Танцовщик Маккэнн Колум

— Что?

— Говорят, он сбежал в Париже.

Мы зашли в футбольные ворота, остановились, молча глядя одна на другую. Я начала припоминать мгновения, которые могли выглядеть ключевыми. Как в первую его неделю здесь я часто видела Руди смотревшимся в зеркало, словно старающимся усилием волн вселиться в чье-то еще тело. Как он рассказывал о зарубежных танцовщиках, как слушал пение Розы-Марии, рылся в моих книгах. Как при всяком посещении Эрмитажа его притягивали итальянское Возрождение и голландские мастера. Как, сидя за столом с моими друзьями, он вечно выглядел оголодавшим, готовым ухватиться за любое новое слово, любую мысль. И я почувствовала огромную вину и страх.

— В Париже? — переспросила я.

— Нам лучше помалкивать об этом, — сказала Лариса.

В тот вечер я сидела с Иосифом и прислушивалась к скрипу лифтовых блоков за дверью. Когда лифт останавливался на нашем этаже, у меня появлялась неотвязное предчувствие, что сейчас они постучатся к нам. Я уже упаковала в сумку вещи, которые могли, по моим понятиям, мне понадобиться. В том числе и роман Горького с подклеенными изнутри матерчатой обложки деньгами. Сумку я поставила под кровать, и ночью мне приснилось, что меня приковали цепью к столу.

Иосиф сказал:

— Мелкий выродок, как он посмел?

Потом встал и прошелся по комнате, шепча:

— Как он посмел?

И взглянул мне в глаза:

— Как посмел, мать его?

А назавтра удивил меня, сказав, что бояться нечего, я ничего плохого не сделала, у него есть связи, он позаботится, чтобы меня не тронули. Я погладила ему рубашку, в которой он собирался выступать на конференции, Иосиф собрал портфель, сказал, что все обойдется. Потом быстро чмокнул меня в щеку и ушел в университет.

Но они все равно пришли — утром следующего понедельника.

Когда в дверь постучали, я была в доме одна. Я мигом засунула деньги под стельки моих туфель и даже булку положила в карман домашнего халата. Дрожа, подошла к двери. Мужчина был вполне традиционным — пронзительный взгляд, серый плащ, — зато женщина оказалась молодой и красивой, со светлыми волосами и зелеными глазами.

Они вошли, не представившись, уселись за стол. В голову мою закралась мысль, что Иосиф мог отправиться к ним, чтобы обезопасить себя, что теперь он предал меня по-настоящему — после всех наших накопившихся за годы мелких интимных измен.

Я спросила:

— Вы меня арестуете?

Они не ответили. Я не сомневалась, что сейчас меня поведут из квартиры. Они вытащили из моей пачки по сигарете, закурили, пуская дым в потолок. Роли свои оба освоили в совершенстве. Посыпались вопросы: давно ли я знакома с Руди, говорил ли он когда-либо о Западе, кому говорил, почему предал свой народ.

— Вам известно, гражданка, что он терпит провал за провалом?

— Мне ничего не известно.

— Жалкие провалы.

— Правда?

— Парижская публика бросает ему на сцену битое стекло.

— Стекло? — переспросила я.

— Хочет, чтобы он распорол ноги.

— Почему?

— Потому что танцор он, разумеется, никчемный.

— Разумеется.

Я задумалась о том, как Руди выступает в Париже, ведь его и вправду могли освистать или сослать в кордебалет. Может быть, французы отвергли сценический стиль Руди, — нетрудно себе представить, что он и в самом деле провалился. Что ни говори, а он так молод, двадцать три года, да и танцует всего несколько лет.

Они продолжали наблюдать за моей реакцией, но и я следила за своим лицом. Скоро разговор коснулся посиделок в моей прежней комнате.

— В вашем салоне, — сказала женщина.

Спорить было бессмысленно.

Она закрыла глаза:

— Нам нужны имена, адреса и род деятельности всех, кто к вам приходил.

Я записала имена. Занятие бессмысленное, потому что они и без меня все знали, — едва я закончила составлять список, как они прочитали его и назвали, криво улыбаясь, тех, кого я забыла. По-видимому, за мной следили уже довольно давно.

