Танцовщик Маккэнн Колум
Одним мартовским утром Рудика будит голос Юрия Левитана, главного радиодиктора страны, читающий, вперемешку с траурной музыкой, правительственное сообщение: перестало биться сердце товарища Сталина, вдохновенного продолжателя дела Ленина, отца и учителя, товарища по оружию, корифея науки и техники, мудрого вождя Коммунистической партии Советского Союза.
Объявляются три минуты молчания. Отец Рудика выходит на улицу, стоит под деревом, единственный звук там — щебет скворцов. Мать остается дома, у окна, спустя какое-то время она поворачивается к Рудику, берет его лицо в ладони, ни он ни она не произносят ни слова.
Вечером того дня Рудик слышит по радио, что в тот же день скончался и Прокофьев. Он залезает через окно в запертый зал на улице Карла Маркса, заходит в умывалку, до крови раздирает ступни о железный кран. Потом возвращается в зал и танцует — ни для кого. Туфли в крови, капли пота летят с волос.
Это как раз перед майскими было. Мы уж года четыре не виделись. Он постучал в дверь электроремонтной мастерской на улице Карла Маркса, я там подмастерьем работал. Выглядел он иначе — подрос, волосы длиные. В школе он был мелюзгой, мы его поколачивали, а тут — стоит в двери, здоровенный такой, совсем как я. Я слышал, что он танцует в Оперном, на сцену несколько раз выходил, в массовках, да мне-то какое дело? Я спросил, чего ему нужно. Он ответил, что у меня, по слухам, переносной патефон есть, так он хочет взять его взаймы. Я хотел захлопнуть дверь, да он подставил ногу, и дверь меня же и стукнула. Я его за грудки, — не, такого не сдвинешь. Он опять за свое, говорит, патефон ему нужен для выступления на нефтезаводе, в тамошнем подвальном буфете. А я говорю: иди, мол, прыгни в пруд да вдуй там паре рыбешек. Но тут он начинает канючить, как ребенок, а под конец обещает мне денег дать. Я говорю: ладно — тридцать рублей с каждой сотни, какую ты там заработаешь. Он отвечает: идет, но тогда ты мне и пластинки дай. Ну, мой двоюродный брат — большая комсомольская шишка, у него пластинок навалом, все больше военные песни, но и всякие там Бахи. Дворжаки и прочие. Опять же, тридцать рублей на земле не валяются. В общем, принес я ему патефон.
Завод, он большой, — трубы, пар валит, каналы прорыты, там даже три своих машины «скорой помощи» имеются, чтобы убитых и раненых перевозить, если какая авария. Сирены воют, прожектора горят, собаки лают. Рабочего тамошнего сразу по глазам узнаешь. Культурой у них толстая такая старуха заведовала. Вера Баженова. Она все больше кино крутила, да вшивые кукольные спектакли показывала, ну, иногда еще какой-нибудь ансамбль народных танцев пригласит, но Рудька ее уломал, чтобы она ему позволила выступить. Зубы заговаривать он умел, мог ишака за скаковую лошадь выдать, спокойно.
В буфете было грязно, потом воняло. Времени было шесть вечера, как раз смена закончилась. Рабочие расселись, ждут. Человек тридцать мужиков да баб двадцать пять — сварщики, инструментальщики, истопники, водители подъемников, пара конторских, из профсоюза кое-кто. Я некоторых знал, выпил с ними по стакану кумыса. Скоро и Рудька из кухни вышел, он там переодевался. Трико высоко подпоясанное, безрукавка. Челка длинная на глаза свисает. Рабочие загоготали. Он надулся, велел мне пластинку поставить. Говорю: я тебе не турецкий раб, сам ставь. Он подошел поближе, прошептал мне на ухо, что денег не даст. Ну и хрен с тобой, думаю, но пластинку все же поставил. Первый номер у него из «Журавлиной песни» был, короткий, минуты на три-четыре, и все это время они гоготали. Танцев они уже выше головы насмотрелись, рабочие-то, а тут еще конец смены, бутылки у них по рядам ходят, все курят да лясы точат и все повторяют: «Гоните это говно со сцены! Говна кусок!»
Он станцевал еще, но они только громче глотки дерут, особенно бабы. Оглянулся он на меня, и мне его малость жалко стало, ну я и снял иглу с пластинки. Рабочие примолкли. А у него взгляд стал такой, подлючий, то ли он бабам предлагает, чтоб они ему дали, то ли мужикам — подраться. И губы подергиваются. Тут кто-то бросил на сцену грязную тряпку, и все опять зареготали. Вера Баженова вся красная стала, пытается рабочих угомонить, — башку-то потом ей оторвут, она ж руководитель тутошнего коллектива.
И вдруг Рудька развел руки в стороны и выдал им сначала гопак, потом «яблочко», потом встал на цыпочки, медленно опустился на колени и перешел на «Интернационал». Смех сразу затих, один кашель остался, рабочие начали вертеться на стульях, переглядываться, а после затопали по полу в такт «Интернационалу». Под конец Рудька все равно к балету вернулся, к «Журавлиной песне», полный круг сделал, но теперь эти тупые уроды ему хлопали. Пустили по рядам консервную банку, собрали рублей тридцать. Рудька глянул на меня и засунул их в карман. После представления рабочие остались в буфете, кумыс нам поставили. И скоро все опять горланили и пили. Какой-то рыжий коротышка влез на алюминиевый прилавок и сказал тост, а после поджал одну ногу и руки в стороны развел. В конце концов Рудька ухватился за него, распрямил, показал, как чего делается.
Когда мы возвращались на трамвае домой, пьяные как сапожники, я попросил у него денег. А он обозвал меня жалким казачишкой и сказал, что деньги ему самому нужны, на билет до Москвы или до Ленинграда, смотря где его примут, — в общем, иди, говорит, на хер, деньги-то эти я заработал, не ты.
Он румянит щеки красной кирпичной крошкой, подводит глаза украденным в театре черным карандашом. Тушь уплотнила ресницы, напомаженные волосы зачесаны назад. Дома он один и потому улыбается и гримасничает перед зеркалом, строит ему рожи. Подступив поближе, подтягивает трико и балетные трусики; зеркало слегка наклонено к полу, отчего видит он лишь половину своего торса. Он вытягивает руки далеко за пределы отражения, кланяется, смотрит, как руки возвращаются в зеркало. Подходит еще ближе, расставляет с преувеличенным выворотом ступни, напрягает верхние мышцы ног, выдвигает бедра. Потом снимает трико, расстегивает трусики и замирает, закрыв глаза.
Ряды ламп, море лиц, он выходит навстречу овациям. Рампа помигивает, занавес раздвигается снова. Он кланяется.
Потом он старым носовым платком стирает румяна и тушь. Передвигает мебель — столик, кресла, — снимает со стен дешевые картинки и начинает выполнять упражнения в пустой, тесной комнате.
Отец возвращается после полудня, раньше обычного, кивает с видом привыкшего к молчанию человека. Взгляд его на миг привлекают памятки, которые Руди прилепил к зеркалу: «Поработать над батманами, довести до ума jets coups. Попросить у Анны Скрябина. Мазь для ног». Замыкает их ряд клочок бумаги с одним только словом: «Пропуск».
Хамет опускает взгляд на носовой платок, валяющийся на полу у ног Руди.
Он молча проходит мимо сына, возвращает кресло на обычное место у двери. Деньги лежат под матрасом, на проезд хватит. Перехваченная резинкой двухмесячная зарплата. Он копил на дробовик. Гуси и прочая дичь. Фазаны. Тетерева. Хамет без дальнейших церемоний вытаскивает деньги, бросает их Руди, а сам ложится на кровать и закуривает, чтобы отбить наполняющий комнату запах, папиросу.
