Мир тесен Войскунский Евгений
– Где я вас приютю… приючу… – Она опять хихикнула. – Знаете что? – вдруг осенило ее. – Вы же историки, да? Студенческие билеты у вас при себе?
– Конечно, – сказал Колька, у которого отродясь не было студенческого билета.
– Я попрошу открыть для вас дом Петра Третьего. Если директор разрешит, то сможете там отсидеться.
Она вернулась вместе с нами в парк: мы прошли в дирекцию и, представьте себе, очень скоро получили разрешение переночевать в летнем доме Петра Третьего. По-моему, на директора произвел хорошее впечатление Т. Т. с его лбом мыслителя и гладкой речью. Ну и, конечно, наши студенческие билеты показывали, что мы не проходимцы. Словом, Марине удалось убедить директора. Он выдал ей ключ от домика, с условием, что утром она лично повесит его на место.
– Меня мама ждет, – озабоченно сказала Марина, ведя нас через парк к летнему дому, а дождь, между прочим, шел все сильнее, шурша в голых ветках, в желтой прошлогодней траве. – Вечно на мою голову что-нибудь свалится.
Летний дом стоял на отшибе, выглядел он неважно, – наверное, как малозначительный объект не подлежал реставрации. Ключ со скрежетом провернулся, и мы вошли в XVIII век. Воздух тут был застоявшийся – возможно, тот самый, которым дышал Петр Третий. Марина велела занести ей ключ, когда мы пойдем на станцию, а если мы останемся ночевать…
– Мы останемся, – сказал Колька, решив проблему за всех.
– Тогда утром, в полвосьмого, я забегу за ключом, – сказала Марина. – Ну, историки, располагайтесь. Спокойной ночи.
И мы стали располагаться. В комнатах было много лепнины под потолками, но никакой мебели, если не считать широченной железной кровати без матраца, без сетки – с несколькими железными перекладинами. Может, на ней когда-то спал сам Петр. В другой комнате был огромный камин, а перед ним несколько поленцев, как видно завалявшихся с тех же времен. На полу громоздилась гора старых подшивок. Я наклонился посмотреть – не «Санкт-Петербургские» ли «ведомости»? Нет, газеты были современные, за несколько последних лет.
– Тут не топили с восемнадцатого века, – поежился я.
– А вот мы сейчас затопим, – сказал Колька, шуруя поленцем в черной пасти камина. – Тащи сюда подшивки!
Газеты лениво загорелись, мы подложили дровишек, но дым повалил из камина в комнату – отвратительно кислый и смрадный. Пришлось срочно вытаскивать поленья и несгоревшие газеты из камина. Может, заслонка закрыта? Но мы не нашли заслонки. Черт его знает, как топили камины в XVIII веке. Скорее всего, дымоход был давным-давно неисправен. С превеликим трудом мы открыли одно из окон, ржавые шпингалеты не хотели поворачиваться, – дыму в комнате стало меньше, кислый дух остался, никакое проветривание не брало его, и мы, напустив холодного воздуху, закрыли окно. Т. Т. заявил, что мы тут схватим воспаление легких, надо идти на станцию и там дожидаться электрички. Но Колька воспротивился позорному бегству (так он выразился). Он знает прекрасный способ согреться: водочки надо хватануть.
– А ну, выворачивайте карманы, – распорядился он.
Мы наскребли бумажек и монет как раз на бутылку водки и хлеб, не считая тех, что сразу оставили на проездные билеты. Затем Колька послал меня в магазин.
Мои друзья были в матерчатых пальтецах, а я носил отцовскую кожанку – сильно потертую, но крепкую. Кому, как не мне, было идти под дождь.
Я побежал к проволочной ограде парка, нашел в ней дыру, пролез – и сразу съехал в жидкой глине на дно канавы. Чертыхаясь, выбрался, кое-как обтер пудовые ботинки травой. В продовольственный магазин я примчался как раз перед закрытием. Слава богу, водка была. А хлеба не было. Денег хватало либо на триста граммов дешевой рыжей колбасы, либо на четыре плавленых сырка. Раздумывал недолго: взял сырки, натянул поглубже кепку и побежал под припустившим холодным дождем обратно.
