Карагандинские девятины, или Повесть последних дней Павлов Олег
«Заколачивай быстрей, – сказал Пал Палыч. – Гражданин начальник всю дорогу дрожит, куда себя спрятать не знает, приказ исполнить старается… Мается, зубодер».
Начмед объявился, когда уже цинковый короб был наполовину запаян. Институтов вбежал в сарай, отыскивая глазами, могло показаться, забытую фуражку. Руки его были заняты, в каждой Институтов держал неприглядного вида раздувшуюся вареную сосиску. «Можете покушать, мальчики», – произнес начмед дрогнувшим голосом, но без тени сомнения на заранее приготовленном очень серьезном лице.
Алеша лоб в лоб со стариком подминал деревянной чуркой край чистого цинкового листа, из которого то и мгновение выпархивал вымученный паяльней вздох дыма. Пал Палыч тоже был занят с мастеровым – стоял наготове, чтоб нести на смену выдохшейся паяльне накаленную в углях. Слова о еде поэтому некрасиво скислись в воздухе, как и сами отварные сосиски в руках начальника. Только двое ничего не делавших охранников, бывших, наверное, тоже голодными под конец дня, переместили взгляды на то, что держал Институтов на весу все нетерпеливей, – и, не выдержав ноши, тот заботливо положил сосиски на чистый свободный угол замершего с недоделанным гробом верстака.
В сарае остался слышен только шумок работы. Институтов прогуливался вдоль готовых изделий, понимающе осматривая зияющие в них без особого смысла пустоты. От его взгляда, конечно, не укрылся сидящий на табуретке в углу сарая, полный молчания тщедушный бесполезный старик. Начмед никак не мог подумать, что тот сидел и молчал без особого смысла, а потому не преминул с ним великодушно заговорить: «А вы, уважаемый, почему не работаете вместе со всеми?» Тот, что звался Амадеем Домиановичем, немедленно заявил из угла: «Гадость». Институтов переменился в лице: «То есть как это так, голубчик, позвольте спросить?» «Позор», – аукнулось невозмутимо в углу. «Ну это уже слишком, товарищ, вы что себе позволяете!» В ответ бесповоротно-громко прозвучало: «Холуй!» Начмед надрывно позвал: «Охрана, заткните рот этому заключенному!» Взгляды охранников соскочили с верстака, где покоились казавшиеся бесхозными две сосиски – но двое азиатов угрюмо не постигали звучавших все это время слов.
«Это мой работник такой, мы с ним на пару… Я делаю, а он за качеством глядит. С кем-то всегда ведь легче! Идите проветритесь, гражданин начальник», – сочувственно пожелал гробовых дел мастер.
Институтов неестественно благоразумно, будто цирковая лошадь на поклоне, несколько раз боднул головой пустоту и подался задом на двор, но вдруг подпрыгнул и вскрикнул, как если бы погибал, тыча пальцем в пол перед собой, где шевельнулась стружка, под которой пряталось что-то живое: «Запаять! Запаять! Ну запаяйте же их кто-нибудь!» Все застыли, скованные этим криком. Но не обнаруживали кругом ничего страшного или хоть нового. Бледнее покойника, начмед немощно таращил глаза и, как рыба, уже беззвучно глотал воздух жадным ртом. «Это он мышей до смерти боится», – ухмыльнулся Пал Палыч.
Работа была готова. Начмед скрывался в машине и ни в какую не хотел вылезать наружу, принимать у мастерового свой же заказ. Пал Палыч подогнал санитарную машину к порогу сарая. Одного его недовольного взгляда хватило, чтоб привлечь на помощь и болтавшихся без дела охранников.
Перед тем как всем взяться за смертный груз, мастеровой своим личным молчанием установил тишину и обратился заискивающе к Пал Палычу: «Скажи уж чего-то на прощание. Душа просит, скажи». «А для чего говорить, старик?.. Поехали». «Ох, вы торопыги вечные… Амадей Домианович! Скажи хоть ты, облагородь эту смертушку своим великим умом». «Позор!» – каркнул почему-то обиженный старик. И тогда сам гробовых дел мастер негромко, расстроенно произнес: «Прощай, страна огромная, несчастный человек».
Долгие проводы
У станции Караганда-сортировочная, за глухой стеной железнодорожных складов, своей участи дожидалась похоронная команда: пожилой простодушный прапорщик и молодой, из тихонь, солдат. Место встречи давным-давно затопили сумерки. Было холодно и голодно, как в плену. За шиворотом, будто вошки, копошились кусачие страхи. Чувство неизвестности сроднило чужих разновозрастных мужчин, а издали, да еще и в темноте, могло показаться, что это снюхались два бродячих пса уродской какой-то породы: роста человеческого, бесхвостые, в серых долгополых шкурах, с котомками горбов за спиной. Молодой еще служил кому-то. С готовностью застыл и дожидался по стойке «смирно». Или за неимением другого хозяина старался так пригодиться старшему в их компании, которому внимал, послушный как сынок, когда тот хлопотливо рыскал в пределах двух, трех шагов – юлил по сторонам, – временами обмирая, как будто услышал клич.
«Иван Петрович, а какая она, Москва?» «В Москве все есть – вот она какая. Ты бананы видел когда-нибудь? То-то, где там, а в Москве они есть. Подумаешь, на деревьях растут… Как в ней люди живут, не понимаю, ведь все уже есть, прямо делать нечего, только оклад знай себе получай и ходи отоваривайся». «Иван Петрович, а мы долго будем в Москве?» «Сколько вытерпим, лимитов у нас по всем статьям маловато. На похоронах – это день-другой, хоронят больно быстро. Еще у родственников погостим – так повезло, что на этот счет с одним из них договорился. Хорошо, если кормить станут, это не знаю. Если деньжат и провизию протянем, недельку поживем. Воздуха в легкие наберем, прикинемся, что с обратными билетами был дефицит. Взгреют, конечно, за каждый лишний денек, будь готов!» «Иван Петрович, а я что буду делать в Москве?» «Твое дело маленькое, куда я, туда и ты. И мое дело маленькое, ничего такого делать не будем кроме команды. Но с умом оставайся своим, торопись и не спеши, а то потом скажут… Всегда найдут, что сказать, станешь крайним, и попала вся жизнь под колеса. В серединке, серединке нужно идти, она, как у Христа за пазухой. Это дураки пусть делают, что хотят, а мы будем, что скажут».
Светлой туманной углубиной в небе виднелся лунный зев, голодно разинутый в сторону нескольких мелких звездочек, что болтались наживкой, казалось, подколотые на жала рыболовных крючков. Но вдруг чудилось во всей ночи что-то утробное, как если бы проглоченное. Только у строений с пустыми черными оконцами, что были покинуты к этому позднему часу, остались округлые необитаемые островки света, на каждом из которых голенькой высотной пальмой торчал фонарный столб с одним-единственным раскаленным добела орехом на самой верхушке. Проглоченные мглой окрестности поминутно оглашали животные звуки, африканские рыки да стоны, будто кругом бродили дикие голодные звери, что были рады и сами теперь кого-нибудь проглотить. Это до жути делался слышным ночной жор товарной станции – многотоннажной eе утробы, переваривающей в себе все то, что приходило поминутно в движение нечеловеческой силой механизмов по воле управляющих этой силой людей. Близко не было вокзала, вокзальной площади – лишь тюремные стены камер хранения, запертые безлюдные склады, бетонные туши тягловых электровозных депо, пропахших горючим пОтом соляры.
Неприкаянную парочку высветил в темноте дальний свет фар. Дядька с пареньком позорно застыли у стены, как если бы их ограбили и раздели, а две их безголовые тени вздыбились и шарахнулись кошками в темень. Из санитарной машины, как из часов с кукушкой, вытряхнулся наружу человек – в нем узнали начальника медицинской части. Он вскрикнул заполошно: «Товарищи, время не ждет! Мы будем указывать путь! Следуйте за мной!» И упорхнул. Машина тронулась по ухабам каменистого пустыря. Служивые бродягами трусили за нею следом, пока не пришлось что было сил бежать.
При въезде на бетонный пандус – не крутую, но испещренную выбоинами горку – усталая санитарная колымага замялась и бегущие за ней послушливые мужички проскочили скороходом вперед. Вся спрятанная жестяным протяжным козырьком, откуда глядели как бы исподлобья замки-глазища угрюмых одинаковых складских ангаров, платформа сортировочной станции казалась далекой и непроглядной. У начала платформы грузилась арестантская сцепка из дощатых мукомольных вагонов: в полной тиши с десяток молчаливых грузчиков выносили да вносили на своих плечах кашлявшие пылюкой мешки. Навьюченные мешками, они также молчаливо расступились, пуская в освободившийся проход постороннюю процессию, и выносливо ждали, глядя, как от строгой гробовидной машины, похожей на милицейскую, бежали двое задыхающихся служивых, а карательного коричневато-зеленого окраса человековозка ехала и ехала в нескольких метрах от них. «Дезертиров ловят…» – повздыхали мужики и взялись со спокойной совестью за работу.
Прапорщик бежал впереди санитарной машины, погоняя солдатика. Процессия промахнула следующий грузившийся у платформы вагон. Паренек, а за ним и дядька, бежали так безоглядно, боясь попасть под колеса, что стоило машине затормозить у искомого склада, как они стремительно исчезли. Дядьке еще долго слышались за спиной окрики «к той… к той…», но бежал от них, думая, что гонят куда-то дальше – а это начмед напрасно орал вослед убегающей похоронной команде: «Cтой! Стой!» Бегущие скрылись в темноте, откуда к Институтову возвратилось лишь удивленное эхо его же собственных воплей. Сцепка из двух вагонов, почтового и багажного, уже cтояла у платформы. Вагоны будто дремали. Маневровый, что вытянул их на погрузку и надышал горячкой своих трудов, накропил горючего пота – ушел за очередной работой, но должен был возвратиться: отчалить с этими же вагонами от складской платформы, примкнуть их к пассажирскому составу дальнего следования, а поезд – подать на путь отправления.
«В конце концов это немыслимо…» – застонал начмед, хлопая немощно ногами о гулкую платформу как в ладоши. – Бегите за ними… Верните их… Вперед, вперед!»
Начмеда послушался Холмогоров – и отправился дальше по платформе. Он исчез так быстро, что Институтов пугливо вздрогнул, ощущая себя в окружении всесильной темноты. «Иди ты. Сейчас же, за ним!» – пихнул он в темноту поскорее Пал Палыча, и, когда черная eе толща поглотила последнего человека, которым мог бы еще командовать, остался совершенно один.
«Я хочу видеть своего сына», – тут же услышал покинутый всеми Институтов за своей спиной. Он в ужасе обернулся. Темнота исторгла маленькую мрачную фигурку, при портфеле и в шляпе, как иногда официально заявляются к своим детям отставленные их матерями мужчины. «Что вам здесь надо? Это слежка? Провокация? Да я милицию позову!» – пискнул начмед. «Мой сын не может заговорить, но у Геннадия есть я, его отец. Я приехал в этот город за правдой. Я инжеренер-атомщик, строитель Обнинской атомной станции. У меня трудового стажа сорок пять лет. Я участвовал в ликвидации…» «Чернобыльской аварии, ха-ха! – судорожно развеселился Институтов, чтоб только скорее заткнуть маленькому человеку рот. – Ну как же, у нас ведь теперь что ни бомж, то ликвидатор чего-нибудь такого. И вы тоже пострадали во имя человечества? Гасили атомный пожар? Облучило, гляжу, основательно, у плаща и рубашонки лучевая болезнь. Ну вот что… Вы безобразно пьяны. Нет, вы больной, голубчик, психический. Прекратите шантаж и убирайтесь отсюда или отправлю в психушку!» Голос маленького человека в шляпе задрожал, однако не сдался: «Зовите работников милиции. Я требую предъявить тело моего сына!»
Институтов попятился, но высокомерно усмехнулся: «Это бред. Это чистой воды шизофрения на почве радиации, спиртного и огромного вашего отцовского горя, конечно. Я был готов вам помочь как отцу. Предлагал устроить в гостиницу, снабдить бесплатным обратным билетом. Я в конце концов скорбел вместе с вами, когда вы два дня подряд ходили ко мне в кабинет и злобно мешали исполнять служебные обязанности, но такое, такое! Скажите на милость, кого и как от вас прятали? Как только случилось, так сразу же телеграфировали это скорбное известие. Здесь и сейчас я не имею права выдавать вам на руки даже свидетельство о смерти, но прибудет груз в эту вашу Москву – все получите от наших сопровождающих, не сомневайтесь. Тело от вас скрывают? Да как это скрываем, если в лучшем виде для похорон cами же отправляем! Святых у нас нет, а холодильных установок для каждого трупа тем более. Мертвое тело в медицинском смысле представляет собой скоропортящийся продукт. Ему ехать и ехать до места захоронения и надо соблюдать, знаете ли, элементарную гигиену, а цинковая составляющая гроба – это вам, знаете ли, не проходной двор. Какие еще претензии? Ах, вам же виноватых подавай… Просто так не можете, без дешевой шумихи? Хотите какой-то остросюжетный детектив… А вам чтобы главную роль…» «Я хочу узнать правду о гибели своего сына», – откликнулся глухо непрошеный отец. « Только давайте без крокодиловых слез, таковы уж мои представления об объективности. Хотите знать правду? Вы хорошо подумали? Вы этого очень хотите? Ну раз вы так нравственно страдаете, я нарушу порядок… Голубчик, ваш сын был убит самим собой… Куда еще копать? Глубже некуда, если докопаться хотели до правды. Да, да, ну что глаза таращите? Вот она, правда».