— Пишите снова, — потребовали они.

— Простите?

— Список.

Руки мои дрожали. Меня заставили второй раз записать имена и адреса всех, кто когда-либо бывал в нашем доме, независимо от того, встречались они там с Руди или не встречались. Я изо всех сил старалась защитить тот уголок моего сознания, который занимал отец. Мысленно я видела его в Уфе: хромая, он приближался в тени нефтезавода к двери своего дома и обнаруживал новых агентов и новые неприятности, вторгшиеся в его жизнь. Но об отце эти двое не спрашивали. Понемногу до меня ачало доходить, что они пытались выяснить, не могу ли я как-нибудь повлиять на Руди, — может быть, позвонить ему и уговорить вернуться, — однако уже сообразили, что это маловероятно.

В конце концов они спросили, готова ли я публично осудить его. Да, ответила я, ни секунды не помедлив.

Похоже, это их разочаровало, непонятно почему. Оба закурили по второй сигарете. Мужчина сунул за ухо карандаш.

— Вы напишете ему письмо.

— Да.

— Напишете, что он изменил родине, своему народу, нашей истории.

— Да.

— Конверт не заклеивайте.

— Не буду.

— Вы вели себя рискованно, — сказала мне женщина.

Я не без достоинства ответила, что постараюсь исправиться.

— О нашей встрече никому не говорить, — предостерег меня мужчина.

Я кивнула.

— Вы поняли?

Он выглядел едва ли не испуганным, — впрочем, любой неверный шаг сказался бы и на всей его дальнейшей жизни, на жене, детях и месте жительства.

— Да, поняла.

— Мы к вам еще придем.

Женщина прибавила:

— Я бы, например, не плюнула на него, даже если бы он горел в огне.

И уставилась на меня, ожидая ответа.

Я кивнула и сказала:

— Да, естественно.

Они ушли, я прислонилась спиной к двери, ожидая, когда лифт пойдет вниз, а потом не заплакала, но почему-то засмеялась, — и смеялась, пока хватало сил, смеялась, когда залязгали колесики и блоки, когда раздалось шипение пневматики, когда услышала, как лифт остановился внизу, смеялась и вспоминала тот вечер в Кировском, мое желание переспать с Руди или переспать с ним через посредство Иосифа. И вдруг с удивлением поняла, что ненавижу Руди, но ненавистью, какую испытываешь к человеку, который спал с тобой, а после бросил, — иными словами, против собственной воли или с завистью к нему, успевшему уйти первым.

Теперь друзей моих приводила в ужас одна лишь мысль о возможности встречи со мной. На их политическую чистоту и благонадежность пала тень сомнения, на каждого завели дело, и уже навсегда. Я думала о том, как год за годом мою жизнь урезали, слущивая с нее один слой за другим.

Как-то вечером я, вернувшись домой, увидела неотрывно глядевшего на бутылку Иосифа. Верхняя губа его была искривлена и приподнята, словно он зарычать собирался. Он повернулся ко мне и сказал, что на балконе сохнут шесть его рубашек, их нужно погладить.

— Нет, — ответила я.

— Гладь сраные рубашки! — рявкнул он.

И, подняв к моему лицу кулак, подержал его в паре сантиметров от моих глаз. Снимая рубашки с веревки, я слышала сквозь стекло, как он наливает себе еще стакан вина.

Я сделала единственное, что, как мне представлялось, способно было помочь мне сохранить ясность рассудка, — поехала поездом в Уфу, погостить у отца. Когда я обратилась куда следует за разрешением на поездку в закрытый город, был уже конец сентября. Из-за пересадок я провела в пути три дня. С поезда сошла усталая, ни такси, ни даже лошади с телегой найти не смогла, пришлось тащиться через город пешком, спрашивая у встречных дорогу. По улицам прогуливались мусульманки с детьми. Взглянув на меня, они сразу отводили глаза. А я поневоле гадала, каким образом город вроде этого смог породить танцовщика, подобного Руди.

Вдоль улицы, на которой жил отец, тянулись старые деревянные домишки, чьи яркие ставни спорили с серостью выросших за ними пятиэтажек. Я обходила грязные выбоины и гадала, как, боже ты мой, отцу удается гулять тут с его палочкой.

