Блистающие облака Паустовский Константин
— Хорошо, — громко сказала Наташа и больно сжала мою руку. — Хорошо. Вы будете молчать. Но я буду говорить о любви. Мне ведь можно.
До позднего вечера мы просидели на набережной. Наташа была как-то особенно возбуждена, нервна и временами задумчива.
Когда я провожал ее, она спросила меня дрогнувшим голосом:
— Можно мне вас проводить до Алушты? — и посмотрела на меня виноватыми глазами.
— Едем, — ответил я просто. — Завтра в семь часов утра отходит катер. Я буду ждать на молу.
В темноте мы попрощались. Над морем медленно взошел поздний месяц. Мои шаги отдавались среди сонных садов.
Когда начало светать, я быстро встал, оделся и подошел к окну. Густое море еще спало. На востоке, бросая на воду широкие блики, небо горело алой, еще бессветной зарей.
Я прошел в купальню. Вода была теплее воздуха, ходили в ней стаями бычки и серебряные маленькие рыбки — фиринки. Я вздрагивал от холода. Первые червонные лучи солнца легким теплом упали на меня.
Я напился чаю в трактире около порта и пошел к молу. На корме катера неподвижно висел флаг. Матрос чистил медные поручни на мостике. На красную бочку, брошенную на якорь среди гавани, садились чайки. Тонкие розовые облака подымались над горами.
Я сел на чугунный причал. Было только шесть часов.
Незадолго до отхода катера пришла Наташа.
Море дрожало тысячами солнечных бликов, катер был почти пуст. Ехали несколько татар, одинокая дама с подведенными глазами и седоусый плотный моряк. Быстро уходила Ялта.
— Я поверила в то, что жизнь — фантастическая вещь, — сказала Наташа. — Вспомните вокзал в Архангельске, Торбьерсена с черной трубкой в зубах, ваши рассказы в Братовщине. Когда я впервые поверила в то, что мы живем в каком-то заманчивом круге неожиданных встреч, событий, переломов, душевных кризисов и перерождений, я почувствовала, какая тяжесть упала с моей души. Я попала в ваш водоворот, и теперь каждый день я жду неожиданностей. Может быть, завтра вы прогоните меня; или, может быть, завтра я стану прежней Наташей и буду издеваться над вами, как над своим рабом. Вы понимаете это? Жизнь потеряла свою реальность. Как гнилые звенья, выпали ее законы, и сила каждого дня владеет мною, бросает меня из одной крайности в другую. То же и с вами. Я теперь уже ничего не боюсь. Я могу теперь прийти с вами на Чатыр-Даг и поцеловать руки у Хатидже. Я могу ударить вас, крикнуть вам какое-нибудь страшное оскорбление.
Ее резко очерченные губы вздрогнули.
— Если мне попадется ваша рукопись «Жизнь», я сожгу ее. Вы слышите? Спрячьте ее получше!
— Зачем? — спросил я и в упор посмотрел в ее вызывающие глаза.
— Вы напишете другую. Обо мне, — повторила она громким шепотом.
— Смотрите, — она отстегнула жемчужную брошь на белом шелковом платье. Под тонкой тканью вздрагивала смуглая девичья грудь. — Когда я тоскую о вас, я тогда хороша. Я люблю себя. И бешусь от сознания, что вы не видите меня в эти минуты.
Она быстро встала и бросила жемчужную брошь в море.
— Вашему морю, — сказала она, не оглядываясь. — Вашему родному Черному морю.
Она обернулась ко мне. Зайчики от волн играли на ее плаще.
— Ну что? — спросила она и с тревогой и вызовом посмотрела на меня.
— Если хотите, — ответил я медленно, — я напишу для вас пьесу, и там будет монолог в этом роде.
Я закурил и облокотился на борт. Мы долго молчали.
— Да, значит, так, — тихо, словно про себя, сказала Наташа и провела рукой по глазам.
В Алуште, когда мы сходили на берег, мне показалось, что ее слегка укачало.
Пока я посылал за лошадьми, мы выпили кофе в дощатой хибарке на набережной. За кофе Наташа вздрогнула всем телом.
