На войне как на войне Курочкин Виктор
Они вернулись неожиданно быстро. С левого бока Дениса Срокова катился, подпрыгивая, поэт Саша Вызымалов, с правого, как журавль, вышагивал длинный и тонкий Гудериан-Акиншин.
— Гостилицын куда-то смылся. Одни едем, — радостно объявил Шляпоберский.
Однако не так-то легко оказалось уехать. Васенька напомнил Денису про выигранную бутылку коньяку и потребовал немедленно ее уничтожить. Шляпоберский с поэтом Сашей Вызымаловым подхватили писателя под руки и, как барышню, повели в винницу. За ними, не отставая ни на шаг, закачался Акиншин. Уважая свой солидный возраст, Иван Алексеевич, поотстав, шел один, делая вид, что он к этой компании никакого отношения не имеет.
В подвальчик по трем ступенькам спустились гуськом, при этом каждый думал, что одна бутылка на пятерых все равно что слону дробина; примерно так же думал и писатель Сроков. Гудериан с поэтом думали, что если их и обнесут, то они все равно ничего не потеряют. Иван Алексеевич размышлял о слабохарактерности ясноглазого Дениса, о простодушной наглости Васеньки Шляпоберского, о поэте с Гудерианом, которых понесло на запах вина, как лошадей на овсяное поле. Однако думал о них Отелков без злости, так как в душе он был человек добрый. Да и на кого, в сущности, злиться? Гудериан с поэтом были настолько несчастны, что ничего, кроме жалости, не вызывали. На Васеньку Шляпоберского сердиться было просто невозможно: на редкость обаятельный бездельник. Обаяние Васеньки способно расплавить даже каменное сердце. Благодаря обаянию он поступил в театральную студию, стал артистом и теперь весьма удачливо здравствует на ухабистой стезе искусства.
В подвальчик они нырнули, как рыбы на дно. Ничего там не изменилось со вчерашнего дня. Стоял все тот же приглушенный уютный шумок, витали родные запахи, и тянулась длинная очередь к прилавку. Васенька Шляпоберский для приличия спросил:
— Кто что будет?
Саша Вызымалов стал длинно и нудно объяснять, что он от этого дела лечился у знаменитого психиатра.
— Я тоже у него лечился, — заявил Васенька.
— Да-а? — разочарованно протянул поэт и махнул рукой, как бы говоря: «Ну, тогда давай!»
Иван Алексеевич сказал, что он не хочет, но отказ его прозвучал тихо и неуверенно. Денис Сроков попросил для себя сто граммов рислинга. Гудериан-Акиншин заявил твердо и решительно:
— Я солдат.
Васенька нажал на свое обаяние. Не прошло и пяти минут, как у каждого было по стакану коньяку с шампанским и по дольке лимона. Чокнулись, выпили и сразу же заговорили о литературе, об искусстве, о журналах, о театрах. Сначала всё ругали и охаивали, после второго бокала стали усиленно расхваливать друг друга. Дениса Срокова с головой завалили эпитетами: «талантливый», «плодовитый», «художник», «мастер» и т. д. и т. п. Теперь он уже не морщился, не говорил: «Ну хватит вам», — а принимал лесть, как пряник. Саша Вызымалов все время величал Дениса стариком и призывал его идти куда-то вперед и дальше.
Васенька Шляпоберский намекнул, что не худо бы пропустить еще по стаканчику. Иван Алексеевич наотрез отказался, заявив, что пора уже ехать.
— Куда? — в один голос спросили поэт с Гудерианом. Денис охотно сообщил, куда и зачем они едут. И Саше с Гудерианом захотелось посмотреть на Урода.
— Ну, так едем! — обрадованно воскликнул Сроков.
Иван Алексеевич мрачно посмотрел на модные красные носки Гудериана, из которых вызывающе выглядывали пятки, и с досадой сказал:
— Ладно, поехали.
— Неплохо бы затариться, — заметил Васенька.
Его дружно поддержали. Отелков тоже не возражал. Сроков торопливо вытащил из кармана две красненьких, сунул в руку Шляпоберского и сказал:
— На все.
— Не забудь Уроду студня купить, — напомнил Иван Алексеевич.
Васенька с поэтом и Гудерианом побежали в магазин затариваться. Отелков с Денисом пошли ловить такси.
