Танцовщик Маккэнн Колум
всем известны байки про Руди, одна непристойней другой (и, вероятно, лживей), стало быть, Руди, наподобие Виктора, — живая легенда, опекаемая, балуемая и оберегаемая мифотворцами, жизнь, проживаемая не по какой-то там разумной причине, но просто в угоду яркому свету или его отсутствию, подобная семечку, набухающему в его кожуре, — оба они нуждаются в постоянном движении, поскольку, оставшись в одном месте на слишком долгое время, укоренятся в нем, как все прочие, и потому порой Виктор думает, что и он тоже танцует, вечно пристукивая ногами или покачивая из стороны в сторону головой, подкручивая пальцами кончики черных усов. — «Причина, по которой я ношу усы, джентльмены, состоит в том, что они сохраняют для меня ароматы вчерашних прегрешений!» — вы и заметить того не успели, а Виктор уже летит, обгоняя себя самого, словно желая сказать: «О, ищите меня вон там», и никто не способен окончательно собрать эту складную картинку, хоть и поговаривают, будто он научился каждому своему движению у самого Руди, что постоянно отсиживает репетиции, наблюдая, и это тоже вранье, но Виктор его не опровергает, поскольку оно означает, что о нем ведут разговоры, что и с ним хотят их вести, хотят присвоить на ночь его непоседливость, и Виктор подчиняется, слушая вполуха, не спуская глаз с двери, пока не видит, как слуги подают кому-то шубы, и не слышит перезвон бокалов, и тогда извиняется, поскольку знает: пора уходить, таково его правило, всегда удаляться одним из первых, — и спускается, не дожидаясь лифта, по лестнице, а выйдя во влажный вечер, следует за супружеской четой, идущей к черному лимузину, чета пугается, когда он проскальзывает за ней в машину и мигом насыпает на столик бара дорожку, женщина приходит в ужас, мужчина пытается изобразить хладнокровие: «Добрый вечер, вы тоже едете посмотреть на Нуриева?» — Виктор в ответ подмигивает: «Конечно, нет, балет, по-моему, скучен до колик», мужчина чопорно улыбается: «Да, но сегодня будет танец модерн», на что Виктор отвечает: «Все равно одни педрилы и дивы», и мужчина слегка отшатывается, гадая, что это за создание вползло в его жизнь, какие дивы? какие педрилы? а Виктор, великодушный до конца, предлагает первую дорожку даме, однако та лишь таращится на него, затем ее мужу, который также отказывается, правда, чуть подмигнув, и Виктор сам вдыхает кокс, ухмыляется, насыпает немного на карманное зеркальце и, проехавшись по кожаному сиденью, склоняется вперед, чтобы предложить нюхнуть и шоферу, и тот с ошеломленной благодарностью качает головой, нет, после чего Виктор театрально ударяет себя ладонью в лоб и восклицает: «О! Как я одинок!» — но тут же сбрасывает туфли и кладет ступни на противоположное сиденье, говоря: «Впрочем, если увидите Руди, поклонитесь ему от меня», каковые слова мужчина принимает за шутку и разражается долгим кудахтаньем, а Виктор холодно смотрит на него, пока мужчина не смущается настолько, что выдавливает: «Знаете, это все-таки наша машина», и Виктор отвечает: «Конечно, чья же еще?» — а затем обращается к шоферу: «Добрый человек! Подбрось меня до Черных холмов!» — но тот ни черта не понимает, и приходится объяснять ему насчет глядящей на Центральный парк «Дакоты»[34], и супружеская чета ошалевает не столько от прославленного адреса, сколько от Виктора, от его ауры, от привкуса, который он оставляет в воздухе, а он вручает водителю десять долларов, выскакивает из машины, чувствуя, как заряд кокаина гуляет по его телу, пружинно подпрыгивает, приземляется, машет лимузину на прощанье рукой и устремляется прямиком к украшенной золотой табличкой двери
при первом его появлении в «Дакоте», несколько лет назад, швейцары в ливреях и эполетах завернули Виктора к черному ходу, и он скандалил, пока Руди не заорал в интерком, чтобы его гостя немедленно пропустили, однако на следующий день, при вторичном визите, швейцары сурово покивали ему, вследствие чего он, свесив голову, прямиком к черному ходу и направился, изрядно их озадачив, — такова, говорит Руди, особенность его стиля, ибо единственный истинный способ обретения признания состоит в том, чтобы оставаться непризнанным
а когда он поднимается в квартиру Руди, там вовсю идут приготовления: сегодня Руди впервые танцует в «Люцифере»[35] и потому задумана вечеринка, которая станет для него сюрпризом, поскольку устраивается она в последнем месте, какое пришло бы ему в голову, в анфиладе из семи комнат его собственной квартиры, — Виктор предложил свои услуги бесплатно, он будет балетмейстером этого вечера, изогнет цветы так, что они станут отвешивать из своих ваз поклоны, поместит чашу с икрой в самый центр большого стола, чтобы до нее едва-едва можно было дотянуться, заменит лампочки на более тусклые, расставит кресла так, чтобы они не мешали гостям прогуливаться, разгладит морщины на бархате кушеток, раздернет шторы, чтобы открылся вид на Центральный парк, в уборной поместит сложенные салфетки рядом с ароматическими свечами, искусно осветит китайские обои ручной работы, вообще определит весь этикет вечера, отчего прием пойдет глаже гладкого, как глоток наркотика, или сон, или то и другое сразу, — Виктор окидывает быстрым взглядом наемных, одетых в смокинги официантов и направляется к другой группе людей, к организаторам, все они — светские дамы средних лет, богатые, увешанные драгоценностями, властные, некогда красавицы, а сейчас с загорелой до табачного тона кожей, — о, какое собрание элегантных «Лаки Страйк», — и все теснятся друг к дружке, все относятся к приготовлениям очень серьезно, и, когда Виктор нарушает их строй, лица дам меняются, выражая и неприязнь, и облегчение, они озабочены, очень, ведь на кону стоят их репутации, а беспечности Виктора им никогда не обрести, хоть они и пытаются подражать ей, он же восклицает, ни к кому конкретно не обращаясь: «Эй, кто-нибудь, покажите этим красавицам, где валиум лежит!» — и дамы смеются, но Виктор знает: они не просто смеются, в их смехе присутствует еще один смысл, эти женщины только что выпустили из рук бразды правления и вручили их Виктору, теперь каждая в его власти, он должен обходиться с ними и как с принцессами, и как с какашками, причем одновременно, и потому отправляет их на кухню, холодильник которой забит, в прямом смысле слова, шампанским, велит соорудить для него пирамиду из бокалов, театрально наполняет оные, говорит: «Пусть вакханалия начнется!» — и заставляет дам содвинуть бокалы и забыть обо всех преступлениях прошлого — на чей прием сошлось больше народу, кто сидел ближе всех к оркестровой яме, чью руку поцеловал Оскар де ла Рента[36], — теперь, когда за все отвечает Виктор, это не имеет значения, а он, злоупотребляя своей властью, говорит им, как чудесно они выглядят в их платьях от Холстона, в искрящихся драгоценностях от «Тиффани», в идеальном макияже, «Я сжег бы тысячу кораблей, лишь бы быть рядом с вами!», а затем велит им приглядывать за наемной прислугой, не спускать глаз с официантов, неусыпно следить за столовым серебром, и — наклонясь к ним так близко, что они различают темные ободки его зрачков, — похоже, Виктор намеревается открыть им некую баснословную тайну, однако он, выдержав паузу, говорит: «Леди! Банкетный стол всерьез нуждается в подтяжке лица!»
только-только попав в круг Руди, Виктор поразился обилию входивших в него, готовых на все пожилых женщин, некоторые даже стриглись «под мальчика», уповая, что Руди сочтет их привлекательными, этого никогда не случалось, однако они не теряли надежд, хотя теперь, когда возраст подпортил их тела, искали скорее сына, которого можно побаловать, что наводило Виктора на мысли о собственной его покойной матери, одна из его печалей состояла в том, что он не был с ней, когда та умерла в глубинах Бронкса от непонятного заболевания печени, в то время Виктор сидел на такой мели, что даже не смог отвезти мать назад в Венесуэлу, лишь позже, годы спустя, он отправился туда с Руди, они, попав после полудня в Каракас, взяли такси, поехали в предгорья, и там Виктор рассыпал ее пепел у подножия горы Авила и посмотрел, как разлетается прах, и то был один из редких случаев, когда он всплакнул на людях, — сел на землю, опустил голову на колени и тихо заплакал, а после вскрикнул, встал и попрощался с ней, — эта животная интимность горя поразила Руди, в тот вечер он, выступая в оперном театре Каракаса, посвятил свой танец ее памяти — и споткнулся, но выпрямился в элегантном гневе, и сидевший в глубине зала Виктор подумал, что это прекрасная реплика жизни его матери: танец, запинка, гнев, аплодисменты, вызов на бис, занавес, падающий до того, как она успела скрыться, прихрамывая, за кулисой
и Виктор, состроив разгневанную гримасу, выступает из кухни, щелкает пальцами, подзывая к себе облаченную в плохо пошитые смокинги прислугу, и вступает на опасную почву, ибо хоть они ему и нравятся, хоть он и сочувствует им и даже их уважает, но хорошо знает, что должен сказать, и, когда прислуга собирается на кухне, вся дюжина, взбитые волосы, браслеты, прикрытые рукавами татуировки. Виктор не склоняется к ним поближе, но с властным видом отступает на шаг и произносит, подразумевая дам: «Эти сучки связывают нас по рукам и ногам», в выговоре его отсутствует даже намек на венесуэльский акцент, но бравада уроженца латиноамериканского пригорода в голосе проступает, он словно хочет сказать, что более важной работы им выполнять еще не доводилось и, если они с ней не справятся, он выгонит их всех еще до возвращения Руди, поскольку знает, чего им хочется, чего хочется всем — просто побыть рядом с Руди, и говорить потом, что они прикасались к нему, и Виктор поддает для пущей надежности жару — набирает полную грудь воздуху, взглядывает им поочередно в глаза и говорит, что, если работа сделана не будет, он подвесит каждого мужчину за его крохотную пипку к потолку и измолотит, как здоровенную белую пиньяту[37], — «кто-нибудь сомневается?» — а затем протащит рукава своей оранжевой рубашки сквозь подходящие дырки каждой из женщин и без всякой жалости развесит их по деревьям Центрального парка, под каждым из которых уже будут ждать возможности хором их отпендюритъ по дюжине черножопых подростков, и глаза прислуги лезут на лбы, но Виктор снимает напряжение долгим смехом, который понемногу становится мягким, добрым, полным нежности, а после говорит, что если они справятся хорошо, то каждый получит еще по двадцать пять зеленых, а может, и коксику вдобавок, и теперь Виктор уверен, что окончательно сбил их с толку, что они как воск в его руках, что вечер пройдет без сучка без задоринки, будет ладным, как стул, сработанный умелым столяром, — все нагели заделаны заподлицо, ножки стоят по углам идеального квадрата, — он думает даже, что теперь, потрудившись на славу, может позволить себе нырнуть минут на пятнадцать в парк и подобраться к Прогулочной Тропе
о Тропа! о все ее силуэты стоящих, ноги циркулем, юнцов! все блуждания по траве! все лица, запиханные в кусты! все банданы в задних карманах брюк! вся наркота, бродящая во всех телах! какая лавка живых сладостей! все хлысты, и колечки для членов, и лубриканты, и иные упоительные съедобности! земля, покрытая вмятинами от колен! луна за листвой десятка различных деревьев! длинная тень Джонни Рамона[38] на траве, и, о, как упруго он изгибается! да! Виктор и Тропа хорошо знают друг дружку, о не только по прогулкам, раз или два он даже сопровождал по ней Руди, потому что Руди нравятся иногда крутые ребята, резкие, горячие парни из Бронкса и Гарлема