В царских покоях шел разговор о книжке Лиона Фейхтвангера «Москва, 1937 год», Т. Т. с похвалой отзывался о зоркости и честности автора. Колька книгу еще не прочел, но, конечно, слыхал о ней и с интересом расспрашивал, но тут я выставил водку и закуску, и мы принялись согреваться. Сидя на подшивках, по очереди прикладывались к бутылке и старались поменьше морщиться от омерзительного водочного духа. Нам хотелось выглядеть бывалыми. Но бывалым среди нас был один Колька Шамрай.
– Зря ты этих сырков накупил, – сказал он. – Это ж не еда, а мыло.
– Ничего не мыло, – заступился я за любимые сырки. – Очень даже они вкусные.
– Туалетное мыло гостреста «ТЭЖЭ». – Колька отхлебнул из бутылки. – А тебя, Боречка, всегда будут за водкой посылать.
– Почему это? – воззрился я на него.
– Так. У тебя на роже написано: пошлите меня за водкой.
– Вот еще! – обиделся я. – А у тебя что на роже написано?
– У меня написано: ребята, мне интересно жить.
– С женщинами, – вставил Т. Т.
– Во! – засмеялся Колька. – В точку попал, Толик. Эх, братцы! Не знаете вы, щеночки, что за сладость женщина!
– Расхвастался, – сказал Т. Т., тоже отхлебнув и набивая рот сырком. – Почему это мы не знаем?
– Потому что не знаете. Только в книжках читали, а сами не испытали.
– Герой нашелся! Дон Жуан с канала Грибоедова.
Мне не нравился этот разговор. Не знаю почему.
– Ну, вот скажи, – привязался Колька к Т. Т., – у тебя с ними что было? Ну, в парадном обжимался, да? Раза два целовался, так?
– А вот и не два, – возразил Т. Т. Его, видно, уже разобрало от выпитого. – Может, двести два! – добавил он воинственно.
– О-о, это много, – насмешливо протянул Колька. – Ужасно много. А ты, Борька, сколько раз?
Невольно мне вспомнился единственный поцелуй с Иркой.
– Отвяжись, – сказал я и отхлебнул из бутылки.
– Счет потерял, да? Эх вы, щенята-поросята розовые.
– На себя посмотри! – кипятился Т. Т. – На свои розовые щечки.
Колька печально провел ладонью по щеке и сказал:
– Это, брат, ошибка природы. Ну ничего… исправим… А тебя, головастик, женщины не будут любить.
– Как это – не будут? Почему?
– В тебе легкости нет, – сказал Колька. – А они любят легкость. Чтоб с ними шутили, играли. Чтоб ласкали.
Я посмотрел на Т. Т. Он, когда сердился, двигал своей лбиной вверх-вниз. «А у него что на роже написано?» – подумал я. Но ничего не придумал.
– Легкость! – выкрикнул он. – Скажи – легкомыслие. Да, я не безмог… не безмозглый бодрячок. Ну и что? При чем тут – будут, не будут любить?
– Хватит, – сказал я, – а то до драки дойдете.
– Любовь – серьезное чувство двух равноправных…
– Чушь! – крикнул Колька с пустой бутылкой в руке. Любовь – сладость, игра, хорошее настроение! Я знаю, что вечером свидание, так у меня весь день кровь играет в жилах. Понял, головастик?
– И понимать не хочу!
– И ты, Боречка, не хочешь понимать?
– Иди ты к черту! – сказал я с чувством.
Колька захохотал и, делая вид, что играет на бутылке как на гитаре, подступил ко мне, запел гнусаво:
– «Что ж ты опустила глаза-а-а… Разве я неправду сказа-ал…»
Отбросив бутылку и мыча на мотив известного танго, он схватил меня и попытался закружить. Я отбивался, но он держал крепко, и в конце концов я подчинился его хватке. Мне стало весело. Я во всю мочь подхватил мотив, мы с Колькой завертелись, закружились, нарочно взбрыкивая ногами и жеманно выгибаясь на руке друг у друга. Т. Т. не выдержал – вскочил и тоже пустился в пляс. Мы сцепились все трое и начали выкамаривать такие антраша, что старый выщербленный паркет застонал от боли и недоумения. Мы орали, стараясь перекричать друг друга: «Что ж ты опустила глаза-а-а!» Мы прыгали друг другу в объятия, как балерины. Мы веселились, как кретины в «комнате смеха».