«Сейчас, пожалуй, самый удобный момент попросить взаймы десятку, — подумал Иван Алексеевич. — Но как? Займы даже у друзей унизительны. А тут новый, совершенно незнакомый человек, писатель. Черт знает что еще подумает обо мне, а то и вовсе откажет». Отказа Отелков боялся пуще всего и решил привлечь в качестве посредника Васеньку Шляпоберского, который считался на студии гением по долгам.
Когда к дому подкатило такси, Урод дремал. Машина остановилась. Урод мгновенно навострил уши и унюхал запах колбасы, сыра. Пес понял, что хозяин приехал домой в хорошем настроении и с настоящими людьми. Он дрожал от возбуждения и радости, но лаять боялся. Ему еще не совсем верилось в счастье. Но когда в саду зашуршала и закачалась лебеда, когда послышались голоса и среди них голос хозяина, Урод понял, что это не сон, не мираж, и залился таким оглушительным радостным лаем, что шедший впереди Васенька Шляпоберский попятился, а Денис Сроков шепотом спросил:
— Это он?
— Он самый, — не без гордости ответил Отелков и с грубоватой лаской позвал: — Урод, ты чего это развоевался? Ух ты, бродяга рыжий!
Урод бросился к Отелкову. Иван Алексеевич, спасая костюм, ловко увернулся и сердито крикнул: «На место!» Но Урод и ухом не повел. Он завизжал, бросился на Васеньку и, приветствуя его, лизнул прямо в губы. Васенька плюнул и сказал, что только этого ему не хватало. Зато поэт с Денисом выразили почти такой же восторг, как и собака. В благодарность Урод облизал их обоих с головы до пят. С Гудерианом-Акиншиным он поздоровался сдержанно и вежливо — приветливо оскалил зубы.
В общем, Урод сумел показать себя с наилучшей стороны и всем очень понравился. Когда же он по приказанию Ивана Алексеевича стал показывать фокусы и проделал их на этот раз с особым усердием, все пришли в восторг, а писатель восхищенно воскликнул:
— Невероятный пес и по уму, и по уродству!
— И зубы у него как надолбы, — добавил Гудериан-Акиншин.
Васенька Шляпоберский навалился на Дениса и прижал его к стулу.
— Ну как? Берешь, Дениска, собаку?
— Конечно! Пес превзошел все мои ожидания.
— Тогда это дело надо замочить, — сказал Васенька и направился к столу.
Уроду выдали килограмм студня и выпроводили на улицу. Началась попойка — обычная, рядовая, скучная.
Иван Алексеевич много не пил. Однако от компании не отказывался. За столом он обычно молчал, в споры тоже никогда не ввязывался, а если назревал скандал, вовремя уходил. Ему просто нравилось смотреть на пьяных, слушать их болтовню, делать свои умозаключения.
В час ночи гости стали разъезжаться. Последними отбыли Гудериан с поэтом. Закрыв за ними дверь на массивный железный крюк, Иван Алексеевич облегченно вздохнул и дал себе слово подобных гостей и попоек избегать.
В комнате висел густой запах вина, колбасы и табака. Иван Алексеевич распахнул окно, погасил свет и вышел на крыльцо. При появлении хозяина Урод поднялся и сполз на землю. Иван Алексеевич сел на ступеньку и, чиркнув спичкой, закурил. Урод догадался, что хозяин в таком настроении, когда можно и поласкаться. Он взобрался на крыльцо и уткнул морду в колени Отелкова. Иван Алексеевич положил руку на голову собаки и почесал за ушами. Урод задрожал, как от озноба, благодарно лизнул руку и тотчас сжался от страха: он вспомнил, что хозяин терпеть не мог слюнявого подхалимажа. Но оплеухи не последовало. Рука продолжала гладить его спину, правда машинально, безразлично, и все-таки Уроду было очень приятно.
Их окутала теплая, душная августовская ночь. Воздух чуть-чуть пах серой, как перед дождем. Железнодорожная насыпь почти вплотную придвинулась к забору. За ней светились кое-где желтые квадраты окон. Над дорогой, словно впаянная в темноту, тускло горела лампочка. С грохотом и лязгом пронеслась электричка. Свет от нее бежал по обочине насыпи, выхватывая из темноты телеграфные столбы, глянцевитые листья тополей, серые углы домов и жирный асфальт дороги. Внезапно пошел дождь, до странности тягучий и ленивый. Казалось, он не падал, а вязкими длинными струями, не отрываясь от тучи, бесшумно стекал на землю. О том, что все-таки дождь идет, можно было судить только по сырости воздуха, по плеску воды, бежавшей с крыш по трубам, и по сердитому шипению автомобильных шин.