Отец открыл дверь и едва не захихикал, увидев меня. Выглядел он на редкость хорошо, хоть и отпустил седые волосы ниже ушей, что придавало ему вид слегка безумный. В костюме и при галстуке с несколькими оставленными супом пятнами. Пуговицы рубашки были застегнуты доверху, но галстук болтался свободно, как будто у него с рубашкой имелись разные планы на день. Одна из заушин очков отломилась, к ней была привязана уходившая за ухо веревочка. Единственным, что по-настоящему говорило о его возрасте, было несколько лопнувших под кожей лица капиллярных сосудов. Но по-моему, и они лишь странно украшали его.

Мы обнялись, и я почувствовала затхловатый залах его волос.

Отец поставил пластинку Бетховена, я села, он захлопотал у крохотной плиты, заваривая чай. На тумбочке у кровати стоял портрет мамы. Отец познакомился с молодым художником, и тот сделал по фотографии рисунок углем. Как верно передал он мамину красоту, подумала я, — теперь кажется, что она всегда была красавицей.

Отец, заметив, что я рассматриваю портрет, сказал:

— Жизнь дана нам для того, чтобы мы останавливали какие-то ее мгновения.

Я кивнула, не очень поняв его слова. Он отпил чаю. Я поколебалась — говорить ли ему о Руди, ведь официально ничего еще объявлено не было, — но все же выпалила:

— Руди в Париже.

— Да, — сказал он, — знаю.

— Откуда?

Отец огляделся вокруг, словно его мог услышать кто-то кроме меня, и сообщил:

— У меня свои источники.

Шаркая, он подошел к буфету, сказал:

— Это стоит отпраздновать, тебе не кажется? Я все еще не отпраздновал.

— По-моему, не стоит.

— Почему же?

— Ему вынесут смертный приговор.

— И что они сделают? — спросил отец. — Пошлют в Париж расстрельную команду?

— Все может быть.

Мои слова отрезвили его. Он пошевелил губами, словно пробуя на вкус какую-то пришедшую ему в голову мысль.

— Все мы приговорены к смерти, — наконец сказал он, — через сколько-то лет. Но по крайней мере, он проживет их лучше нас!

— Ох, папа.

— Он всегда был хитрющим тараканчиком, верно?

— Да, пожалуй.

Отец достал из буфета запыленную бутылку водки, театрально откупорил ее и для полноты картины перебросил через руку белую тряпицу.

— За хитрющего тараканчика Рудольфа Хаметовича Нуриева! — провозгласил он, высоко подняв рюмку.

Мы приготовили под угольным взглядом мамы нехитрый ужин. Отец, вспоминая о ее мариинских днях, сказал, что ей не дали развернуться, что она могла стать одной из величайших балерин, — он знал, что это неправда, но неправда приятная, согревавшая нас обоих.

Я постелила себе на кушетке.

И уже почти заснула, когда он произнес:

— Его отец…

— Что?

— Я подумал о его несчастном отце.

— Ложись спать.

— Ха! — ответил он. — Спать!

Немного позже я услышала, как он усаживается с книгой за стол, как перелистывает ее. Потом по бумаге заскрипело перо, и под этот звук я заснула.

Ушел он рано утром, и это меня обеспокоило. Чтобы чем-то занять время, я вытерла в комнате пыль и вымела сор из углов.

На столе обнаружился под стопкой поэтических сборников дневник. Я пролистала его. На первой странице отец записал дату маминой смерти. Бумага была дешевая, чернила пропитывали ее, марая следующую страницу. Почерк у него был неровный, неразборчивый. Я подумала: «Это жизнь моего отца», заставила себя не читать написанное им и снова взялась протирать то, что уже протерла. Росшие в горшках цветы засохли, я отнесла их в общую ванну, опустила на пару сантиметров в воду — вдруг оживут.

В ванную комнату вошла старуха-соседка, постояла, наблюдая за мной, — молча. Женщиной она была грузной, но годы уже лишили ее прежней силы. Она спросила, кто я, а услышав ответ, фыркнула и ушла к себе.

Я посидела на краю ванны. В стоке застряли волосы, не отцовские — волосы молодого человека, темные, еще живые. Мне показалось оскорбительным, что отцу приходится мыться в ванне, которой пользуется кто-то еще.