— Я как будто впервые увидела вас, — сказала она, опуская густую белую вуаль.
У дверей ждал извозчик на паре поджарых крымских лошадей.
Около перевала нас застали сумерки. Быстро падала ночь. Пахло горными травами, хвоей, тихо фыркали лошади.
Извозчик обернулся ко мне и сказал:
— Утром буду ждать у перевала. Я коней тут поставлю. Ладно?
— Ладно.
— Тут вода есть, — напоить коной можно. Сладкая вода.
— Кушать не хочешь? — снова спросил он. — Брынза есть, хлеб есть, вина две бутылки есть.
— Там, на перевале, — ответил я.
Становилось холодно. Наташа закуталась в плащ. Легкий ветер шумел в соснах.
Над Чатыр-Дагом тяжело лежала ночь, подернутая серо-голубым туманом. Ярко разгорались близкие звезды, и слышен был далекий, непрестанный скрип арбы.
Извозчик долго объяснял нам, как найти хижину Горного клуба, чертил кнутовищем по земле, брал меня и Наташу за руку и с жаром показывал пальцем в вечернюю мглу.
— Собьешься с дороги — тут пастухов много. Покричи — отзовутся. Будешь идти — бери правее. Смотри на землю — есть провалы. Кругом кусты, трава — не заметишь.
Наташа выпила вина, есть она не хотела.
— Максимов, вот что, — сказала она после долгого молчания прерывающимся голосом. — Я не пойду туда. Я вернусь. Я не могу идти. Я совсем больна, разве вы не видите?
— Наташа, — я поднял ее голову и посмотрел в глаза. — Все равно я не пущу вас. Из-за этой глупости на пароходе, из-за этих нелепых слов вы дрожите, вас лихорадит, вы сама не своя.
Она сдерживала слезы.
— Зачем же там… на пароходе? Это жжет меня, жжет вот здесь, в груди. Я ведь не хотела вам сказать ничего злого. Ведь вы знаете… Ради вас я коверкаю всю свою жизнь…
Я откинул ее голову и поцеловал в глаза, потом долго гладил волосы. Она прижалась ко мне, положила голову на колени и судорожно вздыхала.
— Значит, это неправда, — тихо сказала она, посмотрела на меня искоса и застенчиво улыбнулась. — Да, неправда? — Она засмеялась. — Ну хорошо, пойдем. Я только сбегаю к ключу и ополосну глаза.
Мы, тихо переговариваясь, пошли. Впереди белело первое плато. Потом начался крутой, опасный ночью подъем. Мы вспугивали каких-то горных птиц, и их крик, тревожный и дикий, тонул в медлительной горной тишине. Наташа шла позади меня. Кое-где я останавливался, подавал ей руку, и она карабкалась на выступы. Вековая тишина стояла под низким небом, и было слышно только, как осыпаются под ногами камни.
— Опасно идти в такую темь, — сказал я, медленно обходя провал. — Как бы не сорваться.
— Не сорвемся! Вам не холодно?
— Немного. Здесь уже разреженный воздух. Вы слышите, как пахнет травами?
— Оге-эй! — протяжно крикнул я, и стократное эхо внезапно покатилось по провалам и ущельям.
— Как жутко, — прошептала Наташа.
Мы были уже на первом плато. На краю обрыва мы сели. Наташа взяла мою руку и спрятала у себя на груди. Моя рука тихо вздрагивала от ее дыхания.
— Вы забудете меня, Наташа, — сказал я. — А я — я ничего не понимаю. Все больше и больше я думаю о том, что ломаю себя, жгу с двух концов. Может быть, уже скоро придет тот час, когда я приду к вам, скажу о любви и буду просить ее, как милостыню, и вы прогоните меня.
— А сейчас? — спросила Наташа.
— Сейчас мне страшно. Меня тянет броситься в эту жизнь, не рассуждая, ни о чем не думая, броситься в любовь, как вот в эту пропасть. Когда я вижу вас, я люблю и вместе с тем стараюсь убить в себе эту мучительную, берущую всю мою волю любовь. Но Хатидже… — Я замолчал.