Сырость проникала внутрь тела, не вызывая холодного уныния, как это обычно бывает осенью. Вспомнилось детство, такой же отрадный августовский вечер. Тогда он впервые провожал домой девушку. Дождь был такой же тихий, мягкий, и Отелков его не чувствовал. Он шел рядом с девушкой, легонько поддерживая ее за локоток. На ней было ситцевое платье, оно промокло до нитки, и ему казалось, что на девушке ничего нет. Возле дома, стоя друг против друга, они долго говорили о пустяках, и у обоих морщились губы от сдержанной радости.
«Почему я тогда ее не поцеловал? — спросил себя Иван Алексеевич и, вздохнув, ответил: — Потому что тогда я был, вероятно, слишком в нее влюблен».
И вдруг ему нестерпимо захотелось в деревню, на родину, в поле, в лес, на речку Иньву половить красноперых голавлей, побродить по лесу, упасть в траву и, раскинув руки, лежать на спине, неотрывно глядеть в бездонно-синее небо и вдыхать милый, сладкий запах клевера.
«Манят меня к себе и сосны вековые, и ели темные, и светлые березы, и тонкие осинки, сбегающие с отлогих бугорков. Мне мил и мягкий мох, и скромный папоротник, и копытник. Там, в лесу, и сердце бьется ровно, и дышится легко, и мысль спокойна и чиста.
Там нет границ и меж: селится всякий вольно, где можно жить, где счастье есть. Суда там нет. Законы матери-природы для всех равны, правдивы и ясны. Кумиров там нет тоже. Там славят не словами. Там слов нет, нет лжи и клеветы.
И там любовь — могучая, великая, поющая любовь! Там брака нет, а постоянства и верности так много!
Греха там нет, и стыд не нужен, не нужно золото и ткани дорогие. Скрывать и красить там ничто не надо.
И там борьба — борьба без сожалений, без упреков, борьба за право жить.
Туда, в леса, — вздохнуть свободно, поучиться жить, бороться, побеждать!»
Этот поэтический этюд Иван Алексеевич читал в институте на приемных экзаменах. Он и сейчас его помнил, но автора забыл. И сколько ни вспоминал, так и не мог вспомнить.
«Впрочем, — уже прозаически подумал Отелков, — в деревне обязательно надо побывать. Отдохнуть там телом и душой».
Отелков каждый год ездил на побережье Черного моря не потому, что любил море — к нему он был совершенно равнодушен, — а просто так: все туда ездили.
Дождь лил не переставая. Колени у Отелкова отсырели, сырость чувствовалась на спине около лопаток. Брызги падающих с крыши капель залетали на крыльцо, на волосы и за воротник.
Отелков с Уродом вернулись в комнату.
Иван Алексеевич разделся, завернулся с головой в одеяло и долго не мог уснуть.
Отелков не ожидал, что уродство его боксера вызовет столько приятных событий в жизни и вынесет его, как говорят, на гребень волны.
Первым событием было появление собаки на студии. Режиссер-постановщик Герман Гостилицын прямо заявил, что собака — редчайшая находка. Даже оператор Начаркин, человек редко с чем-либо соглашавшийся, на этот раз сказал, что подобных артистов он не встречал за всю свою сорокалетнюю операторскую деятельность. В общем, все они были восхищены уродливостью пса.
Сам же Урод первое время чувствовал себя неудобно. Такие громкие слова, как «прелесть», «блестящий урод», «изумительный феномен», он воспринимал с подозрительной осторожностью. Опустив тупоносую морду, размышлял: «А что потом? Накормят или станут бить?» Однако по улыбкам и довольным лицам он сообразил, что, пожалуй, бить не будут. А когда кто-то осторожно погладил его, Урод весь задрожал от страха и вопросительно посмотрел на хозяина: «Что делать? Рвать всех на части или терпеть?» Иван Алексеевич подал ему знак, что надо терпеть. Урода гладили, трепали за уши, щелкали по носу, при этом называя его умником, красавчиком, душкой и прочими пошлыми словами, и он все это мужественно терпел. Потом собаке был устроен экзамен. Урод любил подобные экзамены и продемонстрировал свои таланты с усердием. Когда под возгласы «браво!» он закончил свою программу, а ему никто ничего не дал, Урод презрительно оскалил зубы и громко, по-собачьи выругался.
— Чем он недоволен? — спросил режиссер Гостилицын.