Все это время мысль о дневнике словно дырку в моей голове прожигала. Вернувшись по коридору в его комнату, я села за стол, провела пальцем по черной обложке дневника и открыла его наугад, примерно в трети от начала.

И все-таки правда состоит в том — хоть я никогда и не верил в Бога, а это и само по себе не делает меня достойным гражданином, — что, возможно, в самом конце я полюблю его, если он и вправду существует. Большую часть моей жизни я провел, не живя в сколько-нибудь подлинном смысле этого слова, а все больше выживая день за днем, гадая, когда ложился спать: «Что-то случится завтра?»

Наступает завтра, а я все гадаю. И однако ж юдоль вздохов способна создавать коллективную музыку. Вот в этот миг птицы суетятся в деревьях, под окном моей комнаты.

Отец вернулся в полдень, переполошив меня. Я все еще смотрела на ту страницу и вдруг услышала, как скрипнула дверь. Я поспешила сунуть дневник под стопку книжек, но они посыпались на пол, пришлось опуститься на колени, чтобы собрать их. В итоге он увидел, как я засовываю дневник под старенький сборник Пастернака.

В руке отец держал букетик лилий. Он опустил их в стоявшую на подоконнике вазу, и лилии покивали ветерку. А я погадала: сколько раз повторил он, срезая цветы, мамино имя?

Лицо его никаких чувств не выражало. Я думала попросить разрешения прочитать весь дневник, но не успела, потому что он сказал голосом, который показался мне странным:

— Ты знаешь, что его отец ни разу не видел, как он танцует?

Я промолчала довольно долгое время, а затем спросила:

— Откуда тебе известно?

— Я бывал у него.

— Где?

— В его доме.

— Вы дружите?

— Мы беседуем.

— Что он собой представляет? — спросила я.

— Хороший, положительный человек. — Потом повернулся к окну и сказал, словно обращаясь к наружному миру: — Боюсь, в конце концов его сломают.

Он постоял у окна, поглаживая пальцами занавеску.

— А мать? — спросила я.

— Мать сильнее, — ответил отец. — Она вытерпит.

Он подошел к столу, взял дневник, провел пальцем по обрезам страниц и сказал:

— Если хочешь, просмотри.

Я, покачав головой, ответила, что прочла несколько слов, они прекрасны.

— Да ну, ахинея, — возразил отец. И, коснувшись моей руки, добавил: — Не позволяй им портить тебе жизнь их скудоумием, Юля.

Я спросила, о чем он, отец ответил, что и сам не вполне уверен, просто почувствовал вдруг, что должен это сказать.

Те несколько дней я льнула к отцу, льнула к его душе. И при каждом его уходе из дома читала дневник. Он был любовной песнью, но мне не давало покоя отсутствие в ней каких-либо упоминаний моего имени. На страницах дневника появлялись лишь двое — отец и мама. Воспоминания отца об их жизни были беспорядочными, последние дни сталкивались с первыми, иногда мне казалось, что поздние годы как-то определяют ранние, — отец словно взял время в кулак, стиснул, и оно стало бесформенным. Поражало меня и еще одно: несмотря ни на что, мои родители вели жизнь, не лишенную некоторого форса. Оба родились в богатстве и жили, зная, что умрут в бедности, и тем не менее спокойно принимали, казалось мне, все, что с ними происходило, — быть может, в некоторых отношениях полная перемена их обстоятельств сделала родителей более счастливыми, скрепила неразрывными узами.

Я думала о моих обычных радостях, о том, что прожила большую часть лет, уклоняясь от сложностей. Бродила по Уфе, по грязным улицам, мимо заводов и нескольких еще сохранивших живописность зданий. Купила на птичьем базаре у мечети щегла, которого продавали как певчую птичку. От клетки отказалась, отнесла его в ладонях к Белой, а там раскрыла их. Птица на миг вроде бы испугалась, но затем упорхнула — несомненно, затем, чтобы снова попасть в силки. Мне была противна бессмысленная жалость к себе, которой я пропиталась, но в то же время я принимала ее, поскольку она казалась мне целительной. Сдуру я купила еще двух пичуг, выпустила их и только тогда сообразила, что денег на трамвайный билет у меня не осталось. Я сочла это уместной иронией и пошла к дому отца пешком.