По пути в Ленинград, а вернее сказать, в Москву, потому что мимо нее не проскочишь, поезд останавливается в маленькой деревне под Ижевском — это моя родина. Я сказал Руди, что он узнает ее по красной с зеленым крыше вокзала. При желании он может сойти с поезда, заглянуть в дом моего старого уже дяди Маджита, переночевать там, и, если ему повезет, дядя, глядишь, поучит его ходить на ходулях. Руди сказал, что подумает об этом.
Я уже давал ему опробовать ходули — в театре, после спектакля, он там участвовал в массовке, изображал римского копьеносца. Мы прибирались на сцене. Он еще не переоделся. Я сунул ему в руки ходули и сказал: залезай. Ходули были коротенькие, всего три четверти метра. Он положил их на пол, уперся ногами в ступени, затянул крепежные ремешки — да так и остался сидеть в некотором обалдении, поняв наконец, что и подняться-то с пола на ходулях не сможет. И сказал: «Сукин ты сын, Альберт, убери эти деревяшки, чтоб я их не видел». Потом расстегнул ремни и пнул ходули ногой, так что они полетели по сцене. Впрочем, он сразу же подобрал их и встал в середине сцены, пытаясь сообразить, как же на них забраться. Тогда я приволок стремянку и объяснил ему, как это делается. Руди залез на стремянку, получил от меня основные указания. Никогда не падать назад. Перенести вес на ступни. Вниз не смотреть. Поднимать повыше колени, ходули потянутся следом.
Я натянул вдоль сцены веревку — примерно на уровне его подмышек, чтобы ему было за что держаться. Первым делом он попытался уравновеситься, постоять на ходулях, а это самое трудное, и я сказал ему, что он должен двигаться, все время двигаться.
Руди кое-как прошелся вдоль веревки вперед и назад, почти все время держась за нее.
Когда я был мальчишкой, дядя Маджит упражнялся в стоявшем за околицей нашей деревни заброшенном силосном сарае. Сарай этот он выбрал потому, что там и ветер не дул, и потолки были выше, чем в других деревенских постройках. Ходуль у дяди было пар двадцать, а то и тридцать, все осиновые, высотой от полуметра до трех. Больше всего онлюбил метровые, потому что они позволяли ему склоняться и разговаривать с нами, с детьми, или гладить нас по макушкам, или пожимать нам руки, когда мы пробегали под ним. Другого человека, который так же лихо управлялся бы с ходулями, я в жизни своей не видел. Он мог сколотить новые, встать на них и мгновенно найти точку равновесия. А через день-другой уже и бегал на них.
Единственный на моей памяти раз дядя упал, когда учил нас правильно падать. «Только не назад! — кричал он. — Иначе черепушку расколете! — Да и начал падать назад, крича: — Никогда так не делайте! Никогда!»
Заваливаясь, он едва ли не в самый последний миг перенес вес на одну ногу, развернулся и таки упал лицом вперед, — приземлился на уже согнутые колени и остался сидеть на пятках. Он был единственным известным мне ходоком, который ни разу не вывихнул ключицу.
В последнюю перед отъездом пару вечеров я попытался обучить Руди приемам хождения, но голова его была занята другим. Уехать — для него это было то же, что выйти на поклоны.
Я сказал ему, что если он выглянет из поезда, то увидит в полях детей, моих племянников и племянниц, чьи головы едва высовываются из пшеницы. И может еще увидеть за вокзалом, как они играют на ходулях в футбол. Ты только сядь с левой по ходу стороны, сказал я.
Уверен, он ничего этого не сделал.
15 апреля 1959
Р
Магия танца, молодой человек, есть нечто чисто случайное. А ирония состоит в том, что познает эту магию только тот, кто работает упорнее прочих. И когда это случается, ему гарантируется лишь одно: больше он ее ни разу в жизни не встретит. Для одного это беда, для другого — чистый восторг. А потому тебе, возможно, лучше забыть все, что я наговорил, и помнить только одно: подлинная красота жизни состоит в том, что временами в ней встречается красота.
Саша
2
Ленинград, Уфа, 1956-1961
Перрон поблескивал водой, натасканной ногами пассажиров, зонтами, которые они отряхивали. Весь тот день словно проседал под грузом глухой серой сырости, в которой бродили мрачные от скуки работники железной дороги. Из громкоговорителей нестись звуки чьей-то новой симфонии — скрипка и виолончель изображали сверлильный станок. Я сидела на скамье под крышей перрона, наблюдая за прощавшейся с двумя подростками женщиной моих лет. И все разглаживала складки на юбке, не ощущая ни торжественности, ни праздничности момента, а просто пытаясь представить себе, на что же будет похож этот мальчик.
Мама прислала мне фотографию, сделанную в Уфе несколько лет назад, когда он учился у нее. Худое дерзкое лицо деревенского мальчишки — высокие татарские скулы, рыжеватые волосы, настороженный взгляд, — но теперь ему было семнадцать, и, конечно, он изменился. Мама написала, что он совершенно необычен, что я мгновенно узнаю его, он выделяется в толпе, даже походка его и та — произведение искусства.
Поезд наконец-то пришел, наполнив воздух паром, я встала и подняла перед собой шляпу, когда-то принадлежавшую отцу, такой у нас был условленный знак, — и, как это ни нелепо, ощутила, ожидая мальчишку, который был вдвое моложе меня, легкий трепет. Я обшаривала взглядом толпу, но так и не увидела никого, кто отвечал бы полученному мной описанию. Прошла сквозь нее, задевая плащи и чемоданы, и решилась даже остановить, поздоровавшись с ними, двух юношей, и они, приняв меня за здешнюю начальницу, испуганно предъявили мне документы.
До следующего поезда оставалось четыре часа, и я вышла наружу, под морось. Кто-то потрудился над стоящим перед вокзалом памятником Сталину, выбив на каменных щеках крохотные, почти неприметные оспины. Цветы у постамента завяли, лишившись ухода. Уродовать памятник — дело, конечно, глупое, если не просто опасное, однако времени до съезда 56-го года оставалось совсем немного, и мы, ленинградцы, уже ощущали близость оттепели. Как будто приоткрылась узенькая щелка и в нее начал просачиваться свет, — ему еще предстояло разлиться, но присутствие его уже стало непреложным фактом нашей жизни. Над ремонтируемыми трамвайными путями разбили черные брезентовые шатры. Радиоприемники подешевели. В город начали завозить апельсины из Марокко — мы их годами не видели. У невских пристаней покупатели толкали друг друга в очередях за ними. Несколько месяцев назад я ухитрилась купить мужу — в надежде воскресить его прежний пыл — восемь бутылок любимого им грузинского вина. Нам даже горячую воду дали в квартиру, и как-то совсем поздней ночью я залезла — сама себя удивив, а еще сильнее его, — к мужу в ванну. На некоторое время Иосиф изрядно повеселел, однако вино закончилось, и он снова впал в прежнюю хмурость.
Ждать у вокзала мне не хотелось, поэтому я прошлась вдоль Невы — мимо тюрьмы, к мосту, а там села на трамвай и поехала в университет. Постучала в дверь мужа, думая сообщить ему о развитии событии, однако его в кабинете не оказалось — верно, работал где-то или заигрывал с какой-нибудь преподавательницей физики. В университет я заглянула впервые за долгое уже время и теперь шла по гулким коридорам, словно попав в чрево барабана, составлявшего некогда музыкальную доминанту моей жизни. Я даже подумала, не заглянуть ли мне на филологический, но решила, что это лишь разбередит старые раны, а не залечит их. И потому откопала в сумочке мой старый пропуск и, прикрыв пальцем дату, до которой он был действителен, протырилась в буфет.
Еда там оказалась и гаже, и безвкуснее, чем мне помнилось. Женщины за прилавком взирали на меня с презрением, уборщик сметал огромной шваброй с пола упавшие куски и какой-то сор — так медленно, точно старался одновременно осмыслить всю бездонную тайну своей мешкотности.