Обрушилось молчание. Институтов смиренно дожидался, что приступит к утешению наконец-то раздавленного горем отца. Но тот выполз из-под руин и заныл, не вытерпливая больше боли: «Геннадий должен был жить!» «Ну, знаете ли, вы бы это ему и сказали, когда он преступно овладел оружием начальника караула, и неизвестно еще, что было в его планах, умирать или убивать. – Начмеду захотелось исколоть словечками этого бесчувственного зловредного человека. – Инженер, да еще атомщик, а рассуждаете как юродивый. Вы иначе рассуждайте, мыслите шире, как человек науки… Вам нужны факты? Пища для ума? Ваш сын скончался по собственному желанию. То, что мы не сделали из этого шумихи, доказывает ваше право на материальную помощь и сочувствие. Но для вашего сына такие похороны устраивают, дают вам также право на пенсию, а вы оскорбляете. Да, обманщики, вписали, что погиб при исполнении, не из жалости к вам, конечно, а чтобы не запятнать… ну вот. И другие факты почему-то не оформляем, все хотели по-хорошему с вами, без детективов. Виноватых найти желаете, так не совершайте ошибочку, гражданин, а то доищитесь, что ничего вам не должны и что сынок ваш является отбросом общества. От этого лучше вам, что ли, будет?» «Я инженер-атомщик…» «Знаю, знаю… А гробик cынка родного вскрывать – это очень гигиенично? Душу вон – и до победного конца потрошить, потрошить?! Да вскрывайте! Устанавливайте! Потрошите! И живи потом со своей правдочкой, пока заживо не сгниешь, мучайся… Давай разрешение от СЭС на эту гнусную антигигиеничную процедуру или освободи площадку для работ. Иди отсюда, пьяный скверный дурак! Сына не позорь, не пачкай под конец биографию, хоть куда уж там… Ну роди, что ли, пока не поздно другого, новенького. Люби его, нежь и холь, Геной назови, еще одну атомную станцию где-нибудь построишь, авось пронесет. А здесь и сейчас не пронесло – значит такой получился гороскоп. Ты не понял еще? Не понял?! Ты не в тот день родился, так чего же ты ноешь? Каких виноватых ищешь? Ты сам, сам во всем виноват, скотина ты пьяная. Виноват, что родился, что жил… Это ты, ты сам угробил своего сына в тот день, когда породил его на свет и уготовил одно свое же нытье…»
«Милиция!» – раздался в темноте истошный крик. Маленький человек в шляпе попятился куда-то слепо, ткнулся в стену ангара и по ней убито сполз почти до земли. «Ми-ли-ция! – вдруг нараспев тоже позвал начальник медицинской части. – А где милиция, которая тебя бережет? Ее, голубчик, нет». Маленькая фигурка вжалась в стену и провисла, как будто подвешенная на ней же кренделем. «Отец Мухина, встаньте, хватит приседать! – брезгливо произнес начмед – Как говорится, финита ля комедия. Это вы со своими собутыльниками впадайте в подобную истерику. Пьянство не украшает мужчину. Вам нужно меньше пить. Не пейте, если не умеете. А жена ваша, мать Мухина, знает вообще-то о смерти сына? Что-то не пойму… Не поехала с вами, а вы такой, по всему видать, сильно пьющий. Она, что ли, тоже пьющая? А то ищи вас там под забором… Но знайте, никто искать не cтанет. Похороним, если что, и без вас». Институтов давненько не позволял себе такого блаженства. Он все и произнес лишь для того, чтобы доставить маленькому человеку страдания в самом невыносимом виде. Даже не заставить еще и еще страдать, а уничтожить этой болью, извлекаемой из собственных же его души и мозгов, как ударами электрошока. «Больше вообще не буду им обезболивать…» – пронеслось в уме зубодера.
Вагоны стояли, склад безмолвствовал, подчиненные плутали. В этой разрухе начальник медицинской части несколько раз кряду решительно стукнул в складские ворота, накричал на багажный вагон и заявил уже в аморфную толщу мрака: «Сколько я могу ждать? Так работать нельзя. Надо иметь сознательность, товарищи, вы же все-таки рабочий класс».
В ответ из тамбура багажного вагона высунулась немытая голова: «А, и здесь ты завелся, гад-демократ… Ну давай, кричи громче, митингуй! Не успели вагон подать, сразу плохо тебе стало. Невтерпеж, всем недоволен, совесть отдельную заимел. А какая красота была, ого-го, одно удовольствие жить и ехать. За что красоту разрушил, гадюка? Тошно мне в твоем обществе. Иди сам вкалывай. Накось, в задницу меня поцелуй…» «Ааа!.. – закричал Институтов. – Молчать! Смирно! Нет уж, будешь работать. Вы у меня узнаете, что такое работа… Будете в камне, в камне высекать и гору, гору громоздить, мерзавцы, из собственного дерьма!» Служащего багажного вагона как ошпарило. Он хлопотливо высунулся из тамбура на платформу уже всем туловищем и резво по-бабьи заголосил: «Ну ты это зачем, хозяин, да кто тебе поперек? Тебя хоть кто пальцем? Ой, гадюка… Ой, господи… Ну ни путя никакого, ни жизни вообще не стало… Иду, иду! «
Издали истошный железный визг разомкнутые затворы вагона, точно рвали на куски живое. Раскричался хозяйчиком вагоноважытый. Послышались, наплывая, голоса. Толпой нахлынули грузчики. В их гуще барахатался толстый кладовщик. Залязгали замки, дыхнуло жадностью из ангара. «Эх!», «Ух!», «Ах!» – бурлили горячо их, работяг, разговорцы, вскипая тут же на мелочных страстях. Когда багажный грузился, почтовый все еще пусто глазел на платформу своими слепенькими, в бельмах решеток окошками. Вышли на воздух по-домашнему одетые в спортивные костюмы люди – это были фельдъегеря – и, похожие однообразием на солдат, стали важно и скучно прохаживаться парочкой у своего вагона, охраняя какую-то тайну.
Вдруг все пропавшие высыпали из мрака на платформу – а рабочие участливо пялились на горстку измотанных людей в армейской форме, что пробегали на их глазах не в первый раз. «Уууу…» – задохнулся Институтов, будто и сам долго где-то бегал. После вновь ощутил блаженство, когда стоял в позе надзирателя и даже никого не погонял. А четверо людишек тягали в раскорячку домину то взвешивать, то оформлять, то паковать, превращая цинковый саркофаг в обыкновенную тару.
«Здравствуй, Альберт Геннадьевич!» – воскликнул простодушный прапорщик. И был рад, что обратил на себя внимание, но тут же умолк, не зная, что еще сказать.
Навстречу дядьке, оживая, шагнул со стороны, казалось, невидимый до сих пор человек. «Отец Мухина, встаньте на место!» – раздался немедленно приказ. И маленький человек в шляпе отрешенно отступил назад. Подчинился.
Дядька смутился и явно не ожидал, что попадет впросак. Институтов настиг его и зашипел, уже глядя глаза в глаза: « Как это все понимать, голубчик?» «Товарищ начмед, честное слово, я и сам не знаю, как это все понимать, – наспех повинился дядька. – Я так думаю, наверное, познакомился с Альбертом Геннадьевичем сегодня утром, что же в этом непонятного, так и надо понимать». «Да ты какое право имел знакомиться? Он как здесь вообще оказался? Так это ты, голубчик, подстроил?» – завелся Институтов. «Товарищ начмед, да я сам не знаю, как оказался, ну вот вам крест! Познакомились мы прямо сегодня утром, когда Альберт Геннадьевич, если виноват, то извиняюсь, стоял, а я-то как раз мимо с рядовым проходил. Ему никто сказать не мог, когда и где отправка двухсотого будет, так он прямо ко мне подошел и спросил. Наверное, так и оказался он здесь. А что он и есть отец, это я потом узнал. Если б сразу знал, да разве бы проронил хоть словечко? Что я, правилов, что ли, не знаю? Не в первый раз…» «Да замолчи ты! Молчи, понял, понял? Запомни одно, только одно: с этой минуты ты держишь язык за зубами, молчишь как рыба. До Москвы близко к нему не подходи. Если сам в поезде привяжется, на вопросы не отвечай. Молчи – вот твоя главная задача».
Дядька с облегчением продохнул, из уст самого начмеда слыша, что должен делать, чтобы ничем не провиниться. «Все. Молчу, товарищ начмед. Ну прям как рыба, вы не сомневайтесь, – с усердием произнес он, убежденно тряхнул несколько раз головой, точно б давал сам себе зарок молчать и только молчать, и чуть было не смолк, да спохватился и быстренько, хлопотливо, как про запас, начал тараторить, выглядывая за плечом Институтова другого человека: „Альберт Геннадьевич, знаешь ли, моя как услыхала, ну прямо за горло, стерва, взяла! Купи, говорит, в Москве цветной телевизор – и все. У вас в магазине можно будет достать? Мне бы лучше телевизор все же, а не ковер. Ковер, Бог с ним, уж лучше телевизор. Так сговорились, значит? Телевизор? Цветной? Ох, огромное спасибо… Это не я – это супруга моя. Я-то ковер хотел, хоть что-нибудь. А супруге дался, ей-Богу, этот телевизор, и денег не жалко! Говорит, по хате можно в тапочках ходить, стерпим, а вот телевизоры цветные только в Москве теперь продаются. Ох, ну ты извини, такое горе у тебя, ох, сыночка потерял, соболезную… Ох, товарищ начмед. Ох, ну все, молчу“.
Дядька умиротворился и весь сразу как-то обмяк, похожий на селедку, из который извлекли скелетик. «Отец Мухина, а вы, я гляжу, преуспели, – оглянулся начмед со смертной скукой в глазах. – Тоже мне Чичиков… Обещайте, что ли, „Волгу“, ну или „Жигули“. Действуйте со столичным размахом!»
Гробовитый ящик, не самый огромный в сравнении с другими упаковками, в которых томились шкафы, диваны и прочий крупногабаритный людской скарб, втащили в контейнер багажного вагона и заставлили последней стеной. Все провожающие, и сам начмед, стояли истуканами у запертого вагона. Давно исчезли фельдъегеря. Закрылся склад.
Несколько мужиков-грузчиков еще простаивали в сторонке, отлынивая от работы. Их окликали откуда-то из темноты – они не шли. Курили. Казалось, прицеливались папиросками, убивая время, и те, как ружья после выстрелов, испускали дымки, что пахли прогоркло почти пороховой вонью. Меж тем один из них насмехался над другим, привлекая внимание. «Нельзя ли потише, соблюдайте общественный порядок!» – бросил в их сторону Институтов. «Он жену любит! – отозвался со смехом один, тыча уже напоказ в другого, что покорно сносил его усмешки. – Тогда скажи мне, а зачем ты eе любишь? В чем состоит смысл этой твоей любви к жене?» «Да я же не на рынке любовь покупал, честное слово, как это зачем? Люблю, потому что хороший человек, потому что всю жизнь вместе», – тужился тот, кому устроен был допрос. «А завтра она умрет, и все. Реализм! Ну и зачем ты eе любил?» «А детишки? Мы родили, двое у нас, вырастим. Ну и пусть умрем, зато останутся они после нас». «Читаешь, что в прессе пишут? Тебе такие заголовки не попадались на глаза?.. Сын зарезал отца. Дети расчленяли своих родителей прямо в ванной. Ну и как тебе это?» «Да отстань от человека! Что заладил одно и то же, а по сопатке не хочешь, умник? Он верит, любит, а ты ему в душе ковыряешь, лишь бы все в ней расковырять и сломать, – раздался возмущенный голос. – Тебе-то зачем нужно все на свете своими словами портить? Какая такая польза, что веры в любовь лишишь?» «А на это я отвечу всем вам… Вы стройте, стройте, конечно, с верой в любовь или хоть в черта лысого, но постройте-ка что-то нормальное, качественное, что будет стоять без костылей. Нет же, кругом все рушится и рушится, потому что держалось на соплях и слюнях. Я, конечно, могу сжалиться. Мне можно рот и грубой силой заткнуть, конечно. Но если чья-то любовь к жене не выдерживает моей свободы слова, такой брачный союз обречен. Это аксиома. Драки, алкоголизм, нищета – вот и вся любовь».
Вопросы, задаваемые от нежелания что-либо знать, действительно, оставляли всех блаженных в дураках, так что, посеяв среди себе подобных уныние и стыд, умный рабочий похвалялся c вальяжной ухмылкой среди одних дураков: «Женитесь, плодитесь… Сначала на жен и детей поработаете, потом на больницу – и в гроб. У жен на кружку пива свои же кровные клянчите. На детей по двадцать лет горбатитесь, а они потом в загс – и фьють, еще и на свадьбу постыдятся вас позвать, таких. Каждый день у вас одно и то же, жуете макароны, тащите грыжу и ноете на жизнь, что мало она вам дала. Лично я своей жизни праздник устрою. Я свою жизнь не стану по долгам раздавать. Все только для себя. Баб сколько хочешь, костюм, ресторан и на старость, повкалываю здесь с вами, столько же еще отложу… А если что появится на свет розовенькое – пусть еще спасибо скажет, в ножки поклонится, что я его бесплатно родил».
Все затоптали сигаретки и тягостно пошли куда-то на работу. Он пошагал в ту же сторону, довольный собой.
Платформа опустела. Воздух обхватила судорога ожидания, как в последний миг отправления поезда. Однако два сцепленных вагона никуда не трогались, похожие на обрубок.
«Как я понимаю, пора прощаться, – произнес Институтов, но что-то поневоле тяготило его в собственных словах – Через несколько дней этот вагон прибудет на родину Геннадия, конечно, если только поезд не сойдет с рельс… Реальность больше не балует нас хорошими новостями. Все взрывается, горит, идет ко дну. Жизнь Геннадия тоже оказалась до обидного короткой. Она оборвалась трагически, в полете, но давайте не будем о грустном. Лучше еще раз вспомним Геннадия. Вспомним и проводим в последний путь минутой молчания. Геннадий, прости, что не сберегли тебя. Прощай, голубчик».
Все должно было кончиться. Однако длилось и длилось ожидание конца. Институтов взволнованно отстоял поболее минутки, но, устыдившись вдруг, что позволил себе расчувствоваться, глуповато не утерпел увеселить своей же шуткой только что учиненный траур. «Железная дорога – самый надежный вид транспорта. Что-что, а рельсы со шпалами как были, так и останутся. Ну-с, теперь на вокзал. Там проверите еще разок драгоценный наш вагончик, прапорщик, на месте ли – ну и в столицу. Цветной телевизор… М-да, я бы тоже был не против совершить такую редкую в наши дни покупку. Отец Мухина, между прочим, вы тоже поедете сейчас с нами. Знаете ли, так будет спокойней, а то еще уедет поезд без вас. А случаем, прапорщик, билеты вам достались не в одном ли вагоне с отцом? Ну да ладно, узнаем… На вокзал, друзья мои, на вокзал!»
