Танцовщик Маккэнн Колум
То, что мы — во всяком случае, я — с такой уверенностью именуем памятью, — подразумевая некоторое мгновение, сцену, факт, которые мы окунули в фиксаж и тем самым спасли от забвения, — есть на самом-то деле вид сочинительства, непрерывно происходящего в нашем сознании и зачастую изменяемого в пересказе. В жизни присутствует слишком большое — для того чтобы она была полностью приемлемой — число конфликтующих эмоциональных интересов, и, возможно, задача рассказчика в том, чтобы и сделать ее такой, перераспределив факты. В любом случае, рассказывая о прошлом, мы врем с каждым нашим вдохом и выдохом.
Уильям Максвелл. «Пока, увидимся завтра»
Париж, 1961
Вот что летело из зала на сцену в первый его парижский сезон:
десять перетянутых круглой резинкой бумажек по сто франков каждая; пачка русского чая;
манифест движения алжирских националистов Фронта национального освобождения с протестом против комендантского часа для мусульман, введенного в Париже после взрывов подложенных в автомобили бомб;
желтые нарциссы, которые рвали в садах Лувра, отчего тамошним садовникам пришлось, спасая клумбы от грабежей, сверхурочно работать от пяти до семи вечера;
белые лилии с приклеенными к стеблям скотчем сантимами, без которых они не долетели бы до сцены;
такое множество других цветов, что рабочему сцены Анри Лонгу, сметавшему с нее лепестки после спектакля, пришла в голову мысль высушить их и составить ароматическую смесь, которую он впоследствии продавал поклонникам артиста у служебного входа в театр;
норковое манто, которое спланировало над залом в вечер двенадцатого представления, заставив завсегдатаев первых рядов поверить на миг, что над ними порхает некое летающее существо;
восемнадцать женских трусиков — явление в театре до той поры невиданное, — по большей части скромно перевязанных ленточками, однако самое малое пара их была содрана с себя впавшими в неистовство женщинами: одни он подобрал, когда занавес опустили в последний раз, и, к большому удовольствию служителей сцены, демонстративно понюхал;
фотография космонавта Юрия Гагарина со сделанной внизу от руки надписью «Пари. Руди, пари!»;
изрядное число начиненных перцем хлопушек;
ценная дореволюционная монета, брошенная эмигрантом, который завернул ее в записку, уверявшую, что если он сохранит ясную голову, то будет так же хорош, как Нижинский, а то и лучше;
десятки эротических фотографий с нацарапанными на обороте именами и телефонами женщин;
записки, гласившие: «Vous tes un traitre de La Rvolution[1]»;
бутылки и стаканы, ими забросали сцену протестующие коммунисты, и представление пришлось на двадцать минут прервать, чтобы вымести осколки, и это вызвало такую бурю гнева, что парижская партийная организация собрала экстренное заседание для обсуждения отрицательной реакции публики;
угрожающие записки;
гостиничные ключи;
любовные письма,
а в пятнадцатое выступление — одинокая позолоченная роза на длинном стебле.
Книга первая
1
Советский Союз, 1941-1956
Четыре зимы. Когда свирепствовали метели, солдаты прокладывали дороги, загоняя лошадей в снег, и те дохли, а солдаты горевали и ели конину. Санитарки выходили в заснеженные поля, привязывая пузырьки с морфием под мышки, чтобы он не замерзал, — война шла, и санитаркам все труднее становилось отыскивать вены солдат, тощавших, умиравших задолго до их настоящей смерти. В окопах бойцы завязывали шнурки ушанок под подбородком, норовили спереть где-нибудь добавочную шинель, спали, чтобы согреться, вповалку, устраивая раненых в середке кучи-малы. Они носили стеганые штаны и по нескольку кальсон под ними и иногда шутили, что вот хорошо бы разжиться блудливой бабой да намотать ее на шею вместо шарфа. Чем реже ты разуваешься, быстро поняли они, тем лучше. Каждому из них доводилось видеть, как у бойца отламываются от ступней отмороженные пальцы, и каждому вскоре начинало казаться, что он способен угадать будущее человека по его походке.
Для маскировки они скрепляли ботиночными шнурками две белые крестьянские рубахи и натягивали их поверх шинелей и туго обтягивали головы капюшонами и могли часами лежать, оставаясь незаметными, в снегу. В откатных механизмах орудий замерзала смазка. В пулеметах трескались, точно стеклянные, пружины бойков. Касаясь голыми ладонями металла, бойцы оставляли на нем куски мяса. Они разводили костры, жгли уголь, бросали в огонь камни, а потом собирали их, чтобы согреть ладони. Они обнаружили: если тебе приходит охота посрать, что, впрочем, случается не часто, лучше делать это, не снимая штанов. Пусть оно лежит там, пока не замерзнет, а после, найдя укрытие, можно выковырять все и выбросить, и ничто, даже рукавицы, пахнуть не будет, во всяком случае, до наступления оттепели. А если хочешь поссать, засунь в штаны, между ног, клеенчатый мешочек, тогда не придется конец наружу вытаскивать, опять же мешочек и нога согреет так, что, глядишь, бабы полезут в голову, но потом, конечно, остынет, и снова вокруг — одно заметенное снегом поле да нефтезавод вдали догорает.
Осматривая из окопов степь, они видели тела замерзших однополчан, торчавшую в воздухе руку, задранное колено, белые от инея бороды, — они научились снимать с убитых одежду, пока те не закоченели, научились шептать: «Прости, товарищ, спасибо за табачок».
Поговаривали, что враг использует трупы для прокладки дорог, потому как деревьев уже не осталось, солдаты старались не вслушиваться в долетавший по ледяной равнине хруст костей под колесами. Впрочем, о тишине все давно забыли, воздух полнился звуками самыми разными: шелестом лыж, на которых ходили разведчики, шипением электрических проводов, свистом снарядов, криком товарища, потерявшего ногу, палец, винтовку, мать ее. По утрам они заряжали пушки снарядами малой силы, чтобы первый залп не разорвал стволы, не побил орудийный расчет. Они обертывали ручки зениток кусками кожи, укрывали пазы пулеметов старыми рубашками, чтобы туда не набился снег. Солдаты-лыжники научились приседать на ходу и метать гранаты вбок, так они могли и продвигаться вперед, и одновременно увечить врага. Они находили остатки Т-34 или санитарных машин, а то и вражьих танков и процеживали антифриз сквозь угольные фильтры противогазов и пили его. Иногда выпивали слишком много и через пару дней слепли. Они смазывали орудия подсолнечным маслом — немного на бойки, сколько надо на пружины, а остальное на сапоги, чтобы кожа не трескалась, не подпускала к ногам мороз. Разглядывали ящики с боеприпасами: не нарисовала ли на них фабричная девчонка из Киева, или Уфы, или Владивостока сердце, пронзенное стрелой, но, если и нет, вскрывали ящики и заряжали «катюши», «максимы» и «дегтяревы».