Я почувствовала себя незваной гостьей, вторгшейся в мою прежнюю жизнь, и ушла. Снаружи сквозь тучи пробилось солнце, разбросав по небу рифы легкого северного света.
Я вернулась на Финляндский. Гул, сутолока, которых пару часов назад не было, рабочие, угощающие друг друга сигаретами. Внутри свисал с потолка огромный портрет Хрущева, легкий ветерок сминал и разглаживал матерчатый транспарант: «Жить стало лучше, жить стало веселее»[6]. Портрет повесили совсем недавно, впрочем, освещенный глядевшим в окна солнцем, он казался вполне уместным.
Я вышла на перрон, снова села на скамью и стала ждать, гадая, что, по мнению мамы, должна я делать с семнадцатилетним провинциалом. Родители написали, что Руди, которого они любовно называли Рудиком, был послан им свыше, по-моему же, послано им было, скорее, напоминание о том, что когда-то значил для них балет.
Выросла я без родителей, и, по правде сказать, все время, проведенное мной в их обществе, с легкостью поместилось бы в жилетном кармане. Они жили на поселении, в Уфе, однако опорой всего их существования был город, который оба называли, по старой памяти, Петербургом, — его дворцы, дома, дуэли на шпагах, буфеты, чернильные приборы, богемский хрусталь, первые ряды партера в Мариинском — все, что отняла у них революция. Отец чудом пережил годы чисток, арестов, освобождений и новых арестов, отсидки в сибирских лагерях и, наконец, депортацию в Уфу, где власти перестали, более-менее, донимать его и маму. Мама всякий раз старалась селиться в городах, близких к лагерям, в которых томился отец, а меня оставила — ради хорошего образования и сохранения достоинства нашего рода — у своих родителей, от которых я получила и фамилию, и даже отчество. Я рано вышла замуж, работала в университете и отца с матерью видела лишь несколько раз. Уфа была городом закрытым — промышленность, лесное хозяйство, производство оружия. Она и на картах-то отсутствовала, а получить пропуск, позволявший поехать в нее, было до крайности трудно. И потому отец с мамой, хоть я всегда помнила и любила их, занимали в моей жизни место самое скромное.
Я услышала, как загудел паровоз прибывавшего поезда, и полезла в сумочку, чтобы еще раз взглянуть на фотографию.
Толпа приехавших из Москвы пассажиров текла мимо меня, и я почувствовала себя рыбешкой, поднимающейся вверх по течению, — люди толкали меня то в одну, то в другую сторону, а я только отцовской шляпой размахивала.
В конце концов я осталась одна, растерянная, и стала думать о том, что жизнь моя уже пересекла некую неприметную черту. Мне тридцать один год, позади два выкидыша. Я трачу массу времени на мысли о том, какими были бы сейчас мои дети, если бы выжили. А теперь на меня свалилась из-за этого татарского мальчика родительская ответственность, но без какой-либо родительской радости, — я боялась, что с ним приключилось в дороге какое-то несчастье, что он потерял наш адрес, что у него не осталось денег на трамвай, что он, может быть, вообще не приехал.
Я ушла с вокзала, кляня мальчишку на все корки, вернулась в центр. Я обожала мою старенькую, облезлую комнату в коммунальной квартире на берегу Фонтанки. Стены ее облупились. В коридорах пахло краской и капустой. Оконные рамы подгнили. И все же она меня утешала. Потолки у нас были высокие, с карнизами, которые, правда, плесневели в углах. Мебель темного дерева, казалось, хранила некую тайну; дверь покрывала сложная резьба; свет лился летними днями в окна. И когда по реке проходило суденышко, я слышала, как волны плещутся о камень берегов.
Несколько часов я просидела у окна, глядя на улицу. Вернулся Иосиф, галстук на нем сидел криво.
— Придет, никуда не денется, — сказал он.
Иосиф поел, покряхтел и лег спать, а я вдруг представилась себе какой-то фарфоровой посудиной — блюдцем без чашки, что ли, или крышкой от чайничка, красивой и бесполезной.
Я походила по комнате — двенадцать шагов от окна до двери, шесть в поперечном направлении. Приближался срок сдачи переводных стихов, но у меня не было ни сил, ни желания возиться с ними. Я, как маньячка, разглядывала себя в зеркале, так и этак поворачивая лицо. И острое чувство: что-то неладно — овладело мной. Никто из нас, думала я, не становится умнее, чище, долговечнее. Мне казалось, что молодость, принадлежавшая мне, пролетела. Как грустно! Как прискорбно! Как нелепо! Я пощипала щеки, чтобы вернуть на них краску, натянула плащ, спустилась по смрадной лестнице и стала бродить по двору, слушая звуки, доносившиеся из соседских квартир, — смех, ругань, редкие ноты, которые кто-то брал на пианино.
Стояла пора белых ночей — полуночное светло-синее небо, ни луны, ни звезд, лишь несколько отбившихся от своей компании облачков. Отец написал мне однажды, что звезды бездоннее темноты вокруг них, и я едва ли не час обдумывала, расхаживая по двору, эти слова, пока в тенях арочного прохода не обозначилась человеческая фигура.
Никакого искусства в поступи Руди я не обнаружила. Он еле волок ноги, сутулился. Да и вообще казался сошедшим с карикатуры: обвязанный веревкой чемодан, клочья волос, торчавшие под самыми разными углами и из-под вельветовой шляпы. Очень худой, что лишь подчеркивалось его скулами, — впрочем, когда он приблизился, я увидела: глаза у него далеко не простые и синие.
— Где ты был? — спросила я.
— Знакомство с вами — честь для меня, — ответил он и протянул мне руку.
— Я тебя весь день дожидаюсь.
— О, — произнес он и склонил голову набок, вглядываясь чуть искоса в мое лицо, словно пытаясь понять, насколько я сурова. — Я приехал утренним поездом, — сказал он. — Наверное, вы проглядели меня на вокзале.
— И ты не видел, как я махала шляпой?
— Нет.
Я понимала, что это вранье, да еще и неумелое, но цепляться к нему не стала. Руди нервно переминался с ноги на ногу, и я спросила, чем он занимался весь день.
— По Эрмитажу ходил, — ответил он.
— Зачем?
— Смотрел картины. Ваша мама говорит, что танцовщик должен быть и художником тоже.
— Вот как?
— Да.
— И что еще она тебе говорила?
— Что неплохо быть также и музыкантом.
— А о том, что танцовщик должен уметь правильно рассчитывать время, она не упоминала?
Он пожал плечами и спросил:
— У вас есть пианино?
Глаза его на миг стали озорными, и я с трудом сдержала улыбку.
— Нет, — ответила я.
И тут с четвертого этажа к нам приплыла еще одна нота, а следом кто-то заиграл Бетховена, и очень хорошо заиграл. Лицо Руди посветлело, он сказал, что, может быть, ему удастся познакомиться с хозяином этого инструмента, добиться, чтобы тот позволил ему заниматься музыкой.
— Не думаю, — ответила я.
По лестнице он, несмотря на чемодан, поднимался, перепрыгивая через ступеньки. В комнате я усадила его за стол и поставила перед ним успевший остыть ужин.
— Вы готовите лучше, чем ваша мама, — сказал он, попробовав еду.
Я налила себе вина и тоже присела за стол. Руди одарил меня быстрой улыбкой и занялся едой.
— Так ты хочешь стать артистом балета? — спросила я.
— Я хочу научиться танцевать лучше, чем сейчас, — ответил он. И сковырнул ногтем большого пальца налипший на зуб кусочек капустного листа.
Он казался таким юным, полным жизни, наивным. Когда края его губ приподнимались в улыбке, лицо Руди почему-то становилось печальным, хотя никакой печали в этом юноше не ощущалось. Чем дольше я вглядывалась в него, тем более необычными представлялись мне его глаза — огромные, диковатые, они казались самостоятельными существами, которые едва ли не случайно поселились на лице и сейчас обшаривали комнату. Вот они зацепились за мои пластинки, и Руди попросил поставить Баха. Я поставила, негромко, и, пока он ел, музыка словно проливалась сквозь него.