Но загундосил плаксиво отец Мухина: «Сегодня исполнилось девять дней, как Геннадия не стало. Товарищи, прошу вас ко мне в гостиницу отметить со мной эту дату». «Как вам не стыдно, спекулировать на памяти родного сына! – взорвался начмед. – Его смерть имела место шесть дней назад. Вот приедете в Москву, там и пьянствуйте. Может, вам еще день рождения сюда подать? Да какие вообще могут быть поминки, если его еще не похоронили? Нет, это просто белая горячка какая-то… Хватайте этого психического, тащите в машину, нечего цацкаться с этим алкашом». Однако хватать и тащить маленького человека никто не посмел. «Что такое? Вы что здесь, все с ума посходили?! Да какой он отец вообще? Для него же смерть родного сына – это повод, чтобы стакан ему налили, вот и все. Ну так в поезде, в поезде, голубчик, бельма-то зальешь, потерпи, а сейчас мало времени». «Товарищи, прошу вас отметить со мной эту дату, – послышалось вновь заунывно. – Я приглашаю всех к себе в гостиницу, здесь недалеко. До отхода поезда еще много времени. Вы не переживайте, вы все успеете». «А вам что же, голубчик, некуда спешить? Да нет, этого не может быть! Погодите, какая гостиница? Откуда?! У вас же поезд через час… Нет, погодите, предъявите-ка ваш билет… Ведь у вас имеется билет? Отвечайте мне, отец Мухина, пропили деньги на обратный билет? Подлый, ничтожный человек, ну вы же должны присутствовать на похоронах собственного сына!»
Пьяненький прятал глаза и бубнил, казалось, уже себе под нос: «Товарищи… Мы с Геннадием приглашаем… Все народы мира чтят эту дату…» «Ну для чего вы лжете и лжете?!» – закричал Институтов. Но маленький человек уныло смолчал. Сопровождающий, что с усердием, как и было велено, не открывал до сих пор рта, пугливо подскочил к начмеду и заголосил: «Альберт Геннадьевич без билета? Разве без билета пускают в поезд?» « Ты-то хоть не лезь! Твое-то какое дело? Тоже мне, дядя Ваня…» Простодушный прапорщик встал так, будто уперся грудью в стену, и неожиданно со слезами в глазах взбунтовался: «А такое, товарищ начмед, что он в квартирку свою обещал определить. А вы молчи да молчи, сами вы, извиняюсь, ваньку валяете! Я на вокзалах не предполагал ночевать. Подумаешь, Москва! А сунься, обдерут как липку. У меня с рядовым суточных по тридцать копеечек на личность, а вы: молчи… И покушать не сможем по-человечески, даже если так, как собаки… Он обещал, сказал, у меня поселишься, Иван Петрович, бесплатно. Супруге своей я что скажу, что деньги на гостиницы профукал, ага? А телевизор, а ковер? Мы всю жизнь во всем отказывали, копили…» Отец Мухина подал заунывно голос: «Иван, я тебя приглашаю…» «И не проси, убил ты меня, Альберт. Я за тобой как за родным пошел, верил тебе, а теперь чужая мне твоя личность стала после такого обмана, так и знай. Товарищ начмед, только вам буду верить. Может, вы его, подлеца, в поезд засунете, а? Врет он, видел я, даже про гостиницу врет – это не номера, а вагоны какие-то на колесах. Давайте, давайте его силком. Пусть едет, пусть хоронит сына, алиментщик чертов!» «Нет уж… Все… Пусть остается, вот уж кого не жалко», – сказал Институтов.
«Погодь, начальник. А я принимаю приглашение… Обожаю древние обычаи». Начмед извернулся, как будто ухватился за что-то руками в воздухе, и только потому не упал. Глаза его немощно шарили по лицам – еще верил, что этот голос за спиной почудился. «Пойдем, батя. Куда ты хотел? Не волнуйся. Помянем как у людей». Пал Палыч подошел к маленькому плачущему человеку, встал подле него, положил руку на плечо. Отец Мухина поднял голову, потом отрешенно улыбнулся сквозь слезы и произнес: «Атомщики, вперед!». В тот миг с его головы сорвалась шляпа. Маленький человек отчего-то безразлично посмотрел на упавший под ноги головной убор, а Пал Палыч расстроился: «Ну ты шляпу свою подними…» Но подбежал Институтов, мигом схватил шляпу и, не желая eе отдавать, запричитал: «Куда пойдем? Кто пойдет? Зачем пойдет?» «Шляпу отдай! Она чужая!», – рявкнул Палыч Палыч. «Не отдам! Не отдам!» – голосил начмед. «Батя, тебе нужна эта шляпа? Ну?.. Скажи?..» «Мне не нужна эта шляпа», – раздался вялый, равнодушный голос. Пал Палыч ослаб, задрожал, и что-то молниеносное ушло сквозь него.
«Голубчик, ты идешь прямой дорогой на зону, что ты делаешь? – жалобно скулил начмед. – Да постойте же! Я согласен, согласен! Мы едем на вокзал, а потом куда хотите, я тоже принимаю приглашение, стойте, у нас же есть машина. Я приказываю остановиться… Куда же вы? Одумайтесь, вы же подписываете себя смертный приговор… Ты сгниешь за решеткой… А ты голову сунешь в петлю…»
Последним, чью судьбу предрек начмед, уже без надежды его вернуть, был Алеша Холмогоров. Он неуклюже бежал по платформе, догоняя тех, кто медленно уходил в одну из eе длинных беспросветных сторон. Институтов опомнился, узнавая бегущего, и то ли с радостью, то ли завистливо крикнул ему вслед: «А ты не увидишь своих зубов!» Стоящие подле него две штатные единицы из похоронной команды дрогнули. «Товарищ начмед, все бегут, а нам куда?» – взмолился в смятении простодушный прапорщик, будучи готов, если что, побежать.
Дороженька
Холмогоров еще на платформе, когда грузили гроб, узнал в приблудном этом человеке того гражданина, что заявлялся поутру в лазарет. Узнал не по лицу, а по шляпе, когда пьяненький привалился к стеночке, роняя голову на грудь, отчего лицо до подбородка скрадывал шляпный широкополый нимб. Алеша боялся, что пьяница подымет голову, взглянет и тоже его узнает. Раз он остановился, обернулся и удивленно произнес: «Вы кто такие? Вы товарищи Геннадия? А на всех мест не хватит…» Но опустил голову и пошагал дальше.
Отец Мухина уводил бесповоротно в глубь кладбищенской по форме и по содержанию местности, что тянулась вдоль нескончаемых костлявых трактов железнодорожных путей. Останки рельсов и шпал, заросшие травой или почти сравненные с землей, то и дело обнаруживались под ногами.
Гул скорых доносился, как потусторонний, из другой дали… Пал Палыч исколесил Караганду вдоль и поперек, но не помнил, чтобы где-то близко находились гостиницы. Вокзал сам по себе обретался на краю города, где обрывались улицы с многоэтажными городскими домами и роились ульем деревянные домишки. В голове Пал Палыча мелькнула мысль, что пьяненький и сам теперь не ведал, куда шагал. Но остановиться и хорошенько допросить того, кто вел их не ведомо куда, не нашлось духа. «Убить, что ли, кого-нибудь?.. – процедил он сквозь зубы и невзначай, как ни в чем не бывало, обронил уже громко через плечо: – Слышь, доходной, а ты, правда, демобилизованный или так, брехнул для форса?» «Правда. Завтра сяду на поезд и уеду домой…» – поспешил было Холмогоров, но споткнулся на последнем слове. Беглые, они затаили каждый свое молчание.
Вдруг забрезжил огоньками семафоров безмолвный простор, куда железная дорога вытекала рекой путей перед тем, как разойтись сотней направлений во все стороны света. Отец Мухина нырнул с насыпи и очутился на путях, переступая через рельсы так, как если бы двигался не шагами, а гребками. Стоило войти в пространство бездонных стальных линий – и по одной из них безжалостно пронеслась электричка, полоснув лезвием света. Она прошла стороной, но как будто мчалась кого-то убить. В то время, когда они уже шли наперерез почти невидимым в ночи железнодорожным путям, казалось, из вышины молниями выкатились два поначалу крохотных огненных шара. Их мчащийся свет неотвратимо ширился, так что рельсы кругом вспыхнули, как бикфордовы шнуры. Всю ширь располосовали прямые молнии, каждая указывая только свой путь: они тоже мчались, уже под ногами. Чувствуя тошноту и страх, Пал Палыч схватил Алешку и затащил на узкий островок. Маленький человек как ни в чем не бывало шагал по острию стальных молний. «Стой! Убьет! Поезд! Ложись!» – раздался истошный крик. Отец Мухина остановился, даже обернулся, но мчащиеся гул и свет так поразили его, что он не двинулся с места.
Когда фигурка на рельсах остолбенела, показала себя гремучая змея товарного состава и через какое-то мгновение вытянулась в последнем броске. Виделось воочию, что прямая колея, по которой несло поезд, сжала человечка в своих тисках. Вся его фигурка, стоящая метрах в ста, сделалась чернее тени. Электровоз не сбрасывал скорости. Человек не сходил с путей. Однако, когда рев, огонь и вихрь вдруг свободно пронеслись стороной, а после грохочущая стремительная стена вагонов потекла своей чередой прямо за маленькой жалкой фигуркой, стало до невероятности очевидно, что пьяненький и не думал попасть сознательно под поезд. Вихрь проносящегося состава все же ужаснул его или оглушил. Он схватился за голову, потом отнял руки и протянул их, будто шарил вокруг себя – все ближе и ближе к земле, пока не опустился на колени. На земле тоже шарил руками, маялся, ползал то взад, то вперед. Седые отросшие волосы, перламутрово-стального цвета, взвихренные проносящимся составом, казалось, окрылили головушку, делая eе похожей на большую сильную птицу. Но пролетел последний вагон – и голова упала, а волосы свесились плакуче, тоскливо, так что из-под них едва проглядывало лицо.
«Пропала шляпа… Где моя шляпа?» – жаловался отец Мухина, когда его подняли с колен. Пал Палыч выговорил со злостью: «Да какая еще шляпа, сам ты шляпа!» «А шляпа моя где?!» – возмутился маленький человек. «Все. Забудь. Пошли быстрее!» – гаркнул Пал Палыч. «Отдайте шляпу, ну зачем вы это делаете, ребята?» – уговаривал отец Мухина. «Батя, да нету eе у нас, как ты не понимаешь? Там она, шляпа твоя, куда поезд унес». «Ааа, унес…» – успокоился он равнодушно. «Чемоданчик-то свой прими. Вот остался, не сдуло». «Благодарю, – произнес отец Мухина, и тяжелый портфель повесился на руке хозяина. – Ребята, по такому случаю прошу всех пройти в реакторный зал… Сегодня исполнилось девять дней как не стало моего сына Геннадия. Прошу отметить со мной. Понимаете, люди сами изъявили желание из огромного уважения ко мне». «Понимаем, понимаем… – ухмыльнулся Пал Палыч и шепнул воровато Алеше: – Кажись, приехали. Ну ты сам-то как? Иди, может, в обратную. Уматываешь завтра на волю – вот и уматывай. Тебе еще шмотки надо стребовать с этого врача, подмыться, причесаться, а мы с батяней побредем куда-нибудь, нам с батянькой далее спешить некуда». Холмогоров зашептал в ответ, думая, что тоже оказывает Пал Палычу особенное доверие: «Ничего, у меня времени еще много. Только вы машину свою бросили там, на станции… Может, вам и вернуться? А то как же они на вокзал приедут без вас?» «Пешком дотопают, скоренько. Главное, багаж сдали, отмазались, – буркнул Пал Палыч. – Как бы нам самим успеть ноги унести… Может, это, тоже рванем в Москву? Москва, она большая, места на всех хватит». «Только гостиница что-то далеко. Наверное, этот дяденька дорогу потерял? Что же это будет? Если гости собрались, подумают, что уехал или еще там чего, и все по домам разойдутся». «Ребята, не отставать, нас ждут люди!» – подал голос отец Мухина. «Не отставать! Люди, люди! – заголосил Пал Палыч, содрогаясь от хохота. – Люди, я иду к вам! Я обожаю людей!»
Он забыл обо всем и обо всех, следуя куда-то по велению дерзкого визгливого хохота. Вдруг споткнулся на рельсах. Упал. Затих. Поднялся. И сделался до остервенения одинок. С глухим рыком пинал рельсы, прежде чем переступить через них. Такие, побитые ударом сапога, они исчезали из его внимания. Он отрешенно прокладывал себе путь через меридианы стальных трупиков – c узкими, как у червяков, тельцами. Вспыхнули огни поезда. Но теперь Пал Палыч сам остался стоять прямо на путях, изрыгая ругательства и проклятия. Пассажирский состав пронесся совсем уж в стороне от него. «Да пошла ты, сука, сволочь, падла гадская!» – завопил он истерзанно из последних сил, видя в промчавшейся веренице вагонов осязаемо-ненавистную смертельную колесницу.
Думалось, не могло быть иной цели в этом неприкаянном путешествии по рельсам, как перейти железную дорогу, но маленький человек уводил своих раскисших спутников все дальше по направлению движения поездов.
Стало отчего-то глуше, темнее. Шум и огни относило в другую даль. Заблудшими существами из ночи стали выбредать отдельные вагоны и целые составы, недвижно стоящие на путях, отрубленные от своих мчащихся огненных электрических бошек, будто убитые кем-то, кто всех опередил. Нигде не было видно, слышно присутствия людей. Отец Мухина, ничего не боясь, вошел в вагонный лабиринт. Cтихший Пал Палыч малым ребенком озирался среди отстоя казавшихся исполинскими вагонов, внутри которых отсутствовала жизнь, думая, наверное, что очутился в своем личном аду. Одинаковые округлые окна мерцали темнотой, как если бы он заглядывал в колодцы. Вдруг всплывали выставленные кое-где в окнах белые планшетки с номерами вагонов – 2, 12, 6, 9, 3, 10, 8, – где такие же числа, что и на отрывных календарях, каждый раз заставляли пережить ужас, похожие от неожиданности на лица.
Два состава, вдоль которых они шли по узкой утоптанной тропинке, имели на себе также таблички с названиями, очень напоминающие те, что обнаруживаются во всех населенных пунктах, где указываются названия улиц.
Казалось, каждый вагон стоял, как дом на своей улице.