Отступая и наступая, они поливали огнем окопы врага, чтобы сберечь свои жизни, если, конечно, их жизни казались им стоящими сбережения. Делились самокрутками, а когда табачок заканчивался, курили опилки, чай, сушеные листья, а уж если ничего другого не оставалось, то и конский навоз, хотя лошади оголодали настолько, что и навоз стал редкостью. В землянках слушали по радио Жукова, Еременко, Василевского, Хрущева; бывало, и Сталина, чей голос отдавал черным хлебом и сладким чаем. Рупора висели над траншеями, а самые большие стояли на передовой, лицом на запад, и мешали немчуре спать громкими танго и другими танцами, беседами о социализме. Радио говорило о предателях, дезертирах, трусах, которых надлежало расстреливать. Они снимали с убитых наградные планки и прикалывали их к изнанкам своих гимнастерок. По ночам залепляли маскировочной лентой фары грузовиков, танков, машин медсанбата, а иной раз и собственные руки и ноги, портянки, кое-кто ею даже уши обматывал, но, когда подмораживало, лента драла кожу и они выли от боли, а некоторые подносили к вискам пистолеты и говорили: прощайте.
Они писали домой — Галинам, Еленам, Надям, Верам, Таням, Натальям, Даша, Павлинам, Ольгам, Валям — осторожные письма, которые складывались в опрятные треугольники. И не ждали в ответ многого — быть может, придет один листочек с ароматом духов, большая часть которого осталась на пальцах цензора. Письма были пронумерованы, и, если в череде номеров обнаруживался пропуск, они понимали, что почтальона где-то разорвало на куски. Бойцы сидели в окопах, глядя перед собой и сочиняя в уме письма к самим себе, а потом снова шли в бой. Шрапнель била их в скулы. Пули прошивали навылет икры. Осколки снарядов впивались в шеи. Мины ломали хребты. Фосфорные бомбы сжигали их. Убитых бросали на телеги, а после сваливали в братские могилы, выбитые в земле динамитом. Бабы из ближних деревень приходили в теплых платках к этим ямам, чтобы оплакать погибших и помолиться, тайком. Могильщики, попавшие на фронт из исправительных лагерей, стояли в сторонке, не мешая им выполнять обряды. Но на трупы ложились новые трупы, и промерзшие кости хрустели, ломаясь, и тела уродливо изгибались. В конце концов могильщики засыпали ямы землей, а временами кто-то из них, впав в окончательное отчаяние, сам бросался туда, и его засыпали тоже и рассказывали потом, как долго еще шевелилась земля. По ночам из лесов приходили волки, трусили по снегу на длинных лапах.
Раненых грузили в санитарные машины, или на сани, или на спины лошадей. В полевых госпиталях они осваивали совершенно новый язык: дизентерия тиф обморожение траншейная стопа ишемия пневмония цианоз тромбоз боль в сердце, — и, если им удавалось пережить эти напасти, их снова бросали в бой.
Солдаты отыскивали в полях недавно сожженные деревни, там легче было рыть землю. Снег, покрывавший ее, рассказывал им свои истории: вот прослойка крови, вот лошадиная кость, вот остов бомбардировщика У-2, а вот останки сапера, которого они знали когда-то по Спасской улице. Они укрывались в развалинах Харькова и за грудами его обломков, маскировались под кирпичные кучи Смоленска. Они видели плывшие по Волге льдины и поджигали пятна нефти на льду, и казалось, что горит вся река. В рыбачьих деревушках Азовского моря сети вытягивали из воды трупы летчиков, чьи самолеты врезались в лед и, проскользив по нему триста метров, уходили на дно. По окраинам городов стояли разграбленные дома с собственными покойниками и лужами крови. Бойцы находили товарищей висевшими на фонарных столбах — гротескные украшения с вывалившимися, почерневшими, обледеневшими языками. Они снимали повешенных со столбов, фонари постанывали и качались, и круги света метались по снегу. Они норовили взять фрица живым и сдать его в НКВД, где ему сверлили дырки в зубах, или привязывали его к столбу на снегу, или просто морили голодом в лагере, как он морил наших. Иногда они оставляли пленного себе, выдавали ему саперную лопатку, чтобы он сам вырыл свою могилу в промерзлой земле, а когда он не справлялся с этим, убивали его выстрелом в затылок и оставляли валяться где был. Они отыскивали в сгоревших домах раненых бойцов врага, выбрасывали их из окон в снег по шею глубиной и говорили им вслед Auf Wiedersehen Fritzie[2], но, бывало, проникались жалостью и к врагу — той разновидностью жалости, какая известна только солдатам, — когда выясняли, порывшись в его бумажнике, что у покойника были отец, жена, мать, а может, и малыши.
Они пели песни о своих покинутых детях, но минуту спустя совали в рот мальчишки-солдата дуло винтовки, а погодя еще немного пели другие песни: черный ворон, черный ворон, что ты вьешься надо мной?
Они назубок знали все маневры летчиков: полубочки, боевые развороты, мертвые петли, парашютирование — промельк свастики, проблеск красной звезды — и кричали ура, когда их летуньи поднимались в воздух, чтобы затравить самолет люфтваффе, и смотрели, как девушки взлетают и падают, сгорая. Они обучали собак носить мины и пронзительным свистом заставляли их заползать под танки врага. То, что оставалось на поле боя, патрулировали вороны, жирея на мертвечине, а потом и самих ворон подстреливали и съедали. Природа вывернулась наизнанку — утра были темны от поднятой бомбами пыли, по ночам пожары освещали землю на километры вокруг. Дни лишились названий, впрочем, по воскресеньям до солдат иногда долетали над мерзлыми равнинами хвалы, которые фрицы возносили своему богу. И им тоже, впервые за десятилетия, дозволили иметь собственных богов, — они шли в бой, беря с собой крестики, четки, талиты. Годились любые иконки — от Бога до Павлика и Ленина. Солдаты с удивлением смотрели, как православные попы и даже раввины благословляют танки, но и благословения не удерживали их от сдачи позиций.
Отступая, они взрывали, чтобы ничего не досталось врагу, мосты, построенные их братьями, не оставляли камня на камне от сыромятен своих отцов, резали ацетиленовыми горелками опоры электрических линий, гнали к обрывам скот, сносили доильни, лили бензин сквозь настилы силосных ям, рубили телеграфные столбы, отравляли колодцы, разбивали в щепу заборы и раздирали на доски амбары.
А когда наступали — на третью зиму, так распорядилась война, — то шли вперед и поражались тому, что нашелся же гад, учинивший такое с их родиной.
Живые уходили на запад, изувеченными набивали вагоны для скота, и паровозы медленно тянули их на восток по промерзшим степям. Они жались друг к другу, вглядываясь в любой свет, какой пробивался сквозь щели дощатых стен. В середке каждого вагона стояло железное ведро, а в нем горел костерок. Раненые шарили под мышками или в паху и, набрав пригоршню вшей, бросали их в огонь. Они прижимали к ранам ломти хлеба, чтобы остановить кровь. На стоянках кого-то из них вытаскивали из вагона, укладывали в телеги и везли в госпитали, школы, клиники. Жители деревень шли, чтобы встретить их, приносили подарки. Оставшиеся в поезде слышали, как их товарищи отъезжают, хлебнув водки и пожелав всем победы. И все же никакой логики в этом путешествии не было — порою поезда громыхали, не останавливаясь, через родные города раненых, и те, у кого сохранились ноги, пытались выбить доски из стен вагонов, и охрана расстреливала их за нарушение приказа и оставляла замерзать на путях, а после, ночью, родные убитого, прослышав, что их сын и брат принял смерть всего в нескольких километрах от дома, брели, проваливаясь в снег, несли свечи.