— Я — сумасшедший, — сказал я резко. — Я надсмеялся над всеми человеческими законами.
— Страшно? — вкрадчиво спросила Наташа и обняла мои плечи. — Смотрите, какая ночь в горах. Вы слышите, как пахнет полынь? И кто-то бросает на весы мою любовь и любовь другой. И моя чаша весов все опускается, опускается.
Она встала на колени, сбросила плащ и расстегнула смутно белевшее платье.
— Поцелуйте ее, — властно сказала она и коснулась груди концами пальцев.
Я целовал ее тело. Далеко в горах гулко и мощно сорвался обвал.
— Теперь вы перестанете мучиться. Теперь вы — мой. О, теперь вы не уйдете от меня, потому что от любви смешно и глупо бежать.
Я чувствовал усталость и свежесть.
— Оге-эй! — снова крикнул я протяжно и прислушался. Медленно угасая, прокричало эхо на Бабуган-яйле.
Мы осторожно шли к хижине Горного клуба. Наташа держала меня за руку.
За густыми зарослями колючих кустов был слышен легкий звон. Я крикнул. Кто-то хрипло отозвался. Это были пастухи. Старый татарин отогнал мохнатых овчарок и долго на ломаном языке объяснял нам, как пройти к хижине Горного клуба. Молча, с изумлением посмотрел на Наташу и приложил ладонь ко лбу и к груди. Сбившись в темную груду, спала отара.
Когда мы вышли к хижине Горного клуба, была уже поздняя ночь. Я постучал в стекло.
— Кто там? — спросил за стеной Серединский.
— Я, Максимов, — откройте, надо согреть мою спутницу.
— Вы с кем?
— Увидите.
Серединский долго вставал, что-то уронил, потом тихо отодвинул засов. Пахнуло теплом. В темноте он не узнал Наташу.
— Не кричите от неожиданности, — сказал я ему. — Это — Наташа.
Серединский опешил.
— Наташа, дорогая, сумасшедшая, ночью на Чатыр-Даге с этим шалопаем. Как вы не сорвались в пропасть? Когда вы приехали? Мы думали, что он уже не приедет. Завтра решили возвращаться.
— Где Хатидже? — спросил я.
— Спит. Не шумите. Она устала, горный воздух очень расслабляет. Ну, как в Москве?
— Потом наговоритесь. Надо вскипятить чай.
Мы тихо вошли в низкую комнату. От чугунной печки шел слабый красноватый свет. Пахло можжевельником. У стены на полу спала Хатидже. Лицо у нее было по-детски чисто и спокойно.
Наташа, кутаясь в плащ, села у очага на деревянную скамейку и долго, не слыша вопросов Серединского, смотрела на Хатидже. Потом она позвала меня.
Хатидже вдруг поднялась и стала на колени. Широкая турецкая шаль упала с ее плеч.
— Кто это? — спросила она. — Ты пришел? Я тебя так ждала. Ты, наверное, очень озяб.
— Хатидже, — сказал я. — Я не один. Со мной Наташа.
Хатидже быстро встала.
— Простите, тут так темно, — сказала она, поправляя волосы. — Почему вы не разбудили меня?
Хатидже подошла к Наташе и крепко пожала ее руку.
— У вас ледяные руки. Серединский, дайте вина. Здесь очень холодные ночи, в горах.
Мы выпили по стакану вина. Серединский вскипятил чайник на очаге. Мы пили чай с галетами. Наташа рассказывала о Москве. За запотевшими окнами дрожали звезды.
Потом мы легли на полу и в темноте, в смутном свете угасающих углей долго разговаривали. Хатидже укрыла Нагашу своей шалью. Кричал сверчок, и снова в горах раскатисто сорвался обвал.
В туманный теплый день мы возвратились в рыбачий поселок.
— Как здесь чудесно, — сказала Наташа, не отпуская мою руку. Зайчики от воды загорелись в ее глазах.
— Что это?