Здорово согрелись.
Потом мы положили самые толстые подшивки на железные перекладины и все трое заснули на широченной кровати Петра Третьего. Я и во сне продолжал кружиться и отплясывать, теперь и Марина появилась в своей шубке из шкуры черного пуделя, а Колька к ней разлетелся и звякнул шпорами – почему-то он был в ботфортах со шпорами, – и Марина закружилась с ним, и тут из-за белой колонны выдвинулся кто-то, лица было не разглядеть, кто-то серый выдвинулся и замахнулся поленом, я бросился, чтоб выбить у него из рук полено, но он успел метнуть и в тот же миг исчез, будто растворился – я только успел заметить, что Колька падает с окровавленным лицом… Я закричал и проснулся.
Я проснулся от холода и от того, что железная перекладина, с которой сползла подшивка, очень уж впилась мне в бок. Колька сопел рядом, лежа на спине. А Толика не было. У меня сильно билось сердце от пережитого во сне ужаса. Я встал и пошел искать Т. Т. В окна гляделась незнакомая ночь со смутными силуэтами деревьев. Т. Т. спал на полу, обложившись подшивками с головы до ног. А я и не слышал, когда он слез с царской кровати.
После обстрелов наш островок дымился, как вулкан. Ночь пахла дымом – к этому я уже привык. Но, странное дело, по утрам запах гари казался мне – не знаю, как назвать… – противоестественным, что ли…
Рассвет освещал привычную картину: в серой воде окаменевшими чудовищами лежали островки и скалы; те, что поближе, – четко очерченные, те, что подальше, – призрачные, затянутые дымкой. Чайки ходили кругами над плесом и беспокойно кричали.
Большая скала – наше единственное укрытие – была серая, шершавая, в рыжих пятнах мха. Из расселин торчали мелкорослые сосны, искалеченные осколками мин и снарядов. Одна сосна, переломленная пополам, нагнула реденькую крону к подножию уцелевшей соседки, и обе они, если посмотреть сбоку, образовали букву N. Их корни цеплялись за скалу, как скрюченные натруженные руки.
Бледные и небритые, обвешанные оружием, мы сидели под большой скалой и не то завтракали, не то обедали. Шлюпка с Хорсена пришла поздно, под утро, и наш ночной обед превратился таким образом в завтрак. Ваня Шунтиков наливал каждому в котелок чумичку горохового супу из термоса, а из второго накладывал в крышки пшенную кашу.
– Добавочки бы… – сказал Т. Т., облизав, как положено, ложку.
– Не выйдет, – сказал Шунтиков. – Для вахты осталось.
– У Иван Севастьяныча не разживешься, – заметил Безверхов.
Сашка Игнатьев вытер ладонью губы, не слишком жирные после каши, спросил Шунтикова:
– А ты, Иван Севастьяныч, случайно не родственником приходишься Иоганну Себастьяну Баху?
Перед самой войной мы смотрели в Доме Флота картину «Антон Иванович сердится», там был смешной эпизод с композитором Бахом.
– Иоганн Себастьян Шунтиков-Бах! – выпалил Сашка.
Мы засмеялись: Шунтиков-Бах!
– Тихо, смехачи. Фиников перебудите, – сказал Ушкало, затянувшись самокруткой. – Новость хотите? Капитан велел забросить на остров продовольствие, сами готовить будем. А то каждую ночь гонять шлюпку – шторма скоро начнутся.
Зазвонил телефон. Ушкало пробасил в трубку: «Я – Молния» и некоторое время слушал: с Хорсена передали утреннюю оперативную сводку. Положив трубку, Ушкало молча докурил цигарку, пока не спалил до крайнего предела.
