросам, которые, натурально, были взволнованы и ругали залив жестоко.
Мне было приказано во что бы то ни стало сомкнуть на морской карте берега залива, изображенные в виде двух разорванных кривых линий. Берега я сомкнул и сделал морскую опись залива при обстоятельствах чрезвычайных.
Подходя к Кара-Бугазу, мы увидели над песками купол багровой мглы, как бы дым тихого пожара, горящего над пустыней. Лоцман-туркмен изъяснил, что это «дымит Кара-Бугаз». Открытие это, никем еще не отмеченное, повергло нас в тревожное недоумение. Мы шли с чрезвычайной бдительностью, поминутно меряя глубину, пока не достигли едва заметного с моря входа в пролив.
Течение в нем было стремительное, и весь пролив был подобен Волге во время полой воды.
Раздумывать было нечего, да и прямой долг обязывал нас войти в это устрашающее горнило Азии. Тихим ходом мы двинулись в пролив, увлекаемые течением, и отдали якорь не ранее, чем синяя морская вода сменилась мертвой и серой водой залива.
Величайшее безмолвие царило окрест. Сдавалось, что всяческое звучание глохнет в густой воде и тяжком воздухе пустыни, окрашенной в багрянец заходящего солнца.
Ночь провели под парами. Котлы за исчерпанием пресной воды питали забортной водой из залива. К утру обнаружилось, что на стенках котлов нарос слой соли толщиной почти в дюйм, хотя котлы продувались каждые четверть часа. Из сего обстоятельства вы можете судить, какова соленость этого залива, подобного Мертвому морю в Палестине.