— «Vive la vie et la mer», — сказал Серединский. — Смотрите, Наталья Петровна. — Он показал на хату Спиридона. — Это вывеска наших мест. Правда, влипает в глаза? А это — дедушка наш, Спиридон Ярошенко, отставной боцман с клипера «Веста». Когда ты, дед, плавал на «Весте»?
— Еще до царя Александра Второго, в турецкую войну.
— Вот вам, — сказал Серединский, — мы окружены морем и простотой.
— Хорошо, — вздохнула Наташа. — От воздуха, что ли, слипаются глаза, или от полыни, — не знаю.
— Пойдемте, — взяла ее за руку Хатидже. — Пойдемте в дом, вы устали.
Хатидже увела Наташу к себе. Серединский накрывал на стол, я сидел со Спиридоном на ступеньках балкончика, и мы рассуждали о том, какие теперь пошли липовые шкипера-брандахлысты. Я плохо слушал Спиридона. Из комнаты Хатидже доносились голоса, плеск воды.
— Ты гляди на него, — говорил Спиридон и тыкал черным пальцем в белый с синим силуэт «Гурзуфа». — Ты гляди, куда у него нос задран. Шхуна не шхуна, бандура не бандура, одно слово — одесская работа, она под ветром закатывается, рыскливая собака. Под парусами на ней ходить немыслимо.
Из комнаты Хатидже долетали отдельные слова. Говорила Хатидже: «Знаю, конечно…»
Потом был слышен голос Наташи: «Значит, кончено… Понимаю, что страшно глупо… Больше мне не хотелось бы говорить… потом».
— И не надо, — сказала внятно Хатидже. — Разве может быть лучше? Пойдемте.
Они вышли. Мы сели за стол, Спиридон сел с нами.
Наташа смеялась больше всех. Смеялась нервно, слишком поспешно. Там все было решено, в комнате Хатидже. Я это знал теперь наверное. Хатидже была беззаботна. После смерти Винклера я первый раз видел ее такой. Серединский пел, рассказывал глупости, иногда кричал дико: «Эх, здорово!»
Один я был настороже. Казалось, все мы играем комедию и боимся посмотреть друг другу в лицо. Надо решить: или я остаюсь здесь, или завтра уезжаю с Наташей.
Но зачем? С Наташей жить нельзя. Месяц вместе — и потом конец. Есть люди, которые не выносят любви, похожей на часовой механизм, любви, что стучит ежедневно, размеренно и скоро надоедает. Через месяц ее уже надо заводить, потом пружина ослабевает, и заводить надо уже не раз в месяц, а каждый день. Нет, это страшно.
«К черту! — подумал я и раскрошил хлеб. — Довольно думать о том, чего решить нельзя. Обдумать — значит обойти по кругу, вернуться в то же место и начинать сначала. Пусть будет, что будет».
— Что с вами? — спросила Наташа. — Вы не сказали ни слова. И это здесь, в такое утро, когда глупеешь от солнца.
В это время на море лег двойной медленный гром.
— Эге, — сказал радостно Спиридон. — Эскадра на Тендре, боевая стрельба. Даст бог, постреляют, накличут дождик. Садочек совсем пропадает.
Весь день громыхала за горизонтом эскадра. Наташа уснула в качалке на полуслове.
— Устала, — сказала мне Хатидже. — Посмотри, так спят только очень счастливые люди.
Лицо Наташи побледнело. Она дышала ровно и спокойно. Длинные, загнутые, как у детей, ресницы темнили веки, губы были приоткрыты.