– Так что в сводке, главный? – спросил Безверхов. Он, по своему обыкновению, обстругивал финкой сосновую ветку, придавая ей форму человека в каске.
От кого-то я слышал, что Безверхов до службы плотничал. Он был родом из Бологого и считал меня, ленинградца, своим земляком, хотя от Бологого до Ленинграда столько же, сколько и до Москвы. Так что Андрей мог сойти и за москвича.
– Бои на Одесском направлении, – сказал Ушкало. – И Новгородском.
– Новгородское уже? – Безверхов покрутил головой. – Да что ж это такое? Мы тут стоим, целый архипелаг захватили и держим, а там сплошное отступление…
– Еще вот что в сводке, – разжал твердые губы Ушкало. – Наши войска вошли в Иран. Наши и английские.
– В Иран? – Литвак, вроде бы дремавший с надвинутой на глаза пилоткой, рывком сел и устремил немигающий взгляд на Ушкало. – Гэто зачем?
– Я не запомнил. Вроде для того, чтоб немцев опередить.
– Точно, – подтвердил Т. Т. – Чтобы не дать Германии захватить Иран. И угрожать оттуда Баку.
– Откуда ты знаешь? – покосился на него Ушкало.
– По логике выходит. В Баку – нефть. Гитлеру нефть очень нужна, так? Ну, вот и получается, что нужно Иран обезопасить.
– Логыка, – проворчал Литвак. – Заусегда говорили: пяди сваей земли не аддадзим. А зараз што? Свое аддаем, чужое бером. Где ж логыка?
– Да ты что? – уставился на Литвака Т. Т. Он сидел, привалившись спиной к скале, сняв каску с круглой головы, на которой уже проросла бурая растительность. Его лоб двинулся вверх-вниз. – Ты что говоришь?
– То, что слухаешь.
– А чего? – сказал Безверхов. – Мы ж держим Гангут. Значит, и там держаться должны. Сколько можно отступать? Вон под Таллином уже он. Главная ж база на Балтике. А я, братцы, если б командующим был, знаете что? Я бы с Гангута снял всех и – под Таллин. Отогнать Гитлера с Финского залива.
Ушкало сказал:
– Нельзя с Гангута сымать. Мы держим вход в залив, понятно?
– Ну, узяли мы тут острова, – слышал я быстрый говор Литвака. – А дальше што? Почему, той самы, Стурхольму ня бером? Цяпер Стурхольму трэба брать и дальше ийти. Тут до ихных Хельсинок не далеко, вось и трэба усим нашым войском…
– Своих мертвых похоронить не можем, – сказал я неожиданно для самого себя, будто подумал вслух, – а туда же… на Хельсинки…
– Каких таких мертвых? – Главный упер в меня тяжелый взгляд.
– Шамрая, – сказал я. – И моториста… Который день они лежат…
– На войне обстановка бывает всякая. Всякая бывает обстановка.
– При чем тут обстановка? Ни черта мы не стоим, если своих мертвых не можем похоронить! – сказал я запальчиво, да что там запальчиво – яростно. – Дерьмо мы, вот и все!
– Придержи язык, Земсков! Чего разорался? – Ушкало сдерживал себя. – Тебя не спрашивают.
– А вы спросите! – крикнул я. – Вы спросите!.. Мы войну проиграем, если своих товарищей бросим тут гнить!
Откуда слова такие взялись?..
Конечно, я слышал, как Ушкало костерил меня, грозил выгнать – за недисциплинированность – из десантного отряда. Слышал все это. Но – странно! – мне теперь был безразличен начальственный гнев. Я перестал бояться – вот что.
Я растянулся на своем ложе, меж сосновых корней; несколько веток, срубленных артогнем, сунул под голову. Винтовку положил рядом – приклад на земле, ствол на перевернутой каске.