однако Виктор избирает взамен Тропы альтернативную дозу воскрешения, ныряет в туалет, протирает крышку бачка влажной тряпочкой, насыпает дорожку, с большим смаком втягивает ее, встряхивает головой, ударяет ногой в пол и, выйдя, отвечает на резкий звонок интеркома: «Пошлите их наверх!» — и через несколько мгновений в двери появляются доставщики с десятками подносов еды, одну он отправляет на кухню, другую расставляет по банкетному столу, это деликатесы, самые разные и все больше русские, нарезанная ломтиками осетрина, белужья икра в охлажденных чашах, паштет из конины, крендели, пирожки, черноморские устрицы, мясные салаты, окружившие Виктора дамы волнуются и суетятся, он успокаивает их, сняв кончиком пальца несколько икринок, попробовав: «И для королевы сошла бы», а следующий час проводит, проверяя работу своих подчиненных, дам, следящих за слугами, слуг, следящих за дамами, все слажено, все разыгрывается как по нотам, и, стало быть, Виктор может заняться тем, чем необходимо заняться, и он чуть-чуть перекашивает, под микроскопическим углом, картины гостиной, в особенности, это его личная шутка, Мейнье, «Мудрость, оберегающая юношу от любви», поворачивает диван спинкой к окнам, чтобы его не оккупировал какой-нибудь погрустневший бездельник, расставляет пепельницы подальше от обтянутых тонкой тканью кушеток, уменьшает накал ламп, расправляет веерочками кисточки персидских ковров, заботится о том, чтобы Бетховена сменял в стереоавтомате Джеймс Браун: «Немного музыкальной анархии, будьте любезны!» — и все это время не упускает из виду часы, вечер тянется, расписанный до мельчайших деталей: складки салфеток, расстановка подсвечников, угол, под которым стоит рояль, температура грибного соуса, — и Виктор начинает терять терпение, притоптывая, пытаясь сообразить, что сейчас происходит в театре, закончил ли Руди, сколько времени займут овации, а интерком уже трезвонит, появляются первые гости, и Виктор благодушно раскланивается с организаторшами, предоставляя им пожинать плоды их трудов, в последний раз облаивает бармена, не протершего бокалы до полного блеска: «Берегись, я еще вернусь!» — ибо таково второе правило Виктора: никогда не появляться на приеме первым, даже если ты за него отвечаешь, и он спускается, махнув рукой на лифт, по лестнице, став ненадолго задумчивым, почти печальным, Виктором, проводящим несколько мгновений наедине с Виктором, прислоняющимся затылком к горчичного цвета стене, глубоко дышащим, чувствующим, как покой разливается по его телу до самых ступней, время мирного коктейля, который он выпьет где-нибудь в темноте и безвестности, не в геевском баре, не в клубе и не на Тропе с ее особыми коктейлями, — в месте, где можно будет недолго передохнуть, сберечь энергию для остатка вечера, он находит убогую забегаловку на углу Семьдесят четвертой и Амстердам, убавляет громкость музыкального автомата, гадает, как отнесется Руди к вторжению в его квартиру
дело было в 68-м, пожилая матрона, при которой Виктор состоял тогда в провожатых, свела его на балет, «Ромео и Джульетта», они сидели на лучших местах, и поначалу Виктор скучал, ерзал в своем дорогом пиджаке, скрещивал и перекрещивал ноги, гадал, долго ли еще, скоро ли ему удастся смыться, но потом что-то случилось, Фонтейн бросила на Руди один из тех взглядов, которые, похоже, меняют все, и Руди поднял ее над собой, ярко освещенное лицо Фонтейн стало прекрасным, казалось, оба они тают, переливаясь друг в дружку, и Виктор понял, что видит нечто большее, чем балет, чем театр, чем спектакль, — любовную связь, которая разворачивается на глазах у публики, в которой любовники овладевают один другим не за сценой, а на ней, — и Виктору захотелось вскочить с кресла и исполнить… не балетный танец, нет, а просто какие-то движения, широкие и свободные, ему было больно видеть такую красоту, не составляя ее части, лицо Руди, его энергия, его владение своим телом наполнили Виктора негодованием, и потому, когда упал занавес, он ощущал уже необъяснимую ненависть, ему хотелось подняться на сцену и столкнуть Руди в оркестровую яму, но он остался неподвижным, потрясенным тем, что мир способен преподносить такие сюрпризы, — это же балет, балет! здесь можно громко кричать! — и это заставило Виктора гадать, что еще он упустил, чего еще не хватает в его жизни, и, стоя посреди фойе в очереди к вешалке, чтобы получить меховую шубку своей подопечной, Виктор ощущал и жар, и холод, дрожал и потел одновременно, а потом вышел на ночной воздух, где большая толпа девиц в широкозадых джинсах вопила: «Руди нуди! Руди нуди! Мы хотим нагого Руди!» — кое-кто из пылких поклонников проталкивался, прижимая к груди его фотографии, вперед в надежде получить автограф, и Виктору пришлось бросить свою стареющую подопечную, он запрыгнул в такси и поехал в центр города, чтобы потанцевать и забыться, в клуб на восьмом этаже старого завода, к слепящим огням, к балдеющим от наркотиков мальчикам, к знаменитым актерам, нюхающим пропитанные хлорэтилом тряпицы, к запаху «поп-персов», к стоящим, закрыв глаза, перед зеркалами мужчинам, облаченным в пиратские рубахи, головные повязки, остроносые сапоги, со свистками, свисающими на шнурках с шей, к музыке столь громкой, что у некоторых тамошних мальчиков кровь текла из ушей, из лопнувших барабанных перепонок, и час спустя Виктору полегчало, он снова стал самим собой, мокрым от пота, окруженным мужчинами, которые желали его, но позже, когда он сидел за столиком и пил с богатым кутюрье шампанское, к ним неожиданно подошел Руди — «Привет, Руди, это Виктор Пареси», — и, едва Руди взглянул на него, у Виктора от отчаяния засосало под ложечкой, поскольку они мгновенно невзлюбили друг друга, каждый различил в другом самомнение, но различил и сомнение, такую вот летучую смесь, огонь и пустота, оба поняли, что они схожи, и это сходство наполнило их раздражением, ведь оба вышли из мира лачуг и вступили в гостиные богачей, они были гуртом монеты, и, сколько раз ее ни подбрасывай, они гуртом и останутся, богачи такого не понимают, но не понимают и бедняки, и это сделало взаимную ненависть Руди и Виктора почти осязаемой, они разошлись по разным краям танцевального пола, и в скором времени началась их дуэль, попытка понять, сколько мальчиков сумеет приманить к себе каждый, и вся жизнь Виктора свелась к дуэли с Рудольфом Нуриевым, благо Виктор находился на своей территории, хоть и был коротковат, смугловат и не по моде венесуэлист, — «ростом мал, о да, зато велик всем прочим!» — его боготворили на танцевальном полу задолго до того, как начинали боготворить в постели, бедра его вращались столь нарочито, что ноги казались отделенными от тела, рубашка с подвернутыми и стянутыми узлом полами открывала плоский смуглый живот, странная шла между ними война под крутящимися лампами, в перегретом воздухе, в кессонной камере барабанов, гитары и голоса, пока не наступило затемнение, свет не то чтобы ослаб, а просто погас, погрузив все во тьму, многие решили, что это часть обычной программы, — свет часто выключали, чтобы мужчины могли предаться любви, — но Виктор ждал во мраке, стряхивая с хвостов рубашки капли пота, ощущая себя целостным, завершенным, неуязвимым, вслушиваясь в совершавшуюся повсюду вокруг возню, в смех, в тычки и гордясь своей воздержанностью, своего рода аскетическое величие осеняло его, пока зал наполнялся кряхтением и взвизгами, пока свет не зажегся вновь, слепящий, буйный, — и кто же возвышался на другом краю танцевальной площадки, как не Руди, спокойный и величавый? — и музыка одним прыжком вернулась к жизни, и они улыбнулись друг другу, признав в тот миг, что каким-то образом смогли пересечь пропасть, что стоят теперь по одну сторону границы, совершенно уверенные, что никогда не прикоснутся один к другому, никогда не будут втыкать, или отсасывать, или дрочить, или вылизывать анус, и понимание это стало бальзамом, елеем, негласным договором, они не нуждались в телах друг друга и все же были неразрывно связаны — не деньгами, или сексом, или работой, или известностью, но прошлым и настоящим каждого, и, встречаясь на сильном ветру, они будут вместе искать укрытие, и Виктор пошел на другой край танцевального пола, не отрывая взгляда от Руди, и танцовщик протянул ему руку, они обменялись рукопожатиями, смеясь, и направились к столику, заказали бутылку водки и проговорили несколько часов — не о мире, который их окружал, но о мирах, из которых вышли, об Уфе и Каракасе, ловя себя на том, что рассказывают о вещах, которых не упоминали годами, о крышах из гофрированного металла, о заводах, о лесах, о том, как пахнет в сумерках воздух. — «Посередке моей улицы текла река нечистот!» — «А моя и улицей-то не была!» — «Моя пахла, как парочка мокрых ебливых собак!» — точно так же они могли говорить с зеркалами, но нашли таковые друг в друге и забыли в своей чистой умиротворенности о клубе, и покинули его в шесть утра, провожаемые сердитыми, завистливыми взглядами завсегдатаев, и пошли по улице, чтобы позавтракать вместе в «Клайдсе», Виктор вращал плечами. Руди пощелкивал каблуками, солнце, пышное и красное, всползало над складами и скотобойнями манхэттенского Вест-Сайда
ко времени, когда Виктор оставляет бар и возвращается в «Дакоту», напевая «Возврати меня в Черные холмы», вечеринка идет полным ходом, он вступает в водоворот тел — актеров балетоманов выскочек горнолыжников долдонов египтологов ёрников женшин-вамп зоологов инженеров йогов кинозвезд лизоблюдов миллионеров наркоманов оригиналов послов раздолбаев секс-символов трагиков умников философов хапуг целителей чревоугодников шарлатанов щеголей энтузиастов юристов яхтсменов, — все они взбудоражены спектаклем или слухами о спектакле, большая толпа их собралась в углу вокруг Марты Грэм, твердя: как чудесно! как дерзко! как образно! как смело! как ново! как волшебно! как революционно! Виктор заглядывает Грэхем в глаза, словно желая сказать: если б здесь было куда упасть яблоку, оно пришибло бы сотню идиотов, и проталкивается, чтобы поцеловать ей руку, к Марго Фонтейн, сияющей, спокойной, точной в движениях, она всегда дружелюбна с Виктором, хоть и не вполне понимает его, таково духовное качество ее доброты, он уведомляет ее, что выглядит она «упоительно!», и Марго улыбается в ответ, болезненно, словно ее уже умучили непрерывными комплиментами, и Виктор, развернувшись, приветствует забившегося в другой угол Джаггера, приклеенного к миру своими губами. Мик разговаривает с блондинкой, чьи волосы кажутся бродящими, пошатываясь, по ее голове, а рядом с ним Ролан Пети размахивает руками, беседуя с компанией молодых танцовщиков, а прямо напротив Пети возвышается Витас Герулайтис, теннисист, энергичный и экспансивный, окруженный стайкой роскошных молодых мужиков, «Подмойся, — кричит ему Виктор, — и приходи в мой шатер!» — после чего принимается не скупясь кивать и подмигивать всем, кто хоть что-то собой представляет, Фордам этого мира, его Холстонам, Аведонам, фон Фюрстенбергам, Радзивиллам, Гиннессам. Алленам, Рубеллам, Капоте, высоковольтные улыбки Виктора вспыхивают по всей квартире, но где же, черт подери, Руди? Виктор быстро окидывает взглядом комнату, тряпки от разнообразных кутюрье, бокалы с шампанским, где он, черт возьми? жмет все новые руки, рассыпает воздушные поцелуи, все время выискивая Руди, где же он, мать его? и с самыми дурными предчувствиями направляется к спальне в глубине квартиры, у двери ее стоят организаторши, беседуя, точно дипломаты, серьезно и сдержанно, и Виктор интуитивно постигает природу проблемы и стремительно проскакивает мимо них, хоть дамы и пытаются его задержать, нажимает на позолоченную дверную ручку, захлопывает