Вагоны раскачивались вправо-влево, раненые лежали без сна на пропитанных кровью шинелях. Делились последними папиросами и ждали, когда на остановке какая-нибудь женщина или ребенок просунет сквозь щель в стене новую пачку, а может, и доброе слово прошепчет. Раненых кормили, поили, но еда продиралась сквозь их кишки с великим трудом, только хуже становилось. Ходили слухи: на востоке и на юге строят новые лагеря, и солдаты говорили себе, что их бог так долго был милостив к ним, на большее его не хватит, и украдкой просовывали иконки и талисманы сквозь щели в полу и бросали на шпалы — пусть дожидаются дня, когда их кто-нибудь подберет. Они укрывались по бороды одеялами и снова швыряли вшей в огонь. А паровоз попыхивал и тащил поезд через леса, по мостам, за горы. Куда они едут, никто не знал, и, если паровоз ломался, все просто ждали, когда придет другой и примется толкать состав сзади, катя его к Перми, Булгаково. Челябинску — к городам и селам, откуда их будут манить к себе далекие Уральские горы.
Вот так под конец зимы тысяча девятьсот сорок четвертого года поезд, прорезав за несколько дней просторы Башкирии, вышел из густого леса к реке Белой, пересек ее ледяной простор и въехал в Уфу. Въезжая на мост, поезда замедляли ход и проделывали эту четверть километра под перестук и гудение стали, словно наперед оплакивавшей свою неизбежную участь. А достигнув дальнего берега замерзшей реки, катили мимо деревянных хибарок, жилых многоэтажек, заводов, мечетей, немощеных улиц, складов, бетонных бомбоубежищ, пока не приближались к вокзалу, и начальник его дул в свисток, а музыканты городского духового оркестра — в свои помятые трубы. Матери-мусульманки стояли на перроне, сжимая в пальцах фотографии. Татарские старики привставали на цыпочки, чтобы высмотреть сыновей. Старушки протягивали к вагонам стаканчики с семечками. Продавщицы прибирались в пустых ларьках. Суровые санитарки в коричневой форме готовились к перевозке раненых. Усталые милиционеры стояли, прислонясь к столбам, под красными жестяными транспарантами, колыхавшимися на ветру, восхвалявшими электрификацию деревень («Наш Великий Вождь дал нам электричество!»), и смрад пота и гнили наполнял, опережая солдат, воздух, и каждый зимний вечер шестилетний мальчишка, голодный, тощий, нетерпеливый, сидел на речном обрыве, глядя на поезда и гадая, когда же его отец вернется домой и будет ли он таким же калекой, как те, кого выносят внизу из вагонов под пар, под пение труб.
Сначала мы очистили огромную оранжерею. Нурия передавала помидорные кусты деревенскому парнишке, который вечно околачивался у госпиталя. Катя, Марфуга, Ольга и я выбрасывали лопатами землю наружу. Я была старшей, поэтому с лопатой управлялась легко. Вскоре оранжерея опустела, стала просторной, как два дома. Мы заволокли в нее восемь дровяных плит, поставили у стеклянной стены, растопили. И спустя недолгое время помидорами в ней даже и не пахло.
Настал черед больших железных полотнищ. Двоюродная сестра Нурии, Миляуша, работала сварщицей на нефтезаводе. Ей выдали там пятнадцать листов. Она позаимствовала трактор, прицепила к нему листы и доволокла до ворот госпиталя, а от них по узкой дорожке к оранжерее. Листы были тяжелые, слишком большие, в дверь не пролезали, поэтому нам пришлось пропихивать их в оранжерею, сняв задние окна.
Деревенский парнишка помогал поднимать железо. Он все больше в землю смотрел — смущался, наверное, что женщины вынуждены делать такую тяжелую работу, но нам это было все равно, мы выполняли наш долг.
Сварщицей Миляуша была великолепной. Выучилась перед самой войной. Работала она в особых очках, большие стекла которых отражали синее пламя горелки. И через два дня огромная ванна была готова.
Вот только как в ней воду греть, мы пока не придумали.
Мы попробовали кипятить ее на дровяных плитах, но, хоть солнце и прогревало оранжерею, вода быстро остывала. Слишком большой была ванна. Мы стояли вокруг нее и молчали, злые, пока Нурии не пришла в голову новая мысль. Она спросила у двоюродной сестры, не сможет ли та достать еще с десяток листов. И на следующее утро привезли пяток. Нурия рассказала нам, что задумала. Все было просто. Миляуша сразу взялась за работу, начала приваривать крест-накрест железные перегородки, пока ванна не обратилась в подобие железной шахматной доски. Потом просверлила в каждом маленьком отделении по дырке для стока воды, а Нурия позаимствовала у своего деверя старый автомобильный мотор и соорудила из него насос, воду качать. Работал он просто отлично. Всего получилось шестнадцать отдельных ванн, небольших, значит, вода в них должна была оставаться теплой. Мы положили поверх доски, это были мостки, а после повесили на внутренней стороне оранжерейной двери портрет нашего Великого Вождя.
Мы растопили плиты, согрели воду, наполнили ванны. Вода осталась теплой, все разулыбались, а после разделись и посидели немного в ваннах, попивая чай.
«Красота», — сказала Нурия.
Вечером мы пришли в госпиталь и сообщили сестрам, что завтра все будет готово. Вид у них был измотанный, черные мешки под глазами. Из палат доносились стоны раненых. Их там, наверное, не одна сотня была.
Нурия отвела меня в сторонку и предложила: «Давай начнем сегодня».
В первый вечер мы искупали всего восьмерых, но на следующий день справились с шестьюдесятью, а к концу недели они начали поступать к нам прямо с вокзала — в окровавленном тряпье, в бинтах. Раненых было так много, что им приходилось ждать своей очереди у оранжереи, сидя на длинных брезентовых полотнищах. Когда брезент становился липким от крови, мы поливали его водой из шланга, но они были очень терпеливы, эти люди.
Тех, кто сидел снаружи, Катя закутывала в одеяла. Одних это радовало, другие вскрикивали, конечно, но многие просто сидели, глядя перед собой. Вши кишели на них, раны начинали гноиться. Хуже всего были их глаза.
Входившим внутрь Нурия первым делом брила головы. Она ловко орудовала ножницами, состригая большую часть волос за несколько секунд. После стрижки солдаты изменялись — одни становились похожими на мальчишек, другие на уголовников. Остатки волос Нурия сбривала опасной бритвой. А упавшие на пол волосы быстро сметала, потому что в клоках ползали вши. Потом волосы перекидывали лопатой в ведра, которые мы составляли у двери оранжереи, и деревенский мальчишка утаскивал их.
Раненые стеснялись раздеваться перед нами. Молоденьких девушек среди нас не было — всем лет по тридцать, а то и больше. Мне так и вовсе сорок семь. Нурия говорила им: не волнуйтесь, мы бабы замужние, — это была правда, только ко мне она не относилась, я замуж так и не вышла, не знаю, правду сказать, почему.