По одну сторону тянулись голубоватые домики, на которых читалось: «Целиноград – Новокузнецк». Но то сплющенное тоской, то стертое давностью, то вдруг до реализма новехонькое, жизненное, сознательное, отчего буквицы, все равно что их раздевали, даже не давали себя прочесть. По другую стоял болотно-сумрачный состав «Туркестан»: одногорбые крыши – вагоны, сцепленные, наподобие верблюдов, в караван. А за ними – испитые, все равно что вагонетки, с пропиской «Кушка – Воркута».
Стоило пройти состав, как начинался другой. Отец Мухина было свернул в брешь между ними, но вагонам не было конца. Они вставали стенами там и тут, закруживая голову в своем лабиринте. И тянулись один за одним пройденные, чудилось, почти настоящие города – всех не перечесть и не упомнить.
Это могло привидеться потерявшим всякую надежду людям, если б не было явью: на путях засветились мирные живые огоньки, пахнуло печным дымком. Уже в тупике, являя собой поэтому нечто обыденно-деревенское, на пути стоял состав, обросший допотопной жизнью, будто пень. Из жестяных труб оранжево-красных вагонов серьезно курился в ночное небо белесый дым, а с простых деревянных крылечек, устроенных для входа в тамбуры, тек на землю смолистый теплый свет. Напротив каждого вагона – своя горка антрацита и своя, мерцающая при свете луны, как антрацит, лужа, как бывает во дворах, на веревках, но протянутых от вагона к вагону, висело стираное белье: трусы, простыни, штаны, платья, рубахи. Чуть не каждое окно, где занавески были раздвинуты на манер кулис, гляделось кукольным театриком, где бутылки, вазочки, стаканы, как живые, играли и радость, и тоску. На бортах вагонов, во всю их ширь, читалось, намалеванное белой краской: ГОСТИНИЦА, ГОСТИНИЦА, ГОСТИНИЦА, ГОСТИНИЦА… Лаяла где-то собака. Слышался плач ребенка. Тянуло стряпней.
На одном крыльце объявилась хозяевитая женщина с ведром, плеснула помои в темноту. Глянула на тех, кто шел по двору, и запела: «Oй, здравствуйте, Альберт Геннадьевич, я вас и гостей ваших, быть может, обрызгала?»
«Ни в коем случае, Галочка. Атомщиков земная грязь не возьмет. Все находится у меня под контролем. Радиоактивный фон в пределах нормы», – доложил громко отец Мухина. «Ой, Альберт Геннадьевич, а где ж на вас головной убор?» «Произошла внештатная ситуация, лапонька, но об этом поговорим без свидетелей. Ты все трудишься, хлопочешь, своих обстирываешь?» «Ой, да каких там своих, беженцы это, всюду от них грязюка. Прямо как цыгане, я так вам скажу, не работают, грязнят, грубят. Режут друг дружку, жгут все у себя и разоряют, а потом к нам едут грязь разводить. Скоро у нас, может, вши от них начнутся. И хватило ж ума у власти поселить беженцев в одну гостиницу с пассажирами! Мы плати за купе, а им оно бесплатно – раз они беженцы, так и все должны страдать?»
Истомленная скукой своего добротного женского тела, хозяйка не так возмущалась или жаловалась, сколько красовалась собой. Хмурила брови, всплескивала руками, поворачивала себя будто на подставке, приглашая разглядеть со всех боков. Но отец Мухина уже помрачнел и с энтузиазмом открыл ей глаза на происходящее: «В стране термоядерный распад. По моим прогнозам положение изменится через пятнадцать лет. Не все мы доживем до этого времени, но я верю в атомную энергию. Запасов урана у нас хватит. Будет свет, будет тепло, а это главное. Атомщики не подведут».
«Ой, Альберт Геннадьевич, как же вы доступно обо всем излагаете, что сразу делается так логично, так логично на душе! Спасибо, успокоили, а то прямо кошки по ней скребли. Ой, а что я все о своем да о своем – вас же к месту подвига сыночка отвозили сегодня!» «С двумя генералами на черной „Волге“. А это боевые товарищи Геннадия, сопровождают меня. Большего сказать не имею права. Дал подписку о неразглашении. Обстоятельства гибели моего сына будут рассекречены через сорок три года». «Ох, ответственное исполнил задание, раз так секретят. Может, орден посмертно дадут, а глядишь, и героя, Альберт Геннадьевич! Ох, да сыночка не вернешь, вот она, наша жизнь, как герой – так сразу умри, и пожить не положено хоть немножко». «Гроб поездом отправлен в Москву. А я в ближайшие дни самолетом, атомщики. Сегодня исполнилось девять дней, как Геннадия не стало. Галочка, прошу отметить со мной эту международную дату, приглашены исключительно проверенные и надежные люди. Прошу прямо в реакторный зал… «
«Знаю, знаю… Приду, блинков своих принесу. Ах, Альберт Геннадьевич, Альберт Геннадьевич!» – пропела хозяйка. «Ребята, я готов», – сумрачно обратился отец Мухина к молодым людям в форме, будто находился под их охраной. Но когда отошли, как ни в чем ни бывало сообщил с каким-то похотливым восхищением: «Какая женщина – арабский скакун! Жена полковника космических войск. Муж служит на Байконуре, личный друг Юрия Гагарина. Она ему бесстрашно изменяла в поисках настоящей любви. Он выгнал eе из дома с двумя детьми. Едет к матери в Ульяновск. Временно ожидает билетов. Четвертый размер груди. У спекулянтов муку достает. Жарит термоядерные блины с яичком и капусточкой. Мировая закуска».
Пьяненький оживился – даже протрезвел, возможно, c мыслью о выпивке. Усталость, как таковая, всю дорогу не брала его своим градусом. «Прошу пройти прямо в реакторный зал», – в который уж раз проговорил он с вызывающей щедростью, приглашая подняться на крыльцо одного из желто-красных вагонов. Массивная железная дверь с иллюминатором, что открывала ход в тамбур, была заперта. Но едва отец Мухина по-хозяйски постучал в нее кулаком, как по ту сторону возникло простое ясное лицо встречающего.
«Альбертыч, докладываю тебе, все люди в сборе, и стол давно накрыт! Переживали, что с тобой. Было мнение, что ты больше не придешь. А я знал – вернется, сдержит слово…» – восхищался добротный расторопный мужик. В своей ночлежке на колесах он, должно быть, по-прежнему исполнял работу проводника, но отчего-то и оделся к ночи по всей форме: фуражка с путейской кокардой – костюм, рубашка, галстук. «Что за люди? Проверенные? Надежные?» – тревожно переспросил маленький человек. «Люди проверены и надежны. Стол накрыли, собрались, ждут. Альбертыч, не сомневайся», – заверил человек в темно-синем костюме ведомства путей сообщений. «А ты осознаешь, какая сегодня дата? Реактор должен работать на полную мощность. Сегодня инженер-атомщик Альберт Мухин отдает последние почести своему сыну». Проводник ответил верой и правдой: «Осознаю. Проводим к Богу в рай, сделаем все как положено. Альбертыч, не сомневайся». «Ладно, это ты осознаешь, – промямлил, скучнея, отец Мухина. – Эти двое со мной. Так надо». «Да пойдем же, чего на холоде стоять! Ну, давай, портфельчик приму… Ребята, гостюшки, будем как родные. Вы – это я, не сомневайтесь. Альбертыч! А где шляпа твоя? Что еще стряслось?» «Старик, eе больше нет. Все. Забудем о ней. Старик, жизнь говно, и все в этой жизни говно. Все! Кроме атомной энергии, дружбы… и смерти».
Вагон оказался плацкартным, каких тысячи и тысячи в этот же час находилось в пути, объезжая все края, области, республики, города огромной страны. Будто бы протекший электрическим светом потолок. Теснота в проходе. Туман съестных душков, когда жареное, вареное, домашнее, покупное, пайковое пахнет все вместе и потихоньку разлагается в жилом тепле. Стыдливые перегородки-стеночки. Полки слева, полки справа – все свободные, без людей, но слышались все явственней их голоса. Отец Мухина шел на звук голосов так важно, что принуждал толпиться за собой. «Это удивительный и неповторимый человек, – подпихивал уже со спины неугомонный проводник плацкартного. – Мы-то что! Мы живем и спим, а такой человек живет и глаз не смыкает за нас за всех. Другой пристроился в торговле или еще где, для себя одного, а такой человек профессию выбирает, которая для всех тепло дает и свет. Душой болеет, формулирует, заявляет, творит… А сколько терпит? Где беда какая в стране происходит – там и он, закрывает собою! Все свое отдал, даже сына. Эх, не сберегаем мы такого человека, потому что себя бережем».
Люди обнаружились на другой половине вагона. В отсеке, где все собрались, должно быть, квартировал отец Мухина, свою отдельную полку в нем и называя «номером». Его встретили в скорбном молчании, казалось, тоже собранном в складчину. Вокруг накрытого стола, с похоронной даже на вид трапезой, умещалось с дюжину гостей. Стол был самодельным. Кто-то хитрый на выдумку перекинул дощатый мосток между откидными столиками, что крепились по разные стороны каждый у своего окна. Самодельную столешницу покрывали белые простыни. Так был устроен натуральный алтарь для поминок, во всю длину которого мог бы уместиться гроб того, кого всем миром провожали. Гости тесно сидели вдоль него на пассажирских местах: были заняты нижние полки, а в проходах еще сидели на перекинутых также в виде мостков досках. На верхних полках – и на боковой верхней, то есть как бы и поперек стола – приходилась лежать еще трем гостям, чьи головы беззвучно висели плафонами над застольем.
Одну нижнюю полку не иначе как с приходом хозяина немедленно освободили и дали место инженеру-атомщику. Он изображал, что тело его охраняют молодые люди в форме, и мрачновато-возвышенно молчал. Все это оказало на собравшихся сильное действие. Гости застыли на своих местах, глядя с той же мрачноватой возвышенностью на отца Мухина, тогда как сам виновник торжества углубился в осмотр стола.
Отец Мухина осмотрел подношения с равнодушием и гордостью сытого человека. Его строгий взгляд искал спиртное и соблазнился лишь тем, что было разлито по бутылкам. На шпиле одной из них, по виду – водочной, взгляд его совершенно застыл и так же остекленел. «Водочка?!» – восхитился он поневоле, завороженный. «Не сомневайся, Альбертыч, она самая, раздобыл по талону, специально для тебя. Еще консервы и подсолнечное масло из гуманитарной помощи. Все свое отдал», – был рад обмолвиться на людях проводник, однако зардевшийся мигом от стеснения. «Тогда попрошу предоставить мне сто пятьдесят грамм, – произнес отец Мухина незамедлительно. – Наливают всем! Объявляю готовность номер один… Попрошу всех и каждого вслушаться».
Он сделался не то мерзок, не то жалок в эту минуту оживленности, хотя собравшиеся внимали ему и готовы были только скорбеть. Скорбь, однако, тоже овладела его лицом, когда начал говорить о самом себе, будто и присутствовать изволил на собственных поминках. «Вселенная состоит из атомов, а я, Альберт Мухин, в этой стране имел отношение к объединению под названием „Спецатом“. Вселенная без атомов – это говно. Еще час назад я стоял у гроба своего сына, и мне не было за него стыдно. Сын Альберта Мухина стал атомом во вселенной. Он ушел как настоящий атомщик, он шагнул в свой пылающий реактор…. Попрошу осознать это всех и каждого. А теперь я скажу стихами моего любимого поэта Евгения Евтушенко: cмерть не гавань – смерть обрывает пути кораблей… Геннадий, отец с тобой. Я прощаю тебя за то, что ты сделал, старик. Мы встретимся во Вселенной!»
Когда отец Мухина после речи пополнился на сто пятьдесят граммов водки, то утратил какой бы то ни было интерес к происходящему. По необходимости люди еще копошились с закуской. Он не закусывал и уткнулся взглядом в опустошенный граненый стакан, так что оживление за столом неожиданно сделалось отдельным, даже неприличным. Гости преждевременно затихли – он все равно продолжал находиться в полном молчании перед своим стаканом, будто в нем собралось и все его горе. Кто-то не вытерпел этого молчания и, думая, наверное, угодить, отличился задушевным вопросом: «Cкажите, а что же все-таки явилось причиной гибели Геннадия?» «Мой сын погиб, защищая демократию!» – отчеканил отец Мухина. Плацкарта убито воспарила в каком-то высоком падении. Вопросов больше не было. Никто не смел по доброй воле усомниться или хоть расспросить, а тем более заикнуться о чем-то другом. Все возвышенно ждали, когда кончится минута молчания, а кто-то опять же не вытерпел и от переполнявших высоких чувств поднялся в полный рост, как осужденный во время оглашения приговора, но отец Мухина упрямо не размыкал уста, так что молчание превращалось уже почти для каждого в пытку стыдом.
«Альбертыч, что с тобой?» – испугался проводник. «Моему сыну не было налито водки», – заговорил тот, не меняя выражения лица. «Да ты что, думаешь, кому-то этой водки жалко? Эх, ты!» Все вокруг вновь всполошилось: раздобыли стакан, налили водки, а сверху положили ломтик черного хлеба. Отец Мухина произнес: «Поставьте мой стакан рядом со стаканом Геннадия». Когда проводник бесшумно исполнил его волю, он вдруг отдал команду, пугая людей: «Пьют все!» Собравшиеся залпом опустошили стаканы, но здесь увидели, что отец Мухина так и не притронулся к своему. «Альбертыч?! Да что такое?» «Больше я сегодня не пью. Старик, так надо. Люди… Прошу всех оставаться на своих местах».
Успокоенные гости остались на своих местах и принялись торопливо закусывать. Селедка, холодец вмиг разошлись, а уже в довесок жевали хлеб, грузились картошкой. Все главное было скоро съедено. Начались разговоры о жизни и смерти. Люди с верхних полок первые подали голос, так как им требовалась помощь в получении лакомых кусков. Они же и затеяли философствовать с теми, кто сидел внизу и мрачновато подавал им наверх тарелки.