— Аплодисментами. Он к ним совершенно равнодушен, слава его не волнует. Короче говоря, собака жрать хочет, — сказал Васенька Шляпоберский.
Урода повели в столовую. Отелков с режиссером начали переговоры. Гостилицын еще раз подтвердил, что Урод ему нравится и он берет его с весьма приличным для собаки окладом. Иван Алексеевич сделал вид, что это его совершенно не интересует.
— Вас это не устраивает? — прямо спросил Гостилицын.
— Напротив. Даже очень, но… — Иван Алексеевич так длинно растянул «но», словно понукал лошадь.
Герман Гостилицын, крупноголовый, с широченным торсом, сидевшим копной на длинных жилистых ногах, стоял перед Отелковым, покачиваясь с носков на пятки. Иван Алексеевич отметил, что зеленые узкие брюки и куцый пиджак в клетку как нельзя лучше подчеркивают сходство Гостилицына с жирафом. Сравнение понравилось Ивану Алексеевичу, и он улыбнулся. Улыбка Отелкова покоробила режиссера. Он тоже подумал об Отелкове не очень-то лестно.
Гостилицын славился на студии своей прямотой и резкостью. Особенно от него доставалось посредственным артистам и дебютантам. Девушки от него плакали. Однако жаловаться и критиковать Гостилицына никто не решался. Слава и авторитет режиссера Гостилицына стояли на чугунных столбах. И нужно отдать должное: авторитет и слава его не были случайны. Он добыл их упорным трудом, работая с энергией тигра и с выносливостью крестьянской клячи.
Гостилицын, тяжело ступая, ходил по кабинету. Иван Алексеевич ждал, как натянутая пружина.
Гостилицыну надоело вышагивать, он остановился напротив Отелкова и, вынув пачку папирос, бросил на стол.
— Курите.
Они закурили. Колени Гостилицына возвышались над столом, и он, положив на них локти, обеими руками держал папиросу, пуская из ноздрей дым прямо в лицо Ивана Алексеевича.
— Небось тоже роль хотите? — усмехнулся Гостилицын. — Так ведь?
— Я должен ее получить, — с трудом выдавил Иван Алексеевич и почувствовал, что его колотит мелкой, противной дрожью.
Гостилицын не удивился, как будто и не ожидал другого ответа.
— Итак, по существу, — сказал он. — Какую бы роль вы хотели? Простаков-то вы не очень уважаете. Вам все Гамлетов подавай.
— Вам лучше видно, что я могу, — скромно заметил Иван Алексеевич.
— Спасибо, милый, за доверие. — Гостилицын поднялся. — Разговор у нас был очень важный, содержательный. Я подумаю.
Отелков вспыхнул и резко ответил:
— Как хотите, так и думайте! Такой урод без меня… — Он хотел сказать «не будет сниматься», но против желания поправился и сказал, что собаке сниматься без него невозможно.
— Вот как? Почему же? — серьезно спросил Гостилицын.
— Вы, Герман Андреевич, совсем не учитываете характер Урода и его привязанность ко мне. А поводырем собаки я, извините, не буду.
Отелков встал и пошел к двери. Но прежде чем толкнуть дверь, помедлил: он ждал, не остановит ли его режиссер. Гостилицын не остановил.
Угроза Отелкова была настолько нелепой, что в первую минуту Гостилицын растерялся. Потом он грустно усмехнулся, потом задумался. Он понимал, что только отчаяние могло толкнуть Отелкова на столь абсурдное заявление, и ему стало жаль Ивана Алексеевича.
«Да так ли бездарен Отелков, как о нем говорят? И кто оценил его способности? Ведь его не проверяли на серьезной роли», — подумал Гостилицын.
Вспомнил Герман Андреевич, как он и сам доходил до отчаяния в первые годы работы в театре. Главный режиссер пять лет держал его при себе: год на побегушках, год ассистентом и три года помощником. На бесчисленные просьбы Гостилицына о самостоятельной работе шеф неизменно отвечал: «Успеешь».
И вот наконец ему доверили ставить спектакль. Сколько было мук только над первой картиной! Все пришлось вместе с автором переписывать заново. Полмесяца изнурительных репетиций, полмесяца бессонных ночей — и картина кажется, готова. Гостилицын идет к главному режиссеру и просит его посмотреть.
— А как ты сам считаешь, хорошая получилась картина? — спрашивает главреж.
— Мне кажется, еще плоховата, — чистосердечно сознается Герман Андреевич.