за собой дверь, запирает, пару мгновений просто стоит, давая глазам привыкнуть к темноте, произносит: «Руди?» — но ответа не получает и повторяет, тоном отчасти гневным: «Эй. Руди?» — и слышит шорох, а следом вопль: «Уебывай отсюда!» — и прямо в лоб ему летит шлепанец, Виктор уворачивается и наконец различает на кровати ком безутешного гнева и пытается сообразить, что ему делать, за что зацепиться, как разговаривать, но Руди вдруг выскакивает из постели и кричит, стоя у нее: «Ну, говорят, что получилось отлично? Отлично? Дерьмо! Дерьмо они говорят! Это бифштексы получаются отлично! Музыку мне запороли! Занавес запороли! Все запороли! И не говори мне, что получилось отлично! Оставь меня в покое! Здесь морг! Отвали! Кто этот прием устроил? Ничего нелепей сроду не видел! Блядь! Пошел вон!» — Виктор выслушивает его тираду с тайной улыбкой, но знает: смеяться пока еще рано, и старается принять спокойный вид, не показать, что в голове его вихрем кружат мысли, перебираются бесчисленные сочетания слов, рычаги и тяги вечера, раздоры, овации, ошибки, рецензии, глубина множества возможных ран, и и конце концов говорит: «Да, я слышал, ты был сегодня ужасен», и Руди, повернувшись к нему, восклицает: «Что?» — а Виктор пожимает плечами, пристукивая ступнями по полу, и добавляет: «Ну, я слышал, ты выглядел сегодня как кусок говна, Руди, танцевал хуже некуда», и Руди спрашивает: «Кто это говорит?» — а Виктор отвечает: «Все!» — а Руди: «Все?» — а Виктор: «Все и, на хер, каждый», и лицо Руди перекашивается от ярости, но он молчит, лишь на губах появляется намек на улыбку, и Виктор понимает: сработало, они достигли точки возврата, — и, не дожидаясь дальнейшего, просто отпирает дверь, тихо затворяет ее за собой, чтобы вернуться к гостям, шепчет дамам-организаторшам: «Смертельных ран не обнаружено, милочки! Расходитесь по боевым постам!» — и тут из другой двери выходит мужчина, прижав к носу ладонь и знакомо поскрипывая зубами, и через минуту они с Виктором уходят в укромное местечко и делят на двоих щедрую дозу кокаина
как-то он был у врача, и тот поразился, что Виктор все еще жив, не говоря уж здоров, ему полагалось бы помереть не один год назад, а Виктор сказал ему: «Жизнь человека, если это хорошая жизнь, старше его самого», и доктору так понравились эти слова, что он украсил ими стену своей приемной на Парк-авеню, а Виктору выдал две сотни чистых бланков для рецептов и денег с него не взял
и вскоре Виктор выходит из уборной, а Руди — из своей спальни и как ни в чем не бывало скользит по гостиной, облаченный в прекрасную белую рубашку с удлиненным воротником, тесные белые джинсы и туфли из змеиной кожи, для Виктора у него не находится даже улыбки, но того это не заботит, он знает, теперь может произойти что угодно, все глаза следят за продвижением Руди, он выглядит как человек, только что постигший саму идею счастья, откидывает рывком головы волосы, которые упали ему на глаза, и комнату вдруг наполняет ощущение магнетизма. Руди кажется связанным с каждым, а Виктор остается одним из немногих, не участвующих в представлении, взамен он довольствуется мгновением покоя, наблюдая, как Руди собирает вокруг себя людей и произносит пылкую речь о балете как эксперименте, в котором все твои побудительные мотивы нацелены на созидание приключения, а конец каждого приключения есть новый побудительный мотив к дальнейшему созиданию. «Если танцовщик хорош, — говорит Руди, — он должен оседлывать время! Должен перетаскивать старое в новое!» — в ответ слушатели кивают и соглашаются, очарованные словами Руди, его выговором, ошибками произношения. Виктор уже много раз видел это: умение Руди овладевать толпой даже вне сцены, способность раскачиваться от бессмыслицы к глубине и обратно к бессмыслице, «Боже милостивый, он не только прекрасен, он еще и умен!», Виктору нравится наблюдать за лицами людей, когда Руди расходится в полную силу, это одни из немногих успокоительных мгновений в жизни Виктора, он смотрит, как изменяется Руди, — и, разумеется, тот не моргнув глазом тут же разбивает, швыряя в камин, шесть бокалов подряд, а после садится за концертный рояль и играет этюд Шопена, и комната затихает и тянется к нему, а он, доиграв, кричит: «Не аплодировать!» — ибо каждому ведомо: Руди нуждается в похвалах, но и ненавидит их, для него жизнь — непрестанная череда неудач, а продолжать ее можно, лишь веруя, что ты еще не сделал лучшего, на что способен, ведь сказал же Руди когда-то: «Не столько я люблю трудности, сколько трудности любят меня»
Виктор видел однажды в Париже, как массажист Руди, Эмилио, разминал его в гримерной перед «Корсаром», — Руди лежал на массажном столе, идеально вылепленное тело, крепкое, белое, все в перевитых мышцах, увидев такое, начинаешь невольно посматривать на свое, но удивило Виктора не столько телосложение Руди, сколько то, что перед массажным столом стояла особая подставка, а на ней книга, которую Руди читал, подписанная автором: «Рудольфу с наилучшими пожеланиями, Сэм», книга Сэмюэла Беккета, — Руди наизусть знал большие куски из нее и позже, той же ночью, на званом обеде в австрийском посольстве, встал и процитировал — идеально, слово в слово — длинный пассаж о камушках в кармане и камушках во рту, сорвав шумные аплодисменты, а еще позже, возвращаясь домой, скорым шагом направился к Сене, рассказывая на ходу, как он уверовал в то, что в искусстве не должно быть цельности, никогда, что его бальзамирует совершенство, но в нем должна присутствовать и какая-то прореха, разрыв, — таков персидский ковер с неверно завязанным узелком, — потому что это и делает жизнь интересной: «Ничто не совершенно, даже ты, Виктор», а дойдя до реки, Руди сгреб горсть камушков, забрался, позаимствовав у Виктора пальто, на парапет и стоял, с трудом сохраняя равновесие, снова произнося ту же речь, широко разведя руки, и Виктор гадал, что случится, если Руди свалится в воду, если сама Сена станет танцевать с ним
Виктор радуется, понимая, что прием приобрел наконец плавность хода, как машина после старательной смазки, все едят и пьют, квартира гудит от разговоров, Руди исполняет роль идеального хозяина, обходя столы, болтая с гостями, предлагая тост за тостом за своих товарищей танцовщиков и танцовщиц, за Марту, за Марго, «За сам танец!» — и Виктор понимает, что обязан поддерживать набранные приемом обороты, и потому скачками пересекает комнату, вытаскивает из конверта пластинку «Темптейшнс», устанавливает ее на проигрыватель, отекает иглу, подкручивает ручки тембра и громкости, а затем влетает в кухню и рявкает слугам: «Чтобы там через пять минут ни единой тарелки не было! Очистить все долбаные столы! Принести Руди выпить! Принести выпить мне! Всем до единого!» — и из гостиной выплескивается музыка, пиджаки набрасываются на спинки стульев, ступни выскальзывают из туфель, пуговицы рубашек расстегиваются, сдержанность гостей испаряется (не без помощи спиртного). рядом с проигрывателем трясет телесами толстяк в мягкой шляпе. Мик Джаггер крутится на рояльном табурете, чтобы получше все разглядеть. Фонтейн хохочет, запрокинув голову. Тед Кеннеди срывает галстук, появляется Энди Уорхол в ярко-красных штанах, из своей квартиры наверху спускается Джон Леннон под ручку с Йоко Оно, и Виктор чувствует, как ночь насыщается электричеством, тела покрывает испарина, бокалы переходят из рук в руки, мужчины многозначительно облизывают кончики сигар, и вскоре воздух наполняется ведомыми шепотом разговорами о сексе («Ну слава богу!»), как будто квартиру заполонили внезапно шпанские мушки, не знакомые прежде люди доверительно прижимаются друг к другу, женщины украдкой щекочут одна у другой кожу изнутри предплечий, мужчины трутся плечами. Виктора пронзает ощущение собственной силы, он наблюдает за Руди, перепархивающим от одной группы гостей к другой, заряжая всех эротичностью, мужчин, женщин, не имеет значения, видя в происходящем гимнастическую разминку перед часами, которые ждут впереди
полтора года назад, во время отдыха Руди в Париже, Виктор наблюдал — в клубе под названием «Ле Трап», в комнате наверху, освещенной лишь красными лампочками, — как он отсасывает у шести французов, у одного за другим, выпивая в перерывах между ними по стопочке водки, а затем, услышав, что Виктор обогнал его на двух человек: «Такая изысканная французская кухня! Упоительно нежная!» — Руди затащил туда же первых трех человек, какие ему подвернулись, выстроил вдоль стены, «Настоящая расстрельная команда!», и набросился на них точно так же, как танцевал, воплощением изящества и неистовства, его сексуальная слава уже почти сравнялась тогда с балетной. Руди был известен еще и тем, что всегда норовил перепихнуться по-быстрому в паузах между выходами на сцену, а однажды в Лондоне выскочил во время антракта из театра, накинув поверх сценического костюма плащ и сменив обувь, и побежал по улице к общественному сортиру, заскочил в одну из кабинок, где и был арестован за приставания к полицейскому. — «Но меня нельзя брать под арест, у меня через десять минут выступление», на что полицейский ответил с ухмылкой: «Ты уже выступил», антракт растянулся на сорок пять с гаком минут, и в конце концов менеджер Руди, Гиллиан, нашла его и наорала на полицейского — дескать, вся Англия ждет! — и устроенное ею представление рассмешило фараона, он снял с Руди наручники, и тот понесся по улице, проскочил сквозь служебный вход в театр и выпорхнул на сцену, воспламененный случившимся, и станцевал блестяще, в газетах писали, что это было одно из лучших его исполнений, а выходя на бисы, увидел того полицейского, он стоял у задней стены зала, улыбаясь и пофыркивая, а Гиллиан нежно поглаживала лацканы его мундира
а между тем ночь все пуще проникается похотью, и Руди кивает через всю гостиную Виктору, и Виктор отвечает ему кивком, их тайный язык, и вот Руди начинает обходить гостей, рассыпаясь перед ними в неумеренных, щедрых благодарностях, шепча что-то на ухо одним, помогая другим завершить заключение сделки, пожимая руки, снуя вперед-назад, целуя Леннона в щеку, а Йоко в губы, шлепая Уорхола по заду, заверяя Фонтейн, что души в ней не чает, чмокая руку Грэхем, — «До свидания, до свидания, до свидания», — говоря, что у него назначена на ночь встреча в «Русской чайной», простите, пора бежать, «Извините меня, пожалуйста», вранье, конечно, но рассчитанное точно, бражники начинают разбредаться, а Виктор между тем наводит порядок за сценой, выдает каждому из наемных слуг по тридцатке на чай — «Купите себе что-нибудь красивенькое, мальчики и девочки!» — гости разбредаются кто куда, на другие вечеринки, в ночные клубы, даже в «Русскую чайную», надеясь еще раз упиться созерцанием Руди, не получится, поскольку у него и Виктора совсем другое на уме, они спускаются по лестнице, свистят, подзывая такси, — холод промозглой ночи мигом пробирает их до костей — и вскоре попадают на новую территорию, покидая такси на углу Двадцать восьмой и Бродвея, где попирают ногами оттиснутое в тротуаре слово БАНЯ, Руди поправляет поля своей изрядно поношенной черной кожаной шляпы, Виктор четыре раза стучит в дверь, словно тайный знак подает, а после кричит «Приветствую!» открывшему дверь молодому человеку, они пускают монеты скользить по стойке, получают полотенца, проходят по тускло освещенному коридору с обшитыми сосновой доской стенами и попадают в раздевалку, разоблачаются, их уже обтекает здешний шум, шлепки босых ног, звон падающих капель, шипение пара, далекие крики и смех, голые, в одних полотенцах вокруг чресл и с привязанными к лодыжкам ключиками от одежных шкафчиков, Руди