Мне оставалось провести у него три дня. В вечер перед моим возвращением в Ленинград я сказала отцу, что думаю о разводе. Он, похоже, не удивился, может быть, даже обрадовался.

— Вот и правильно, действуй, добейся развода.

Он всплеснул руками, я насупилась.

— Или, по крайности, выйди за кого-то другого!

— А квартира?

— Какая разница? Нам же с собой жить, а не с нашими комнатами.

Я мрачно молчала, и он сказал:

— Юля, милая. Получи развод. Останься в Петербурге. Проживи по-человечески то, что тебе осталось.

Он уселся в кресло, задымил половинкой толстой, зловонной сигары, которую прятал где-то.

В тот же вечер, попозже, отец сказал, что должен сделать нечто важное. Приложил палец к губам — так, точно в комнате присутствовали еще какие-то люди, и подошел к патефону. Я решила, что он хочет поставить пластинку, но отец поднял звукосниматель и начал патефон разбирать. В чреве его оказалась спрятанной небольшая плоская шкатулка. Отец вручил ее мне, сказав, что эту вещицу хранила мама, всегда хотевшая, чтобы она принадлежала мне.

— Надо было тебе ее раньше отдать, — добавил он.

Отец примолк, я попыталась открыть шкатулку. Однако в нее давно уже не заглядывали, и защелка заржавела. Я взяла нож, попыталась осторожно вскрыть ее. Отец молча наблюдал за мной. Я думала, что найду внутри еще один дневник, быть может, тот, что мама вела до революции. Или давнюю любовную переписку родителей. Или собранные ими за много лет безделушки. Я собралась потрясти шкатулку, но отец схватил меня за запястье, сказав:

— Не надо.

Он взял нож, взломал защелку. И, не подняв крышку, отдал шкатулку мне.

В ней лежало маленькое, не больше пепельницы, фарфоровое блюдце. Миниатюрное, тонкое, бледносинее, с шедшими по ободку буколическими изображениями крестьян и упряжных лошадей. Поначалу оно меня разочаровало, такое легкое, такое хрупкое, не имевшее, подумала я, никакого отношения к моим родителям.

— Ему около ста лет, — сказал отец. — Принадлежало бабушке твоей матери. После революции Анна забрала его из подвала нашего петербургского дома. Вместе с другими. Хотела все сохранить.

— И куда они делись?

— Разбились во время наших переездов.

— Только это и осталось?

Отец кивнул и произнес:

— Нужда, страсть, болезни, зависть, надежда.

— Извини?

— Нужда, страсть, болезни, зависть и надежда, — повторил он. — Это пережило все остальные.

Я держала невесомый кружок фарфора в руках и плакала, пока отец не сказал, улыбнувшись, что пора бы мне и повзрослеть. Я завернула блюдечко в тряпицу, положила его в шкатулку, засунула ее в чемодан, поглубже, чтобы никто ее не обнаружил и не повредил.

— Постарайся сохранить его, — сказал отец.

Мы обнялись, он процитировал чью-то строку о ночных птицах, пересекающих лик луны. Я отправилась поездом в Ленинград и, глядя на скользивший за окнами ландшафт, набралась наконец храбрости, потребной для развода. Все сводилось к тому, чтобы скопить необходимые для уплаты пошлин деньги и правильно выбрать момент. И в следующие восемнадцать месяцев я переводила и переводила, спеша, и складывала деньги бок о бок с припрятанным мной блюдечком.

А затем одним вечером в начале лета 63-го я проснулась, пытаясь понять, утро сейчас или вечер. Именно в тот день был отменен запрет на новости о Руди. Два года о нем не печатали ни слова, а тут сразу и «Известия», и «Правда» разразились статьями на его счет. В них говорилось, что Руди нравственно опозорил себя и свою страну, — это было забавно, а возможно, даже и верно. Фотографии его в обеих газетах, разумеется, отсутствовали, но блеск Руди каким-то образом пробивался и сквозь желчность статей.