— Спать будешь на кушетке, — сказала я. — Завтра утром познакомишься с моим мужем. Он рано поднимается.
Руди встал, зевнул, потянулся и подошел к кушетке, оставив на столе грязную тарелку. Я отвернулась, но видела в зеркале, как он разделся до майки и трусов, лег, до подбородка натянул на себя одеяло.
— Мне он понравился, — сказал Руди.
— Кто?
— Город. Понравился.
— Чем же?
— «О, не верьте этому Невскому проспекту! Все обман, всё мечта, всё не то, чем кажется!» — процитировал он Гоголя, немало меня удивив.
А затем сцепил под затылком ладони, набрал полную грудь воздуха и выдохнул его — протяжно и счастливо. Я допила вино и вдруг, дура дурой, пустила слезу. Руди это смутило, он повернулся лицом к стене.
Я смотрела на него, спящего.
И думала о моих родителях, о наших редких встречах. Вдвоем они производили впечатление комичное — отец был лишь ненамного выше мамы и почти так же узок в плечах. Седоусый, он носил старомодные рубашки с запонками и коротковатые, не закрывавшие лодыжек брюки. Годы, проведенные в лагерях, тяжело дались его телу; в Сибири отцу пришлось, чтобы остановить гангрену, отрубить себе топором палец на ноге, отчего он теперь прихрамывал. На самом деле потеря пальца спасла ему жизнь: в лагерной больнице он познакомился с врачом, который был также и стихотворцем, они тайком делились строками старых поэтов, и врач, дорожа отцом, не позволил ему умереть. В лагерях отец славился способностью, однажды услышав стихотворение, запомнить его наизусть, и, даже выйдя на свободу, он помнил то, что другой человек постарался бы поскорее забыть. Пережитое наделило его болезнью сердца, да и нога доставляла немало неприятностей. Но даже терзаемый ужасной бессонницей, он сохранял дерзкую веселость, словно говорившую: «Меня вам не сломить». Мама тоже сумела сохранить в те трудные годы красоту, оставшись подтянутой, как и положено балерине, с собранными в тугой узел волосами, с яркими и живыми глазами. Они относились друг к дружке с огромным уважением, мои родители, — и даже в их преклонном возрасте гуляли, держась за руки.
Я смотрела на раскинувшегося по кушетке Руди и думала, что он стал теперь их общей тайной. Но ревности не испытывала. Наверное, все мы в конце концов понимаем после долгих поисков: по-настоящему каждый человек принадлежит только себе.
Так я до утра и не уснула. Срок сдачи работы в Институт перевода по-прежнему беспокоил меня, три доставшиеся мне испанские сестины были настолько сложны, что я сомневалась в своей способности передать их изящество. После завтрака я прошлась вдоль реки, села на трамвай и повезла мою жалость к себе за город, в место, которое полюбила еще в детстве. Странное место, где река словно отрывается от земли, — обман зрения, конечно, но кажется, будто она течет там вверх. Муравчатый берег был усыпан полевыми цветами, три ивы склонялись над рекой. Всю жизнь мне нравилось ощущение, которое возникает, когда стоишь в воде полностью одетой. Вот и теперь я по бедра зашла в реку, постояла, а потом прилегла, чтобы обсохнуть под солнышком, на траву. Понемногу одно из стихотворений стало складываться у меня в голове, шесть слов сами собой забрели в нее, будто привороженные. «Верный», «мертвый», «свеча», «безмолвие», «полуночник» и «свечение». Добившись кое-какого успеха, я закрыла тетрадку, разделась до белья и поплавала.
Если честно, я в то время была еще привлекательной женщиной с унаследованными от матери телом, темными волосами, бледной кожей и со светлыми глазами отца.
У реки я осталась допоздна, а когда вернулась домой друзья мои уже сидели вокруг приоконного стола и чинно беседовали на усвоенном нами осмотрительном языке. Так уж у нас повелось — по понедельничным вечерам здесь собиралась компания ученых-естественников и лингвистов, с которыми я подружилась еще в университетские времена. «Салоном» наши встречи назвать было нельзя (меня это слово раздражало явственным душком буржуазности), просто мы испытывали, сходясь, облегчение — сигареты и водка, философия, матерщина и недомолвки. Лариса была профессором французской литературы. Сергей — ботаником. Надя — переводчицей. Петр, по-дилетантски занимавшийся философией науки, любил разглагольствовать о Гейзенберге и изначальной неопределенности наших жизней, — он был краснолицым занудой, способным, впрочем, сделать вечер интересным. Я питала невнятную влюбленность еще в одного Иосифа, высокого светловолосого лингвиста, переходившего, напиваясь, на греческий язык. Муж мой в этих посиделках участия не принимал, он вечно задерживался в своем университетском кабинете до позднего часа.
Я тихо вошла в комнату, понаблюдала немного за маленькой драмой, которая разыгрывалась вокруг стола. Руди слушал разговор, подперев рукой подбородок, вид у него был слегка ошалелый, как у человека, которому приходится переваривать слишком много незнакомых слов. Спор шел о новой пьесе, на которую «Правда» напечатала рецензию, сильно похвалив образы выведенных в ней рабочих, участников классовой борьбы в предреволюционной Венгрии. Разговор вертелся вокруг «языковой двойственности», хотя значение этого термина определенно представлялось всем, кроме Петра, туманным. Я придвинула к столу стул, села. Руди откупорил мужнину бутылку водки, налил всем по стопочке и себя не забыл. Выглядел он уже пьяновато. В какой-то миг он наклонился ко мне. Тронул за руку и сказал: «Здорово!»
В конце вечера он вышел с моими друзьями на улицу и появился дома лишь через три часа (Иосиф уже успел вернуться и заснуть), повторяя: «Ленинград, Ленинград, Ленинград!»
А потом начал танцевать, напоминая мне птицу, проверяющую размах своих крыльев. Я не стала его останавливать, просто проскользнула мимо, унося на кухню посуду. Когда же я направилась к постели, он во все горло крикнул: «Спасибо, Юлия Сергеевна!»
Впервые на моей памяти меня назвали по настоящему моему отчеству, я ведь всегда использовала для него имя дедушки. Я забралась под одеяло, отвернулась от Иосифа, сердце мое билось. Лицо отца проплыло перед глазами, а после мне явилась в отрывистом сне идея последней строчки сестины. И наутро другие две словно ожили, задышали с такой непринужденностью, что политический их смысл — автор был марксистом из Бильбао — приобрел вид хоть и значимой, но случайности. Я уложила все три перевода в конверт, поехала в институт, где меня уже ждали деньги. Потом купила немного турецкого кофе и вернулась домой, обнаружив там приунывшего Руди. Первое его выступление в училище прошло не совсем удачно. Он выпил три чашки кофе и спустился во двор, — я смотрела сверху, как он разминается, используя вместо станка железную оградку.
Всю ту неделю Руди ходил в училище на просмотры, а в ночные часы слонялся по городу, иногда возвращаясь домой в три утра, — в конце концов белыми ночами в Ленинграде мало кто спит — с рассказами о прекрасных дворцах, о киоскере, с которым он познакомился на Кировском, о милиционере, проводившем его на Литейном подозрительным взглядом. Я попыталась предостеречь юношу, но он только плечами пожал.
— Я всего-навсего деревенщина, — сказал Руди. — Им я не интересен.
Что-то необычное ощущалось в коротких фразах, которыми он изъяснялся, — удивительная смесь провинциальной заносчивости с изощренным мышлением.
В самом конце недели я, развешивая на коммунальной кухне постиранное белье, вдруг услышала снизу крик: «Юлия!» И, выглянув в кухонное оконце, увидела Руди, сидевшего, шатко покачиваясь, на высоком кованом заборе заднего двора.