– Что на тебя нашло, Борис? – шептал Т. Т., пристроившийся рядом. – Орешь черт знает что… «Войну проиграем»…
Я не отвечал. Что толку? Все равно будет так, как Ушкало прикажет… в соответствии с обстановкой… а обстановка не позволяет пройти к «Тюленю», и весь сказ…
Я перевернулся на другой бок, спиной к Т. Т., спиной ко всем. Меня клонило в сон – спасу нет…
Мы шли с Иркой по Университетской набережной, я пытался закурить на ветру, а Ирка вдруг удивленно спросила: «Когда это ты начал курить?» А я смотрел на тот берег Невы и там, где полагалось быть Исаакию, видел остров, поросший темной хвоей, и еще островки, и вдруг из-за них выплыл, стуча движком, старенький мотобот. В нем сидели бородатые люди в кольчугах и остроконечных шлемах, их копья торчали как частокол. Викинги! Я обернулся к Ирке, чтобы показать ей корабль викингов, но увидел, как Сашка Игнатьев уводит ее, обняв за бедра. Они свернули за угол Съездовской линии. Я побежал за ними. Из открытого окна смотрел на меня лысый кларнетист и смеялся. Я погрозил ему кулаком, а он приставил ко рту кларнет и заиграл. И тут я заметил, что это вовсе не кларнетист, а кто-то со стертым лицом, весь серый, и вместо кларнета у него автомат «Суоми». Он прицелился в меня из автомата, я шарахнулся, спрятался за большой отвесной скалой. Теперь я был в безопасности. Вдруг скала качнулась на фоне багрового неба, вздыбилась и начала медленно, бесшумно падать на меня. Я заорал…
Но кричал, должно быть, не наяву, а во сне. Никто не смотрел на меня, когда я проснулся. Скала была на месте. Тьфу, чертовщина!
Лицо было потное, щека исколота сухими хвойными иголками. Я осторожно повернулся на другой бок и увидел Ушкало. Он, сгорбившись, сидел на камне возле телефона. Отворот серого свитера был выпущен на воротник его кителя. Лицо Ушкало было хмурым. Рядом с ним, спиной ко мне, сидел Толя Темляков. У него был напряженный затылок – так мне показалось. Остальные ребята, сменившиеся с вахты, спали кто где.
– Ну и что? – сказал Ушкало. – Дальше что?
– Ничего, – ответил Т. Т. тихим голосом. – Просто ставлю вас в известность.
– Слушай, Темляков. Я Литвака полтора месяца знаю. В боевой обстановке. В десантах. А не без году неделю, как тебя. Так что ты мне голову не морочь.
– Я не морочу, – тихо, но твердо отвечал Т. Т. – Просто ставлю вас как командира в известность. Имеются нездоровые настроения.
– Хреновину порешь. – Ушкало закурил, с силой выдохнул махорочный дым. – Я сам разберусь, у кого какие настроения. Разберусь сам.
Т. Т. стал устраиваться под скалой, лег. Наши взгляды встретились. Но только на миг. Я закрыл глаза.
Ушкало пригрозил выгнать меня из десантного отряда – а за что? Со своими нехитрыми обязанностями телефониста я управлялся. Вахты стоял (вернее, лежал) не хуже других. Сна на посту не допускал – ни-ни! Так за что же гнать? За то, что хочу похоронить по-человечески погибших товарищей?
Я задал этот вопрос, не дававший покоя, Андрею Безверхову, «земляку» из Бологого.
– Не в том дело, – сказал он, обстругивая ветку. – Похоронить, само собой, надо.
– А в чем же? – настаивал я.
– Чего ты вяжешься, Земсков? Шамрай был твой друг, да? Потому и кричишь громче всех: Шамрай, Шамрай! – Он зло скривил заячью губу. – А если б он не был тебе друг? Молчал бы в тряпку, так?
Ошеломленный, я повторял про себя безжалостный вопрос Безверхова – и не находил ответа. Честного ответа! Ну-ка, ответь как на духу, Боря Земсков: кричал бы ты «громче всех», если б там, в затонувшем мотоботе у ничейного островка, лежал не Колька Шамрай, а другой, не знакомый тебе человек? Ну-ка, честно: «вязался» бы ты к командиру острова с требованием гнать туда шлюпку? Или ждал бы тихонечко, что решит начальство? Молчал бы в тряпку, а?