Но они все равно не раздевались, пока Нурия не рявкала: «Ну хватит! Все, что у вас есть, мы уже видели!»
В конце концов форму они поснимали — все, кроме тех, кто лежал на носилках. С ними пришлось повозиться, снова воспользовавшись ножницами Нурии. Им не нравилось, что мы разрезали их гимнастерки и нательные рубахи, — а может, они боялись, что мы ненароком горло им перережем.
Солдаты стояли перед нами, прикрывая руками срам. Какие же они были тощие, бедняги, рядом с ними даже Катя казалась толстушкой.
Истлевшую форму мы сжигали, снимая с гимнастерок медали и складывая их кучками. Конечно, у всех солдат лежали в карманах фотографии, письма, но попадались и вещи довольно странные — носик от чайника, локоны, обломки золотых коронок. У одного обнаружился в кармане мизинец, скрюченный, сморщившийся. У некоторых — похабные картинки, на которые нам и смотреть-то не хотелось. Впрочем, Нурия сказала, что им пришлось многое испытать, защищая наш великий народ, и не нам их судить.
Пока солдаты ждали в очереди на купание, Ольга опрыскивала их химическим раствором, концентрат которого нам привозили ящиками из самого Киева. Мы разводили его водой в баках для удобрений — раствор пах тухлым яйцом. Нам приходилось защищать рты и глаза солдат, а вот раны прикрыть удавалось не всегда, и временами раствор попадал в них. Я очень жалела их, они так кричали. А после припадали к нам и плакали, плакали, плакали. Мы, как могли, омывали их раны губками. А они впивались пальцами в наши плечи, стискивали кулаки. Руки у них были худые, черные от грязи.
После промывки ран наступало время самого купания. Безногих мы поднимали вчетвером и опускали в воду, осторожно, чтобы они не захлебнулись. Безруких прислоняли к металлическим перегородкам и придерживали.
Пугать их нам не хотелось, поэтому начинали мы всегда с чуть теплой воды, а после доливали из кастрюль кипяток, стараясь не плескать им на солдат. Они вскрикивали «оох!», «аах!» и хохотали — так заразительно; сколько раз ни смеялись мы за день, каждому новому купальщику все равно удавалось развеселить нас.
Оранжерея была гулкая. Не то чтобы по ней эхо гуляло, но смех, казалось, отражался от стекол и летел к другим, а от них возвращался к нам, склонявшимся над ваннами.
Мы с Ольгой орудовали губками. Это удовольствие приберегалось под самый конец купания. Я оттирала лица солдат — господи, какие же у них были глаза! — тщательно прочищала их, сначала подбородок, потом брови, лоб, кожу за ушами. А затем с силой терла спину, всегда грязную. У всех ребра наружу и позвоночники тоже. Следом промывала ягодицы, но подолгу на них не задерживалась, чтобы не смущать солдат. Кое-кто из них называл меня мамой или сестрой, и я наклонялась к ним и повторяла: «Ничего, ничего».
Впрочем, большую часть времени они просто смотрели перед собой и молчали. Я снова бралась за их шеи, но на этот раз терла полегче, чувствуя, как солдаты перестают напрягаться.
Вот мыть их спереди — это было труднее. С грудью у многих дела обстояли плохо из-за шрапнельных ранении. Временами, когда я касалась их животов, солдаты резко пригибались, боясь, что я спущусь еще ниже, но я старалась предоставлять им омываться там самостоятельно. Я же не дура.
Конечно, если раненому было совсем плохо или не хватало сил, я мыла его и там. В большинстве своем они закрывали глаза, стесняясь, но один-другой, бывало, и возбуждался, и мне приходилось оставлять его минут на пять в покое.
Ольга, та этого не делала. Брала из подола фартука губку и, даже если у солдата вставало торчком, мыла ему это дело, да и все тут. Мы только посмеивались.
По непонятной причине хуже всего у них было с ногами, — может быть, потому, что из сапог они почти не вылезали. Ступни были покрыты язвочками и струпьями. Им и ходить-то, не пошатываясь, было трудно. И все они жаловались на ноги и рассказывали, как играли раньше в футбол и хоккей, как здорово бегали на дальние дистанции. Если солдатик был совсем юным, я позволяла ему прижиматься лицом к моей груди, чтобы никто не видел его слез. А больших и злобных старалась мыть побыстрее. Такой мог и обругать меня за то, что у меня руки подрагивают, а я в наказание оставляла его без мыла.
Под конец мы мыли им головы, а иногда — тем, кто нам особенно понравился, — еще раз отскабливали плечи.
Помывка занимала не больше пяти минут. Нам приходилось каждый раз сливать воду и дезинфицировать ванну. Наполнялась она быстро — спасибо насосу, сделанному из автомобильного двигателя, и шлангу. В летнее время там, где стекала вода, пересыхала трава, зимой снег бурел от крови.
В конце концов мы заворачивали раненых в одела, натягивали на них новую одежду — больничные рубахи, пижамы, даже шапки. Зеркал у нас не было, но порою я видела, как солдаты протирают запотевшие окна оранжереи и пытаются разглядеть свои отражения.
Потом их увозили на телеге в госпиталь.
Те, что ждали снаружи, смотрели, как увозят помытых. Какие у них были лица! Иногда приходили дети, они прятались в кронах тополей и тоже наблюдали за происходившим, временами все смахивало на карнавал.
К ночи я возвращалась домой, на Аксаковскую, едва своя от усталости. Съедала немного хлеба, гасила горевшую на тумбочке у кровати керосиновую лампу и ложилась спать. За стенкой жили соседи, пожилая пара из Ленинграда. Она прежде была балериной, он происходил из семьи богачей, а теперь оба стали ссыльными, я старалась их избегать. Но как-то под вечер она постучалась в мою дверь и сказала: добровольцы делают честь нашей стране, неудивительно, что мы побеждаем в войне. А потом спросила, не может ли и она чем-то помочь? Я ответила: спасибо, добровольцев у нас более чем достаточно. Это было неправдой, она смутилась, но что я могла сделать? В конце концов она же была чуждым элементом. Она ушла. А на следующее утро я обнаружила под своей дверью четыре буханки: «Пожалуйста, передайте это солдатам». Я скормила хлеб птицам в парке Ленина[3]. Не хотела, чтобы знакомство с этими людьми запятнало меня.
К началу ноября, ко дню Революции, мыть нам приходилось ежедневно всего около двадцати солдат, новых раненых с фронта поступало все меньше.
И после полудня я начала помогать в госпитале. Палаты были переполнены. Койки крепились одна над другой, по пять штук, их прибивали к стенам, точно полки. Сами стены были грязны, забрызганы кровью. Только и было там хорошего, что дети, которые время от времени устраивали представления для раненых, да музыка — одна медсестра протянула в палаты провода, подсоединив репродукторы к патефону, который стоял в главной конторе. Музыка звучала по всему госпиталю, много-много замечательных песен о победе. Раненые, даже когда их не трогали, стонали, выкрикивали имена родных и любимых. Некоторые радовались, увидев меня, но большинство узнавало не сразу. Когда же я напоминала им о ванне, они улыбались, а один-другой, те, что понахальнее, даже посылали мне воздушные поцелуи.