— Я прошел! — закричал он. — Меня взяли! Взяли!
Он спрыгнул с забора прямо в лужу и побежал к нашему подъезду.
— Ноги вытри! — крикнула я.
Руди усмехнулся, протер обшлагом рукава ботинки, взлетел по лестнице в квартиру и обнял меня.
Позже выяснилось, что места в Ленинградском хореографическом он добился столько же языком, сколько танцем. Уровень его был лишь немногим выше среднего, но пылкость и интуиция Руди произвели в училище хорошее впечатление. Он был старше большинства тамошних учеников, однако рождаемость сократилась за время войны настолько, что училище разрешало показываться танцовщикам его лет и даже принимало их на учебу. В общежитии ему предстояло жить по преимуществу с одиннадцати-двенадцатилетками, его это пугало, и он попросил у меня разрешения приходить к нам вечерами понедельников. Когда я ответила согласием, Руди поцеловал мне руку, — похоже, он уже начинал осваиваться в Ленинграде.
Еще через две недели он уложил чемодан и перебрался в общежитие.
В тот вечер Иосиф затащил меня в постель, поимел, а после прошлепал через комнату до кушетки, закурил и сказал, не обернувшись:
— Маленький засранец, вот кто он такой, верно?
Я почему-то сразу ощутила себя стоящей между отцом и мамой и уткнулась, ничего не ответив, носом в подушку.
Прошло почти три месяца, прежде чем Руди снова появился у нас. И не один, а с чилийской девушкой по имени Роза-Мария. Красива она была настолько, что дух захватывало, но привлекательностью своей не упивалась, относясь к ней как к качеству второстепенному. Отец ее издавал в Сантьяго газету, а она училась в Ленинградском хореографическом на балерину. Руди — может быть, из-за ее присутствия рядом — показался мне изменившимся. Он носил долгополую армейскую шинель, сапоги до колена, волосы его стали еще длиннее.
Роза-Мария поставила в угол зачехленную гитару, устроилась несколько в сторонке от всех, а Руди уселся за стол и слушал, склонившись над стопкой водки, наш разговор. Лариса, Петр, Сергей и я — все мы были уже хороши и напрочь увязли в нескончаемом споре о Хайдеггере, сказавшем, что жизнь становится аутентичной лишь в присутствии смерти. Для меня эта тема была в конечном счете связанной с тем, как мы жили при Сталине, однако я не могла не вспоминать и отца, существовавшего в тени не только собственной его смерти, но и прошлого. Я коротко взглянула на Руди. Он зевнул, снова наполнил свой стаканчик — не без театральности, держа бутылку высоко в воздухе, так что водка плескалась, ударяя в стекло.
Петр, повернувшись к нему, спросил:
— Ну-с, молодой человек, а что, по-вашему, аутентично и что нет?
Руди отпил водки. Петр отнял у него бутылку, прижал ее к груди. Вокруг стола прокатились смешки. Все с удовольствием наблюдали за короткой дуэлью усталого немолодого человека и юноши. Я решила, что Петра Руди не одолеть, однако он взял со стола две ложки, вскочил на ноги, бочком протиснулся мимо моих фикусов, подошел к двери и поманил нас за собой. Простота и непонятность его поведения заставили нас примолкнуть — только Роза-Мария улыбнулась, словно зная, что нам предстоит увидеть.
Руди направился по коридору к ванной комнате и присел там на край пустой ванны.
— Вот это, — сказал он, — аутентично.
И принялся постукивать ложками по фаянсу ванны, извлекая одни ноты из ее скругления, другие, более гулкие, из дна, третьи, высокие, из краешка. Ложки тонко позвякивали, Руди дотянулся ими до стены, прошелся ударами и по ней. Лицо его оставалось совершенно серьезным, звуки, которые он создавал, не имели ни формы, ни ритма. Цирк, да и только.
— Иоганн Себастьян Бах! — объявил он под конец.
Руди остановился, мы пьяно зааплодировали. Обалдевший на миг Петр вывернулся блестящим образом — не ушел, приняв гордый вид, но подступил с бутылкой в руке к ванне и влил в подставленный ему Руди рот изрядную порцию водки.
Вдвоем они прикончили бутылку, а затем Петр, подняв ее над головой Руди, сказал:
— Пусть в твоей жизни будет столько бед, сколько капель осталось в этой посудине.
— Так и промокнуть недолго, — усмехнулся Руди.
После этого все словно с цепи сорвались. Мы ели хлеб, намазывая его хреном, — другой закуски не нашлось, — пока не появился приятель Петра, одаривший нас тремя сваренными вкрутую яйцами. Роза-Мария вынула из чехла гитару и стала петь испанские песни на мало знакомом мне диалекте. Руди разгуливал по комнате, колотя железной кастрюлькой по мебели, по плиткам стены, по полу, по раковине умывальника, — до тех пор, пока соседи не застучали в стены, выражая недовольство поднятым им шумом.
Именно в это время и вернулся домой Иосиф. Я встретила его в двери восклицанием: «Давай танцевать!» Но он оттолкнул меня так, что я врезалась в стену. Все примолкли.
Иосиф же завопил:
— Пошли все на хуй! Все! Вон отсюда!
Друзья посмотрели на меня и, не вполне понимая, как себя вести, начали медленно гасить в пепельнице сигареты. «Вон!» — снова взвыл Иосиф и, схватив Руди за ворот, вытащил его в коридор. Изумленный Руди таращился на него во все глаза. Но вдруг перед моим мужем оказалась Роза-Мария — просто стояла и смотрела ему в лицо, пока он не опустил взгляд к полу. Кончилось тем, что разобиженный Иосиф спустился во двор, покурить.
А ночь покатилась дальше, словно только что началась. Я понимала: произошло нечто из ряда вон выходящее, Роза-Мария сдвинула, пусть даже на время, какую-то ось, вокруг которой вращалась моя жизнь, — и я мысленно присела перед девушкой в благодарном реверансе.
Она пришла к нам вместе с Руди и в следующий понедельник. Он, чувствовавший себя здесь как дома, немедленно завел разговор о мифе, который прочитал, готовясь к семинару по мировой литературе, — что-то про Шиву, танцующего в круге огня. Они с Розой-Марией заспорили о том, что такое танец — созидание или разрушение, создает ли танцующий человек произведение искусства или уничтожает его. Руди утверждал, что танцовщик возводит танец, как здание, снизу вверх, а Роза-Мария считала, что его следует разбивать вдребезги, что каждым движением ты вторгаешься в танец, пока он не остается лежать вокруг тебя разобранным на отдельные, великолепные части. Я наблюдала за ними не то чтобы с грустью, но видя в них зеркальные отражения меня и Иосифа, — когда-то, лет десять назад, мы вот так же толковали о физике и языке, так же темно и сосредоточенно. Они судили-рядили, пока не вмешалась Лариса, переведшая разговор на науку, все на ту же теорию неопределенности — к явной досаде юных танцовщиков.
Иосиф, вернувшись домой, подсел, представьте себе, за стол ко всем нам, но, правда, молчал, изображая воспитанное смирение. Он внимательно разглядывал Розу-Марию, ее темные волосы, широкую улыбку, потом передвинул свой стул поближе к моему и даже спичку поднес к моей сигарете. И вдруг объявил, что Чили — его любимая страна, хоть он и не был в ней никогда, а я сидела, размышляя о том, как я разбогатела бы, если б все гадости, какие говорит мой муж, можно было обратить в золотую руду.