— И смотреть не буду, — говорит шеф и поворачивается спиной.
Опять две недели утомительной работы, и опять тот же вопрос главрежа:
— А как ты сам считаешь?
— Не знаю, — ответил Гостилицын.
— Если уж ты сам не знаешь, то как же я могу знать! — говорит шеф и опять поворачивается спиной.
Гостилицына охватывает отчаяние, душит злоба, всю ночь он кусает угол подушки, а с утра опять принимается перелопачивать проклятую картину. Сделано все: больше из автора, из артистов, из себя выжать нечего. Он идет к шефу и докладывает, что теперь картина звучит неплохо.
— Неплохо — понятие туманное и растяжимое, — говорит шеф и поворачивается спиной.
Гостилицын сжимает кулаки и с трудом удерживает себя от уголовного преступления.
Еще две недели, и он решительно заявляет:
— Я сделал все, что мог. Пусть другой сделает лучше.
Шеф идет смотреть, а потом доказывает Гостилицыну, что все-таки можно сделать лучше.
«Какой был безжалостный тиран! Какой был художник! Это он внушил мне, что в искусстве без труда ничего не сделаешь. Если у меня и были кое-какие успехи, если кое-что удалось сделать значительное и нужное, то это случилось потому, что работал, как вол, и был болезненно требователен в первую очередь к самому себе».
Гостилицын вздохнул и вышел из кабинета.
Проходя длинным коридором студии, Герман Андреевич машинально свернул в сценарный отдел. Начальник отдела читал сценарий, и, видимо, читал без удовольствия: лицо у него было грозное, и карандаш безжалостно жирными бороздами распахивал рукопись. Оторвавшись от сценария, он посмотрел на Гостилицына и пожаловался на автора, который пять раз переделывал сценарий и теперь до того его довел, что хоть на помойку выбрасывай.
— Ну, а как у вас дела? Слыхал, что вы заново переписываете принятый сценарий, — сказал начальник отдела.
— Кое-что переделываю. Но больше восстанавливаю выкинутое вашими редакторами.
Начальник поморщился.
— Кажется, автор — способный малый?
— Весьма способный, — подтвердил Гостилицын. — Кстати, Петр Александрович, что вы можете сказать об Отелкове?
Петр Александрович снял очки и опять их надел.
— Это про какого же Отелкова? Актера? Да что про него сказать? Говорят, бездарен. Кажется, с ним работал Бениваленский.
Гостилицын не любил откладывать дела на завтра. То, что его задевало, решал быстро и безапелляционно.
В актерском отделе ему дали личное дело Ивана Алексеевича Отелкова. Оно было очень тощее и очень скромное. И в какой-то мере скрашивала его только копия диплома с отличием.
«Так и есть: ни одной серьезной пробы!» — подумал Гостилицын и бросил папку на стол.
Режиссер Бениваленский снимал колхозную кинокомедию. Путь из актерского отдела в съемочные павильоны пролегал через «Аглицкий клоб». Когда показался Гостилицын, его завсегдатаи примолкли и вытянулись. Они очень уважали его и очень боялись. Среди них были случайные, ненужные искусству люди, были и безусловно одаренные. Как тех, так и других Гостилицын одинаково презирал. Первых — за то, что взялись не за свое дело, вторых — за лень, хвастовство, богемные нравы.
Съемочные павильоны находились во внутреннем дворе студии в огромных кирпичных сараях.
В первом павильоне, куда зашел Гостилицын, подходила к концу работа над кинофильмом о войне. Снимали сцену в блиндаже. Около железной печки сидели «немецкие» солдаты, вытянув грязные руки. Режиссер-постановщик что-то горячо доказывал оператору, а тот ему так же горячо возражал.
В другом павильоне готовили к съемке сцену в богатой купеческой квартире. Рабочие под руководством художника-декоратора перетаскивали с места на место старинный громоздкий буфет.
Из распахнутых дверей третьего сарая валил густой дым. Здесь работал Бениваленский. Снимали эпизод в ночном лесу у костра. Пять срубленных елок изображали глухой бор. Полыхал настоящий костер, и сидели две влюбленные парочки. Сцена не шла, и ее, видимо, уже снимали не раз. Обычно очень тактичный и спокойный, Бениваленский горячился. К нему со всех сторон приставали актеры:
— Иван Михалыч, а если попробовать так…
— Иван Михалыч, а если…
— Иван Михалыч, давайте еще раз…
Иван Михайлович отмахивался от советчиков, как от слепней, обеими руками.