Из солдат мне больше всего запомнился один мальчик. Нурмухаммед, родом он был из Челябинска, на фронте мина оторвала ему ногу. Самый обычный татарский юноша — черноволосый, скуластый, с широко расставленными глазами. Он ковылял на костылях, сколоченных из веток какого-то дерева. Мы опрыскали его нашим раствором, я разбинтовала повязку на культе. Завшивлен он был страшно, нам с Нурией пришлось потрудиться над ним. Она очищала тампоном рану, пока я наливала воду. Я проверила запястьем температуру, мы втроем подвели его к ванне. Он все время молчал. И только когда я вымыла его, сказал: «Спасибо».
Уже помытый, одетый в госпитальную пижаму, он как-то странно посмотрел на меня и вдруг принялся рассказывать об огороде своей матери как она рассыпала там куриный помет, чтобы лучше росла морковь, какие изумительные у нее получались морковки, лучше просто не бывает, как он по ним соскучился — сильнее, чем по чему-либо еще.
У меня осталось от обеда немного марцовки[4]. Нурмухаммед склонился над ней, улыбнулся мне, да так и продолжал улыбаться, пока ел, и все поднимал голову от тарелки, словно хотел убедиться, что я еще рядом.
Я решила проводить его до госпиталя. Мы забрались в телегу, лошади тронулись в путь.
Чего там только не происходило в тот день — праздник же! В госпитальные кухни привезли особое угощение, из окон вывесили красные флаги, приехали два политрука с медалями для награжденных раненых, на крыльце госпиталя сидел солдат с балалайкой, а вокруг расхаживали, собираясь танцевать для раненых, дети в бурятских народных костюмах.
В рупорах зазвучала «Песня о Родине», все замерли, кто где был, да так и стояли, подпевая.
Я стиснула руку Нурмухаммеда и сказала: «Вот видишь, все будет хорошо».
«Да», — ответил он.
Обычно раненых возили по госпиталю в тачках, но в тот день Нурмухаммед получил, к нашему приятному удивлению, инвалидную коляску. Я помогла ему с оформлением документов и покатила коляску по коридору, к его палате. Там было шумно, раненые перекрикивали друг друга, стоя под большим облаком табачного дыма. Несколько солдат держали на весу здоровенный бак с техническим спиртом, другие черпали из него кружками и передавали их лежачим.
Все были перебинтованы, некоторые с головы до ног, а на стенах у коек было понаписано всякое: имена подруг, названия любимых футбольных команд и даже стихи.
Я привезла Нурмухаммеда к койке Д368, второй снизу, в середине палаты. Он поставил ногу на нижнюю, я подтолкнула его вверх, но подняться на вторую сил ему не хватило. Подошли солдаты, подперли его плечами. Он плюхнулся на постель, не расстелив ее, полежал немного, улыбаясь мне сверху.
Тут-то в палату и вошли дети. Человек двадцать, все в зеленых с красным костюмах, в тюбетейках. Самому маленькому было, наверное, года четыре-пять. И уж такие они были милые, такие чистенькие.
Женщина, которая привела детей, потребовала тишины. На миг мне показалось, что она — моя соседка, но, по счастью, я ошиблась, эта была повыше, построже, без седины в волосах. Она еще раз потребовала тишины, однако солдаты все равно продолжали шуметь и смеяться. Женщина дважды хлопнула в ладоши, и дети пустились в пляс. Через несколько минут палата затихла — безмолвие прокатилось по ней медленной волной, как будто кто-то шепотом сообщил раненым хорошую новость.
Дети показывали в проходе между койками татарский народный танец. Кружились, раскачивались, исполняли ручеек. Падали на коленки и вскакивали, покрикивая и хлопая в ладоши, и снова падали на колени. Крошечная девочка скрестила на груди руки и прошлась в гопаке. Рыжий мальчик страшно расстроился: у него развязались шнурки. Дети улыбались во весь рот, глаза их сияли; можно было подумать, что у каждого нынче день рождения — такие они были красивые.
А когда все решили, что выступление закончилось, вперед вышел светловолосый мальчик. Он расставил ноги пошире, подбоченился. Потом чуть наклонился вперед и начал танец. Лежачие раненые приподнялись на койках. Те, что стояли у окон, прикрыли, чтобы лучше видеть, козырьками ладоней глаза. Мальчик пустился вприсядку. Мы стояли, молча наблюдая за ним. Он улыбнулся. Кое-кто из солдат стал отбивать хлопками ритм, но танец уже подходил к концу, да к тому же мальчик едва не полетел на пол. Но удержался, сильно ударив в него ладонями. На миг нам показалось, что он заплачет, но нет — вскочил на ноги, и только светлые волосы упали ему на глаза.
Вся палата зааплодировала. Кто-то протянул мальчику кусок сахара. Он покраснел, спрятал подарок в чулок, постоял, засунув руки в карманы и поводя плечами. Строгая женщина щелкнула пальцами, детская труппа направилась к соседней палате. Солдаты засвистели, закричали и, когда дети почти уже вышли в коридор, закурили и снова опустили кружки в бак со спиртом. Светловолосый мальчик оглянулся с порога через плечо.
Тут я услышала, как скрипнула койка. Я и забыла о Нурмухаммеде. Он смотрел на свою осиротевшую ногу. Губы его шевелились, как будто он что-то жевал, наконец бедняга глубоко вздохнул, дважды, и, протянув руки к культе, повел ладонями вверх и вниз там, где прежде была берцовая кость. Потом поймал мой взгляд, улыбнулся. И я улыбнулась в ответ. Сказать ему мне было нечего. Что я могла сказать? Я отвернулась к двери. Двое солдат попрощались со мной кивками.
И, уже выходя в коридор, услышала плач несчастного Нурмухаммеда.
Я возвратилась к купальне. Солнце садилось, холодало, в небе зажглась пара ранних звезд. Ветер хлестал по деревьям. От госпиталя долетали звуки балалайки.
Я закрыла двери оранжереи, погасила свет. На полу лежала груда форменной солдатской одежды, кое-какая растопка. Я запихала все в плиту, подожгла, наполнила ведро водой и стала ждать. Вода закипит не скоро. Я сидела в оранжерее и думала, что нет на свете ничего лучше, чем горячая ванна — в одиночестве, в темноте.
Утром он просыпается рядом с матерью, голова лежит у нее под мышкой. Сестра уже встала, чтобы принести из колодца воду и приготовить завтрак.
Мать недавно выменяла на две рамки от картин кусок мыла. Поначалу запах мыла казался ему странным, но теперь Рудик каждое утро, поднявшись, вытаскивает его из кармана маминого банного халата, стараясь не принюхиваться. В госпитале, где он танцует, мыла, заметил Рудик, не водится. От солдат исходит грубый запах, они пахнут усталостью, и он гадает, так же ли будет пахнуть отец, когда вернется с войны.
Мать причесывает его, снимает с плиты подогретую одежду. Одевает сына. Часть одежды досталась ему от сестры[5]. Рубашку мать перешила из блузки — нарастила манжеты, укрепила полоской старой картонки воротничок, — но все равно она кажется мальчику неудобной, и он поеживается, пока мать застегивает пуговицы.