Роза-Мария стала заходить к нам все чаще и чаще, даже без Руди. Я понимала, что за ней, скорее всего, следят, она же иностранка. Телефон у меня начал постоянно пощелкивать. Мы включали погромче музыку — на случай, если квартиру прослушивают, — хотя, по правде сказать, ничего такого особенного в разговорах наших не было. Она рассказывала о Сантьяго, по которому ужасно скучала. Я несколькими годами раньше переводила кое-кого из чилийских поэтов и потому представляла себе подъезды домов, тощих собак, продавцов иконок и статуэток святых, но страна, о которой шла речь у Розы-Марии, состояла сплошь из кафе, джазовых клубов, длинных сигарет. И говорила она так, точно у нее в горле сидел тамбурин. Танец она любила сам по себе, а не как искусство, и в училище страдала, чувствуя, что оно лишает ее свободы движения. Ей приходилось все время ходить в юбке, а она сказала, что привезла из Сантьяго узкие оранжевые брючки, — мне от одной мысли об этом стало смешно — и изнывает от желания хоть раз надеть их. По ее словам, единственным, кто удерживал ее от сумасшествия, был Руди — просто потому, что он позволял себе оставаться таким, каков есть. В училище он то и дело нарывался на неприятности, особенно с директором, Шелковым. Отказывался постричься, спорил на занятиях, подсыпал перец в танцевальные трусики своих соперников. По предметам, которые ему нравились, — по литературе, музыке, истории искусства — успехи у него были блестящие, зато естественные науки да и все, что не отвечало его внутреннему ритму, он не переносил. Руди стибрил в училище сценический грим, румяна, тени для ресниц и разгуливал по общежитию накрашенным. По словам Розы-Марии, к другим танцовщикам он никакого уважения не питал, но обожал своего наставника Александра Пушкина, который всячески его опекал. Упоминала Роза-Мария и пересуды о том, что Руди замечали бродившим ночами в окрестностях Екатерининского сквера, где, по слухам, собирались люди с извращенными наклонностями, — ее, похоже, такие сплетни нисколько не волновали, и это меня удивляло, поскольку я считала, что она и Руди просто-напросто созданы друг для дружки.
— Мы с ним не любовники, — как-то сказала она.
— Нет?
Брови ее поползли вверх, и я вдруг почувствовала, что это мне двадцать лет, а не ей.
— Конечно, нет, — подтвердила она.
Благодаря Розе-Марии я словно бы снова задышала полной грудью. Мы с ней варили ночами кофе. Она учила меня чилийским диалектам, записывала старые баллады, а я их переводила, — мне еще не встречался человек, который знал столько любовных песен. Благодаря ее связям мне удалось раздобыть новый проигрыватель. Я читала все, что попадало мне в руки, — Горького, Пушкина, Лермонтова, Маяковского, Мао, роман Теодора Драйзера, Митчелла Уилсона, «Ад» Данте. Чехова, перечитала даже Маркса, который очень мне нравился. Набрала в институте кучу работы, совершала с Розой-Марией долгие прогулки.
Каждые несколько месяцев я отправляла родителям традиционные посылки, прилагая к ним письма, в которых рассказывала, что Руди делает большие успехи, хорошо учится, нашел преподавателя, который его понимает.
Отец отвечал, пользуясь нашим незатейливым шифром, что во фруктовом кексе изюма оказалось меньше обычного, — это означало, разумеется, что мое последнее письмо бедновато сведениями. Он писал: Уфа — это серое на сером и еще раз на сером, ему и маме отчаянно хочется покинуть ее.
И спрашивал, не могу ли я подергать в Санкт-Петербурге за какие-нибудь ниточки, ведь город этот всегда был прославлен как театр марионеток.
Ты видишь его на улице Росси в облегающих икры сапогах, в длинном, красном, метущем землю шарфе; ты видишь его с поднятым воротником, с глубоко засунутыми в карманы руками, в ботинках с подбитыми железом носками, высекающими искры из камней; ты видишь, как он стоит в очереди в буфете, слегка склонив голову набок, словно какую-то рану разглядывает; видишь, как буфетчица с черной сеткой на волосах наливает ему лишний половник супа; видишь, как он склоняется над прилавком, касается ее руки, шепчет что-то и она смеется; видишь, когда он протирает ложку полой рубашки, какой у него плоский, крепкий живот; видишь, как он быстро управляется с супом и вытирает грубой ладонью рот; видишь, что буфетчица посматривает на него, как на давно утраченного сына.
Ты видишь его в чердачном классе, залитом утренним светом, он пришел раньше других, чтобы освоить придуманное им движение, которого тебе и за три года не выучить; ты видишь, как он разгуливает по коридорам в твоих новехоньких гамашах, а когда останавливаешь его, слышишь: «Да задавись ты конем»; видишь его без трусов; видишь, как он охорашивается; видишь, как проталкивается в центр класса и занимает место впереди других, чтобы смотреть на свое отражение в зеркале; видишь, как он нетерпеливо ведет отсчет времени, наблюдая за другими учениками, показывающими свои сочетания движений; видишь, как толкает на пол чуть-чуть промедлившую партнершу и не помогает ей встать, хоть она плачет, потянув, быть может, запястье, как подходит к высокому окну и орет на всю Театральную: «Пизда!»[7]; видишь его зимой, видишь летом, и всякий раз тебе кажется, что он подрос, и ты не можешь понять, как это возможно.
Ты видишь, как он красит белые балетные туфли в черный цвет, как пришивает пуговицы, каких ни у кого больше нет; как натягивает твои балетные трусики, но не говоришь ни слова, пока он не возвращает их грязными, и тогда ты просишь его постирать их, а он рекомендует тебе умыться говном; ты видишь его на следующий день и повторяешь, что трусики нужно постирать, и он отвечает: «Да пошел ты, жидок паршивый»; видишь, как он уходит, ухмыляясь; видишь, как проходит мимо по улице, даже не взглянув на тебя, и думаешь, что, может быть, он сумасшедший, или болен, или погружен в свои мысли, но тут он бросается через улицу к девушке-чилийке, и та раскрывает ему объятия, и через пару секунд они торопливо уходят куда-то вдвоем; видишь, как они уходят, и чувствуешь себя опустошенным, обманутым и наконец решаешь открыться ему, тебе хочется стать его другом, и ты садишься в буфете за его столик, но он заявляет, что занят, что у него важное дело, и тут же подходит к буфетчице; ты видишь, как они болтают, смеются, и сидишь злой-презлой, тебе хочется спросить у него, существует ли кто-то, кого он любит больше, чем себя, однако ответ тебе известен и так, поэтому ты не спрашиваешь.
Ты видишь, как Александр Пушкин берет его под свое крыло; видишь, как он все время читает, поскольку Пушкин сказал ему, что великий танцовщик должен знать великую литературу, вот он и склоняется, сидя во дворике, над Гоголем, Хэмингуэем. Достоевским; видишь, как он скручивает в трубку страницу за страницей, и думаешь, что каким-то образом он сам обращается в книгу, что когда ты в будущем станешь читать ее, то прочитаешь его.
Ты видишь его и игнорируешь, но почему-то начинаешь думать о нем все чаще; видишь, как он растягивает связку, и радуешься, но потом наблюдаешь за его танцем и гадаешь, не твоя ли ненависть так быстро залечила ему лодыжку; видишь, как он исполняет перед всем классом вариации Китри, как ноги его встают на высокие полупальцы, все смотрят на него с изумлением, — он же танцует женскую партию, даже девушки окружают его, чтобы получше все разглядеть; ты видишь, как он изучает записи Петипа, изучает досконально, так что может потом руками показать любую последовательность движений, сами руки его, грубые и гибкие, исполняют сложный танец; ты видишь, как он молча и почтительно слушает Пушкина, и даже слышишь, как он фамильярно называет наставника Сашей; видишь, как дергает за трусы учеников, когда они пропускают какое-нибудь па, и видишь, как реагирует на их взгляды, крики, на их мелочную ненависть; ты видишь, как он входит в кабинет директора и называет его дураком и уходит, оскорбительно улыбаясь; и позже видишь, как он безудержно плачет, уверенный, что его выгонят из училища и отправят домой, а еще позже — как стоит на руках у директорского кабинета, видишь ухмылку на его перевернутом лице, и вот появляется Пушкин и в который раз спасает его от изгнания.