с Виктором направляются в сердце «Эверарда»[39], тоже, хоть и на свой манер, балетного театра: здесь занимаются любимым делом величайшие из заднепроходцев города — мужчины в серьгах, мужчины на шпильках, мужчины с подведенными глазами, мужчины в одежде, выглядящей так, точно они сию минуту сбежали со съемок «Унесенных ветром», мужчины, еще не снявшие маек, которые носили во Вьетнаме, мужчины в летных очках, мужчины, обмазавшиеся маслом, мужчины, похожие на женщин, мужчины, желающие быть женщинами, одни с набухшими членами, другие со стоящими, третьи, бедолаги, с обвисшими, кто-то приседает над бьющими прямо из пола струями воды, чтобы на скорую руку поставить себе клизму, из душевых доносится визг, и все ублажают друг дружку, сэндвичи плоти, — у фонтана, в кабинках душевой, в сауне, в котельной, в чулане, где уборщики хранят орудия своего труда, в уборных и купальнях, ублажают кулаками, ступнями, пальцами, не говоря уж о языках, ублажают, порой объединяясь для этого в компании, — истинный праздник блаженства, такой, точно Виктор и Руди бросили в воду таблетку похотливости, аллилуйя, да здравствует таблетка! спускайся к нам! присоединяйся! каким бы ты ни был! низкорослым и толстым! долговязым и тощим! богатым или бедным! коротким или длинным! (предпочтительно длинным!) приди в «Вечный Стояк»! и Виктор замечает мужика, пропитанного адреналином и амфетаминами, из одежды на нем — одна боксерская перчатка, ладонь другой руки наполнена лубрикантом, он вопит: «Налетай — подешевело, налетай — подешевело! Бью только левой!» — а вон там другой тихо сидит в углу, лишь наблюдает, обручальное кольцо на пальце, это козел совсем другого пошиба, женатиков Виктор терпеть не может, ему противно двуличное бесстыдство, которое прет из них перед тем, как они возвращаются домой, к женам, ну да и ладно, кому они нужны? кто их хочет? тут и без них есть кем заняться, и он, повернувшись к Руди, говорит: «Все твои!» — потому как они никогда не охотятся вместе, только раздельно, разные оконечности спектра, и миг спустя Руди удаляется по коридору в другую часть бань, а Виктор приступает к обходу своей территории, выясняет обстановку, всматривается в лица, первые десять минут он неизменно отдает ритуальным наблюдениям, сосредоточенным и серьезным, поскольку никогда не знает точно, с чего начать, это ознакомление с ситуацией — он понимает, что не следует действовать с бухты-барахты, — и омывает лицо сочащейся из крана водой, а затем прорезает пар, полотенце так и остается на бедрах, опытный стрелок, опускающий веки, чтобы сказать: «Нет, тебя не хочу и не захочу никогда, окажись ты даже вторым и последним мужчиной на свете», или, не отводя взгляда: «Возможно», или расширяя глаза: «Да да да», внимание Виктора привлекает попа под душем, спинная ложбинка, изгиб грудины, он продолжает прогулку, пока не чувствует, как оживает его тело, закипает кровь, растет желание, теперь его облекает пар, да да да да, он кивает рослому бородатому блондину, стоящему в двери одной из комнат, синеглазому, серьезному, и через несколько мгновений они спрягаются под красными лампочками, игнорируя прискорбное отсутствие матраса на полу, для опоры довольно и стены, скольжение кожи, шлепок желания. Виктор позволяет ему вести, дыхание блондина обжигает кожу, он отводит руку назад, щекочет яйца своего любовника, как-то по-крестьянски они этим занимаются, думает он, тому, кто делает выбор, не следует изображать попрошайку, и, когда блондин кончает, Виктор выпрямляется: «Gracias!» — и вновь отправляется на поиски, решив, что остаток ночи он проведет на водительском месте, эта позиция нравится ему больше всего, максимальная свобода движений. «Gracias! Gracias! Gracias!», огромная приливная волна соитий, безжалостных и беспощадных, юноша, зрелый мужик, снова юноша, да еще с самыми, это точно, красивыми лопатками, какие когда-либо видел Виктор, он обожает лопатки, любит пробегаться языком по верху спинной ложбинки, щекотать губами шею содрогающегося и стонущего партнера или проходиться зубами сверху вниз по его спине. Виктор не знает устали, да надеется, что и не узнает, — его немногочисленные «нормальные» друзья, особенно женатые, не верят, что он и вправду может протрахаться целый день и продолжить на следующий, полагают, что Виктор врет, говоря, что мужчин он отымел больше, чем выпил чашек чая: «Чай, друг мой, сильно переоценивают», и он продолжает переходить от тела к телу, пока наконец не решает устроить маленький перерыв, дать себе небольшую передышку, и направляется в собственно баню, довольный, счастливый, охота временно прервана, он спускается, окутанный паром, в уютную воду и мокнет в ней, пока вокруг продолжаются гимнастические упражнения, — когда-то, давным-давно, бани принадлежали итальянцам и ирландцам, но с конца шестидесятых, со славного конца шестидесятых, в которые плоть обрела популярность, бани принадлежат Викторам этого мира, победа осталась за ними, хоть забавы их и рискованны, легавые время от времени устраивают здесь облаву, Виктору случалось проводить ночи в тюрьме, и вот уж где отстаивались традиционные банные ценности, такое дружество! такая учтивость! такие тюремные перепихи! — погруженный в успокоительное тепло Виктор гадает, как там Руди, однако знает, беспокоиться не о чем, для людей Руди что липучка для мух, он способен удерживать их висящими в воздухе, въедаться в память, и в предстоящие годы они еще будут шепотом рассказывать об этом: «Что же, я внес свой вклад в холодную войну, да, меня отхарил сам Рудольф Нуриев! Я, доложу вам, был серпом, а он молотом!» — и рассказы эти будут присваиваться и переприсваиваться: величина его члена, стук сердца, ощущение, оставляемое его пальцами, аромат, оставляемый языком, пот на его бедрах и, может быть, даже звуки, с какими разбивались в груди их сердца, когда он уходил
Виктор часто говорил Руди, что любовь к одному-единственному мужчине невозможна, он должен любить их всех, но временами Руди горевал, и бурно, об утраченной любви, что было вовсе не в духе Виктора, он верил в кругооборот, в рискованную игру и не мог взять в толк, как это Руди удавалось любить, в прошлом, как он сумел по-настоящему втюриться в одного-единственного мужчину, отдать ему свое сердце, ведь Руди провел с Эриком Бруном многие годы, два величайших танцовщика мира любили друг друга, это казалось невозможным, и рассказы об этом выводили Виктора из себя, ибо звучали они так, словно миллион камертонов одновременно ударял в грудь Руди, а Виктору было противно слушать о мгновениях, которые танцовщики проводили вместе по всему свету, на яхтах, в гостиных, в люксах отелей, в санаториях на датских равнинах, Виктор не мог это понять, Брун представлялся ему антитезисом жизни, высокий, светловолосый, пасмурный, хладносердый, педантичный, «этот гребаный викинг!», дело было не столько в ревности, питаемой Виктором, во всяком случае, так он твердил, сколько в боязни, что у Руди разобьется сердце, что любовь подорвет его силы, что он лишится всего точно так же, как мужчина, женившись, словно проваливается сквозь пол, по которому разгуливают его жена и дети, а еще Виктор боялся стать одним из внезапно покинутых Руди людей, того, что ему придется влачить ужасный груз воспоминаний об их прежней дружбе, однако страхи его были напрасны, потому что в конечном счете именно Руди бросил Бруна, не наоборот, Виктор хорошо помнит ту ночь, когда все закончилось — не в первый раз, зато в последний. — Руди рыдал в телефонную трубку, что проняло даже Виктора, и наконец выяснилось, что он в Копенгагене, — «здесь такой охеренный холод», — но уже выезжает в Париж, он порвал с Бруном и хочет, чтобы Виктор приехал, и Виктор немедленно уложил чемодан, поехал в аэропорт, где его ждал билет в первый класс, и поневоле улыбнулся, уяснив, какими удобствами обставил Руди, несмотря на душевные муки, его перелет, а после, откинувшись в уютном кресле, думал о том, что скажет Руди, какие сможет найти ответы, однако, добравшись до квартиры на набережной Вольтера, обнаружил в ней лишь француженку-экономку и сел у окна, на миг порадовавшись несчастью Руди, ибо оно сулило новую драму, но когда Руди вошел и Виктор увидел его унылое, изможденное, изрезанное горестными морщинами лицо с черными дорожками слез, то ощутил укол огромной жалости и обнял друга, что делал очень нечасто, и заварил ему чай, и насыпал в чашку шесть ложечек сахара, и достал бутылку водки, задернул шторы, и двое мужчин сидели в темноте, пили, разговаривали: не об Эрике, что удивило Виктора, не о разрыве, страданиях или утрате, но о своих матерях, поначалу это оставляло странное ощущение общего места — двое взрослых мужчин ищут друг у друга материнского утешения, — но затем тоска обоих по матерям стала до ужаса реальной и Руди сказал: «Временами мне кажется, Виктор, что мое сердце сидит под домашним арестом», и Виктора проняла дрожь, он знал, что Руди годами отчаянно пытался получить для матери визу, пусть даже на один день, чтобы Фарида могла еще хоть разок увидеть сына танцующим, разделить с ним, хотя бы на краткий срок, его мир, временами разлука с ней затмевала для Руди все его счастливые минуты, он думал о матери день и ночь и к кому только ни обращался, ко всем, к президентам, послам, премьер-министрам, королевам, сенаторам, конгрессменам, принцам, принцессам, но тщетно, власти и пальцем не шевельнули, и визу его мать так и не получила, и уж тем более они не дали бы визу самому Руди, и он боялся, что Фарида умрет без него, и отдал бы все на свете, лишь бы увидеть ее еще раз, и Виктор проглотил еще одну стопку водки и сказал, что и ему уже много лет хочется увидеть мать, каким-то образом воскресить ее, просто вернуться в Каракас, чтобы сказать, как он ее любит, соединить в ее честь эти три слова, и разговор этот так сблизил их, что Руди и Виктор оказались способными просидеть час в молчании, в интимности большей, чем секс, без жульничества, без притворства, в великой, задушевной, необходимой интимности, имя Эрика они так ни разу и не назвали, вспоминая вместо этого более счастливые времена, и наконец оба заснули у окна, и разбудила их экономка, Одиль, принесшая кофе и сразу ушедшая, и Виктор сказал Руди: «Может, позвонишь Эрику, может, тебе стоит поговорить с ним», но Руди покачал головой, нет, и Виктор понял: все действительно кончено. Брун обратился еще в одну веху прошлого, и, прежде чем начать день, Руди подошел к каминной полке и снял с нее фотографию Фариды, стоявшей, с искаженным печалью лицом, в белой шапочке посреди заводского двора, снимок выглядел неуместным в этой квартире, среди ее мебели и произведений искусства, но Руди прижал его к груди, словно кланяясь прошлому, а позже, когда двое мужчин вышли под ясный свет дня, они уже немного стеснялись того, что произошло в темноте, «Посмотри на нас, Руди, мы же промокли от слез!» — и все-таки знали, глядя на чадный утренний поток шедших вдоль Сены машин, что они непонятно как окунулись в прирожденную замусоренность своих душ