Перед завтраком ему разрешается посидеть за столом, пока сестра протирает клеенку тряпкой. Он сгибается над чашкой молока и оставшейся от ужина картофелиной. Чувствует, как сжимается желудок, когда молоко омывает горло. Съедает в три приема половину картофелины, сует другую в карман. Многие ученики приносят в школу коробки с едой. Воина закончилась, почти все отцы вернулись домой, но не его, а еще он слышал разговор о том, что большая часть отцовской зарплаты потрачена на военный заем. Все должны чем-то жертвовать, говорит мать. Однако временами Рудику хочется, чтобы и он мог, сидя за партой, открывать коробку а в ней — хлеб, мясо, овощи. Мать говорит, что от голода он станет сильным, но для него голод — это острое ощущение пустоты, такое же он испытывает, когда поезда выходят из леса и стук их колес прокатывается по льду Белой.
Во время уроков он представляет, как катается на коньках по реке. А по дороге к дому выискивает глазами самые высокие в городе сугробы, на которые можно было бы залезть, чтобы оказаться поближе к новым телеграфным проводам и услышать, как они потрескивают над головой.
По вечерам мать, послушав радио, читает ему сказки про плотников и волков, про леса, и пилы, и звезды, прибитые гвоздями к небу. В одной сказке великан-плотник дотягивается до неба, одну за другой снимает звезды и раздает их детям рабочих.
— Сколько же в нем росту было, мама?
— Миллион километров.
— А сколько звезд помещалось в каждом кармане?
— По одной для каждого, — отвечает она.
— А для меня две?
— По одной для каждого, — повторяет она.
Фарида смотрит, как Рудик кружится на каблуках посреди земляного пола их лачуги. Из-под каблуков летит грязь. Ну и ладно, пусть кружится, раз ему это в радость. Когда-нибудь она накопит денег и купит у торгующего на базаре старого турка ковер. Ковры его висят на веревке, ветер покачивает их. Она часто думает о том, каково это — иметь столько денег, чтобы повесить ковер и на стену, сберечь тепло, украсить жилье, привести его в божеский вид. Только сначала нужно будет купить новые платья дочери и хорошую обувь сыну — совсем другая начнется жизнь.
Мать часто показывает Рудику письма с границы Германии, где все еще стоит часть, в которой служит политруком отец. Короткие, четкие письма: «Все хорошо. Фарида, не волнуйся. Сталин могуч». Эти слова звучат в голове Рудика, под дождем идущего с матерью к госпиталю, — у ворот она отпускает его руку, хлопает сына по попке и говорит: «Не опаздывай, солнышко».
Осень на носу, и, чтобы он не замерзал, мать натирает ему грудь гусиным жиром.
Раненые втаскивают его в палату через окно, уже аплодируя. Еженедельные выступления Рудика стали традицией. Он улыбается, пока его передают из рук в руки, а после водят из палаты в палату, чтобы он исполнил недавно разученные им народные танцы. Иногда собираются, чтобы посмотреть на него, медицинские сестры. Карманов у танцевального костюма Рудика нет, поэтому, когда он заканчивает, чулки его раздуваются от затиснутых в них кусочков сахара, и раненые смеются, уверяя, что у него больные ноги. Еще он получает припасенные для него солдатами огрызки овощей и корки хлеба и складывает их в бумажный кулек.
В самом дальнем крыле здания находится отделение для душевнобольных — единственное в госпитале место, где выступать он не будет. Он слышал, что там лечат электричеством сумасшедших.
К окнам этого отделения всегда прижимаются и изнутри лица — высунутые языки, неподвижные глаза, Рудик к нему не подходит, хоть и видит иногда женщину, тяжело бредущую туда от оранжерей. Она останавливается под окном одной из палат и разговаривает с солдатом в свободно свисающей с плеч пижамной куртке. Как-то под вечер Рудик замечает его ковыляющим на костылях, одна штанина завязана узлом в нескольких сантиметрах ниже колена, он целенаправленно перебирается от дерева к дереву. Солдат кричит ему какие-то слова — что-то о танце, — но Рудик уже улепетывает, испугавшись, оглядывается через плечо, вылетает в ворота и бежит по немощеной, изрытой колеями улице. И на бегу представляет себе, как срывает с неба звезды, выдергивает их, точно гвозди. Домой он возвращается, скача в темноте на одной ноге.
— Где ты был? — спрашивает мать, поерзывая на кровати рядом с сестрой Рудика.
Он показывает ей ладонь, на которой лежат куски сахара.
— Растают, — говорит она.
— Нет, не растают.
— Положи их куда-нибудь и лезь в постель.
Рудик засовывает кусочек за щеку, а остальные ссыпает в стоящее на кухонном столе блюдце. Смотрит через комнатку на мать, та подтягивает одеяло повыше и поворачивается лицом к стене. Он стоит без движения, пока не уверяется, что мать заснула, а потом склоняется к радиоприемнику, крутит ручку настройки, передвигая по желтой панели тонкую риску: Варшава, Люксембург, Москва, Прага, Киев. Вильнюс, Дрезден, Минск, Кишинев, Новосибирск, Брюссель, Ленинград, Рим, Варшава. Стокгольм. Киев, Таллин, Тбилиси, Белград, Прага, Ташкент, София, Рига. Хельсинки, Будапешт.
Он уже знает, что, если не ложиться подольше, можно будет настроиться на Москву и после того, как пробьет полночь, послушать Чайковского.
— Так-так-так!
Отец стоит в двери, стряхивая с погон снег. Черные усы. Крепкий подбородок. Неровный от папирос голос. На голове пилотка с опущенными полями, сразу и не поймешь, то ли он сию минуту пришел, то ли вот-вот уйдет. Два ордена на груди. На вороте гимнастерки заколка с портретом Маркса. Мать бежит к двери, Рудик остается сидеть, нахохлившись, в углу у огня. Смотреть на отца все равно что смотреть в самый первый раз на картину: он видит, что картина существует, видит краски и нероности холста, раму в которую она вставлена, но ничего о ней не знает. Четыре года на войне и еще полтора на территории Германии. Старшая сестра Рудика, Тамара, давно уже сплела в подарок отцу кружевные салфетки, запасла банки с ягодным соком. Она бросается ему на грудь, прижимается к нему, целует. А Рудику дать отцу нечего. И все же отец переходит комнату, сшибая по пути стул с высокой спинкой, поднимает Рудика, держит его на весу, дважды подбрасывает, закручивая, — широкие щеки, желтые зубы.
— Какой мальчишка вырос! Посмотри на себя! Посмотри! Тебе сейчас сколько? Семь? Семь! Почти восемь! Ну и ну! Посмотри на себя!
Рудик видит лужи, оставленные на полу сапогами отца, мокрые, идущие от порога следы.
— Сыночек!
Запахов у отца много, странная смесь — поезд, трамвай и тот, какой слышишь, когда сотрешь локтем мел со школьной доски.