Ты видишь его отказывающимся вступить в комсомол, поскольку это мешает учебе, — такого никто еще не делал, и его вызывают на заседание комитета, где он, наклонившись над столом, спрашивает: «Извините, товарищи, а что это, собственно, такое — политическая наивность?»; ты видишь, как он кивает, извиняется и уходит, похмыкивая, по коридору и ни на одном собрании так и не появляется; видишь его и библиотеке копирующим партитуры или танцевальные нотации, рубашка его забрызгана чернилами; видишь, как он прибегает на репетицию просто понаблюдать зa ней и как потом движется, вспоминая танец, его тело; видишь, как он делает то, что делал ты; видишь, как он делает это лучше тебя, а после видишь, что ему и делать-то ничего не нужно, потому что это уже стало им; видишь, как он прокрадывается за кулисы Кировского; видишь, как ему кивают артисты балета; как он изображает полное отсутствие эмоций, читая на доске объявлений приказ, назначающий его на роль, о которой он всегда мечтал.
Ты видишь его повсюду: на пешеходном мосту через канал, на скамейках консерваторского садика, на набережной у Зимнего, под солнцем у Казанского, на траве Летнего сада; видишь его черный берет, темный костюм, белую рубашку без галстука, он преследует тебя, ты не можешь избавиться от него; ты видишь его на прогулке с женой Пушкина Ксенией; видишь, как она глядит на него, и проникаешься уверенностью; она в него влюблена, до тебя доходили слухи, но ты убежден, что это невозможно; видишь, как Пушкин говорит ему, что он может когда-нибудь стать солистом Кировского, и знаешь при этом — знаешь! — что танцуешь лучше его, и гадаешь, в чем же ты был не прав и когда оступился, потому что техника у тебя лучше, ты более искусен, более изощрен, сам контур твоего тела лучше, твой танец чище, но ты понимаешь: чего-то тебе не хватает, непонятно чего, и пугаешься, тебе стыдно, тебе ненавистен звук его имени, повторяемого людьми; и в один прекрасный день ты видишь его в классе, в коридоре, в буфете, в репетиционной пятого этажа, неважно, и уверен, что видишь себя, и хочешь уйти, но не можешь, ноги вросли в пол, и зной этого дня пронизывает тебя, не остывая, и тебе кажется, что ты окунулся в ванну, наполненную кислотой, и она теперь над тобой, под тобой, вокруг тебя и внутри, жгучая, и тут он уходит, а ты остаешься один и смотришь в пол и понимаешь, какая огромная часть тебя только что скрылась из глаз.
Уважаемый товарищ!
В ответ на подписанный Вами во вторник приказ должен сказать следующее: действительно, поведение молодого человека оставляет желать лучшего, однако природа его дарования такова, что предлагаемая программа может дурно сказаться на его способностях, несомненно поразительных, пусть и не подчиненных строгой дисциплине. Он едва ли сознает, что делает, однако стремится не только осознать это, но и вообще расширить круг своих познаний. Его переменчивая натура пока остается пластичной. В конце концов, ему всего восемнадцать лет. Поэтому я официально предлагаю позволить ему переселиться, по крайней мере на время, в нашу с Ксенией квартиру при училище, вследствие чего дисциплина, которой ему прискорбным образом недостает, будет усвоена им, так сказать, осмотически.
С огромным, как и всегда, уважением,
А. Пушкин
Получив письмо отца, я зачастила, пытаясь выяснить, существует ли возможность вернуть его из ссылки, в Большой дом на Литейном. Мама приезжать в Ленинград могла, но отказывалась, говоря, что в отсутствие мужа будет чувствовать себя безногим инвалидом. «Я подожду, Юля», — писала она. В прошлом я уже наводила, пусть и нерешительно, справки о том, что следует сделать, чтобы вытащить их из Уфы, однако тогда это было затеей безнадежной, теперь же, со все более приметным наступлением оттепели, надежды появились. По моим представлениям, им больше хотелось оказаться рядом с Руди, чем со мной, но это навряд ли имело значение — от одной лишь мысли об их приезде у меня пела душа.
Лица людей, занимавших кабинки в приемной Большого дома, были серыми. Деревянные столы ободраны, исцарапаны просителями, которые слишком сильно нажимали на перья. Охранники с остекленелыми глазами постукивали пальцами по кобурам. Я досконально выясняла, какие бланки должен заполнить отец, что ему следует говорить, как представлять свое дело, и отправляла в Уфу письма с точными инструкциями. Я понимала, что подвергаю себя опасности, и, может быть, большей, чем когда-либо, что открываю всем напоказ мое сердце, а такие действия умными никак уж не назовешь. И гадала, не подвергаю ли угрозе всех, кто близок ко мне, даже Иосифа, который, что ни говори, мог потерять гораздо больше моего.
Роза-Мария сказала, что ее отец имеет большое влияние среди коммунистов Сантьяго и, наверное, мог бы мне чем-то помочь, но я решила, что привлекать девушку к участию в этом кошмаре неразумно. Начав копаться в связанных с отцом документах, наши чиновники вполне могли обнаружить в отпечатанных под копирку вторых и третьих экземплярах факты, сильно отличавшиеся от тех, что значатся в оригиналах, — как это случилось в одном мрачном европейском романе.
И однако ж почти через девять месяцев — я за это время успела перевести для Госиздата испанскую поэму — пришла телеграмма:
Вторник Финляндский 10 утра
Я вычистила комнату от пола до потолка, купила все продукты, какие сумела найти в магазинах. Иосиф помогал мне хотя бы уж тем, что помалкивал.
Войдя в вокзал, я увидела их сидящими на скамье под огромными часами — родители приехали другим поездом, более ранним. У ног их стоял огромный чемодан с остатками грубого лакового узора. Его покрывали наклейки, большей частью истершиеся. Отец, разумеется, был в шляпе. Мама — в старом пальто с меховым воротником. Она спала, положив голову на плечо отца. Он сунул два пальца в рукав маминого пальто, пощекотал, чтобы разбудить ее, запястье. Она сразу открыла глаза, тряхнула головой. Я обняла ее, она показалась мне страшно хрупкой.
Отец встал со скамьи, широко развел руки и громко сообщил:
— Ты подумай, меня реабилитировали! — И прибавил гораздо тише, тоном заговорщика: — Ну, во всяком случае, на три месяца.
Я оглядела зал, ища милиционеров, — ни одного. Мама шикнула на отца, а он, наклонившись к ней, произнес загадочное:
— Пока не наступит утро, нам еще ехать да ехать.
— А ну тебя с твоими стихами, — сказала мама.
Он усмехнулся и ткнул пальцем в чемодан:
— Ну что же, вези нас, Юля, голубчик.
В троллейбусе он сесть отказался. Стоял, держась одной рукой за стойку и опираясь другою на трость. Троллейбус ехал, лицо отца подергивалось, взгляд рыскал из стороны в сторону. Выражение его оставалось уязвленным — город многое потерял во время блокады, а теперь перестраивался, — но порой он закрывал глаза, чтобы остаться наедине лишь со своей памятью, а один раз прошептал: «Петербург». Мелькнувшая на лице отца улыбка передалась, точно по радио, маме, а от нее мне — память отца породила эффект домино.
Как только троллейбус свернул с Невского, штанга его соскочила с провода и он остановился посреди улицы. Отец подошел к двери, чтобы вернуть штангу на место, однако троллейбус был новой модели, и сделать отец ничего не смог — просто стоял в растерянности у двери. Кондуктор смерил его сердитым взглядом. Пассажиры оборачивались, чтобы посмотреть на отца, и я увидела, как лицо его побагровело от страха.
Мама поманила отца к себе, предложила сесть. Он накрыл ее ладонь своею и до конца поездки молчал.