пар встает сейчас вокруг Виктора, а он думает, что зря нажал на кнопку «пауза», что они, эти воспоминания, способны чересчур разбередить его раны, и просит у соседа сигарету и зажигалку, с удовольствием затягивается, слышит вокруг какое-то бормотание и видит, как Руди спускается с ним рядом в воду, видит идущую от пупа полоску волос, тонкую, словно кованую, талию, никакого жеманства, никакого, длинный член, удовлетворенно обмякший, как путешественник в конце долгого пути, и Виктора веселит — а ему как раз необходимо веселье — мысль обо всех пенисах мира, совершающих путешествия, одни маются сейчас в туристических группах, другие гуляют по английским паркам, третьи сидят в душных комнатах Средиземноморья, четвертые — в поездах Сибири, но некоторые и впрямь, о да, и впрямь некоторые оказались кочующими цыганами, побывавшими повсюду и возвращающимися восвояси без особой цели, а просто ради удовольствия жить. «Эй, Руди! Ты и я! Мы оба кочевники!» — он объясняет Руди соль шутки, они лежат, наслаждаясь мгновением, посмеиваясь, болтая о приеме в «Дакоте», кто что надел, кто с кем пришел, а еще полчаса просто нежатся в воде, в молчании, в близости, пока Виктор не спрашивает, улыбаясь: «Знаешь, Руди, на что мы потратим остаток жизни?» — и Руди, закрыв глаза, говорит, что скоро уйдет, завтра рано вставать, репетиция громоздится на репетицию, его жизнь похожа на бесконечную подготовку к чему-то настоящему, приближаются большие события, все важные, два благотворительных гала-концерта, пять фотосъемок, десяток телевизионных интервью, поездка в Сидней, в Лондон, в Вену, не говоря уж о пробах для кинофильма, конца-края не видать, иногда Руди хочется остановить все и на время выйти из своей жизни, столько еще нужно сделать, а это отнимает время у танца, он хочет просто выступать и ни о чем больше не думать, и Виктор встает, вздыхает, поднимает в воздух руку и кричит: «О, утопите меня в мартини! Купите мне виселицу от „Тиффани“! Приготовьте последний ужин у „Максима“! Убейте током в моем джакузи! Бросьте в бассейн мой платиновый фен!» — и Руди улыбается, он знает, что Виктора ему в эти игры не переиграть, и кивает стоящему на кромке бассейна, раскланиваясь, другу, и, ухватив его за ногу, дергает, и Виктор головой вперед валится в воду, «Не испорти мне прическу!», и они хохочут до изнеможения, отдуваются, держась за край бассейна, двое мальчишек, очарованных друг другом, и неожиданно в глазах Руди опять загорается греховный свет, он вылезает из воды — полотенце на шее, тело набралось новых сил — и говорит, что готов к финальному раунду, что Уильям Блейк — «Тропа излишества, Виктор, ведет в чертоги мудрости»[40] — это одобрил бы, и по бане проносится новый бормоток, а Виктор бросает взгляд на свои ментальные часы, думая, куда отправиться теперь, где может найтись наилучшая дурь, наилучшая музыка, где еще один раунд стихийного секса сможет напитать его сокровенные нужды, и тоже поднимается из воды, но идет в направлении противоположном, не обращая внимания на пару симпатичных заигрываний, жертвоприношений, если правду сказать, и возвращается к своему шкафчику, садится на деревянную скамью, натягивает черные брюки и оранжевую рубашку, он вне поля зрения Руди — «Время для новой дозы воскрешения!» — и, втянув в себя дорожку, вставляет ступни в туфли, кивает мужчинам в коридоре, производит, ища Руди, обход бани, но Руди нигде не видно, быть может, он укрылся в каком-то углу, или спрятался, или ушел, не попрощавшись, тут ничего необычного, разумеется, просто один из его номеров, ведь мир принадлежит Руди, зачем же прощаться с любой из его частей; досконально обыскав бани, Виктор не обнаруживает никаких следов друга и потому выходит на улицу, смотрит вправо, смотрит влево, даже добегает трусцой до угла, однако авеню на удивление тиха и зловеща, ни души в ее тенях, опасное время, там, случалось, избивали геев, но ведь ты проживаешь свою жизнь, лишь пока она проживает в тебе, и Виктор пускается в путь, снова поигрывая плечами, перекатывая их вперед и вверх, — «Кто бы ни привел меня сюда, друзья мои, платить по счетам придется мне», — он останавливает такси с красивым молодым мексиканцем за рулем, думает, не пригласить ли его выпить в одном из клубов центра, и отказывается от этой идеи, увидев покачивающегося на приборной доске пластмассового Иисуса, вера для Виктора — это не более чем суетный суппозиторий, он опускает стекло, чтобы посмотреть на проскальзывающий мимо Манхэттен, на буйство его кричащего неона, Вест-Сайд, сверкливая красная желтая оранжевая зеленая страна чудес, карманники, бабники, попрошайки, проститутки, мальчики и девочки, пришибленные химикатами, Виктор машет им ладонью, они показывают ему средние пальцы, он продолжает махать, такси катит на юг к «Наковальне», сейчас, в половине четвертого утра, живой и пульсирующей, светильники дискотеки вращаются, мужчины в коже и заклепках, мужчины в джинсах с вырезанными ножницами задами, мужчины в одеждах фермеров и ковбоев, мужчины со стальными болтами и гайками вместо молний, на маленькой сцене трансвестит играет с шестифутовым боа-констриктором, на веревках раскачиваются несколько залихватских танцоров, Виктор проверяет, на всякий пожарный, бар, нет ли там Руди, — отсутствует, — а оглядываясь по сторонам, вдруг понимает, что в баре нет ни одного мужчины, которого он не отодрал бы, как отодрал и их братьев и добрую половину дядьев, с ума можно сойти! и ни один не отрастил на Виктора зуб, поскольку перепихи так же необходимы здесь, как воздух, а может, и больше, перепих есть вода и хлеб существования, а этот бар — местечко злачное, позлачнее многих, здесь языки вылизывают уши, руки бродят под чужими поясными ремнями, пальцы пишут круги вокруг сосков, сам воздух пахнет сексом, Виктор и опомниться не успевает, а уж бар с разных концов пересекают, направляясь к нему, с полдюжины захватанных бокалов с водкой и грейпфрутом, залп ночной артиллерии, и Виктор принимает их все, «Побольше льда, джентльмены, прошу вас!», и раздает остатки дорматила, оставляя себе немного порошка, легкая скаредность вреда не приносит, и начинает танцевать, и выводок поклонников вторит ему, все песнопения лета пропитывают их, Виктор снова воскрес, точно перелетная птица на последнем отрезке пути, и гадает, где же все-таки Руди, если он и в самом деле ушел, когда они встретятся снова, есть одно последнее местечко, Виктор хорошо его знает, там вполне можно скоротать ночь, отдыхая, — грузовики! постыдные грузовики! темные помещения на шестнадцати колесах! о да! грузовики!
местечко, которое нравится и Руди, темное, безликое, опасное, сточная канава желания
и Виктор обдумывает: ехать туда, не ехать — к ночному ряду колес в районе мясохладобоен, да уж, мяса сегодня забито будь здоров, на последнюю сцену вечера, и оглядев танцевальный пол, замечает: движение к дверям уже началось, и думает, что не хочет становиться одним из багроволицых педиков Нью-Йорка, жалующихся, что им теперь приходится вставлять мальчишкам, которые вдвое моложе их, нет, не то, совсем не то, «Я подписал хартию жизни! Я продолжу! Покачу дальше! Пока не докачусь до края и не свалюсь!», и с помощью жестов и пары продуманных, произнесенных шепотом фраз: «Возьмите с собой только пять тысяч самых интимных моих друзей!» — собирает компанию мальчиков, умаявшихся до того, что им впору валиться с ног, глаза их совсем утонули в глазницах, но мания таскаться по пятам за великим Виктором осталась при них, а на улице ждет флотилия желтых такси, здесь одно из немногих на Манхэттене мест, где таксист может с гарантией рассчитывать на заработок, и Виктор, расцеловываясь с вышибалами, щелкает пальцами и грузится со своей когортой в машины, некоторые из его сопровождающих высовываются в окна, будто ковбои, впервые едущие в машине по городу, по Вест-Сайду, «Приготовьте лассо, девочки!», другие сообщают водителям, что они сию минуту прибыли из Техаса и ищут место, где можно сложить свои седла, «Ковбои — лучшие любовники, это вам любой бычок скажет!», запахи Гудзона вплывают в открытые окна, камни мостовых светятся от недавнего дождя, в бочках из-под нефти горят костры, вокруг которых покуривают, делясь сигаретами, бездомные бродяги, ночной воздух все еще веет холодком различных возможностей, такси огибают углы, пока не появляются, точно миражи, грузовики, серебристые, огромные, блестящие, целая миля кипучей деятельности, мужчины в различных состояниях восторженности и распада, одни хохочут, другие рыдают, двое пытаются танцевать на тротуаре вальс, каждый так близок к банкротству, что все они с последней щедростью раздают оставшуюся у них дурь, колеса, «попперсы», порошки, припасенные на конец вечера, окликают друг друга из грузовиков, перекидываются баночками «Криско» и жестянками вазелина, кто-то орет, что у него обчистили карманы, трансвестит визжит, понося любовника, юноши спрыгивают из кузовов на землю, подсаживают наверх пожилых педерастов, все походит на странную, волшебную зону боевых действий, на игру в прятки, но Виктор ненадолго замирает посреди сутолоки, зажав в зубах кончики усов, пробегается взглядом по толпе и как раз перед тем, как решает залезть в кузов. — «Конец света очень даже может наступить до восхода солнца!» — оборачивается к мощенной булыжником улице и видит одинокого мужчину, идущего к грузовикам, пересекая круги фонарного света, идущего с уверенностью и грацией, звук его шагов включен на полную громкость, что и привлекло внимание Виктора, мгновенно понявшего — еще не успев узнать кожаную шляпу, изгиб ее полей, долговязость хозяина, — кто перед ним, и Виктор чувствует, как прилив эмоций проносится по нему, словно ветер по траве, заставляя зудеть волоски на предплечьях, а Руди кричит: «Ты, венесуэльская мразь! Бросил меня там!» — и хохочет, лицо его расплывается в счастливой гримасе, и дрожь пробегает по хребту Виктора, пока он следит за приближением Руди, думая: вот идет по улице одиночество, аплодируя себе на ходу.
2
Ленинград, 1975-1976
Зиму 1975 года я пробродила по Ленинграду, волнуясь из-за переведенных мной лишь наполовину стихов. После развода с Иосифом я поселилась в коммуналке, находившейся неподалеку от Казанской. Получила голую, ничем не украшенную комнату с линолеумным полом — в достаточной, чтобы создать для меня связь с прежней жизнью, близи от Фонтанки. Вставала я рано, выходила на прогулку, а потом усаживалась за работу. Поэты мои были недобитыми социалистами, которым еще хватало сил собираться и шумно обличать — на прекрасном и свободном испанском — сотворенные Франко ужасы. Они писали, чтобы сохранить то, что иначе забылось бы, продлить его жизнь, и слова их поглощали меня.
В прежние времена я уезжала за город, чтобы подумать, побродить по колено в воде одной из речек, но теперь Ленинграду каким-то образом удалось стать для меня настоящим бальзамом. По темным водам канала медленно плыли барки. Птицы проносились над ними. Давний дневник отца, который я носила в кармане плаща и перечитывала, сидя на скамьях скверов, все еще согревал меня. Находились люди, которым мое видимое бездельничанье внушало подозрения, — кто-то из прохожих мог подолгу поглядывать в мою сторону, или машина вдруг останавливалась и шофер вперялся в меня полным сомнения взглядом. Ленинград — не тот город, в котором стоит выставлять напоказ свою праздность.
Я начала носить шаль, придерживать сгибом локтя воображаемый сверток, касаться другой рукой пустоты, делая вид, что несу завернутого в одеяло ребенка.
Пятидесятый день моего рождения я провела, возясь с одним-единственным стихотворением, до ужаса антифашистским памфлетом, в котором народы, просветленные и темные, безрассудно неслись под грозой по полям и буеракам. Стихотворение имело явственный политический привкус, однако я начинала понемногу думать, что оно относится непосредственно ко мне, навоображавшей какого-то там ребенка. Если ты молода, то можешь и после двух выкидышей позволить себе питать некие амбиции, относящиеся к Партии, Народу, науке или литературе. Однако я давно их отбросила, и теперь свет, проникавший в мою душу, был не более чем фантазией о том, что я еще могу сотворить нового человека.