— Я полюбила ее, — сказала мне Хатидже и улыбнулась. — Не прячь глаза, я, правда, полюбила ее. Я знаю, что у тебя ничего не прошло, что ты думаешь только о ней. Теперь слушай. Я полюбила тебя еще давно, очень давно, раньше, чем мы встретились здесь, потом была твоя Москва, твои письма, недосказанность, смерть Винклера, и вот ты стал мне самым близким, самым нужным человеком. Вне тебя я не живу. Ты знаешь, я упрямая и ничего не делаю наполовину. Я полна забот и тревог о каждом твоем дне, я часто делаю хорошее людям только потому, что они любят тебя. Мне легче не жить, чем увидеть, как ты мучаешься. — Она отвернулась. — Я поняла, что у тебя в жизни будет много падений и подъемов, ты будешь еще много любить, мучиться: каждая любовь — это новое рождение себя, — но я всегда буду близка тебе, потому что у нас одна цель — твое творчество. Оно принадлежит всем. Все, что ты написал и напишешь, выше той боли, что ты доставляешь мне. Я хочу, чтобы никто не мучился. Мое прошлое и будущее только в тебе. Теперь все ясно.
— Вот Наташа, — сказала она, и голос ее дрогнул. — Я смотрю на нее и на себя и думаю: мать и невеста. Мать и невеста… — повторила она и рассмеялась. — Обеим по двадцать четыре года. Но если ты бросишь писать, бросишь думать и расти как человек, я откажусь от тебя. Значит, так?
— Да. Мне стыдно. Ты так просто решаешь все, над чем я бьюсь очень долго.
— За один день я стала взрослой, — сказала Хатидже, и верхняя губа ее вздрогнула. — А теперь — довольно об этом.
Вечером мы сидели на берегу, на перевернутой шаланде.
— Помните вечер в Братовщине? — спросила Наташа. — Вы рассказали тогда об одной ночной встрече около Тараханкута.
Серединский вспомнил рассказ и тихо пропел:
- И, расходясь сквозь сумерки и воды
- В печальный путь, далеко от земли,
- Мы поняли, что потеряли годы,
- Что полюбить друг друга мы могли.
Низко горели звезды — одной ровной чертой. Они качались в прибое, тишина темнела над степью. Над водой она голубела, и Млечный Путь лежал, как белая арка в молчаливом море. В бухте был слышен осторожный плеск.
— Контрабанду сгружают, — прошептал Серединский.
— Сейчас уже полночь, — тихо сказала Хатидже. — Звезды в полночь замедляют свой бег, как говорит дед Спиридон. И слышно, как со сна вздыхают дельфины. Через пять часов вам уже уезжать.
Наташа нашла в темноте мою руку и сжала, как тогда в лесу во время горелок.
— Видите огни? — спросила она и коснулась дыханием моей щеки. — Видите четыре огня?
Я всмотрелся. Правда, огни.
— От Тендры идут к Севастополю. Должно быть, транспорт.
Огни долго мигали, потом утонули в море.
— А может быть, там человек, которого вы ждете всю жизнь? — спросил Серединский Хатидже.
— Нет, мы с ним на одном корабле. Наши огни не разойдутся.
Наташа засмеялась.
— Максимов, сознайтесь, что этого капитана не было, о котором вы рассказывали.
— Нет, был.
— Ну, не упрямьтесь. Если его не было, то тем лучше. Легче как-то, правда?
С берега дул бриз. Море изредка вздыхало во сне: прошумит по пескам, шум уйдет далеко на запад и восток — и снова тишина.
Мы вернулись в дом, согрели чай. Лица у всех при свече казались усталыми. Пламя свечи стояло неподвижно, за окном висела звездная тьма.
Хатидже долго смотрела на Наташу.
— Зачем вы уезжаете?
Наташа опустила лицо к столу, размешивала ложечкой сахар, неверный свет пробегал по ее рукам, опущенной голове, потом маленьким пламенем сверкнул в глазах.
— Хорошо с вами, — глухо сказала она. — Эта ночь — на всю жизнь.
По песку заскрипели тяжелые шаги. Среди бухты качался у самой воды желтый фонарь. Потом донеслось протяжно:
— Эй, на косе, давай шаланду!
Хатидже поцеловала Наташу. В темноте, смеясь и нащупывая борт, мы вошли в шаланду. Хатидже сказала:
— Я подожду вас здесь.
Отплыли, и ночь прильнула лицом к лицу. Потом вода почернела, в ней заплясал фонарь, запахло махоркой.
— Эй, на катере, приимить конец!