Иосиф, встретив моих родителей, рассыпался в пространных приветствиях. Мама подержала его за плечи, разглядывая. Она ведь знала моего мужа только по фотографиям. Иосиф покраснел, торопливо открыл бутылку водки. Произнес тост — длинный и официальный. Мама прошлась по комнате, прикасаясь к вещам — масленке, партийным брошюркам Иосифа, книгам, в переводе которых я принимала участие. Мы сытно поели, и мама ушла коридором в ванную комнату, пустила там горячую воду, чтобы принять ванну, а Иосиф извинился и отправился в университет.
Вернувшись, мама сказала:
— А он не такой высокий, как я думала.
Стоявший у окна отец произнес:
— Ах, Фонтанка.
После полудня мама заснула прямо за столом. Мне удалось перетащить ее на кушетку. Отец подложил под голову мамы свою шинель. Он гладил спящую маму по голове, и при всей его щуплости мне казалось, что от него исходит огромная доброта. Вскоре заснул и он, но спал урывками.
Ранним вечером мама проснулась и принялась готовиться к встрече с Руди. Причесалась, надела платье, слишком долго, судя по его запаху, провисевшее в одежном шкафу. Отец пошел прогуляться по Невскому, ему отчаянно хотелось выкурить сигару, однако все табачные ларьки оказались закрыты. Нас выручил сосед, поделившийся двумя своими сигарами с отцом, и тот, поводив ими под носом, процитировал строку литовского поэта о великой доброте чужих людей.
Руди, разумеется, опоздал. Пришел он один, без Розы-Марии. В двубортном костюме, при узком черном галстуке — первом, какой я на нем видела. С завернутой в тетрадный листок веткой сирени, которую он поднес маме, поцеловав ее. Мама просияла, сказала, что он возмужал так, как ей и не снилось.
Следующий час они провели, как две шестеренки, пытающиеся сцепиться зубцами. Мама слушала, а он говорил — с пулеметной скоростью, безостановочно, демонстрируя совершенство тональности и ритма, — о наклонных полах училища, о пятнах пота на станке, о слухах насчет прыжка, который совершил когда-то Нижинский, о прочтенных им книгах (Достоевский, Байрон, Шелли), о его переселении к Пушкиным. Потом наклонился к ней и сказал:
— Знаете, я теперь умею дольше висеть в воздухе!
Мама казалась растерянной. Руди на миг накрыл ладонью ее подрагивавшие пальцы. Беда была в том, что Руди узнал слишком много нового и хотел непременно рассказать ей обо всем. Выходило так, что он поучал свою старую учительницу, и ей было от этого неловко. Она кивала, поджав губы, пыталась вставить хоть слово, но Руди было не остановить: занятия в классе, голландские мастера в Эрмитаже, па, которое попросил заучить Пушкин, ссора с директором, любовь к Рахманинову, репетиции, виденные им в Кировском, спектакли Театра имени Горького. Спит он мало, сказал Руди, ему хватает четырех часов, а все остальное время отнимает учеба.
Мама, чтобы совладать с дрожью в руках, покручивала обручальное кольцо, и я вдруг поразилась тому, какой она стала худой, — кольцо легко соскальзывало с пальца. Выглядела она смертельно усталой, но все повторяла: «Правильно, мой мальчик, правильно».
В конце концов отец что-то сказал ей на ухо, она ткнулась лбом в его плечо, встала, чуть покачиваясь, и виновато сообщила, что ей необходимо отдохнуть. Потом поцеловала Руди в щеку и замерла, не произнося ни слова.
— Ты добился больших успехов, — сказал ему отец. — Она гордится тобой.
Однако уже у двери квартиры Руди, проведя пальцами по пиджаку, спросил:
— Я что-то сделал не так, Юлия?
— Нет. Она устала. Несколько дней в дороге.
— Я просто хотел поговорить.
— Ты приходи завтра, Руди, — сказала я.
— Завтра у меня занятия.
— Ну, послезавтра.
Однако он не появился ни послезавтра, ни на следующей неделе. Я отгородила ширмой угол комнаты, перенесла туда наш матрас — нам с Иосифом пришлось спать на полу. Родители поговаривали о том, чтобы попытаться снять комнату, может быть, в пригородах, в каком-нибудь спальном районе, однако сначала требовалось выправить виды на жительство, оформить пенсионные документы, разобраться с облигациями. Из Уфы им разрешили уехать всего на три месяца. Мамой овладевала все более сильная тревога, отец разговаривать с чиновниками не умел, поэтому ходить по учреждениям пришлось мне. Каждый день, возвращаясь домой, я заставала маму лежавшей, подсунув под голову подушку, на кушетке, а отца беспокойно хромавшим от окна к окну.
Он раздобыл где-то карту Ленинграда, большую редкость, — то ли выторговал ее на базаре, то ли случайно встретил где-то старого знакомого. Лучше было не спрашивать. И ночами расстилал ее по кухонному столу и отыскивал сменившие названия улицы.
— Смотри-ка, — говорил он, ни к кому в частности не обращаясь, — была Галерная, стала Красная. Странно.
Он помечал все перемены, все места, лишившиеся после революции своей истории. Английская набережная стала набережной Красного флота, Бассейная улица — улицей Некрасова. Воздвиженскую, естественно, переименовали, как и Воскресенскую, а стоявшую на ней православную церковь превратили в универмаг. Царское Село обратилось в Детское. Полицейский мост стал Народным. Миллионная улица пропала. Рождественские стали Советскими, что показалось отцу чудовищным, да и другие переименования поражали его несправедливостью. С карты исчезли Малая Моховая, Екатерининский канал, Николаевская, Ямская, Чудов проспект, Соловьиная, Спасская, Пять Углов, Литейный проспект, Большой Мастеровой двор, Монетная. Любовь отца к поэзии заставляла его усматривать в переименованиях мотивы не только политические.
— Когда-нибудь улицы начнут называть именами тех, кто их переименовывал, — сказал он.
Я сказала шепотом, что ему лучше следить за тем, что он говорит, кому и, безусловно, когда.
— Я уже достаточно стар, чтобы говорить что хочу.
Не то чтобы отец утратил веру в прошлое, просто оно стало для него неузнаваемым, как будто он рассчитывал отыскать в городе логику своего детства, но наткнулся на что-то совсем иное. Прежние названия вошли в состав его языка и уходить оттуда отказывались. Сложность состояла в том, что он не мог угнаться за переменами, — но хорошо уж и то, что его больше не преследовали за такую неразворотливость.
О своем увлечении картой он забыл, едва обнаружив, что маме становится все хуже и хуже. Признавать себя больной она отказывалась, тем не менее мы отвезли ее в больницу, вызвав поздней ночью такси. Врачи обходительно побеседовали с ней — характер и облик мамы всегда внушали людям уважение, — обследовали, сделали даже несколько анализов крови, но ничего опасного не нашли. Мама уверяла, что это воздух города нагоняет на нее сонливость.
— Заберите меня отсюда, — попросила она.
Комната наша теперь казалась мне затруднявшей любое движение, тесной, безжизненной. Иосиф с его мутной вежливостью внушал отвращение. Мы больше почти и не разговаривали. Годами мы старались обособиться друг от друга и даже попробовали однажды придумать русский эквивалент слова privacy, присутствующего в других известных мне языках. Для Иосифа оно до некоторой степени существовало как понятие физики, которой он занимался, — что-то вроде непознаваемости места, положения в пространстве, — и теперь мне представлялось, что все места, в которых мы с ним оказываемся, непознаваемы. Разбирая сумку, с которой мама ездила в больницу, я чувствовала себя разбиравшей на части и жизнь моего мужа.
Единственной осязаемой связью с прошлым был для родителей Руди — «наш дорогой Рудик», сказала бы мама, — однако он довольно долго не появлялся, хоть я и оставила ему в Ленинградском хореографическом несколько записок с просьбами заглянуть к нам.