Одна молодящаяся, быстро опьяневшая дамочка осмелела и взялась обслужить двух солдат на манер хозяйки. Навалила полные тарелки несъедобной водянистой кутьи, а следом воскликнула уже капризно, со слабостью и сладостью в голосе: «Мужчины, почему вы не пьете?!» Пал Палыч, которого дамочка и одаривала притом брызжущим от недоумения взглядом, ухмыльнулся ей в лицо и стремительно ответил: «Настоящий мужчина тот, кто пьет последним, а трезвеет первым». «Молодой человек, так вы настоящий мужчина? О, кажется, я не представилась! Елена… А вы?» «Для друзей и блядей я зовусь просто Рафаэлем». Дамочка сиротливо скукожилась. Сквозь шершавый слой пудры, подмалеванный девичьим румянчиком, проступили лиловые пятна. Она решила оскорбиться не сразу и голосом надменно-равнодушной учительницы произнесла: «Простите, а к какому роду своих знакомых вы относите меня?» Пал Палыч помедлил, вынуждая дамочку ждать, и вдруг улыбнулся: «Мы не знакомы, я с вами водки еще не пил». «Так совершим же это священнодействие!» – бездумно воскликнула пьяненькая. «Елена Прекрасная», – шепнул он так, чтоб услышала только она. «Рафаэль, давайте подружимся. Давайте выпьем, Рафаэль!» – порхнул над застольем eе лепет. «Нет вопросов, да еще с такой раскошной женщиной!» – откликнулся настоящий мужчина, и глаза его засветились мертвенным, жестоким огоньком.
Дамочка старалась придать своим неуклюжим пьяным шатаниям над столом какое-то замысловатое изящество. Вальсировала она около стаканов с водкой, отставленных рядышком отцу да сыну, на которые, кроме нее, никто не заглядывался, довольствуясь самогонкой. Она хотела сцапать их под шумок, но всему препятствовал отец Мухина, чей бессмыслено-горестный взгляд также блуждал около этого сооруженного на столе по его воле граненого монумента. «Ну почему никто не пьет эту водку, eе ведь надо будет кому-то выпить, чтобы она не пропала?» – воскликнула наконец она. «Пайка – это святое. Пайку, что покойнику, что живому, отдай и забудь. Понимаете, Леночка, здесь все глубоко душевно, хоть снаружи вроде бы обыкновенный натюрморт. Стакан – это могила. Черный хлебом накрывают – так могилу засыпают землей. Водка в стакане, она же душа. Когда испарится и стакан опустеет – все, отмытарилась, ушла. В данный момент мы сидим, как олухи, и наблюдаем это природное явление». «Ха-ха, Рафаэль, какой смешной анекдот! Я ничего не желаю знать об этих ваших ужасах. Ненавижу! Я, простите, еще живая. Я хочу все знать о цветах, о море, о любви…»
Это прозвучало кощунством. От дамочки, как приличные люди, отвернулись eе соседи. Но слово за слово все дружно заcпорили о любви и смерти. Громко, шумно – полыхая языками. И каждый выпячивал себя, будто подпрыгивая и заявляя, что он здесь тоже со своим мнением очень даже есть. Поверх звучащих голосов то и дело раздавались чьи-то уже невменяемые крики: «Любовь – это секс!», «Бога нет!» И еще испускал дух, стоило ему собраться с таковым, засыпающий отец Мухина, что просыпался, однако, не согласный ни с чем и ни с кем, и всякий раз прощально гудел: «Я все р-разрушу-у-у-у!»
Люди в споре прогорали, как дровишки. Скоро костер его сошел до заунывного горения, спорщики разбились на кучки. Кто-то вовсе с разочарованием умолкал.
За окнами вагонов чернела ночь. За все это время более значительных происшествий не случилось – ну разве что появились на несколько минут да исчезли блины, обещанные хозяйкой отцу Мухина, а сама она осталась подле него, сердитая на всех, кто поел eе угощение. На шум из других вагонов забредали сторонние люди и стояли в тесном проходе, как в очереди, наверное, по привычке в нее выстраиваться, но им ничего не давали – ни сказать, ни выпить или съесть. Сквозь очередь этих взрослых приживалок – людей спившихся и опущенных, судя по их виду, а также нескольких опрятных и бедных старух – к поминальному столу вдруг протиснулась девочка, что была ростом с бесхозный солдатский бушлат, в котором ходила. Распущенные смолистые волосы запрятывали eе до плеч как в платок. Смуглая дикая мордочка, что глядела по-старушечьи наружу, морщилась в страдальческой гримасе. Тычась в спины сидящих за столом, девочка затянула хриплым, грубоватым голосом: «Дай поесть… Дай на хлебушек…»
Побирушку, что лезла под руку, отпихивали не глядя локтями – она не обижалась, лишь, казалось, было ей удивительно, что собралось столько много людей, чтобы поесть, и отгородились спинами как если бы от нее одной. Она остановилась, довольная все же тем, что оказалось первой в очереди у стола, подглядывая за едой. Голодной, ей чудилось, что большой странный стол полон пахучих, самых вкусных яств. И, хоть просила хлеба, глядя на разве что замызганные остатками еды тарелки, силой воображения раскладывала на них то сладчайший виноград, то медовые соты дынь, то дымящиеся куски отварной баранины – все, что ела когда-то давным-давно. Это созерцание собственного миража приятно усыпляло eе – наверное, от измождения она еще сильнее хотела лечь и уснуть. Но что-то настойчиво пихнуло eе в бок. Девочка открыла слипшиеся ото дремоты глаза и с неудовольствием увидела чью-то протянутую руку, казалось, выпрашивающую уже у нее. Девочка осуждающе-строго взглянула на попрошайку, которой оказался сидевший за тем же столом солдат, не замечая плитки шоколада, что выглядывала из прямого, как палка, рукава солдатской шинели, где пряталась почти целиком рука дающего.
Видя перед собой солдата, побирушка чуть не обрадовалась, разжимая угрюмые губы, но улыбка мигом скрылась с eе просиявшего личика, когда Холмогоров тоже улыбнулся. Похожий на пугало, этот солдат и улыбался, будто нищий или уродец, который что-то клянчит и унижается. Все эти люди, которых звали «русские», были в eе глазах глупыми и жадными. Глупые, потому что их было легко обманывать, а жадные, потому что выскребали как последние всегда одни копейки. В своей душонке она даже презирала за что-то всех русских; теперь же, в голодной дремоте да и от безразличия, она не понимала, чего хотел от нее один из них. Происходящее, однако, хорошенько разглядела блинная вдовушка, полковничиха, что, сотрясая воздух грудями так, будто махала двумя кулаками, накинулась крикливо на Алешку: «Не давай, не давай ей ничего! Гоните, гоните eе! У ней, может быть, вши! Ну никакого житья от этих беженцев, совсем обнаглели… Нарожали там у себя, так еще и детей их хлебом с маслом корми!»
«Проститутка!» – выкрикнул человечек в солдатском бушлате, озираясь в окружении глупых и жадных людей, что глядели со всех сторон. Обруганная полковничиха пугливо обмякла. Девочка дышала учащенно, как загнанный и ждущий смерти зверек, хотя гости равнодушно осматривали eе и спьяну мало что понимали. Она что-то отчаянно и зло выкрикнула, проклиная на своем языке тот, чужой, что принес ей только страх и стыд, и вдруг бросилась под защиту к солдату, а уже под общий хохот со всей страстью обхватила его руками, почти как влюбленная женщина, что и стало смешным. Полковничиха не могла поначалу выдавить из себя ни звука, из накрашенных кукольных глазок вылились слезки. Тушь потекла, отчего под глазами возникло два синюшных пятна. «Это я проститутка? Я, я?!» – застонала она дрожащим голосом, точно была избита. Маленькая побирушка, в страхе перед которой взрослая домовитая женщина, казалось, и содрогалась теперь всем своим существом, мигом высунула оскаленную мордочку и, прижимаясь к Холмогорову, больше ничего на свете не боясь, опозорила полковничиху еще раз тем же словом.
Полковничиха зарыдала и, прежде чем исчезнуть прочь, заверещала в сторону гостей. «Блины-то мои блядские вон как сожрали, не побрезговали? Знаю, знаю, кто это грязное мнение обо мне распускает… А сама-то кто? Подумаешь, образованная, тощая, со вкусом! Я, может, не такая тощая, может, вилять не умею, чем она виляет, зато детей своих с мужем нажила, они у меня все родителя имеют, все ухоженные, сытые, здоровенькие. Я женщина честная… Я хоть и нахожусь временно в разводе, но с первым встречным никогда. Я идеала своего жду, большой любви, а она-то бросит дите и шастает по вагонам, сучка. От нее даже запах такой. У ней, может, вши уже от этого завелись. Гляньте, гляньте, может, полные трусы… – И схватила за грудки отца Мухина. – Альберт Геннадьевич, вы пригласили на поминки, и я пришла со своими блинами, а меня здесь оскорбили. Альберт Геннадьевич, вы подлец! Я больше не желаю вас после этого знать!»
Пьяненький покорно давал себя трясти, ругать подлецом и бесчувственно молчал. Когда она выскочила опрометью из-за поминального стола, уже не как побитая, а будто голая, пряча всю себя пугливо в своих же судорожных объятьях, отец Мухина, должно быть, ощутил подле себя холодную пустоту и тоскливо произнес: «Какая женщина… Какая женщина…» А через минуту за столом снова поднялся заунывный галдеж. Все со всеми продолжали спорить. Девчонка тяжеловато вскарабкалась на колени к солдату – понукая того, как непонятливого, чтобы помогал, – а когда уселась, то сама отняла у него шоколадку, спрятала eе незаметно, попросила хитро еще одну, но опять же спрятала.
«Это плохо, что ты матом ругаешься. Девочкам матом ругаться нельзя», – сказал Холмогоров. Она угрюмо сомкнула губы, сползла – и пошла вразвалочку, точно гусыня, наверное, туда, откуда пришла.
Когда побирушка исчезла в сумраке плацкартного вагона, Алеша от мысли, что обидел eе, затосковал и поник, вспоминая, какая она была слабая и голодная.
Прошло время. Вдруг что-то мягкое и легкое коснулось спины: это побирушка прижалась к нему потихоньку, проверяя, тот ли он человек и не забыл ли eе, но делала вид, что никуда не уходила, а оставалась здесь же, рядышком. Вытягивая длинную гибкую шею, приближая этим к себе роившиеся звуки спорящих голосов, она всерьез вслушивалась, вглядывалась в лица, не отрывая даже на миг всепонимающего пытливого взгляда, как если бы и не свидетелем была, а судьей.
«Вот ты и пришла…» – проговорил Алеша, чувствуя себя прощенным. Она услышала, впилась в него таким же пронзительно-нежным взглядом – и засмеялась, довольная собой, думая, что понравилась своей красотой этому неуклюжему доброму человеку; а успокоенная наконец, что и он никуда не исчез, обхватила рукав солдатской шинели, точно хотела обезьянкой вскарабкаться по Алешиной руке куда-то наверх.
Алеша терпел все это. Она снова засмеялась, потому что он тужился, пыхтел, чтобы удержать eе на весу, и восхитилась сама собой: «А я вот какая тяжелая!» Потом сильно потянула к себе его руку, так что Холмогорову пришлось cдаться, и тогда уже, наверное, с желанием восхитить, воскликнула: «Вот какая сильная!» Ей было отчего-то очень хорошо, и она шепнула: «Можно, я только тебе потихоньку матом скажу…» Сидя на коленях у солдата, девочка прижалась к нему, чтобы оказаться еще ближе, и шептала, гордая тем, что делается взрослой. Он не видел eе лица, ощущая только теплое, мерное дыхание где-то у виска. Покорно слушал. И ей стало скучно, как если бы играла совсем одна. Тут же она все забыла и принялась просто болтать без умолку: «Я знаю много солдат! Нас солдаты сюда привезли. Солдаты нам есть и пить давали, бушлат давали, таблетки… А у тебя автомат есть? У всех солдат есть автоматы, я видела. Где твой автомат, где?» Холмогоров почему-то соврал, будто должен был придумать сказку: «У меня есть автомат, но я забыл его взять с собой». «Ты можешь убить!» – обрадовалась девочка. Алеша промямлил: «Это очень плохо, когда из автомата стреляют в людей. Ты лучше садись, покушай, ты же кушать хотела». «А зачем тогда у тебя автомат?» – упрямо допытывалась побирушка. Он молчал, и девочка хмурилась, но, хоть и сердитая, взобралась на колени к своему солдату, чтобы тот eе угощал. И опять распихала все добытое по карманам своего бушлата, будто шоколадки и куски хлеба были кормежкой для их же прожорливых ртов.
На этот раз она отбывала свою крысячью работку почти без усердия, хоть покинула поминальный стол с одутловатыми, похожими на животики, карманами. Она так и не поверила Холмогорову: подумала, что стрелял, а теперь вот соврал. И сказала, снова куда-то устало засобиравшись: «Я приду к тебе, и мы будем пить чай. Этот поезд никуда не уедет, я знаю, можно уходить и приходить».
В полумраке, почмокивая, кормились горячим чайком – им потчевал проводник. Вяло говорили каждый о своем, а кое-где за столом уже зияли пустоты. Отец Мухина уснул в той же позе, в которой горевал: уткнулся в стол, обнимая его руками, что одеревенели за многие часы и сложились теперь в поленницу, на которой и лежала, будто на плахе, его седая грязная голова. Зато будоражил окружающих каким-то отчаянным весельем, цепляя да задирая всех вокруг, один из его телохранителей: – Пал Палыч, он же Рафаэль; никому не давал покоя – он веселился, и все должны были веселиться, даже если не хотели этого, а особенно жалкая пьяная дамочка, которую он никуда не отпускал от себя, называя с хохотом Еленой Прекрасной, заставляя есть что-то из своих рук, тиская под столом. Она капризно отбрыкивались, но уже была не в состоянии выдавить из себя и нескольких внятных фраз. Проводник одиноко ходил по вагону, приносил стаканы с чаем, а в промежутках, когда терпеливо ждал, что кому-то еще захочется чайку, подсаживался к спящему и такому же одинокому инженеру-атомщику, будто о чем-то с ним молча беседуя. Он бодрился, как на работе, но испытывал от всего такое умиротворение, что был готов бесплатно прислуживать, не ведая ни уныния, ни усталости. Ему нравилось сидеть подле отца Мухина и, пока тот спит, все равно что служить этому удивительному, неповторимому человеку. Нравилось носить стаканы по неспящему ночному вагону. Нравилось, что кругом так много надежных и проверенных людей. Что густо-густо дымится кипяток в стаканах и плавает, отдавая тому все соки, собственная его заварка, цены которой он, однако, не знал. За стакан чая брал обычно столько, сколько давали, только бы заказали, а иначе он отчего-то не мог. Чай вот уж год исчез из магазинов. Он слышал по радио, что во всей стране не стало чая. Украденные кем-то и где-то крепенькие пачки с чаем проводник выменивал на дармовой уголек, тоже, получалось, краденный, потому что топил он свой вагон-гостиницу пожиже – и так заботился о постояльцах, полагая горячий чай для них, как и для пассажиров в пути, главным в жизни.