Под вечер семья гуляет по улице, вдоль вереницы развалюх и деревянных домов. С фонарных столбов свисают сосульки. Мерзлая земля хрустит под ногами. На Рудике сестрино пальто. Отец, приглядевшись, замечает: не дело мальчишке ходить в девчачьих обносках, и велит матери переставить пуговицы на другую сторону. Мать, побледнев, кивает, говорит: конечно, непременно. Ветер выдувает картонки и мешковину из оконных рам. В брошенной на улице машине мужики пьют водку. Отец, взглянув на них, недовольно покачивает головой, берет мать Рудика за руку. Они перешептываются: похоже, за годы разлуки у них накопились секреты, которыми им не терпится поделиться. По верху кривого забора гуляет отощалая кошка. Рудик запускает в нее камнем, подбирает другой, но при втором замахе отец ловит его руку, смеется, нахлобучивает Рудику на голову пилотку, и они начинают гоняться один за другим по улице, извергая клубы пара. После обеда — капуста, картошка, праздничный кусок мяса, которого Рудик никогда еще не видел, — он так крепко прижимается к груди отца, что сминает головой пачку папирос в кармане его гимнастерки.
Они рассыпают папиросы по столу, выпрямляют их, пересыпая крошки табака в гильзы из тонкой бумаги. Отец говорит, что об этом и мечтает каждый мужчина — распрямлять согнувшееся.
— Верно?
— Да, отец.
— Называй меня папой.
— Да, папа.
Он вслушивается в странные возвышения и спады отцовского голоса, временами прерывающегося, как передача по радио, когда крутишь ручку настройки. Приемник, единственная вещь, какую они не продали, чтобы купить еду, стоит над очагом, темный, из красного дерева. Отец настраивает его на Берлин и говорит: «Нет, вы послушайте! Послушайте! Музыка, это их музыка!»
Длинные, тонкие пальцы матери постукивают по сиденью стула, отбивая ритм. Спать Рудику не хочется, поэтому он устроился у нее на коленях. И наблюдает за отцом, за незнакомцем. Щеки у него впалые, глаза больше, чем на фотографиях. Он заходится густым мужским кашлем, сплевывает в огонь. Несколько угольков вываливаются на пол, отец нагибается и гасит их голыми пальцами.
Рудик пробует повторить это и мигом получает по волдырю на каждом пальце, а отец говорит:
— Молодец, сынок.
Рудик, выпрямляясь, ударяется головой о плечо матери, старается сдержать слезы.
— Молодец, сынок, — повторяет отец и уходит за дверь, но через пару минут возвращается и говорит: — Если кто думает, что нет на свете зла, пусть навестит в такую погоду наш хлебаный сортир!
Мать поднимает на него взгляд, произносит:
— Хамет.
— Что? — спрашивает отец. — Он наверняка уже слышал такие слова.
Она сглатывает, улыбается, молчит.
— Мой боец такие слова уже слышал, верно?
Рудик кивает.
Ночью все четверо спят в одной постели, голова Рудика покоится под мышкой отца. Позже он перебирается к матери, к ее запаху — кефир и молодая картошка. В разгар ночи возникает какое-то движение, кровать неторопливо подрагивает, отец что-то шепчет. Рудик резко поворачивается, утыкается ступнями в тепло матери. Покачивание прерывается, пальцы мамы ложатся ему на лоб. Перед рассветом он снова просыпается, но не шевелится, и, когда родители засыпают, а отец начинает даже похрапывать, Рудик видит, как свет принимается ощупывать щелку между занавесками. И тихо встает.
Горстка капусты из железной кастрюли. Остатки молока, стынущего на подоконнике. Серая школьная тужурка со стоячим воротом висит на стене. Одеваясь, он передвигается по комнате на цыпочках.
Коньки свисают с внутренней ручки двери. Рудик сделал их сам — нашел на нефтезаводе железные полосы, отшлифовал, прикрепил к тонким деревяшкам, приладил два кожаных ремешка, вырезанных из обрывков кожи, которые подобрал за складами, у рельсовых путей.
Он тихо берет коньки, выходит, закрывает дверь и бежит к городскому пруду, коньки свисают на ремешках с шеи, ладони в варежках прижаты к щекам, чтобы лезвия не порезали лицо. На льду пруда уже темным-темно от людей. Солнце тлеет в холодной дымке. Мужчины в шинелях катят на работу, сгорбившись, куря на ходу, литые фигуры на фоне древесных скелетов. Женщины с кошелками катаются иначе, выпрямившись, словно став выше ростом. Рудик сходит на лед, едет против общего движения, навстречу потоку, и люди смеются, отвиливают в сторону, бранятся: «Эй, пацан! Ну ты! Лох!»
Он наклоняется, согнув колени, укорачивает замахи рук, убыстряет шаг. Полозья коньков немного разболтались в деревяшках, однако он, уже научившийся сохранять равновесие, тряхнув ступней, возвращает сталь на место. Вдали виднеется крыша бани, в которую он, мать и сестра ходят по четвергам. В бане мать парит его березовым веником. Ему нравится лежать на деревянной скамье под хлесткими ударами березовых прутьев. Кусочки листьев липнут к телу, словно покрывая его узором. Мать сказала, что баня защитит его от болезней, и он научился переносить обжигающий пар дольше, чем другие дети его лет.
Он подпрыгивает, разворачивается, опускается на лед, чувствуя, как коньки снова сцепляются с ним.
Лед сильно изрезан, Рудик угадывает по следам, какие из них оставлены хорошими конькобежцами, какие плохими. Если долго вращаться на месте, чужие следы стираются и он становится единственным, кто когда-либо выходил на каток. Какой-то сор попадает под конек, и Рудик, приподняв ногу, раскручивается на другой, давя его. Из-под конька летят крошки льда. Он слышит, как кто-то выкрикивает вдали его имя, ветер доносит голос с берега пруда. «Рудик! Рудик!» Однако он не смотрит туда, но отталкивается правой ногой, и тело его разворачивается в сторону от крика. Он знает, что сильно раскручиваться не стоит, толчок не должен быть слишком резким, иначе можно упасть. И снова летит навстречу ветру, остатки сора еще липнут к ножу конька. «Рудик! Рудик!» Он наклоняется пониже, все его тело словно подбирается к плечам. За прудом видны едущие по улице грузовики, мотоциклы, даже велосипеды с толстыми, чтобы не скользить по льду, шинами. Он с удовольствием ухватился бы за задний бампер машины, пусть бы она потянула его за собой, как других мальчишек, постарше, придерживающих шарфы, чтобы те не обмотались вокруг колес, следящих за тормозными огнями, чтобы успеть вовремя отцепиться и полететь по дороге быстрее всех.
«Рудик! Рудик!»
Он мчится к улице, но сторож катка свистит и машет рукой, отгоняя его. Рудик разворачивается на одном коньке, описывает, приподняв другую ногу, широкую дугу и поневоле оказывается перед отцом, раскрасневшимся, задыхающимся, снующим по берегу — коньков у него нет. Ветер бушует над льдом, докрасна раздувая кончик отцовской папиросы. Каким он кажется маленьким, струйка дыма отлетает от его рта.
— Ну ты и носишься, Рудик.
— Я тебя не слышал.
— Чего не слышал, Рудик?
— Как ты звал меня: Рудик.
Отец приоткрывает рот, собираясь что-то сказать, но передумывает и произносит лишь:
— Я хотел в школу тебя проводить, надо было подождать меня.
— Да.
— В следующий раз подожди.
— Да.