«Зачем это я, как неприкаянный, таскаюсь по студии и мешаю другим работать? — с возмущением спросил себя Гостилицын. — Что я нынче, с ума сошел?»
Когда он возвращался назад, лестничная площадка заметно опустела. Торчали три незнакомые невзрачные фигуры, и сияла вечно жизнерадостная физиономия Васеньки Шляпоберского.
— Пойдем со мной, — коротко приказал ему Гостилицын.
Васенька покорно зашагал за Гостилицыным, гадая, зачем это он понадобился сердитому режиссеру.
Вернувшись в свой кабинет, Гостилицын достал экземпляр сценария и на углу его размашисто написал: «Роль профессора Дубасова — Отелкову».
— Вы, кажется, с ним друзья? — спросил он Васеньку.
Тот пожал плечами.
— У меня все друзья, Герман Андреич.
— Это очень плохо, брат Шляпоберский, — серьезно заметил Гостилицын.
— Почему? — изумился Васенька.
— Потому что друзья — безжалостные воры. Они воруют время.
Васенька беззаботно махнул рукой.
— Мне его все равно девать некуда.
Наивная обаятельность его позабавила Гостилицына. Васенька вообще чем-то ему нравился. Вероятно, тем, что из всех стоиков «Аглицкого клоба» он был наиболее ярким.
— А твое мнение об Отелкове как об артисте?
— Нераскрывшийся Кин! Жан Маре в квадрате! — воскликнул Васенька.
Гостилицын вручил Васеньке сценарий.
— Будь любезен, передай ему сегодня же.
Васенька взял сценарий, повертел, вздохнул и уставился на режиссера.
— Ну что? — спросил Гостилицын.
— Герман Андреич, а вы еще не сняли меня с роли?
— С какой это?
— Жениха. Вот такой крохотной! — и Васенька показал мизинцем, какую роль отвели ему в этом фильме.
— Пока еще нет.
Обрадованный Васенька выскочил из кабинета и побежал искать рубль на такси.
Во второй половине дня Отелков с Уродом вернулись домой. Времени было девать некуда. Иван Алексеевич хотел было навести в квартире кое-какой порядок. Однако дурное настроение выбило его из колеи. Из головы ни на минуту не выходил разговор с Гостилицыным. И ничего приятного он не сулил Отелкову.
После этого разговора Иван Алексеевич мог рассчитывать только на роль поводыря собаки. Утром привозить ее на студию, а после съемок отвозить домой. Отелков задрожал от обиды. Перетирая тарелки, он как попало швырял их на стол и, стиснув зубы, шипел:
— Нет, этого не будет! Или я и собака, или никто!
Когда тарелка выскользнула из рук, Иван Алексеевич выругался и, расшвыряв ногой черепки, повалился на кровать.
— Боже мой! Как не везет в жизни! Как не везет!
Отелков приподнялся и, тупо уставясь в угол, неизвестно кого спросил: «Зачем?» В голове, как вьюны, завертелись вопросы: «Зачем вы меня мучаете?», «Почему вы мне не верите?», «Чем лучше меня Сомов?», «Чем я хуже Хицкалова?» И вдруг из самого дальнего, тайного уголка мозга, как черный удав, выполз главный вопрос: «Зачем я стал артистом?» — и задавил все остальное. Этот страшный вопрос теперь все чаще и чаще навещал Отелкова. Иван Алексеевич пытался искать защиты от него, но понимал, что это все равно бесполезно, что он с каждым годом слабеет и недалек тот день, когда это «зачем» прикончит его.
Сегодня же Иван Алексеевич не пытался сопротивляться. Он лежал, глядел в потолок и думал: «Зачем я стал артистом? Зачем взялся за такое дело? Поэтому-то у меня ничего и нет. Ни настоящего, ни будущего… Ничего… Лучшие свои годы прожил, словно в тупике, в пустом, заброшенном вагоне. И все ждал, когда подойдет паровоз, подцепит и повезет. Куда? А не все ли равно, лишь бы ехать!..» Иван Алексеевич вздохнул. «И мелькнула мечта, как гривенник в океане», — вспомнил он любимую поговорку Васеньки Шляпоберского.
Уже начинало темнеть, когда задребезжал и задергался звонок. Иван Алексеевич даже не сделал попытки подняться. «И так войдет — дверь не закрыта», — подумал он.
В комнату не вошел, а ворвался Васенька Шляпоберский с картонной папкой под мышкой.