Ребенок! Смеха достойно. Я не только прожила на белом свете полвека, но и не познакомилась после развода ни с одним мужчиной. Я потопталась по комнате от стены к стене, от зеркала к зеркалу, потом вышла из дому, купила на рынке себе в подарок пакет мандаринов, но даже слущивание их оранжевой кожуры казалось мне, сколь это ни абсурдно, связанным с моим желанием. Отец когда-то рассказывал, как в его лагерь пришел полный вагон огромных бревен, которые заключенным надлежало разрубить. Он входил в бригаду из двенадцати человек. Лето стояло ужасно жаркое, каждый взмах топором был пыткой. Отец рубил ствол и вдруг услышал удар металла о металл. Наклонился и увидел застрявший в древесине, похожий формой на гриб, кусок свинца. Пулю. А сосчитав годовые кольца, отделявшие пулю от коры ствола, получил число своих собственных лет.
— От себя не уйдешь, — сказал он мне годы спустя.
Одним весенним утром я на трамвае поехала в пригород, где работала в детском доме моя знакомая, Галина. Когда я опустилась в ее темном кабинете на стул, она приподняла одну бровь, нахмурилась. Я сказала, что ищу работу — в дополнение к переводам. Вряд ли Галина поверила мне. Желание возиться с сиротами считалось странным. В большинстве своем они были слабоумными или хронически нетрудоспособными. Над столом Галины висел на стене листок с отпечатанной на нем пословицей, по ее словам, финской: «Треск, с которым валится дерево, — это его просьба о прощении за то, что оно сломалось». Я убеждала себя в том, что поездка сюда — это просто попытка сбежать хотя бы на полдня от испанских стихотворений. Но я также слышала кое-что о женщинах моего возраста, которые открывали семейные детские дома. Совсем небольшие, иногда всего на шесть детей, и государство выплачивало им нерегулярные пособия.
— Так ты в университете больше не работаешь? — спросила Галина.
— Я развелась.
— Понятно, — сказала она.
Из глубины дома долетал детский плач. Когда мы покинули кабинет, нас обступила стайка мальчиков — остриженные наголо головы, серые тужурки, красные болячки у губ.
Галина провела меня по территории детского дома. Раньше в этом здании находился оружейный склад, теперь его ярко окрасили, из крыши торчала длинная дымовая труба. Учебные классы сложили из шлакобетонных плит. Сидевшие в них дети пели хвалебные песни своей хорошей жизни. В саду стояли качели, всего одни, каждому ребенку разрешалось в течение дня полчаса покачаться на них. Служащие дома попытались построить в свободное от работы время детскую горку, но дела до конца не довели, и теперь скелет ее возвышался за качелями. Тем не менее трое мальчиков ухитрились залезть и на нее.
— Здравствуйте! — крикнул один из них.
На вид ему было года четыре. Он спустился с горки, подбежал к нам, поднял руку, чтобы почесать поросшую мягким пушком голову, — на ней уже начали отрастать сбритые волосы. Голова казалась слишком большой для его крошечного тельца. Глаза у мальчика были огромными и странными, словно скособоченными, лицо ужасно худым. Я спросила, как его зовут.
— Коля, — ответил он.
— Вернись на качели, Николай, — сказала Галина.
Мы пошли дальше. Оглянувшись, я увидела, что Коля снова забирается на самодельную горку. Солнечный луч высветил темную щетину на его голове.
— Он откуда? — спросила я.
Галина коснулась моего плеча и сказала:
— Ты бы не привлекала к себе излишнего внимания.
— Мне просто интересно.
— Нет, правда, будь поосторожнее.
Работу в детском доме ей дали после отчисления из университета. Годы проехались катком по ее лицу, меня поражало, каким оно стало вялым, неопределенным и, в общем-то, похожим на мое.
Впрочем, когда мы вошли в маленькую рощицу, Галина остановилась, кашлянула и слабо улыбнулась. И сказала, что родители Коли были интеллигентами с дальневосточной окраины России. Им удалось получить должности в Ленинградском университете, а потом оба погибли — машина, в которой они ехали, врезалась на Невском в трамвай. Каких-либо родственников Коли, ему в то время было три месяца, отыскать не удалось, первые несколько лет жизни он промолчал, не произнеся ни одного слова.
— Ребенок умный, — сказала Галина, — но страшно одинокий. И не без странностей.
— Каких?
— Прячет еду, дожидается, когда она начнет попахивать или заплесневеет, и уж тогда ест. А еще писается. Никак не научится вовремя бегать в уборную.
Мы обогнули здание и увидели бригаду из мальчиков и девочек, рубивших хворост, наполняя воздух паром своего дыхания. Взлетавшие над их головами топоры отливали мгновенным блеском.
— Зато у него есть задатки шахматиста, — продолжала Галина.
Я, ошеломленная явившейся мне внезапно картиной: отец, вытаскивающий пулю из древесного ствола, спросила:
— У кого?
— У Коли! — ответила Галина. — Он вырезал для себя фигуры из перекладин своей кровати. Мы обнаружили это как-то вечером, когда он рассыпал их по полу. Коля их в наволочке прятал.
Я остановилась на дорожке. К главному зданию подъехала автоцистерна. Галина посмотрела на часы, вздохнула и сказала:
— Мне пора.
Откуда-то донесся детский смех.
— Если хочешь, я, пожалуй, смогла бы помочь тебе получить здесь работу, — сказала она.
И пошла к дому, позвякивая связкой ключей.
— Спасибо, — ответила я.
Галина не обернулась. Я-то знала, чего хочу и, возможно, хотела всегда, с юности. Перед тем как уйти, я постояла, глядя на свисавшего со шведской стенки Колю. Прозвучал визгливый свисток, призывавший детей вернуться в школу, — сторож уже выпускал во двор следующий десяток малышей.
Я тоже вернулась домой, к моим словарям и мандаринам.
На следующей неделе служащая Минобрнауки сказала мне, что любые усыновления практически отменены, и я поддакнула — да, разумеется, государство способно позаботиться о сиротах лучше любого частного лица, — но затем поинтересовалась: а как насчет опекунства? Она смерила меня злым взглядом и сказала: «Подождите здесь, пожалуйста». Вернулась чиновница с папкой, порылась в ней и вдруг спросила: «Вы любите балет?»
Вопрос ее мог иметь только одно объяснение. Руди остался на Западе больше десяти лет назад. В последние годы официальное отношение к нему смягчилось, за это время появились другие перебежчики, более высокопоставленные, и внимание властей переключилось на них. «Известия» напечатали даже статью о его турне по Германии, процитировав западные газеты, писавшие, что звезда Руди едва ли не закатывается. А когда в начале семидесятых умер Александр Пушкин, газеты мимоходом упомянули и Руди, заявив, впрочем, что интересным танцовщиком он стал благодаря гениальности его учителя, а не собственным дарованиям.
Я стиснула кулаки, ожидая от чиновницы пояснений. Она внимательно прочла мое дело. Мне казалось, что я, в моей лихорадочной спешке, сама вырыла себе яму, в которую свалилась. Разумеется, в моих документах знакомство с Руди никак обозначено не было, но, по-видимому, в деле что-то о нем говорилось. Я пролепетала какие-то извинения, и чиновница, поправив на носу бифокальные очки, уставилась сквозь них на меня.
И сурово объявила, что в конце пятидесятых годов видела в Кировском один балет. Танцевал ведущий исполнитель прекрасно, однако в дальнейшем страшно ее разочаровал. Говорила она недомолвками, но у меня сложилось впечатление, что обе мы вглядываемся в прошлое. Она еще раз просмотрела мое дело. Я позволила себе облегченно выдохнуть. Имени Руди чиновница не упомянула, однако он словно бы встал между нами.
На самом-то деле я вовсе не хотела, чтобы Руди снова занял какое-то место в моей жизни, — по крайней мере, тот Руди, которого я знала многие годы назад. Я хотела получить Николая, Колю, мальчика, которому я смогла бы помочь вырезать что-то осмысленное из перекладин моей жизни.
— Пожалуй, я смогла бы помочь вам, товарищ, — сказала чиновница.
«Господи, во что же это я влезла?» — подумала я. Она сообщила, что статья 123 Семейного кодекса содержит положение, касающееся опеки, и существует еще один закон, предоставляющий членам партии возможность заботиться об одаренных детях. Я состояла в партии, но, разойдясь с Иосифом, вела себя тише воды ниже травы, опасаясь, что он попытается свести со мной счеты. Мне даже примерещилось, что эта женщина из Отдела народного образования как-то связана с ним, что она может выдать меня. Однако я ощущала в ней честность и простоту, соединенную с острым умом.
— У мальчика есть какие-нибудь способности? — спросила она.
— Он шахматист.
— В четыре-то года?
Она записала что-то на листке бумаги и предложила: «Приходите на следующей неделе».
До этого времени я считала, что женская дружба — дело пустое, шаткое, зависящее скорее от обстоятельств, чем от душевных движений, однако Ольга Вечеслова, которую я вскоре узнала близко, оказалась существом неординарным. Она была моложе меня и пыталась скрыть за очками в золоченой оправе острую неуверенность в себе. Темно-карие волосы. Темные, почти черные глаза. Когда-то она танцевала на сцене, но теперь в теле ее не осталось и намека на это — широкая в бедрах, сутуловатая, они ничем не напоминала маму, которая, даже заболев, ступала так, точно на голове ее стоит фарфоровая чашка. Мое знакомство с Руди нервировало Ольгу, но и было приятно ей. Конечно, она относилась к нему отрицательно — изменник, еще бы! И кроме всего прочего, он изменил тому, чего в конечном счете хотели для себя мы, — реализации наших желаний. И в этой нелюбви крылась потребность в нем. Болезнь своего рода: и я, и она не могли выбросить его из головы. Мы стали встречаться раз в неделю, бродить вдоль каналов, понимая, конечно, что наша дружба способна привлечь нежелательное внимание, но делая вид, что нам на это наплевать.
Ольга добилась для меня разрешения навещать Колю в сиротском приюте. Лето шло к концу, Коля выглядел недокормышем — торчавшие из трусиков ноги его были тонкими, точно у паучка. Болячки на лице, ужасные. Его пороли за недержание, спину покрывали рубцы. Галина сказала мне, что на самом деле ему шесть лет, не четыре, просто он задержался в развитии. И я начала сомневаться, грызть ногти, впервые с шестнадцати лет. «Мне с таким ребенком не справиться», — думала я.
А тут еще формальности усыновления — стратегический кошмар: очереди в школы, изменение имени, квартирный вопрос, прививки, документы.
И все равно я купила краску, кисть, отыскала в комиссионке кружевную занавеску, выкрасила угол комнаты в голубой цвет, изобразила на подоконнике, скопировав их из книжки, шахматные фигурки. Расставила по полкам антикварные безделушки. Полки у меня были плетеные, оранжевые. Главная беда — кровать для Коли отсутствовала. Я записалась в магазине в очередь, но ждать нужно было месяца четыре, да и денег, хоть я и переводила как нанятая, у меня жутким образом не хватало. В итоге Ольга нашла матрасик, приобретший, когда я отчистила и залатала его, вид вполне презентабельный.
Я оглядела комнату. Какая была, такой и осталась — функциональной, серой. Ладно, найти в Ленинграде птичью клетку — не проблема, я купила одну, привесила к потолку и поместила в нее фарфоровую канарейку: безвкусно, но красиво. А еще отыскала на рынке чудесную музыкальную шкатулку ручной работы, игравшую, когда ее заводили, концерт Арканджело Корелли. Стоила она, как множество моих стихотворений, но, подобно фарфоровому блюдечку, полученному мной от отца, отзывалась сразу и прошлым, и будущим.
И когда в конце сентября Ольга добилась наконец оформления опекунства, настал момент, лучше которого я ничего в моей жизни не знала, абсолютно.
Коля стоял посреди комнаты и плакал — так, что у него кровь носом пошла. Чесался, покрывая царапинами руки и ноги. Я приготовила примочку, залепила пластырем ранки, а совсем уж вечером выдала ему шоколадку. Он не знал, что это, смотрел на нее, смотрел, потом развернул. Отгрыз кусочек, поднял на меня взгляд, откусил еще и сунул половинку плитки под подушку. Я в ту ночь не заснула, баюкала его, когда ему снились кошмары, и даже смазала уже затхлой примочкой себе пальцы, чтобы ногти больше не грызть.