Поднялись на палубу, попрощались. Наташа поцеловала меня и Серединского, мне сказала шепотом:
— Теперь я еще отчаяннее люблю вас.
Глухо загудел мотор. На корме стояла Наташа. Ее закутало туманом.
Наташа что-то крикнула.
— Ничего не слышно! — закричал я, стоя на корке шаланды.
И тогда из морской темноты долетел ее заглушенный туманом голос:
— Скорее в Москву!
III. Военные будни
Стеклянная осень
В половине июля в один из неподвижных знойных вечеров к нам прибежал рыбак Андрюха.
— Петр Андреич, война! — крикнул он, задыхаясь. — Слышите, голосят?
Мы прислушались. В домах и впрямь голосили рыбачки. Казалось, весь поселок наполнился неясным шумом, гулом, кашлем.
— Что ты мелешь?
— Урядник из Ак-Мечети приехал, — мобилизация!
Мы уже месяц не читали газет.
Весь вечер мы просидели у моря. Хатидже крепко держала меня за руку. Рыбаки не спали. Во всех домах горели огни, плакали дети, выли и лаяли в степь мохнатые встревоженные псы.
Сразу стало ясно, что жизнь скомкана, потеряны старые пути, и мы все — Хатидже, я, Наташа, Серединский — втянуты в один поток, имя которому — война и Россия.
Приковылял дед Спиридон, сел рядом и сказал:
— Так-то! Слыхали? Тараханкут затушили, значит, верно — война. На что только молодость вам дадена, зря теперь пропадет. Эх, а жили бы тут и жили. Нету людям покою, двадцать лет прожить не могут, чтобы крови не видать. Тьфу!
Ночь мы не спали, а утром уехали в Севастополь на ржавой паровой шаланде «Виктория», шедшей из Хорлов.
Дед Спиридон стоял на берегу без шапки, опирался трясущимися пальцами на палку, смотрел на нас не моргая, и по его щекам ползли слезы.
— До смерти буду вас ждать! — крикнул он разбитым сиплым голосом, когда мы отчалили на шлюпке.
В Севастополе мы попрощались с Хатидже и пересели на «Алексея», — он шел в Одессу. Всю дорогу на «Виктории» Хатидже молчала, только перед тем как я вошел на залитый нечистотами, смятенный, голосящий пароход, она торопливо обняла меня.
Ночью подул холодный ветер. Мы забились в угол около жаркого, звенящего чугунными полами машинного отделения. Прошли мимо огни миноносца, и в сумрачном пепле потонули крымские берега.
— Сковырнулась жизнь, — сказал Серединский.
Лицо у него было помято и почернело от угольной пыли. Он поднял воротник пальто, втянул голову в плечи и долго, не мигая, смотрел, как за кормой тянется серый пенистый след.
— Куда мы, собственно, едем?
— В Москву.
— Ах да, в Москву. Конечно. Там ведь я должен являться. Мы едем через Одессу? — снова спросил он и пусто взглянул на меня.
— Да, я думаю.
Как сквозь сон помню душную Одессу, теплый свет на широких улицах, пыльную зелень акаций, неистовых газетчиков. Я пошел на Ланжерон попрощаться с морем. Желтый и дикий под закатным солнцем, горел северный берег залива.
Я долго смотрел на юг, где сумерки сеялись голубой небесной манной, туда, в сторону Крыма, где осталась Хатидже. Там — тишина. По асфальтовой аллее Александровского сада медленно проходили трамваи с потушенными огнями.
Через день мимо окон проплыл Киев в тумане, иглы небоскребов и тополей, слюдяной Днепр, песчаные мели и вербы.
— Скоро будем в России, — радостно сказал Серединский, стоя у окна.
Безлюдные раньше станции встречали нас воем баб, хрипом гармоник и гулом голосов. Ломились в вагоны мобилизованные. Пахло от них водкой, дегтем, дождями. В разговорах все чаще прорывалось короткое слово «война».