— Эврика! — завопил Васенька и, размахнувшись, швырнул папку в Отелкова. Не долетев до кровати, она шлепнулась на пол. Васенька встал в позу, скрестил на груди руки.
— Подыми ее, Отёлло! И ты найдешь то, о чем мечтал! — Васенька замычал, зачмокал, подбирая нужное слово, и, не найдя его, ляпнул ни к селу ни к городу: — С незапамятных времен!
Внутри у Ивана Алексеевича что-то екнуло, потом ему стало жарко, в лицо бросилась кровь. Подавив радостное предчувствие, Отелков лениво спросил:
— Чего же я желал с незапамятных времен?
— Роль, чучело! Роль! Да еще какая! Главная! Эх ты, дуб маринованный, колода осиновая! Лежит тут, а я за него бегай, хлопочи! Если б не я, шиш бы ты ее получил. На-ка вот, держи карман шире! — Васенька оттопырил карман, в котором жалобно звякнули медяки.
— Ну уж так-то ты и бегал, — добродушно проворчал Иван Алексеевич.
— И ты не веришь? — неподдельно изумился Васенька. — Пойдем сейчас же на студию и спросим, у кого хочешь спросим, что сказал Шляпоберский, когда Гостилицын спросил: «А не дать ли эту роль Отелкову?» Я сказал: «Дать эту роль Отелкову, и больше никому!» Вот как я сказал!
Иван Алексеевич не знал, чему удивляться — счастью или Васенькиной брехне. Ему вдруг стало так хорошо и весело, что он от души расхохотался.
— Ты все еще не веришь! — возмущенно закричал Васенька. — Идем, идем, спросим всех, первого встречного! — Он схватил Отелкова за ногу и потащил с кровати, но стащить Отелкова было не так-то легко, и Васенька безнадежно махнул рукой.
— Черт с тобой, лежи. Адью!
— Постой, куда же ты?
Васенька поднял палец и напыщенно изрек:
— Путь искусства длинен, а жизнь коротка.
— Как это понимать? — спросил Иван Алексеевич.
— Бегу на именины, — пояснил Васенька и как бы между прочим добавил: — Мне тоже ролишку подкинули.
Васенька мгновенно исчез, будто его и не было, будто все это приснилось Отелкову. В руках Иван Алексеевич держал рыжую папку, на которой размашистым почерком было написано: «Роль профессора Дубасова — Отелкову». Иван Алексеевич открыл папку: профессор Дубасов в списке действующих лиц стоял первым.
— Отелкову!.. — прошептал Иван Алексеевич.
Сколько лет он ждал этой минуты! Сколько за это время он вынес стыда, оскорблений и обид! Он, как нищий, унизительно выпрашивал эпизодические роли, ему, морщась, иногда давали, причем самые мизерные. А вот наконец свершилось. Ему предложили центральную роль и даже принесли ее на дом. В эту минуту Иван Алексеевич не только забыл неприятный разговор с режиссером, но даже не вспомнил о существовании Урода. Все это он приписал неожиданному повороту в своей жизни, которого так давно ждал.
— Я им докажу, на что способен Иван Отелков! Они увидят!..
Кого под словом «они» имел в виду Иван Алексеевич, он и сам бы, наверное, не ответил.
Отелков блаженно закрыл глаза и отчетливо, совсем близко увидел свой счастливый берег, как тогда в юности, когда, не перекрестясь, бросился в воду и поплыл к нему.
Когда Иван Алексеевич очнулся от грез, в комнате было совсем темно. На крыльце скулил Урод и когтями драл дверь.
Отелков впустил собаку, закрыл дверь на крюк, задраил ставни, застелил кровать чистыми простынями, разделся и лег читать сценарий. Он всегда читал лежа. И даже писал в кровати, хотя и редко. Не потому, что так было удобно, просто он не любил писать, да и нужды в том не было.
Все понравилось ему в сценарии: и профессор Дубасов, и пес космонавтов, который, по фантазии автора, совершал такие дела, что и человеку не по силам. Ролью Отелков остался очень доволен. Она была серьезная, солидная, словно бы специально писалась для него. В общем, все пока складывалось как нельзя лучше.