Проснувшись, Коля забился в страхе, но после затих и попросил вторую половинку плитки. То была просьба из тех, что без видимой причины наполняют душу надеждой.
Спустя месяц я написала Руди о том, какой резкий поворот произвела моя жизнь, каким она пошла скорым ходом. Но письмо не отправила. Зачем? Я стала матерью. И с довольством принимала теперь седину в моих волосах. Мы с Колей спустились к Фонтанке. Он ехал на вихлястом велосипеде, найденном нами возле мусорного бака, далеко от меня не отъезжал. Мы направлялись в Минобрнауки, сообщить о наших успехах.
Посмотрел «Все в семье», потом поехал на такси к Джуди и Сэму Пибоди (такси 2,50 доллара). Пришел Нуриев, выглядел ужасно — по-настоящему старым. Похоже, ночная жизнь его все-таки доконала. С ним был его массажист. Массажист и одновременно что-то вроде телохранителя. Направляясь туда, я этого не знал, но Нуриев сказал Пибоди, что, если появится Моника Ван Вурен, он уйдет. Говорит, что она его использует. Нет, он ужасен. Когда он был никем и даже не мог поселиться в отеле, Моника дала ему кров, а теперь он говорит, что она использует его. Негодяй, просто негодяй. В 1.30 Эберштадты решили уйти, и я подвез их (такси 3,50 доллара).
Дневники Энди Уорхола Воскресенье, 11 марта 1979
3
Париж, Лондон, Каракас, 1980-е
Мсье спал, город был тих, я с ранних лет любила его таким, я стояла у окна, вдыхала запах Сены, иногда он неприятен, но в то утро от реки веяло свежестью. На кухне пеклись печенья, и два аромата смешивались в воздухе.
В девять утра ветер принес на набережную звон колоколов Святого Фомы Аквинского. Пока я ждала пробуждения мсье, чайник закипел в четвертый раз. Обычно мсье позже девяти не залеживался, как бы поздно ни возвращался домой. Я всегда знала, есть ли с ним кто-нибудь, потому что в этих случаях по креслам бывали разброшены пиджаки и другая одежда. Однако в то утро гостей не было.
Я сняла чайник с плиты, в спальне мсье что-то громко стукнуло, потом проигрыватель заиграл там Шопена.
Когда годы назад я поступила на службу к мсье, он привычно выходил из спальни в одних трусах, однако я подарила ему на день рождения белый купальный халат, и в знак признательности мсье стал надевать его по утрам. (У него десятки шелковых пижам и красивых тибетских мантий, однако он никогда их не носит, а выдает гостям, которые неожиданно решают остаться на ночь.) Я ополоснула заварочный чайничек горячей водой, насыпала заварку и вернула большой чайник на плиту, на слабый огонь. Появился мсье, поздоровался со мной, как обычно широко улыбаясь. Простые радости жизни все еще доставляли ему удовольствие, редко выпадало утро, когда он не подходил бы к окну и не набирал полную грудь воздуха.
Я всегда считала, что молодой человек с неограниченными средствами — ему было в то время сорок два года — ничего, кроме счастья, испытывать не может, однако случались дни, когда небо словно придавливало мсье, и я оставляла его предаваться мрачным мыслям.
В то утро он зевнул, потянулся. Я поставила на стол чай и печенье, а мсье сообщил, что уйдет сегодня позже обычного. Сказал, что ждет гостя, обувного мастера из Лондона, визит этот он хотел сохранить в тайне, поскольку в Париже хватало танцоров, которые также могли претендовать на время мастера.
Утренние визитеры случались у нас не часто, я забеспокоилась, хватит ли нам печенья и фруктов для угощения, но мсье сказал, что уже много раз встречался с этим обувщиком, человек он простой и ничего, кроме чая и тостов, ему не потребуется.
Я знала многих англичан, поскольку моя тетушка еще за двенадцать лет до войны служила на Монмартре экономкой в доме известного актера. Английский язык всегда поражал меня присущей ему учтивостью, однако со временем я стала отдавать предпочтение русскому характеру с его требовательностью и умением просить прощения, мсье проявлял эти качества совершенно открыто. Он мог, к примеру, сильно повысить голос, если мясо оказывалось переваренным, но после извинялся за свой дурной нрав. Со временем вспышки мсье, а их случалось немало, стали даже нравиться мне.
К приходу обувного мастера мсье расставил по полу множество старых балетных туфель. Открыв дверь, я увидела низенького лысого мужчину с плащом, переброшенным через одну руку, и чемоданчиком в другой Он был лет на десять старше меня — под шестьдесят, самое малое.
— Том Эшворт, — представился гость.
Он поклонился, сказал, что пришел по делу. Я протянула руку к плащу, но гость, похоже, не хотел с ним расставаться — сконфуженно улыбнулся и сам повесил его на стоячую вешалку. Мсье пересек прихожую, обнял мастера, тот смущенно отпрянул. Чемоданчик врезался в вешалку, она покачнулась. Мне удалось подавить смешок.
Лицо у нашего гостя было красное, брови густые, кустистые, очки сидели на носу криво.
Я ушла на кухню, оставив дверь приоткрытой, чтобы видеть гостиную, в которой уселись мсье и обувной мастер. Наш гость повозился с запорами чемоданчика, открыл его, полный туфель, и начал вынимать их, одну за другой, при этом повадка его изменилась, стала менее скованной.
Поскольку он англичанин, решила я, то чай, наверное, пьет с молоком, а то и с сахаром. И отнесла все это на подносе в гостиную. Я даже пожертвовала печеньем, которое испекла себе к завтраку, вдруг ему захочется попробовать, но он почти и не взглянул на угощение, до того был занят туфлями. Беседовали он и мсье на английском, каждый склонялся к другому, чтобы лучше слышать. Насколько я поняла, мсье очень привязался к некоторым из своих старых туфель и говорил о желании их починить.
— Они живут на моих ногах, — сказал мсье, — они живые.
Мистер Эшворт ответил, что с удовольствием починит, сделает все, что сможет. Я закрыла дверь кухни и стала перебирать продукты, которые могли понадобиться для приготовления званого ужина: каплун, приправы, морковь, спаржа, масло, молоко, яйца, лесные орехи для пудинга. Мсье пригласил двенадцать гостей, нужно было проверить, достаточно ли у нас шампанского и вина. Готовлю я на деревенский отчасти манер, научившись этому в моей семье. Собственно, потому мсье и взял меня в услужение — пищу он любит жирную и обильную. (Мамины родственницы на протяжении четырех поколений служили стряпухами в харчевне деревни Вутене, что под Парижем, — увы, в 1944-м она стала жертвой нашей победы, немцы, отступая, сожгли ее.)
Я всегда с удовольствием обходила парижские рынки в поисках наилучших продуктов. Как правило, самые свежие овощи можно купить на рю дю Бак. На рю де Бюси есть мясник, к которому я заглядывала, когда мне требовалось лучшее мясо, — у него был гортанный парижский выговор, порой напоминавший мне мсье. Ради специй и приправ я свела в Десятом округе знакомство с бангладешцем, который держал крошечную лавочку в переулке неподалеку от «Пассажа Брэйди».
Обычно я ходила пешком или ездила на автобусе, но в то утро, поскольку мсье был занят с мастером, я спросила, нельзя ли мне взять машину, — сильно помятую, мсье нередко во что-нибудь врезался. (Водителем он был ужасным, один из его грубых нью-йоркских друзей, Виктор Пареси, часто отпускал неприятные замечания о пристрастии мсье к одному месту.)
С покупками я в тот день управилась быстро.
А вернувшись домой, удивилась, увидев работавшего в одиночестве мастера. Он застелил ковер газетой, чтобы не закапать клеем. Я поздоровалась на моем спотыкающемся английском. Он пояснил, что мсье ушел на репетицию.
Мастер прилетел из Лондона ранним рейсом, и я, полагая, что он голоден, предложила ему позавтракать. Он вежливо отказался.
Готовя на кухне еду на вечер, я наблюдала за его работой. Он надевал туфли на руку, будто перчатки, что-то подрезал острым ножом. Казалось, что он дичь потрошит. Шил уверенно, быстро. В какую-то минуту, ожидая, когда подсохнет клей, он оглядел сквозь очки комнату. Мсье был ценителем изобразительного искусства, особенно нравились ему нагие мужчины девятнадцатого столетия. Похоже, обувному мастеру они действовали на нервы. Он встал, осмотрел мраморный торс в центре гостиной. Постукал по нему пальцами, а отвернувшись и встретившись со мной взглядом, вздрогнул.
— Мсье знает толк в искусстве, — сказала я.
Мастер пробормотал что-то и снова принялся за работу. В мою сторону он больше не глядел, но после полудня, похоже, испытал, возясь с одной из туфель, какие-то затруднения — скрипнул зубами и головой покачал. Я принесла ему чай, спросила, все ли у него ладится. Он достал из жилетного кармана часы, взглянул на них и ответил:
— Работы еще очень много.
Странная у него была улыбка. Когда она растекалась по лицу, начинало казаться, что в душе его наступил совершенный покой. Он посидел, прихлебывая чай, еще раз посмотрел на карманные часы, потом вздохнул и сказал, что, пожалуй, не успеет покончить с работой до рейса, которым хотел улететь.
— Вы, я полагаю, не знаете, есть ли поблизости приличный отель? — спросил он.
— Мсье будет настаивать, чтобы вы остановились здесь.
— О нет, не могу.
— У нас две запасные спальни.
По-видимому, мысль о необходимости ночевать в нашем доме сильно его расстроила. Он потер ладонью загривок и повторил, что предпочел бы маленький отель, что не хочет доставлять мсье беспокойства. А затем закрыл чемоданчик и ушел на Монмартр, в названный мной небольшой пансион.
Мсье вернулся с репетиции в пять пополудни. Я наполнила для него ванну. Он любил очень горячую.
Снимая одежду, в которой он репетировал, мсье спросил про обувщика. Я рассказала, что произошло, мсье остался невозмутимым и просто пошел купаться.
Тем временем я поджарила бифштекс с кровью, мсье всегда съедал такой за несколько часов до выступления.
Наполовину расправившись с мясом, он вдруг поднял повыше нож и указал им на меня:
— Позвоните мистеру Эшворту в отель и скажите, что я оставлю ему в театре билет на сегодняшний спектакль, а после он присоединится к нам за ужином.
Мне пришло в голову, что за столом окажется тринадцать человек. За время моего знакомства с мсье он становился все более суеверным — заразился от мадам Фонтейн. Но я решила ничего ему не говорить, зная, что ближе к вечеру мсье, скорее всего, пригласит кого-нибудь еще. (Каплуна я предусмотрительно купила такого, что хватило бы и на семнадцать человек.)
Я позвонила. Портье отеля ворчливо сообщи, что телефонные аппараты у них в номерах отсутствуют, а он может лишь принять от меня сообщение, поскольку из служащих в отеле сейчас только он один и есть. Я упрашивала его подняться в номер, даже имя мсье упомянула, однако на портье оно впечатления не произвело. Мне оставалось только одно — самой отправиться в отель.
Я торопливо покончила с приготовлениями к ужину, наполнила для мсье термос горячим чаем с медом и поехала в такси на Монмартр. Стояло лето, вечереть еще не начало. Напротив отеля был разбит крошечный скверик, и там на траве я увидела обувного мастера, работавшего в уютном одиночестве. Картина эта застала меня врасплох: он надел шляпу и казался помолодевшим. Я перешла улицу. Увидев меня, мастер побагровел, сгреб туфли в кучу и засунул в карман пиджака ножницы.
— Мистер Эшворт.
— Том, — ответил он.
— Мсье попросил меня кое-что передать вам.
Когда я рассказала ему о приглашении, Том покраснел еще пуще.
— О.
Он достал из кармана ножницы, снял пиджак, расстелил его по траве и взмахом руки предложил мне сесть. Мода тех дней требовала коротких юбок, и я порадовалась, что на мне домашнее платье, длинное, ведь нет ничего более неудобного, чем сидеть в короткой юбке на траве, на пиджаке мужчины, стараясь принять достойную позу.