Иосиф за последние месяцы все больше наливался злобой. Он дважды ударил меня. Я поддалась желанию посмеяться над ним и сказала, что он отвешивает мне оплеухи типичным для представителя интеллигенции образом, — тогда он сильно ударил меня кулаком, расшатав один зуб. После чего мы с ним почти не разговаривали.

Он сидел за столом, сгорбившись над тарелкой супа, звучно хлебая его и читая газету. Мне он казался постаревшим, лампа, висевшая над его головой, освещала обозначившуюся на макушке лысинку.

Я разглядывала его, лежа в кровати, но вскоре мое внимание привлек шум за окном, приглушенные расстоянием крики, вроде бы усилившиеся, когда я стала прислушиваться.

Новый крик, глухой удар. Я спросила у Иосифа:

— Что там такое?

— Спи, женщина, — ответил он. — Просто хулиганье в футбол играет.

Я перевернула подушку прохладной стороной кверху, опустила на нее щеку, но что-то в тих криках не давало мне покоя. Так я прождала час, пока Иосиф не улегся на кушетку, а после встала, подошла к окну, отвела в сторону штору, вгляделась. За день работы над несколькими переводами я устала — пришлось долго моргать, пока глаза не привыкли к темноте.

Между нашим двором и футбольным полем толклась рядом с грудами недавно вырытой земли компания молодых хулиганов. Там начиналось какое-то строительство, и груды эти шли одна за другой подобием гряды невысоких холмов. Хулиганы нашли пару белых палок и воткнули их в землю — получились ворота.

Пожилой мужчина, похожий на ветерана войны, на голове его криво сидела старая военная фуражка, пытался выдернуть палки из земли, но подростки отталкивали его. Он кричал на них, однако с такого расстояния слов я не различала. Хулиганы пихали мужчину в грудь, но он стоял на своем.

Вот он прорвался сквозь их цепочку, выдернул короткие белые штанги ворот из земли, взмахнул ими, как оружием. Отступая назад, он размахивал штангами. Хулиганы просто смотрели на него. Отойдя метров на пять, он повернулся и побежал, прижимая белые палки к груди. Преследовать его подростки не стали. Просто расхохотались и отошли к одной из куч земли на строительной площадке. Порывшись в ней, они отыскали белый мяч и начали гонять его по земле.

И я, дрогнув от ужаса, поняла, что это не мяч, а череп.

Пол поплыл под моими ногами, я вцепилась в край подоконника.

Тут вернулся ветеран. Увидев, как юнцы перебрасывают ударами ног череп, он уронил палки — бывшие, должно быть, чьими-то костями — и снова побежал, пригибаемый к земле своим телом, курткой, фуражкой, печалью.

За спиной его остались лежать перекрещенные кости.

А я вспомнила слова песни об убитых, превращающихся в журавлиную стаю. Меня трясло. Я думала о том, чьи это могут быть кости — немца или русского, — затем о том, какая мне, собственно, разница, а после вспомнила о блюдечке, завернутом в тряпку и спрятанном. Я опустилась под окном на пол и съежилась, потрясенная мыслью о том, во что мы обратились, о нашем беспамятстве.

Потом встала, задернула шторы, взглянула на похрапывавшего Иосифа. Я ощущала усталость, но и бодрость тоже, как будто что-то страшное тянуло меня вниз, одновременно толкая вперед. Мне захотелось разбудить Иосифа, сказать ему, что мы все переживем, пройдем через это, что мы можем измениться, можем научиться жить иначе. Захотелось, чтобы он сделал зля меня что-то доброе, способное успокоить, но я не стала будить его, да и он не шевелился, и я поняла, что возможности наши упущены. Мне тридцать восемь лет, я ухожу от него.

Я вытащила из-под кровати чемодан и начала укладывать вещи: одежду, книги, словари, неоконченные переводы, фарфоровое блюдечко. Я не старалась не шуметь. Иосиф мог бы и проснуться, однако не проснулся. Мне казалось: та его половина, которая спит, знает, что ощущает другая, бодрствующая.

Я подумала, не поцеловать ли его в щеку, но вместо этого написала записку, процитировав в ней слова отца о том, что звезды бездоннее темноты вокруг них.