Рудик вешает коньки на шею, отец берет его за руку, они уходят от пруда. Улица, ведущая к школе, огибает дугу старых домов. На крыше школы закреплена железная арка с названием, на арке сидят четыре вороны. Отец и сын держат пари — какая снимется первой, однако вороны как сидели, так и сидят. Оба молча смотрят на птиц, пока не раздается звонок, и тогда Рудик отнимает у отца свою руку.
— Образование, — вдруг произносит отец, — это основа основ. Понимаешь?
Рудик кивает.
Второй звонок, дети, игравшие во дворе, бегут к крыльцу школы.
— Ну ладно, — говорит отец. — Пока.
— Пока.
Рудик отступает на шаг, привстает на цыпочки, чтобы поцеловать отца в щеку. Хамет немного поворачивает голову, и губы Рудика утыкаются в краешек его мокрых от инея усов.
Рудик снимает варежки, бежит к классу. Брысый. Французик. Какая-то девочка. Он — из самых маленьких в классе, его часто поколачивают. Мальчишки толкают его к стене, хватают за яйца, сдавливают — «кастрируют», так это у них называется. Отпускают его, только когда в коридоре появляется учитель. Стены класса — флаги, плакаты, портреты. Парты с откидными крышками. Учитель, Гоянов, одутловатый, спокойный, поднимается на возвышение. Утренняя кричалка: «Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня». Шелест — мальчики и девочки усаживаются, — скрип мела по доске, арифметика, его вызывают, пятью четырнадцать, ты, да, ты, пятью четырнадцать, ты, ты, сонная тетеря! Ответ Рудика неверен, Гоянов резко пристукивает указкой по столу. Еще три неверных ответа — и Рудик получает удар по левой ладони. А затем, прежде, чем его ударяют по правой, на полу появляется лужица. Дети, увидев, что он описался, гогочут или хихикают, прикрывая ладонями рты, ставят ему подножки, когда он идет по проходу. От уборной до верхней площадки шумной лестницы, до окна, в раме которого мреют мечеть и синее небо, семнадцать шагов. Он неподвижно стоит у окна, потрагивая мокрый передок штанов. За мечетью видны мосты, фабричные и печные трубы Уфы. Небо обрывается резкими очертаниями горизонта. Гоянов подходит к нему сзади, берет за локоть, отводит в класс, и, входя, он писается еще раз, — но ученики уже притихли, склонились над чернильницами, роняя в тетрадки кляксы. Во время перемены с ее дневной кричалкой — «Наш Вождь могуч. Паш Вождь велик» — Рудик остается сидеть за партой, живот у него сведен и словно узлом завязался, а когда штаны высыхают совсем, снова идет в уборную с размозженным на тысячу кусочков зеркалом, с вонью мочи, но здесь хотя бы тихо, и он вглядывается в свое отражение, в изрезанное трещинами лицо.
Рядом со школой ждет, прислонившись к стене, отец, воротник его шинели поднят. У ноги стоит миткалевый мешок. В руке отец держит другой — судя по очертаниям, с фонарем внутри. Хамет машет рукой, подзывая Рудика, обнимает его за плечи, оба молча идут к трамваю.
Когда они добираются до предгорий, небо уже темнеет. Вдоль обледенелой дороги стоят армейским строем березы. Последние красные отсветы пробиваются сквозь переплетение веток. Отец с сыном переходят оползень, испещренный следами диких зверей, заваленный рыхлыми комьями опавшего с деревьев снега. Холодный ветер заставляет их жаться друг к другу. Достав из мешка телогрейку, отец набрасывает ее на плечи Рудика. По узкому буераку они спускаются к замерзшей горной речке, и Рудик видит на льду лунки, удильщиков, костры.
— Форель, — говорит отец и хлопает Рудика по спине. — Иди-ка дров натаскай.
Рудик смотрит, как отец выбирает оставленную кем-то лунку, как пробивает корку льда, укладывает рядом с ней две узкие деревяшки, накрывает их одеялом — получаются самодельные «стулья». Потом Хамет ставит между деревяшками фонарь, достает из мешка складное удилище, со щелчком собирает его, пропускает через ушки леску, наживляет крючок, втыкает удилище в снег и стоит над лункой, похлопывая ладонью о ладонь.
Рудик ждет под деревьями — два больших сука под мышкой одной руки, несколько хворостин в другой. Отец оборачивается к нему:
— Маловато дровишек, еще тащи!
Рудик, ковыляя по снегу вдоль опушки леса, скрывается из виду, а там сметает с большого камня порошу садится и ждет дальнейшего. На рыбалке он никогда еще не бывал. Откуда возьмется форель в промерзшей реке? Рыба же не может проплыть сквозь лед. Он выдыхает в варежки теплый воздух. Одинокая звезда всползает на небо. Луны нет. Рудик думает о доме, о теплой постели, о том, как мать укутывает его до подбородка в серое одеяло, прижимает к себе. В лесу за рекой наверняка затаились всякие звери — барсуки, медведи, а то и волки. Ему рассказывали, как волки крадут детей. Новые звезды поднимаются в небо, словно их лебедками тянут. Задрожав, он бросает собранные дрова и бегом возвращается к замерзшей реке.
— Я домой хочу.
— Что?
— Мне здесь не нравится.
Отец хмыкает в воротник, тянется к Рудику, берет его за руку в варежке. Они вместе идут в лес и набирают столько дров, что на всю ночь хватит. Отец раскладывает по льду растопку и говорит, что разжигать один большой костер — неправильно, так только дураки поступают. Они сооружают два маленьких, домиком, отец показывает Рудику, как надо, когда замерзаешь, присаживаться у костра на корточки, чтобы тепло овевало тело, расползалось по нему. — Хамет научился этому на войне.
На реке негромко переговариваются другие рыбаки.
— Я домой хочу, — снова говорит Рудик.
Отец не отвечает. Достает три не съеденные вчера вечером картофелины, печет их на углях, переворачивая, чтобы не подгорела кожица. Первой поклевки приходится ждать целый час. Вытащив рыбу из-подо льда, отец снимает рукавицы, и через пару секунд живая форель обращается в потрошеную. Он вспарывает ножом ее живот, мигом сует в разрез указательный палец и одним движением вытаскивает внутренности. От них поднимается легкий парок, а отец уже насаживает рыбу на прутик и держит ее над огнем. Они съедают на холоде рыбу и картофелины, отец спрашивает, вкусно ли. Рудик кивает, и отец задает новый вопрос:
— А гуси тебе нравятся?
— Конечно.
— Как-нибудь мы с тобой пойдем гусей стрелять. Ты стрелять любишь?
— Наверное.
— Сало, жир, мясо. В гусях все есть, — говорит отец.
— Мама мне грудь их жиром мажет.
— Это я ее научил. Давно уже.
— А, — произносит Рудик.
— Хорошее дело, верно?
— Да.
— Я, когда уезжал, — говорит отец и на миг примолкает, — очень скучал по тебе.
— Да, папа.
— Нам о многом надо поговорить.
— Я замерз.
— На, надень китель.
Отцовский китель, накрывший плечи Рудика, кажется ему огромным, он думает, что теперь на нем три одежки, а на отце всего одна, но все равно прячет ладони в рукава и сидит, слегка покачиваясь.
— Мать говорит, ты хорошо себя вел.