Около часа ночи робко продзинькал звонок. Урод с радостным визгом бросился на дверь. Иван Алексеевич догадался, что это Серафима Анисимовна, и сначала не хотел впускать ее, но потом раздумал, упрекнул себя в черствости, открыл дверь. Серафима Анисимовна сразу учуяла, что в жизни Отелкова произошло что-то большое, важное и радостное и что настроение у него сегодня отменное. Она постаралась еще больше улучшить его настроение…
Потом Иван Алексеевич читал ей сценарий. Она пыталась слушать внимательно и не могла. Слушать и понимать ей мешала радость. По лицу Серафимы Анисимовны текли слезы, и она украдкой смахивала их ладошкой. Когда Отелков спросил, с чего это она так раскисла, Серафима Анисимовна, прижавшись ртом к его плечу, пролепетала:
— Так. Пьеса очень жалостливая.
Отелков возмутился:
— Во-первых, это не пьеса, а сценарий, а во-вторых… здесь нет ничего такого, чтобы распускать нюни. — Он хотел сказать грубость, но, взглянув на виноватое лицо, удержался и сказал, что она ничего не понимает.
— Ну и пусть ничего не понимаю, зато мне хорошо.
Иван Алексеевич собрал в кулак ее волосы и, приподняв голову, усмехнувшись, спросил:
— Домой-то ты собираешься?
— А я и так дома! — озорно ответила Серафима Анисимовна.
Пробы прошли удачно. Иван Алексеевич и Урод были утверждены на главные роли в картине «Земные боги». Кроме Урода, был взят во всех отношениях полноценный боксер, такой же рыжей масти и с такой же недовольной старческой физиономией. Он должен был изображать Урода до полета в космос.
По замыслу автора Урод становится уродом в середине картины, когда экспедиция космонавтов, заблудившись, попадает на неизвестную планету. Во время посадки корабль разбивается и почти вся экспедиция погибает, за исключением профессора Дубасова, его дочери Марины и собаки. Профессор Дубасов вскоре умирает. Боксер остается с искалеченной Мариной. Она не может двигаться, поэтому все время лежит и командует собакой. Урод кормит и лечит Марину и передает сигналы бедствия на Землю. С Земли прилетает самой последней конструкции космический корабль, снимает Марину с Уродом с планеты и привозит их домой. Марину встречает перепуганный насмерть жених, обаятельный молодой человек, играть которого поручили Васеньке Шляпоберскому. Картина заканчивается свадьбой, на которой присутствуют все знатные люди страны.
Весь месяц прошел в беготне и хлопотах. Гостилицын своим авторитетом узурпаторски давил и уничтожал все, что стояло на его дороге. Свои приказы и распоряжения Гостилицын изменял ежедневно, ежечасно и даже ежеминутно. Артисты находились в постоянном страхе. Кроме Урода, никто не надеялся дотянуть свою роль хотя бы до начала съемок. Режиссер менял артистов, как цыган лошадей.
Весь месяц Иван Алексеевич находился в чудовищном напряжении и при встречах с Гостилицыным немел от страха. Васенька Шляпоберский старался не показываться на глаза режиссеру.
— Ты, Отёлло, не ходи на студию, не мозоль глаза! Он и забудет о тебе. А когда начнутся съемки, тогда уже поздно менять. Это я хорошо по собственному опыту знаю, — поучал Васенька Ивана Алексеевича.
Но Гостилицын ничего не забывал…
Хуже всех в это время было Денису Срокову. Хотя литературный и режиссерский сценарий давно были утверждены художественным советом студии, он по приказанию Гостилицына переделывал все заново. Денис писал и дни, и ночи до золотых колец в глазах, до тошноты, а Гостилицыну все не нравилось.
Прочитав пятый раз подряд переделанную сцену, Гостилицын, качая головой и издевательски растягивая слова, рычит:
— Ну и сочинил!.. Профессор, умирая, треплется, как пьяный управхоз на поминках… Бред сивой кобылы! Он так говорить не может! Так говорят плохие сценаристы!
— А что же, по-вашему, он должен говорить? — вспыхивает сценарист.
Гостилицын багровеет.
— А мне какое дело? Ты писатель. Получил по договору. За эти деньги можно было бы своих героев хотя бы заставить говорить-то по-человечески.
— Хватит меня попрекать деньгами! — кричит Сроков.
— Это деньги слесаря, колхозника, труженика — рядового работяги. И ты его за его же деньги хочешь дерьмом кормить? Не выйдет, товарищ автор! Не позволю!
Голос режиссера отдается эхом в длинных, гулких коридорах студии. У открытой двери — толпа зевак. Денис не знает, куда со стыда деваться, он готов в эту минуту на все — даже умереть.