«Дай нам два стакана чая без сахара.», – сказала важно девочка, когда вернулась, и добротный расторопный человек счастливо ожил. «Будет исполнено, хозяюшка. Два стакана чая с сахаром!» – скомандовал он сам себе и побежал.
Холмогоров не обрадовался eе возвращению и чего-то испугался, когда побирушка вскарабкалась к нему на колени, желая сидеть за столом только так. Он не смог бы обидеть eе, но затосковал и поник уже от близости этой не по годам взрослой, странной беспризорной девочки, чувствуя стыд, который пришел вместе с ней. Видя стол перед девочкой пустым, взъярился Пал Палыч и вскричал: «Гады, это вы жратвы жалеете для нее? А ну, сестренка, отнимем все у них, тебе питаться, расти надо, а им не надо. Они сдохнут завтра. Видишь? Все тебе! Ешь сама и никому не давай». Он сгреб со стола к одному краю, где сидела девочка на коленях у Холмогорова, все съестное и пригрозил: «Гляди, сестренку мою не обижайте, а то нос откушу! Она одна мне говорить здесь может… Поняли вы все? Хавай, сестренка, наедайся, я сказал! Кто eе тронет – убью!»
Девочка молчала – этот солдат пугал eе и, казалось, был даже глупее и жаднее всех тех, у которых отнял для нее же еду. Когда он оставил их в покое и отвернулся, она передвинула тарелки от себя – к тем людям, у которых он все отнял. Себе оставила лишь несколько кусков – и столько же отложила чуть в сторонке, для Алеши. После помолчала и произнесла вслух то, что, наверное, отняло eе покой: «Это очень плохой человек. Почему ты дал кричать на себя этому человеку? Я сама его убью, если найду автомат». Холмогоров не знал, что ей сказать в ответ, и спросил: «Как тебя зовут?» «Айдым». «Айдым? – переспросил Холмогоров, чтобы было о чем говорить. – Это на дымок похоже». «А ты похож на верблюда! – буркнула она с презрением. – Тебя так зовут? Надо пить чай. Я люблю чай. У нас дома все пили очень много чая. А у тебя есть свой дом?» «Есть… Завтра я сяду на поезд и уеду домой».
Девочка нахмурилась.
«Твой поезд уедет далеко?» – спросила она уже слабо, будто ей было отчего-то стыдно спрашивать об этом. Алеша сладко забылся, вспоминая о доме, и долго рассказывал, как если бы сидел в вагоне поезда и, не помня себя, ехал дни и ночи домой. Айдым вслушивалась, вглядывалась в изуродованное судорожной улыбочкой, будто шрамом, взволнованное лицо, долго не отрывая этого понимающего, пытливого взгляда, и сама же вдруг заставила солдата замолчать, когда вслух произнесла: «Я буду твоей женой».
«Что?! Ну женись ты, а, Леха? Я хоть гульну напоследок! Душа вся истрепыхалася, ну как ты не поймешь? – раздался за столом радостный страдающий вой. – Лучше моей сестренки нету, и не думай. Мы, сиротинушки, знаешь как любить умеем? У-у-у… Сердце к сердцу как гвоздем приколочено, вот она какая, наша любовь. А может, брезгуешь? Да ты не гляди, что как чучело одетая… Она из золота, девочка, с брильянтиком внутри, это я тебе говорю. Да женись ты, дурак, Богом тебя прошу! Ух, черт, ну ладно, кончилось мое терпение… Значит, раз и навсегда, именем всех властей, черта и бога, смерти и жизни, заявляю вас, сестренка с братишкой, как мужа и жену! А вы чего рты раззявили, падлы? Не радостно? Вы на поминках были гостями, а теперь у нас праздник, все на свадьбе нашей гостят, унюхали? Так, всем радоваться, а то убью! – И заорал во всю глотку: – Горько! Горько!» С той же прущей из души силой Пал Палыч неожиданно схватил в объятия свою дамочку, без того растрепанную его ухаживаниями, и впился в eе губы, сжатые страхом. Поцелуй был вызывающе долог. Гости оцепенели, но выдавливали наружу улыбки, смешки. Она, Елена, спустя минуту ожила. Задергались одеревенелые ручки, ножки, что торчали палками из удушенного по-удавьи женского тельца. Стало слышно, как она жалобно ноет спертым ртом. И он, хоть получил от нее этот первый поцелуй, разохотился, играючи, нарочно помучить: замычал в eе ноющий рот, изображая, наверное, безумную страсть. Она опять обмякла в объятиях – он великодушно прекратил пытку. Когда отпустил, вывалилась, похожая на труп, с лицом-маской, в которой будто б отверстие вырезал eе рот: жаркий и пухлый, с пунцовыми лепестками губ. Они шевельнулись: «Отпустите… Помогите…» «Поздно некурящую изображать, – усмехнулся eе мучитель, довольный собой. – Выкурим по сигареточке, и пойдешь к маме с папой…. Сделаю тебе море любви, все в цветах, ты же сама просила!»
Айдым, пряча лицо, хрипловато пыхтела в солдатскую шинель, уткнувшись в нее все равно что в мужнину. Сам Холмогоров, как потерянный, таращился на своего напарника. Слышал, что звал он себя новым именем, и отчего-то с покорностью ждал, когда тот заговорит с ним и окажется опять собою, прежним. Однако новый герой блаженствовал. Раскинулся на полке, одну руку, что хомут, повесил на шею бездыханной дамочке, а другой дирижировал с ухмылкой гостями. Те по его желанию произносили здравицы. Потом ему захотелось песен, и он затянул надсадно: «Голубой вагон бежит, качается, скорый поезд набирает ход…» Не слыша, чтобы ему подпевали, состроил зверскую рожу, означающую: «Пойте, а то убью!». Люди жалобно в разнобой подхватывали очень детскими голосками: «Ах, как жаль, что это все кончается…» А он упоительно солировал, жмурясь в слезливой истоме.
Подхватил и Алеша, вместе со всеми. Он привык слушаться своего таинственного напарника. Тосковал хоть по какой-нибудь доброте. Мог бы, конечно, не знать тех слов и мелодию: слышал много раз в детстве, а после, казалось, не слышал и давно позабыл. Но вдруг взял и запел, каркая на один лад как в строю, противно для музыкального слуха, зато дружно и громко.
Когда eе солдат начал петь, девочка затихла, слыша в его груди похожий на печной, ровный, глубокий гул. Она была испуганной и сердитой, а стала доброй и счастливой. Холмогоров ощутил, что с души ушла давящая тяжесть, как это было, когда Айдым, задыхаясь, вжималась в него со злостью. Грудь обложило, будто ватой, приятное щекочущее тепло. Да, пожалуй, и овладело Алешей, пока он с радостью, забывая себя, громко-громко пел. А паучки цепких проворных рук карабкались по солдатской шинели, забирались по очереди в карманы, шарили в неожиданной пустоте… Не найдя того, о чем подумала не иначе только от счастья, Айдым оробела: зная, что под шинелью у солдата должно быть еще больше карманов, чем снаружи, девочка не смела прикасаться близко к его телу. Она отчаялась плести свою паутинку. Отдернула руки. И, не зная слов чужой русской песни, стала ей тихонько подвывать.
Ска-а-тертью, ска-а-атертью да-альний путь сте-е-лется!
И-и у-упирается прямо в небосво-о-од!
Ка-а-ждому, ка-а-аждому… В лу-у-учшее ве-ерится!
Свадебка играла и пела. Под шумок этой печали-радости очнулся в полумраке плацкарты отец Мухина.
Заспанные, пресные глаза выпучились как у рыбы и, уже обиженные, озирали происходящее. Притом, казалось, он был глух, глядя на поющие рты. Не понимал, в каком времени да и месте очутился. Только осознал с отвращением, опять же каким-то рыбьим, что находился среди людей. Выуженный на сушу, оглушенный ощущением собственной трезвости, отец Мухина изредка оживал от вздоха и выдоха, больше не закрывая глаз. Он глотал воздух, но это не утоляло его жажды. Перед ним с молчаливостью скорби стояли два граненых стакана, в которых свинцово отсвечивала водка. Стояли, точно придавленные сверху одинаковыми кусками черного хлеба, что за эти часы почерствел и стал еще черней.
«Батянька наш приехал… – радушно приметил за столом испрямившуюся фигурку Пал Палыч, он же Рафаэль. – Ну давай, рассказывай мне, где был, какие подвиги совершил. Обожаю слушать сказки. Так оно вроде знаешь все одно и то же, хоть волком вой. А хочется все так, как не бывает. Ну да разве это вопрос? Знаю я или нет – вот вопрос! А я-то знаю, знаю… Эх-ма! Ну почему в жизни точности нету, скажи? Чего же ты молчишь? Сказочку выдумал, а про жизнь свою не поймешь или притворяешься. Ну это как раз поймешь, я для этого шкурой рискнул. Глядел, глядел на тебя, когда ты по стойке „смирно“ там, на платформе, стоял, и подумал: не должно такого быть! Я ведь, батя, знаю, кто стрелял, водила все и про всех знает. Чуешь, какая сказочка получается? Скоро и ты узнаешь, что
за смертушку твой сынок принял. Не хочешь, а узнаешь. Все будешь знать!»
Отец Мухина молчал, глядя все так же в одну точку. Казалось, он стерпел удар палкой по спине, от которого лишь вытянулся судорожно в росте. «Ну опять по стойке „смирно“… Так бы и раздавил тебя… Надоел… Червяк ты или человек?!» Глаза, пронзительные от боли, зыркнули на этот раз прямо в цель, отчего Пал Палыч, он же Рафаэль, опомнился и умолк.
Вдруг маленький человек обрел дар речи, сумрачно произнес: «Где моя шляпа?» «Батя, батя… Что же ты за человек!.. Пропала шляпа. Ушел ты от нее погулять», – сдобрился было служивый. «Ты кто?» – раздался другой вопрос. «А я тебе буду как привет с того света. Меня к тебе Гена Мухин кое-чего шепнуть послал, слыхал про такого? Про сына родного? Только он не герой никакой… Пальнул в него офицерик, вроде его же начальник, потому что захотел. Пистолет был в кобуре. Силища, не то слово! Хочешь – казни, хочешь – милуй, прямо как Бог для других. Руки чешутся, психуют – вот и произвел свой выстрел, вынул разок из кобуры. Лечит он сейчас нервишки в лазарете, потому что так надо. А сынок твой сейчас в цинковой одежке едет червей кормить, потому что так надо. А всем только поскорей, на самом скором, чтобы жизнь продолжалась! Так, по ошибке родился, по ошибке жил – все по ошибке. Ну вот, значит, исправили. И ты исправляешь, сволочь ты такая, под водочку… И я… И все… Тошно жить!»
Опять разверзлась тишина, слышная до каждого скрипа, каждого шороха. Люди заерзали. На верхних полках все слушали, но мигом притворились спящими. «Рафаэль… Рафаэль…» – зовуще промямлила в своем дурмане дамочка, но вдруг противно захрапела. Ночь вошла в плацкартный вагон, как в наглухо заколоченный гроб, наверное, входит глубоко под землей иная глушь и тьма. Один из гостей, что сидел с краю, рванулся – и сбежал. Кто-то хихикнул. Было душно. «Может, еще чайку?» – захлопотал проводник. Отец Мухина вцепился в один из стоящих перед ним стаканов, в котором осталась водка, и быстро опустошил. «Что мы будем делать?» – удивился Алеша, глядя вокруг себя и ничего не понимая. «Спокойно, этот поезд идет по расписанию. Не суетись, доходной, сойти успеешь. Это легко. Не пропадет твоя путевка в жизнь. Главное, ты ведь ни при чем, запомни. Это для меня остановок нет, билет в один конец, а дорожка круглая, как колесо. Мне других бывает жалко, а свое хоть в огонь. Может, боли не чувствую, привык. Могу сигареты языком тушить, куда хочешь гвоздь в себя вогнать – не больно, не жалко. Ну и ладно, прокачусь. Ну, пойте тогда, что ли, на прощание, вот хорошо было! Не желаете? Гордые? Тогда я один спою… Не любите меня? И я вас не люблю, но я-то для вас спою, спою, ох, как спою, а вы только себя пожалеете»
На этот раз в плацкарте даже не знали слов или мелодии той сиротской унылой песни, которую затянул Пал Палыч всем чужой как бродяжка. Сколько ни было в нем воодушевленности, с голосом в одиночку не сладил. Затянул что-то фальшивое, будто притворялся, что поет, желая, однако, распахнуть душу, сделаться близким для людей, а не то чтобы еще разок покривляться, сфальшивить. Но ему хватило мужества, а быть может, смиренной неожиданной силы тянуть и тянуть мучительные для самого себя, выходящие наружу, казалось, хвастливыми да смазливыми звуки. Гостями овладело равнодушное бессилие. Слушали поневоле, не делая никаких движений, скованные этой паузой, наступившей в их жизни.
Она была долгой, так что воздух в отсеке плацкарты зарядился кислым и спертым, как электричество в плоской маленькой батарейке, дыханием одного человека.
Голос задрожал, стих, а потом и оборвался, когда, все приближаясь и нарастая, будто сквозь толщу небытия к людям в плацкартном вагоне стал пробиваться один и тот же стук. Близко-близко, прямо под оконцами, по земле глухо и тупо ударило дробью перебежек. Раздался одинокий окрик, что был резок и четок – наверное, начальника, за которым кинулся терзать воздух дурной лай собак. Все слушали, оцепенели. В пустоту вагона ворвался яростный топот сапог. «Милиция!» – бросился навстречу зовущий взбалмошный крик. Но в том коме, что ярился в узкой горловине вагона, стали различимы коконы армейских шинелей. Луч фонаря или фонарей, тоже яростных, со зрачками как у фар, дальним светом уже слепил и шарил по лицам. Все жгуче спеклось в глазах. Дружная, сильная волна облавы обрушилась с разбегу на баррикадку поминального стола. Разлетались доски: одни – застревая в простенках или тычась пиками в людей, другие – ломаясь со звуком выстрелов под их же напором. Сыпалась, визжала в давке под ногами посуда. Вдруг раздался торжествующий клич – то ли «хватайте их, голубчики», то ли «хватайте их, голубчиков». Через несколько мгновений из рева, грохота, визга вырвался смертельный вопль. И не сразу, но по вагону заголосили эстафетой: «Человека зарезали!», «На помощь!», «Вашу мать, дайте же сюда света!», «Еще живой!»