Когда я покончила с чемоданом и готова была уйти, уже наступило утро. Хулиганы исчезли, однако бывший солдат еще оставался на поле. Теперь у него в руках была лопата, он перезахоранивал череп и кости на нетронутой земле. Между далекими домами сияло солнце, дома казались кубиками, которыми играют дети. Словно по чьему-то замыслу поднялась в небо, трепеща крыльями, стая маленьких птиц. Я спустилась по лестнице, не желая томиться клаустрофобией в лифте. Воздух был уже тепл и влажен. Чемодан не казался мне тяжелым.

На поле я прошла мимо ветерана, он, не подняв взгляда от земли, повернулся ко мне спиной, словно желая сказать: «Наши войны не кончаются никогда».

* * *

Июнь 1964

Тамара!

Ты усомнишься в этом, но известие о смерти отца ударило меня точно обухом — так, что я даже упал на колени. Я был в Италии. Тамошние идиоты дождались окончания спектакля и только потом вручили мне телеграмму, пришедшую через Париж, куда ее ошибкой отправили. Потому и прошло столько времени, прежде чем я связался с вами. Другой причины нет.

Я бродил в одиночестве по улицам Милана и волей-неволей вспоминал отца — с нежностью, хоть ты и в это не поверишь. Да, все так, большую часть жизни я провел в дрязгах с ним, но я питал к нему и чувства совсем иные. Такие противоречивые эмоции содержат в себе большие возможности — даже самый посредственный балетмейстер скажет тебе это. Поэтому меня глубоко ранило то, что ты написала.

Верно и то, что на следующий вечер я выступал, — но, как тебе известно, танец для меня — это проявление каждого из моих чувств, он не только праздник, но и смерть, тщета, одиночество. Даже любовь должна пройти через одиночество. Вот я и танцевал его живого. Выйдя на сцену, я отправился в полет и получил свободу. Ты можешь не верить мне, но это правда.

Рассказанное тебе о том, что я веселился тогда в ночных клубах, нелепо. Фотография, на которой я обрызгиваю шампанским мою гримерку в Ла Скала, сделана в другое время, не в ночь смерти отца. Не верь каждой их лжи. Сама мысль об этом уродлива. Мне двадцать тесть лет. Как можно думать, что я стал таким бесчувственным скотом? Разве я состою из льда? Или из дерева?

Правда в том, что душа моя истекает кровью так же, как у любого человека, а может быть, и сильнее.

Ты проклинаешь меня, но, на деле, я защищаю тебя и, конечно, маму. Лучше бы ты меня поблагодарила. Оторваться от дома — значит оторваться от всего, что тебя создало. А оказаться оторванным от всего, что тебя создало, в миг его смерти — значит умереть самому. Тьма повсюду отыскивает тьму.

Наверное, ты не захочешь это понять.

Но ты должна выслушать меня, когда я говорю о том, как много потерял, — в особенности маму, которая и на миг не выходит у меня из головы.

Ты сочла возможным сказать, что моя жизнь обратилась в цирк. Ничто на свете не просто, Тамара, даже твои попытки все упростить. Почему я так поступил? Я никогда не собирался покидать страну, мог бы в ней и остаться, но, если слишком долго пробовать воду ногой, так и не научишься плавать. Я ничего не хотел сказать моим поступком. Политика — для толстяков с сигарами. Не для меня, я — танцовщик, я живу танцем. Вот и все.

Ты спрашиваешь, словно бы фыркнув, какова теперь моя жизнь? Да, мне повезло. У меня есть дом, контракты, массажист, менеджеры, друзья. Я танцевал почти на каждом континенте. Пил в Белом доме чай с президентом Кеннеди незадолго до его гибели. Мы с Марго выступали на инаугурации Джонсона. В Венской государственной опере нас вызывали на поклоны восемьдесят девять раз. Овации нередко продолжаются по полчаса. Я восхитительно счастлив, но иногда просыпаюсь утром с ужасным чувством, что это существование заканчивается, да и никогда оно так уж много не значило. Я не испытываю никакого желания обращаться в сенсацию, в недолговечную злобу дня. Я переезжаю из страны в страну. Там, где я стал кем-то, теперь я никто. У меня нет гражданства. Вот так. Да так всегда и было, начиная, думаю, с давних уфимских дней. Жизнь во мне поддерживается танцем и только танцем.