Он пробормотал, запинаясь, что я оказала ему большую честь, проделав такой путь, чтобы доставить приглашение, он с наслаждением пришел бы на ужин, если наряд его сочтут подходящим для этого, но на балетах он по причинам личного характера никогда не бывает.
— Это связано с правилом, которое установил мой отец, — сказал он.
Я подождала объяснений, однако больше он ничего не сказал. Встал и протянул мне руку, помогая подняться.
И я вернулась на набережную Вольтера, чтобы продолжить приготовления к ужину.
Каплун, если его правильно приготовить, птица на редкость вкусная. Я научилась делать это еще в молодые годы. Для соуса только и требуется, что розмарин, тимьян и лимонный сок. Надо просто приподнять кожицу на груди птицы, смазать ее мясо этим соусом, а все остальное она сама доделает в духовке. На гарнир я выбрала запеченный картофель и слегка пропаренную спаржу.
Ужин должен был начаться около полуночи, однако Том пришел намного раньше. Брюки его были отглажены, складка, правда, получилась кривоватой, на шее красовался завязанный тугим узлом галстук.
— Мне очень неудобно, но я как-то не уловил ваше имя, — сказал он.
— Одиль.
Он протянул мне пучок нарциссов и сказал:
— Ну что же, Одиль. Обычно я к этому времени уже сплю, так вы простите меня, если я буду немного клевать носом.
Честно говоря, в то время он казался мне всего лишь приятным, без претензий, мужчиной, не привлекательным в каком-либо общепринятом смысле, но определенно интересным. Я приняла цветы, сказала спасибо и попросила его устроиться поуютнее до прихода других гостей.
Стоя посреди кухни, я видела через приоткрытую дверь, как он опасливо опускается на кушетку. Он сказал, что не привычен к вину, и теперь держал бокал так, точно тот мог ему чем-то навредить.
В половине двенадцатого появились обычные наши официанты, Пьер и Алейн, начинающие актеры. Этим наглецам довольно было смерить Тома единственным взглядом, чтобы полностью списать его со счетов. Они занялись последними приготовлениями, протерли подсвечники, расставили столовое серебро, ополоснули винные бокалы, а я вносила завершающие штрихи в закуски и десерт.
Когда начали подходить гости, я с тревогой обнаружила, что мсье среди них нет. Ничего необычного в этом не было, мсье часто опаздывал на свои званые ужины, но мне было жаль Тома, который явно стеснялся гостей. Мсье пригласил несколько танцовщиков и танцовщиц, аргентинского балетного критика, какую-то кинозвезду, бизнес-менеджера и пару светских дам, одна из них приехала из Нью-Йорка, — миссис Годсток, старавшаяся появляться на его приемах как можно чаще. Ей было изрядно за пятьдесят, но одевалась она вызывающе, как молодая девушка, бюст ее только что не вываливался из лифа платья. Насколько я знала, у нее имелся муж, впрочем, ни одного упоминания о нем я от нее не слышала.
Она сказала что-то о картине, которую купила для мсье, о ее строгой уравновешенности. Назвала цену, и Том нервно заерзал на кушетке. Аргентинский критик согласился с миссис Годсток в том, что картина отличается совершенством цветового решения.
Я же наблюдала за тем, как бедный Том понемногу обращается в предмет обстановки.
В полночь я решила, что пора приступать к ужину, пусть даже и без мсье. Гости нехотя заняли места за столом. Тут-то и выяснилось, что Том неприметно для меня напился, да еще как. Я-то думала, что он весь вечер продержал в руках изначальный бокал, но, по-видимому, наши официанты из мелочного злорадства его пополняли. Непривычный к вину Том остался на кушетке, с которой громогласно потчевал усевшихся за стол гостей рассказами о лондонской футбольной команде, ни одному из них не любопытной. Миссис Годсток фыркала, мужчины безуспешно пытались заглушить голос Тома своими. Одни лишь танцовщики, по-моему, и проявляли к нему вялый интерес.
Я предложила Тому сесть среди гостей, подвела его к столу. Свободным осталось только одно место, рядом с миссис Годсток. Я попыталась отобрать у Тома бокал, он воспротивился, выплеснув немного вина себе на брюки. Салфетку он заправил за ворот своей рубашки с немалым трудом, одна из балерин даже захихикала.
Я вернулась на кухню, чтоб разложить по тарелкам первое блюдо.
Пока тянулся ужин, английский выговор Тома становился все более резким, голос звучал все громче, Том размахивал вилкой с насаженным на нее куском каплуна.
Я наблюдала за ним сквозь приотворенную дверь кухни и в конце концов решила, что пора действовать. Том добрался в своем рассказе до пенальти, которое предстояло пробить его команде. Я улучила подходящий момент, вышла из кухни и окликнула его: «Мистер Эшворт! Мистер Эшворт!»
И затараторила, объясняя гостям, что у меня сломалась посудомоечная машина, а поскольку Том мастер на все руки, мне необходима его помощь, так не позволят ли гости увести его из-за стола?
— Я к вашим услугам, — сказал Том и встал, ушибив колено о край стола и едва не стянув с него скатерть.
Он покачивался, я взяла его под руку, отвела на кухню и усадила у стены, чтобы не упал.
— Одиль, — не очень внятно выговорил Том.
В следующий миг я услышала, как в дом вошел мсье. И очень скоро в столовой началась перебранка. Несколько человек повысили голоса, мсье сильнее всех. Кто-то закричал на него. Я поняла: беды не миновать — с мсье вообще было лучше не спорить. Я велела Тому сидеть на месте и вышла из кухни. Все гости стояли, кто тыкал в мсье пальцем, кто грыз ногти, кто застегивал запонки, а мсье, возвышаясь посреди этой суеты, гнал их одного за другим из дома.
— Опоздал? — кричал он. — Это я опоздал? Вон! Пошли вон!
Некоторые медлили, надеясь вернуть себе его расположение, не тут-то было. Миссис Годсток пошептала ему на ухо, он ее оттолкнул. В ужасе она повторяла и повторяла имя мсье. Попыталась коснуться его руки, но мсье заорал: «Вон!» Аргентинский критик стоял, бормоча что-то, у двери, он даже ухитрился пожаловаться на качество каплуна, но я была слишком занята мыслями о Томе и обижаться не стала. Мне необходимо было вернуться на кухню до того, как и Том слишком уж пострадает от гнева мсье. Я просто представить себе не могла, что произойдет, когда мсье увидит его сидящим там, — думала, что все фурии вырвутся из Аида.
Я торопливо помогала гостям просовывать руки в рукава плащей, поправляла им воротники и все пыталась расслышать, что происходит на кухне.
Выставив из дома последнюю гостью, миссис Годсток, я вернулась в кухню. И вообразите, как удивилась, увидев мсье и Тома пившими из больших бокалов красное вино. Том рассказывал мсье об особой паре ботинок, которую он изготовил для себя, чтобы ходить на футбольные матчи. Объяснял, как поставил их на платформы, желая видеть поле поверх голов других болельщиков. Однако платформы он сделал неприметными, и его домохозяйка так и не смогла понять, почему в дни матчей он становится выше ростом.
— Такая обувь не помешала бы моему другу Виктору, — сказал мсье.
Следующий час они провели весело. Мсье достал из бумажника несколько фотографий, на одной была снята его мать, на другой — маленькая племянница, Нурия, за несколько лет до того родившаяся у жившей в России сестры мсье. Том, поборов отрыжку, сказал, что фотографии чудесные, что ему всегда нравились русские женщины.
И, взглянув на меня, прибавил:
— Вы, Одиль, хоть и не русская, но тоже прекрасны.
Но скоро его организм спасовал перед спиртным, и он уснул за кухонным столом, уткнувшись лбом в брусок сыра.
Мсье помог мне перевести его в гостевую. Он даже снял с Тома полуботинки и носки и пожелал ему спокойной ночи. Я же перекатила бедняжку на бок и поставила у кровати ведро — на случай, если его будет рвать.
Не знаю, что заставило меня поцеловать его в лоб, очень мягко. После этого я отправилась спать.
Утром меня разбудил перестук дождя. Я выбралась из-под одеяла, вышла в коридор. Удивилась, заметив, что дверь гостевой слегка приотворена. Заглянула туда. Том сидел согнувшись, завязывая шнурки полуботинок. Лицо красное, волосы торчат.
— С добрым утром. Том, — сказала я.
Он испуганно поднял на меня взгляд. Пиджак его криво свисал со спинки стула, рубашка измялась.
— Я бы с удовольствием погладила вашу одежду, — сказала я.
— Спасибо, но мне правда пора уходить.
— Мне будет нетрудно.
— Огромное спасибо, но не стоит.
Он с трудом сглотнул. Я оставила его, уж очень он был смущен. Заварила на кухне чай, сварила кофе, накрыла на стол. А прибирая то, что осталось от прошлой ночи, краем глаза заметила, как Том, передвигаясь на цыпочках, пытается улизнуть из дома.
— Мистер Эшворт! — позвала я, но он не ответил. — Том!
Он все-таки обернулся.
В жизни не видела такого страха на лице взрослого человека. Красные глаза Тома были наполовину прикрыты набрякшими веками, вообще выглядел он так, точно его мучила ужасная рана. И молчал, только перебирал пальцами пуговицы пиджака. Ко мне он стоял боком, но я заметила, что на глазах его блестят слезы.
Я бросилась к нему, однако он уже начал спускаться по изогнутым ступенькам к двери.
— Мне стыдно за себя, — сказал он. — Мои предки шили обувь на протяжении сотен лет, а я их опозорил.
— Вам вовсе нечего стыдиться.
— Я вел себя как дурак.
— Нет-нет-нет. Мсье чудесно провел с вами время.
— Я шут.
— Ничего подобного.
— Больше я шить обувь не буду.
— Как это? — спросила я.
— Прошу вас, передайте мсье Нуриеву мои извинения.
С этими словами Том коротко поклонился и вышел из дома на набережную. Я смотрела, как он уходит под дождем. Он натянул пиджак на голову и свернул за угол.
Мсье проснулся через полчаса, спросил о мистере Эшворте. Я рассказала ему, что случилось. Некоторое время мсье смотрел в чайную чашку, жевал круассан. Я же стояла у раковины, домывая последние бокалы. И чувствовала пустоту внутри. Должно быть, мсье догадался о чем-то, поскольку попросил меня повернуться к нему, он хотел посмотреть мне в глаза. Я не смогла. Услышала, как он встает из-за стола, затем мсье подошел и сжал мой локоть. Я с трудом удержалась от того, чтобы не заплакать, припав к его груди, а он взял меня за подбородок и поднял мое лицо к себе. Глаза у мсье были страшно добрые.
— Подождите-ка, — сказал он.
Мсье ушел в спальню и вернулся, уминая что-то в кармане халата и позвякивая ключами, которые держал в другой руке.
— Поехали, — сказал он.
— Но вы все еще в халате, мсье.
— Это станет новой модой! — ответил он.
Я и опомниться не успела, а мы уже мчались по улице с односторонним движением навстречу другим машинам, и мсье во все горло распевал какую-то сумасшедшую русскую песню о любви.
Десять минут спустя мы остановились перед отелем Тома. За нашей спиной громко загудели машины. Мсье выскочил на асфальт, обернулся к их водителям, сделал неприличный жест и вбежал в отель, но скоро вышел, покачивая головой.
— Попробуем аэропорт, — сказал он.
Мсье включил двигатель, и тут появился Том. Увидев нас, он остановился, замялся, затем сунул руки в карманы пиджака и направился к двери отеля.
Мсье пощупал в кармане халата какую-то вещь, выпрыгнул из машины, взбежал на крыльцо и схватил Тома за руку. Из отеля вышел портье, раскрыл над головой мсье зонт.
Том старался не встречаться с мсье взглядом. Он откашлялся, словно собираясь сказать что-то, но мсье остановил его, многозначительно покачав головой. А следом достал из кармана пару старых балетных туфель. И помахал ими в воздухе.