Раненного, то есть еще живого, его вынесли из вагона как тюфяк. Спешили так, будто на пожаре. Первые минут десять, когда в хаосе облавы заголосили о случившемся, царила паника: казалось, обнаружили, что горят. Обмякшее тяжелое тело этого человека, чья одежда покрылась на глазах кровавым огнем, тащили, то ли спасая, то ли спасаясь. Очутились с ним в темноте на голом, промозглом пятачке у вагона. Держали в незнании, куда бежать и что делать, на весу – за руки и за ноги, потому что даже носилки требовалось откуда-то добыть. Двое солдат комендантской роты все ослабевали хватку. Тело у них на руках уже не держалось, сползало, проваливалось, как в дыру. Человек стонал от боли и унижения, чувствуя, что о нем забыли. Потом отыскал в себе силы запричитать, потому что хотел остаться жить: «Где „скорая помощь“? Голубчики! Сделайте что-нибудь… Что вы делаете? Мне больно… Я же в конце концов умираю!» Старший армейского патруля измучился слышать нытье и сказал в сердцах, будто выругался: «Да опустите вы его, надоел!..»
Что это значило, истекающий кровью не понимал, но успокоительно ощутил, что лежит на спине, в полный рост, не чувствуя холода земли, на которую его опустили. Помощь искали срочно, здесь же, и даром теряли время. Отыскали вату, бинт. Чтобы хоть заткнуть рану, из которой уходила кровь, нужно было извлечь из нее орудие убийства. В груди человека все еще сидел этот заточенный смертельный кусок железа, похожий на штырь, что был вогнан неизвестно как опасно или глубоко, но под самый край. Старший, видя такое, побоялся взять на себя ответственность. Из вагонов высыпал разбуженный напуганный народец. В толпе зевак не отыскался хоть какой-то медицинский работник. Скоро стало ясно, что ночлежка на колесах не имела никакой связи с миром. Был послан бегунок на вокзал, звонить в «cкорую помощь». Бежал этот солдат что было сил за помощью или берегся, но по его возвращении ждали опять же напрасно. Приняв вызов, машина с врачом не могла найти подъездов к этому тупику. Может, еще где-то плутала. Может, давно повернула в обратную.
Толпа на месте происшествия разбрелась по вагонам – досыпать. Старший патруля грелся в том же вагоне, где поймали двух самоволкой ушедших от своего начальника солдат, один из которых к тому времени был опознан как его же убийца. Ждали уже милицию, оформлять дезертиров. Снова был послан бегунок на вокзал, теперь в дежурную часть.
Три тела пластались у вагона под охраной оставленных на том же ветру и холоде в окружении темноты солдат из комендантской роты. Два живых лежали лицом в землю, растопыря ноги и руки как будто на крестовине. Одно мертвое, руки и ноги которого были покойно сложены, глядело лицом в небо. Что начальник медицинской части карагандинского полка отдал Богу душу и поняли по его глазам, когда они совершенно остекленели – подмерзли, что ноябрьская грязца в ночи, мерцающая кругом тем же ледяным удивленным блеском. «Вот я и умер? – говорили эти глаза – Какая паршивая эта жизнь… Какое паршивое это небо…» Из плаща, который был на трупе, никому незаметное, выбралось, однако, наружу живое махонькое серое существо – даже не мышь, наверное, а мышонок, что пребывал неизвестный срок за подкладкой где-то на самом дне этого плаща; вылез – и затрепетал, все равно что сердчишко, глядя на лицо человека перед собой. Он ничего не умел, не знал и произвел осмысленное движение, которое только мог, заложенное на всякий случай в его ум для ухода за собой, но было похоже, будто горевал и умывался слезками, а потом утешился и юркнул на свободу под вонючий вагон.
«Кончится эта ночь когда-нибудь?» – буркнул озябший в охранении солдатик. «Это утро такое. А днем будет, как утром. Еще жмурика, небось, пехать – тоже нам… А эти лежат, тащатся. Ну, суки, слышь, устроим вам баньку! Умоетесь кровью попозднее, узнаете…» – отвел душу другой такой же охранник. Но, видно, не полегчало. Он разбежался с шагов трех-четырех и ударил сапогом лежачего.
Живые к живым
Он открыл глаза и подумал, что жизнь его кончилась. Сознание было поражено побоями, после которых тело не слушалось собственной боли. Он лежал на боку, должно быть, где сломано было ребро, но, очнувшись от боли, все равно не мог пошевелиться и хотя бы перевалиться на спину, сделать себе же легче. Там, у вагона, его пощадила судьба: удары достались тому, кто попался первый. Потом конвой приосанился – и повели как будто в будущее. За конвоем молчком волочилась маленькая нерусская побирушка в солдатском бушлате. Чего она хотела – не понимали. Когда стало нужным избавиться от eе чужих глазенок – прогнали. А в одном глухом местечке старший офицер вдруг дал команду остановиться… Били опять свои же, солдатики. Каждый норовил ударить, горячились, барабанили кулаками как попало. Он терпел, был покорным. Ярость навлек на себя другой, когда ударил в ответ конвоира. Только и успел разок махнуть кулаком. Тут же сшибли с ног, взяли в кольцо, смешали с грязью – не то что места живого не осталось, а хоть чистого пятнышка. Офицер покуривал отдельно в сторонке, ждал: простое и по виду честное лицо было спокойно.
Не иначе прощенный, он стоял по одну сторону с офицером и заплакал, глядя на то, как мучился другой. Офицер обрел дар речи: «Этот не заплачет. Такому в разведку ходить – стал бы героем. – Докурил и гаркнул: – А ну, орлы, разбежались, хватит с него!» Скорченное тело бросили на земле, отступили, а ему сказали поднять и волочь. Руки с радостью вцепились в ношу, чтобы осилить – тот, другой, цеплялся уже в него, как если бы за жизнь, но с проклятьями глухими и болью, издавая то стон, то матерный рык. Путь, скрепленный такой разной судорогой двух людей, был недолог. Конвой передал арестованных караулу, и они превратились в заключенных. Казалось, все камеры пустовали. Такой была здесь тишина. Она без лишнего шума пополнилась вновь прибывшими – каждым по одиночке.
Перед входом в камеру обыскали. Сказали сдать шинель с ремнем. Он все отзывчиво исполнил, с мыслью, что сдает верхнюю одежду как это бывает в гостях. Хозяева радушно улыбались. Он остался в куцей загробной гимнастерке. Обогретый радушием, спросил с умным понимающим видом: «А обувь нужно снимать?» Ответили тоже всерьез: «Это у нас по желанию, кто как хочет». И он по доброй воле разулся. Пряча глаза и еле сдерживаясь от смеха, пару лаковых оркестрантских сапог быстренько прибрали к рукам. Больше позариться было не на что. Камеру открыли. Запустили в нее как маленького босиком – не говоря, что же произойдет.
Дверь ударила в спину, все равно что выстрел. Пол, стены, потолок, скрепленные из одинаковых голых бетонных плит, были выстужены добела. Он стоял и не знал, куда ступить. Глаза убито искали хоть какое-то тепло. Добытое телом – мигом шло на воздух, такой пронзительно-холодный, что было больно дышать. Под потолком выло волчье оконце. Сквозь дыру, затянутую паутиной решетки, цедился бедный свет, принесенный c неба. Взгляд потянулся к свету. Узкая продолговатая камера была поглубже могилы. Он дрожал, угасая силой так мучительно, как будто тлел, и глядел с удивлением на свет, такой же близкий, что и далекий, от которого не было помощи, хотя бы тепла.
Здесь тоже был свой суд. Били от времени к времени, кто заступал в караул. Охранники сменялись каждые два часа. Они входили в камеру добрые. Все улыбались. Были навеселе. Чтобы не поранить руку, обматывали кулак ремнем. Когда он выучился, что кулаками бьют, пока стоишь на ногах, а если упал – пойдут сапогами, то падал под сапоги. Так быстрее все кончалось. Раз он вскрикнул, уже в полупамяти от побоев: «Да где это я?» Услышал: «Где, где… В Караганде». И, не помня себя, взмолился: «Что же я вам сделал плохого?!» В ответ только рассмеялись. О новеньких знали, что их взяли за убийство. Пока не сдавали как осужденных на этап, таких здесь мучили с чувством долга. Мучили все время, которому потерял он счет, не понимая, что это – один день или многие дни и ночи.
Душа то ли искала путь к спасению, то ли уже на прощание совершала какой-то последний круг. Он видел все, что случилось в разные годы, но так, как этого не было: хорошее и плохое, лица родных и все, что делал от них тайком, поверх времени соединялось в отдельные очереди, каждое в свою. От одного было только осознание своей вины, становящееся к концу бесчувственным. От другой вереницы долгое и такое же парализующее под конец чувство радости. Как если бы что-то вынуждало отдавать отчет в прожитом, но и отчитывалось перед ним за истекший срок. Это и осознал он вдруг с испугом, что все мелькает – и больше не повторяется. Душа отчаянно цеплялась за сумбурные картинки и ощущения из прошлой жизни, когда помнил себя просто свободным, отчего заплакал уже не от страха или боли, а от зависти к тому, кем был, как будто это мог быть другой человек, которому отдали его жизнь и даже лицо. Он будет жить вместо него, дышать, пить. Войдет сыном в дом к отцу и матери, и его будут они до самой своей смерти любить. И он стал бормотать, как бывало в детстве, не в силах больше быть немым, чуя под собой только бетонную ледяную плиту: «Я больше так не буду… Простите… Простите меня, пожалуйста… Я буду самым хорошим…» Проваливался от изнеможения в какую-то черноту, но стоило очнуться – снова бормотал, не веря, что больше никто и никогда его не простит.
«Ну ты не понял до сих пор? – раздался еще раз окрик – Тебе сказали, сука, на выход… Дурака опосля сделаешь, в кабинете у следователя». Охранник чужевато стоял у порога и не входил в камеру. Он закрыл глаза, потом открыл: охранник не двинулся с места. Чуть поодаль валялись сапоги. Это была пара солдатских, каких-то обношенных, которую подбросили взамен тех, что исчезли.
«Здравствуй, сынок, присаживайся», – произнесла женщина в бедном опрятном мундире. Она сидела за железным столом, вбитым в пол, продолжая усердно писать, и после долго не обращала на него внимания. Ей было лет за сорок. Лицо мягко округливала приятная недряблая полнота. Волосы были просто собраны в заколку. Глаза ревниво следили за буквами, что выходили из-под руки, а потом брели, как будто в чем-то повинные, до обрыва белого листа. Писанина давалась хозяйке кабинета нелегко, но ей нравилось в конце концов заставлять эти буквы повиноваться себе и строиться в ряд. Когда она надавливала с усилием на пишущую ручку, лицо тоже пульсировало от напряжения, делаясь на вид состредоточенно-жестоким. Не иначе чтобы помочь приведенному на допрос скоротать время в своем кабинете, походившем наружностью на камеру, но заполненном ощутимо eе женским покоем, теплом, тишиной, хозяйка пробурчала со строгостью, подобающей вопросу: «Рассказывай, как дошел до такой жизни, что попал в одну компанию с Назейкиным? Кто прирезал начальника медицинской части? Чья это была идея? У кого была заточка? – Не слыша ответа, она вздохнула: – Ну молчи, молчи… А я все равно знаю». Голова ныла от каждого услышанного слова. Он молчал, потому что не помнил в своей жизни человека с такой фамилией. Хозяйка начала как будто диктовать сама себе, не отрывая взгляда от стола: «Отпечатки пальцев, обнаруженные на заточке, полностью совпадают с отпечатками пальцев Назейкина. Показания патруля утверждают, что удар заточкой наносился Назейкиным. Будучи в состоянии сильного алкогольного опьянения, Назейкин выхватил заточку, нанес убитому один удар в область сердца, который и стал смертельным. Ну а ты куда глядел? Что делал? Приказы своего командира вы отказались исполнять вместе… Вместе самовольно ушли… Вместе распивали спиртные напитки в эту роковую ночь… Патруль утверждает, что и сопротивление при аресте оказывали вы с Назейкиным вместе, на пару. И вот свершилось зло. Зло должно быть наказано».
Казалось, она поставила точку – и освободилась. Отодвинула протокол в сторону. Как-то неуклюже извлекла из-под стола бутылку кефира и по-домашнему укутанную в чистую белую тряпицу булку с крапинами изюма. Измученный и ограбленный вид арестанта, что сам бы мог сойти за жертву какого-нибудь преступления, нисколько eе не смущал. Стала как-то сосредоточенно без настроения жевать, все равно что отбывая еще одну нелегкую работу. Сжевала кусок, запила из бутылки кефиром, окрасив белой питательной молочной жижицей губы, и вдруг просветлела, удивилась, ясно сказала: «Кушай, кушай…. – Но тут же нахмурилась, утерла губы тряпицей, куснула булку, cпросила безразлично: – Может, хочешь? Ну, молчи, молчи… Эй, в караулке, ребята! Кто там есть? Артурчик, миленький, войди ко мне». В кабинете появился охранник, который приводил на допрос. Хозяйка деловито бубнила с набитым ртом: «Теперь ко мне Назейкина Анатолия, вот и свидимся мы вновь. А этого умыть, побрить, накормить, чем там у вас есть получше, какие вещи были, выдать и почистить, ну вообщем вернуть в божеский вид. Потом веди тоже сюда, кликнешь меня сразу в коридорчик». «Cлушаюсь, Светлана Ивановна!» – любуясь ею, откликнулся живо охранник. «Ну вот и хорошо, что хорошо…» – ответила уже в пустоту. Она сидела одиноко с умиротворением в своем опустевшем кабинете и жевала булку, в которой так мало было изюма, что сладости во рту приходилось очень долго ожидать, как исполнения желаний. «Кушай, кушай и никого не слушай», – сказала кому-то, кого здесь не было, если не себе самой, похожая вдруг на старушку.