Гете говорит: Такова цена, которую боги берут за песню, — ты становишься тем, что поешь.

Временами в голову мне приходят образы, в подлинном значении или смысле которых я не могу разобраться. Помнишь торговку пивом, лоток в конце Красинской? У нее еще лицо было, как у мула. И всего три кружки, она вечно кричала на клиентов, чтобы пили побыстрее. Костяшки на счетах она перебрасывала очень точными движениями. Ты как-то под вечер свела меня туда и сказала, что можешь определить время дня по тому, какая часть ее не видна. Я не понял, и ты указала мне на рассекавшую ее тень от зонта. В середине дня продавщица вся была темная, потому что солнце стояло высоко в небе. А к вечеру солнце садилось и она становилась видна целиком. Ты могла узнать время по тени.

Я тебе вот что скажу: я завидую свободе, которая позволила тебе выйти за Илью. Да-да, свободе. Ты, наверное, понимаешь, что и я желал бы выбора. Но выбора я лишен. Жизнь моя привязана к оперным театрам, отельным номерам, ресторанам, закусочным, репетициям. Как бы там ни было, мне правда очень жаль, что я пропустил твою свадьбу. Я посещал такие торжества на Западе и всегда вспоминал о тебе. Ты наверняка была очень красива. Передай поклоны и поздравления твоему молодому мужу.

Естественно, мне без разницы, уборщик он или нет, почему меня это должно волновать? Ты могла бы и побольше доверять мне. Без уборщиков, электриков, водопроводчиков все мы, конечно же, выносили бы дерьмо ведрами, дождавшись темноты.

Сейчас я в загородном доме друзей, пробуду здесь еще дня три-четыре. Впервые за десять лет — не считая случаев, когда я повреждал ногу, — мне не приходится ни танцевать, ни репетировать. Нужно побездельничать немного, перевести дух, я уже очень давно не делал этого. Друзья добры ко мне, компания замечательная. Возможно, я изменился, но если и так, то только к лучшему. Дураков я не перевариваю. Прежде всего, и это самое главное, изменился мой танец. Я построил на заложенном мной в Ленинграде фундаменте огромный театр. Мы с Фонтейн пользуемся потрясающим успехом. Последние годы были у нее очень трудными, не в малой мере и потому, что муж ее стал калекой. И все же, танцуя, Марго становится гением. Однажды я видел, как она спускалась на пуантах по ступеням собственного дома. Несмотря на ее возраст, она постоянно изумляет меня. Выходя на сцену, она забывает обо всем, мы с ней — два сапога пара. Мир тому свидетель.

До нынешнего времени я работал, не жалея себя, а мир сбирал с меня немалую дань, теперь надо набраться сил. За этим я сюда и приехал.

Земля здесь в основном плоская, хотя наш дом стоит в холмах. Отчасти все напоминает Крым. Мой друг заботится обо мне, готовит еду, принимает звонки, не подпускает ко мне репортеров. Услышав, что звонит телефон, я сразу думаю о маме. Надеюсь, она здорова. Иногда меня душит неодолимый гнев. Я бы рассказал о нем всему миру, но знаю, что тогда может случиться. Если я заговорю, ее только сильнее придавят.

И должен сразу сказать тебе, что в слухах обо мне и других мужчинах нет ни слова правды. У меня много друзей — все просто. Не верь тем, кто оговаривает меня, жалкие они тараканы.

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

«… Старик махнул рукой:– Эва что придумает. В чужом доме жить. А свой на что?– Там теперь никто не ж...
Писателю дорога родная земля не только тем, что она богата. «Я люблю Мещорский край за то, что он пр...
«Лет десять назад, когда я окончил филфак университета, я считал себя не только прирожденным журнали...
«…Неужели я кандидат в народные судьи?! Даже не верится. Вторую неделю живу в Узоре, разъезжаю по ра...
«… – А вы с Треневым или Асеевым знакомы? Беретесь уговорить? Без них нельзя. В Чистополе они предст...
«Всю сплошную и пеструю строгали морозы. Негреющее солнце плыло в белесоватой мгле, прядало ушами. В...