Этот разговор с Безверховым произошел, как сейчас помню, второго сентября. День был ветреный, облака шли бесконечно, пока не затянули небо сплошной серой завесой. Под вечер прошумел по-осеннему холодный дождь. А ночью к юго-востоку от нас началась пальба. Там клубились дымзавесы. С Хорсена позвонил начштаба отряда и приказал повысить бдительность: возможен финский десант. Мы – семнадцать штыков – рассредоточились по всему берегу нашего крохотульного островка и смотрели в оба: не идут ли шлюпки с десантом? К нам не шли. Но бой к юго-востоку от Молнии, судя по автоматно-пулеметному хору, разгорался. Лишь под утро мы узнали, что финны высадились на Гунхольм. В шхерной тесноте этот остров, как бы перетянутый в талии, похожий на 8 (мы его и называли Восьмеркой), занимал заметное место. Взятый нашим десантным отрядом в конце июля, он прикрывал Хорсен – ключевую позицию архипелага. Мы-то на Молнии были, в сущности, боевым охранением, выдвинутым вперед, под нос противника, а вот Восьмерка – вместе с Эльмхольмом и Хорсеном – обеспечивала северо-западный фланг гангутской обороны.
Всю ночь там гремел бой. С Хорсена – через Старкерн – на Гунхольм была брошена резервная рота, в ее составе и взвод мичмана Щербинина. На рассвете сбросили финский десант в море. Но и наши понесли потери.
Утром, как обычно, позвонили с Хорсена. Ушкало с непроницаемым лицом выслушал утреннюю оперативную сводку и про ночной бой, а потом спросил:
– Не знаете, товарищ комиссар, как там семьи?.. Ну, которые в Таллин эвакуированные… Доехали до Питера ай нет?.. Ясно… Ясно, товарищ комиссар.
Он коротко пересказал нам сводку и про Гунхольм. И добавил, выпуская изо рта клубы махорочного дыма в холодный воздух утра:
– Повышать бдительность комиссар требует. И дисциплину. Понятно? – Он искоса глянул на меня, и я замер над котелком с «блондинкой». – А то тут некоторые бойцы язык пораспускали.
Т. Т. с силой сжал мое предплечье. Молчи, мол. И я промолчал. В тряпку.
– Главный, – сказал Литвак, дочиста облизав ложку и пряча ее за голенище. – Пасля боя фыники, той самы, некальки дней аддыхают, верно? И ночи цёмные. Зробим сегодня у ноч яшче адну спробу? – Он кивнул в сторону «Тюленя».
– Сам же видел – не пройти, – хмуро сказал Ушкало.
– Можна пройти, главный. Я придумау. Трыццать хвилин памиж дзвумя ракетами – наддать сильно – проскочим.
– Гробануться вам, что ли, не терпится, – проворчал Ушкало.
– Хто казау – гробануться? Тю! – презрительно скривился Литвак. Вот кто умел выдавать презрительную усмешку под ядрами. – То нам не трэба. Аднак скучно жа тут без дела сидзеть. Трохи размяцца…
– Размяться! – сердито повторил Ушкало. – Если делать нечего, возьми лопату, сделай капонир.
– Стурхольму возьмем – тама надзелаем капониров. Або яшче дальше пойдзем. Той самы, на гэту… Падваланду.
Не только Литвак – мы все считали, что тут, на Молнии, сидим временно, что не сегодня завтра придет приказ высаживаться на Стурхольм… А там и на материковую стенку шхерного района – на полуостров Падваландет…
Кажется, не собирался наш командир острова осуществить свою угрозу – выгнать меня из десантного отряда. Я знал от Андрея Безверхова, его сослуживца по бригаде торпедных катеров, что в начале войны Ушкало отправил свою семью в Таллин. С Ханко в два приема эвакуировали всех жен и детей – первая группа, две с половиной тысячи, ушла 22 июня на задержанном для этого командиром базы турбоэлектроходе «И. Сталин», а вторая, еще две тысячи, – 24 июня на транспорте «Сомерин» и плавмастерской «Серп и молот». Вот на этом «Серпе и молоте» ушла, уплыла в Таллин молодая жена Ушкало с полугодовалой дочкой. Эвакуация была внезапная, успевали взять в дорогу лишь минимум вещей, остальное бросали. В июле, когда мы, связисты, работали на линии, я не раз видел в окнах брошенных квартир цветы, банки, тарелки с остатками еды, книги…
Впервые я подумал, что Ушкало, может, потому такой хмурый, что не знает, где его семья.