Ранним утром мы приехали в торжественную и взволнованную Москву. Необычайным военным оживлением были полны улицы, сновали ординарцы, на Тверской шумели толпы, по кольцу бульваров стояли двуколки, орудия, громыхали обозы, носились, ревя сиренами, военные автомобили.
По вечерам к Брестскому вокзалу мерно шли полки, и на площади у Триумфальных ворот, тускло освещенной фонарями, гремело протяжное «ура».
В Москве мы с Серединским поселились в Георгиевском переулке, на четвертом этаже. Из окон были видны Патриаршие пруды, розовые башни Кремля, сады в глубине московских дворов и золотеющие бульвары. Серединский был уже в форме прапорщика. Каждое утро он ездил на стрельбищное поле. Возвращался к вечеру запыленный, усталый.
Мы много говорили о войне, о Франции, о том, что стоит умереть ради Москвы и Парижа — двух вечных городов, двух родин.
Светились осенние дни, и на блеклой их голубизне золотилась листва опадавших лип. По вечерам в эту небывалую осень небо над Москвой сверкало купиной неяркого света, свежие ночи пахли листвой. Казалось, что весь город не спит, будто во всех домах шли приготовления к празднику. Я понял тогда, что великие несчастья ощущаются так же, как большие праздники.
Однажды мы с Серединским и Семеновым, поступившим в Союз городов, шли с Брестского вокзала по Грузинам в Кудрино. Семенов тревожился за Наташу — она застряла в Крыму. Около чугунной ограды Вдовьего дома Семенов остановился и вынул папиросу.
— Поднялась Россия, — сказал он, закуривая. — Что-то будет? Не верю я в это опьянение, не верю. Но из крови и смерти родится прекрасное и кровью будет спасена культура. Мы подняли на плечи непосильную тяжесть и как бы не надорвались до смерти.
Ночью я проснулся от холода. За открытым окном горела белая звезда, грохотали запоздалые трамваи. Винный сок сочился из морозного сада.
Вспомнились слова Семенова. К чему это? К великой беде, как думал Семенов? Или к великим переменам? Глядя на спокойное созвездие, я долго слушал приглушенные гулы Москвы, и любовь к ней сжала мое сердце.
Поля сражений
Вскоре я уехал на фронт с летучим земским отрядом.
Мы надолго застряли в Бресте.
«Я в Бресте, — писал я Хатидже. — Мы стоим на путях за городом. Падает снег, и впереди белым морем огня горит вокзал. Я пишу тебе в кавярне, где темно и пусто. Такая тихая ночь, что кажется, нет ни войны, ни прошлого, ни сегодняшнего дня. Я один. Мне трудно без тебя. В отряде много веселья и молодежи. В Москве много работал как санитар.
Здесь, среди солдат, длинных эшелонов, раненых и пленных, вблизи войны я начинаю понимать, как она тягостна. Я думаю о том, что в ста верстах отсюда лежат в глине, на загаженных полях наши орловские и курские мужики, люди со всей России, за спинами которых родная Москва, и стреляют в ночь и ветер, а там, за тысячу верст, — немцы, французы, бельгийцы, шотландцы, и за ними — Париж, Мюнхен, мертвый Брюгге. Я еще не понял этого, все это очень смутно, хотя мы и стараемся придать ему легкий и упрощенный смысл.
Завтра идем в Кельцы. Наш уполномоченный Козловский — поляк из шляхетской семьи. Он рассказывает невероятные истории, таращит глаза и клянется, что все это — правда. Сестры от него без ума. Сейчас он играет в банк на цифры со старшими санитарами.
Писать о том, что я передумал за эти дни, очень трудно. Не тревожься, скоро опять напишу. Привет морю. Я с ним прощался в Одессе».
Когда мы уходили из Бреста, над ржавыми полями шли снеговые тучи. Пахло мокрым кустарником и ветром, бороздившим лужи на дорогах.
Под Луковом поезд долго задержали на полустанке. Трещали шаги по гравию. В позлащенных дождями лесах громко падали крупные капли. Вспомнилась осень у моря, в сухом дыму, ветре и треске стручков желтой акации, осень в Москве, холодная и вяжущая, как антоновка.