Когда она насытила, чем было, свою утробу, то встала из-за стола: осторожно извлекла из-под него раздутый живот и поднялась, подымая тяжесть. Потянулась в стороны руками, так что из-под расстегнутого мундира выпятился наружу уже весь этот животворный шар из плоти eе и крови. Зевнула. В развалочку дошла до той стены, где сквозь намордник решетки было видно небо. Глядя с тоской на тускловатый небесный свет, погладила несколько раз живот. Терпеливо вздохнула, думая о своем сроке. Донесла живот до рабочего места, думая уже о деле по убийству, где еще предстояло добыть признание того, кто его совершил. И замкнулась в четырех тюремных стенах.
Многое повидавший охранник первый раз отводил заключенного прямо после допроса принимать душ. Думать об этом было отчего-то тягостно. Давать свою бритву, а тем более брить того, кого били и грабили – так противно, что не слушались руки. Но спустя полчаса этот новорожденный, с блестящими мокрыми волосами, зализанными на прямой пробор, и гладким, уже высушенным лицом сидел в караульном помещении, будто свой, и ждал, когда поведут кормить. Вдруг он увидел, как конвой из двоих солдат толкал вперед по коридору скованного в наручниках человека. Тот упирался и жадно матерился, глядя за плечо, чтобы видеть их лица.
Взгляд его, наверное, пронзал. Охране было не по себе. Ударить наотмашь или оглушить окриком и усмирить не могли даже вдвоем. Молча трудились, потели и пыхтели. Пихали тычками, но как будто отпихивались, а он, чудилось, наседал. В нем было все – и яростное ощущение собственной силы, и жажда власти над этими людьми, которую можно было в тот миг утолить разве что их же кровью. Не было только надежды вырваться на свободу. Она ударила в него, будто молния, и завопила в горле, когда не помня себя от счастья крикнул при виде сидящего в ожидании человечка: «Алеха!» Ему почудилось, что этот человечек кинулся с дальнего конца коридора на помощь, и поэтому он тоже рванулся – не навстречу, а таранить скрученным в наручниках телом оцепеневших от внезапности происходящего охранников. Но стоило тем осознать, что же произошло, и опомниться от крика, который просто исчез без следа, как они живо начали действовать: один ухватил его башку за волосы и тут же вывернул всего с наслаждением будто наизнанку, другой ударил в живот, отчего он весь согнулся и рухнул на колени.
Отдышаться не дали. С двух сторон подцепили как на дыбу и поволокли. Но и подвешенный, полуживой, когда тащили, он как будто сражался, зло бодая лбом пустоту. Он не мог постичь, что это произошло только с ним. И, корчась на этой дыбе, выкрикивал: «Лешка, только стерпи… Будет наше время…. Дай срок… Мы выйдем… Мы их сделаем… – застонал и тут же скомандовал сам себе что было духа: – Cмерть за смерть!»
Охранник возвратился запыхавшийся, угрюмый, повел в хозблок. Для чего-то рявкнул: «Как фамилия?» Ответ был cтонущий, запоздалый: «Хлмуоров…» Тот неожиданно процедил так же глухо: «А ты ведь, думаю, стукачок. Друга своего продал?» Когда наложил миску каши из солдатского котла, пихнул : «На, жри!» Но тот, кто по его разумению предал за миску каши, отчего-то не притронулся к еде. «Жри, я сказал». «Неуду». «В горло не лезет? Утрамбовал бы я тебе… Ладно, в камере утрамбуем». Поглядеть на стукача пришли все свободные от смены. «Мы ему малость прикус уже подправили». «Вот Иуда». «Зря мылся и брился, тебе не жить. Лучше вешайся». Заставить принять пищу силком – замарать кашей – было нельзя, чтобы не ослушаться хозяйки. Но охранник припомнил eе приказ обеспечить заключенному божеский вид: недолго думая ему сказали разуться – и поставили у ржавого корытца умывальника мыть сапоги. Без щетки или хоть тряпки это походило на умывание. Делать это можно было заставлять, пихая в бок, где бередили рану, в которой уже гнездилась боль. Сапоги блестели, но его пихали: «Давай еще чище, иуда!» А когда стало дело за шинелью, которую был приказ выдать, заставили выщипывать с нее руками прилипшую грязь, а потом и соринки.
Прошло около часа, если не больше. Заключенного все же надо было возвращать на допрос. У дверей кабинета охранник поневоле замялся: из следственного помещения доносился рассерженный женский крик. «Эх, нельзя же ей… Светлана Ивановна Светикова – человек! А вы, отребье разное, волнуете eе. Все. Этому тоже не жить. Достали. Ночкой избавим от вас землю». Охранник постучался и открыл, не дожидаясь вызова, дверь. Наружу вырвалось: «Подписывай, блядь, протокол, или жевать его будешь…» В щель было видно перекошенное лицо женщины. Приподнятая гневом со стула, она заносила сабелькой исписанную бумажку над головой сидящего напротив, по другую сторону стола, человека. Было видно только его спину, но согнутую и какую-то отчужденную, как если бы часть уже обезглавленного тела, посаженного зачем-то на стул.
Хозяйка приостановила допрос и вышла из кабинета. Оглядела арестанта – и, довольная его видом, отпустила охранника. Сказала, твердая и властная: «Иди за мной!» Двери распахивались одна за одной, становилось все больше света и воздуха. «Обопрусь на тебя. Я все же в положении женщина, одной что-то тяжело. Скорей бы. Твое счастье, что дело ко мне попало, раз опять отличился Назейкин. Скажи спасибо, было кому хлопотать за тебя. Я это давно заметила, кто последнего не пожалеет и зубами вцепится – спасет своего. А кто мямлит и жалуется, зря только пороги обобьет – его родной и любимый пропадет». Она остановилась, отдышалась. Наверное, у последней двери. Вынула из кармана кителя его военный билет. Вернула и сказала: «Если в нем деньжата были, не взыщи. Ну, дембель, поедешь домой. Ничего ты не видел и никого не знаешь. В этом городе тебя ни вчера, ни сегодня не было, усвоил? – Вдруг резко, навскидку, гаркнула: – Или обратно хочешь?» Он улыбался и виновато молчал, не понимая, что хозяйка будет лишь довольной. «Ох, а это что такое? Это зубы золотые были? – спохватилась, захлопотала. Он отчего-то радостно качнул в знак отрицания головой. – Ну не взыщи, сынок, жить будешь, а зубы что – на воле какие угодно вставишь, хоть из золота».
Он не сознавал, что выходит на свободу. Когда это случилось, испугался: открыли железную дверку, – и тут же оказался на чистой безлюдной улице, и стало некуда идти. Легонько подкашивались ноги, которых не чувствовал, а в голове ноюще звучал голос хозяйки, обращенный уже к тому, кто получал его с рук на руки прямо за воротами этого здания, снаружи из красного, будто кровь, кирпича.
Хозяин его жизни был глух и, казалось, отказывался верить, что видел перед собой того, о ком с любовью вспоминал все это время как о сыне, хоть больше и не чаял свидеться с тех пор, когда мысленно проводил уже с вечным зубом в родные края, домой. «Зачем ты это сделал?» – вопрошали убитые горем глаза. Он стоял и понимал, что это пришел Абудулла Ибрагимович, но сказать ничего не мог. Молчал. Глухой впился взглядом и мучительно ждал ответа, только шевеления губ. Крикнул как будто в страхе, что больше не слышит: «Что ты сказал? Что говоришь?» И увидел улыбку, обнажившую какие-то черные раны вместо зубов, от которой уже в молчании отпрянул.
Абдулка пошагал – и не оглядывался. Он пугливо тронулся следом и тащился, наверное, за прощением, но весь путь как нарочно отставал. Когда шли, на улицах стало сумеречно. Все незнакомое и чужое долго провожало по городу, пока в холоде и пустоте не возник железнодорожный вокзал.
Зал ожидания кишел людьми, полнился светом. За черными зеркалами окон, что глядели прямо на перрон, слышался далекий шум. Женщины, мужчины, дети, что искали здесь, казалось, спасения, в поисках места толкались под гулким высоким сводом, где было ясно и пусто. Или, найдя его, жались кто к багажу тупорылых чопорных чемоданов, отчего-то сплошь черных да коричневых, кто к скарбу, которым надрывались тюки, или просто друг к другу, чтобы не потерять. У окошка воинской кассы дышать стало свободно. На этом островке порядка и какого-то иного закона, чем в общих очередях, по требованию было дано пассажирское место на отбывающий в полночь поезд.
Около воинской кассы простаивал патруль – дежурный офицер и двое пареньков в курсантских погонах, пахнущие одеколоном. Офицер приглядывался и мрачнел: свежеиспеченный пассажир в уродских сапогах, у которого из-под ворота шинели торчало также что-то уродское, а лицо было явно побито, внушал такое отвращение, что было поздно просить его предъявить документы: это чучело само шло под арест. Абдулка содрогнулся от взгляда дежурного – и попятился, закрывая собой. Патруль обступил теперь обоих. Глухой потянул офицера в сторонку и сообщил шепотком: «Нельзя трогать, пожалуйста. Комиссованный это, сильно на голову больной. Скоро поезд. Домой болеть уезжает.» Лицо дежурного, что было сосредоточенно-мрачным, вдруг обмякло и поглупело: oн верил и кивал понимающе головой, оглядываясь уже с желанием быть подальше от похожего на чучело солдата.
Патруль отступил.
Абдулке больше нечего было делать в этом городе. Имея облик того, кто остается, он будто любящий, которому больше некого было любить, провожал на вокзале только собственный час жизни. Лицо его было неприступно-чужим. Это время они находились рядом в зале ожидания потому, что начальник ждал в тепле свою электричку. Вдруг глухой заныл себе под нос, не сознавая, что это стало слышно: «Я хотел вам добра… Я делал вам всем добро…» Все такой же каменнолицый, неожиданно умолк. А когда смотрел в последний раз, сказал с угрозой в голосе: «За мной не иди! Больше я тебя не знаю».
Он остался один, а тот, кто так просто и жестоко отдал спасенную жизнь, ушел, чтобы исчезнуть уже навсегда. Вместе с билетом в кармане оказались деньги, десять рублей: красненькая купюра, что была такой же последней – но только жертвой Абдулки, как тот последний его ожесточенный взгляд и последние слова.
Беспризорный и одичавший по виду солдат, что улыбался обезьянкой каждому встречному, скоро успел примелькаться на вокзале, как будто искал что-то или кого-то, но не находил. Несколько раз он появлялся в буфете, озирая один и тот же похожий на обглоданную кость прилавок. В буфете к ночи имелся в наличии лишь напиток под названием «чайный». Паренек попросил для себя стакан этого чая и протянул в расплату за копеечную жидкость десять рублей. Голодно выпил его и ушел. Когда появился снова, спросил твердо стакан чая. Пойло было чуть теплым, но он долго хлюпал, стоя в сторонке, как если бы это был кипяток.
Что-то похожее происходило в зале ожидания, где занимал по очереди все места, что вдруг освобождались, но после с радостью уступал их то женщинам с детьми, то старикам. И на перроне, где с очень важным видом ходил из конца в конец, обращая на себя внимание тем, что встречал и провожал каждый новый поезд, выспрашивая какой и когда прибывает или отправляется, а после тоже сообщая об этом всем, кто зазевался или торопился узнать. Проходя мимо патруля, он старался как можно внушительней отдать честь дежурному офицеру и, казалось, нарочно лез на глаза. Вдруг подошел и спросил разрешение отойти по нужде, как если бы покинуть пост. Дежурный растерялся, но все же сам лично с боязливой ответной серьезностью дал ему на это разрешения и даже послал одного из курсантов, чтобы указывал путь к туалету. Вновь он обратился к дежурному за разрешением погулять на площади у вокзала – и как-то сразу надоел. Офицер отмахнулся и буркнул, чтобы шел, куда хочет. Возвратился в зал ожидания с огромной головой арбуза на руках, которую на ночь глядя сторговали так удачно казахи, чьи затрепанные ветром бродячие лавчонки, похожие на шатры, поджидали кого-то на вокзальной площади даже в этот час. Обнимая нечаянно купленный, но, по всему видно, не для себя, грузный старый арбуз, он опять явился к начальнику и доложил, что купил арбуз. Курсанты переглянулись с ухмылкой. Офицер застыдился, нахмурился, шикнул, отгоняя от патруля. Он подумал, что должен поделиться арбузом, и с готовностью об этом сказал, после чего начальник просто гаркнул, чтобы убрался прочь. Понимая, что его прогоняют, он прижал к себе так обозливший этих людей гостинец и задал наспех всего один вопрос, чтобы узнать, сколько времени. Лицо дежурного застыло от страха, но и зловеще омрачилось. На его счастье, какой-то гражданин, скучающий поблизости от патруля, слыша этот вопрос, посмотрел на куранты, что висели в зале ожидания у всех над головой, и тут же буднично откликнулся, сообщая, который час.
Зная, сколько осталось ждать поезда, он побрел на перрон. Стоять на месте было холодно, а ходить с арбузом отчего-то так же тягостно, как и тяжело. Избавиться от него он бы не посмел, потому что истратил деньги, которые даже теперь считал не своими, а его, Абдуллы Ибрагимовича. Чувствуя себя глупым и несчастным, он подумал вдруг о девочке, которая побиралась когда-то на его глазах, потому что была голодной. Он не мог вспомнить, какой же она была, только чувствовал, казалось, eе голод – и поначалу медленно, а потом все уверенней пошел в том направлении, куда уходили чужие для него поезда. Все покрывали рельсы, будто волны, сверкая при свете луны стальными гребнями и, казалось, даже издавая похожий на их дыхание тяжелый гул. Под ногами глухо скрежетали зубья гравия. Холодность стальной реки оживала разноцветными огоньками семафоров. Ветер приносил то воздушную свежесть холода и ощутимую до озноба морось, то гарь со шпал и понюшку чего-то жженого – наверное, угля из печурок промчавшихся вагонов. Он ясно увидел ночь, когда они шли в тот же час в том же направлении и по тому же безмолвному простору, и осознал с удивлением, что все уже было: только не было этого тяжелого арбуза, который он нес для девочки, почему-то помня и помня о ней, а не о тех, кто тоже когда-то был.