Ночью ко мне на вахту приполз Литвак. На сей раз я не проморгал его, хоть он и полз, по своему кошачьему обыкновению, бесшумно.
– Ну что? – прошептал он, улегшись рядом со мной. – Парадок?
Ночь была темная, без луны и звезд. Ветер посвистывал в верхушках сосен.
– Порядок, – ответил я. – Так пустит тебя главный к «Тюленю»?
Литвак, прищурясь, смотрел на черную зубчатую стену «Хвоста». Там было тихо. Финны «отдыхали» после Гунхольма. Только ракеты взвивались через равные промежутки времени, освещали притихшие шхеры неживым светом.
– Можа, заутра пойдзём, – сказал Литвак и посмотрел на меня. – Пойдзёшь со мной?
Я кивнул.
Ушкало не стал возражать. Только буркнул:
– А если тут связь оборвет?
Со связью я после вахты основательно повозился – проверил ненадежные сростки и по всей длине запрятал провод в расщелины. Там, где щели были глубоки, я подвесил его на рогульках, вырезанных из сосновых веток. Теперь линия нигде не вылезала на поверхность – до самой воды была запрятана.
– В крайнем случае, – сказал я, – Игнатьев исправит.
– Исправлю, – подтвердил Сашка. – Делов-то, два конца сростить.
– Ладно, – согласился Ушкало. – Третьим кто пойдет?
– Еремин, – сказал Литвак.
– Ну нет. Еремин пусть варит кашу. Кашу пусть варит.
Уже третью ночь Еремин – маленький улыбчивый человек с заостряющимся книзу личиком – варил горячие обеды. Большая скала укрывала костер от финских глаз. В эмалированном ведре, подвешенном над костром, быстро поспевал суп, а затем Еремин варил в котле пшенку или длинные серые макароны и сдабривал их волокнистыми мясными консервами. Еще обеды были приправлены дымом. Конечно, финны видели колеблющийся на ветру отсвет костра и пытались достать нашу кухню из миномета, но не достали. А однажды в ведро с гороховым супом плюхнулась ветка, срезанная осколком, и мы в ту ночь ели суп, выплевывая иголки.
– Вот что, – сказал Ушкало. – Третьим пойдет Темляков.
Услыхав свою фамилию, Т. Т. посмотрел на Ушкало внимательным взглядом.
– Можешь отказаться, – добавил Ушкало. – На такое дело приказывать не могу. Добровольное дело.
Темляков облизнул сухие губы. И сказал:
– Есть, товарищ командир.
Литвак изложил план операции, очень простой: меж двух ракет мы должны так нажать на весла, чтобы проскочить открытый плес, вот и все. Затем нам было велено отдыхать.
Мне не спалось. Я смотрел, как догорает слабый, за облаками, закат, слушал плеск прибойных волн, а мысли мои блуждали по Ленинграду. Я как бы летел, пошевеливая крыльями, над городом, над каналом Грибоедова, и вылетел прямехонько к Казанскому собору, к вечерним огням Невского. Я сел на башенку Дома книги и стал, как Демон на кавказские долины, смотреть на бегущие красные вагончики трамваев, на плывущие по обе стороны Невского толпы. Я слышал шарканье подошв, гудки автомобилей, женский смех…
Женский смех будоражил душу. Вдруг я представил себе Марину – как она говорит сквозь смех: «Какие у вас лица смешные»… Это когда мы в Ораниенбауме на вокзале узнали, что электрички не ходят… Вот она во дворце, в зале муз, где на стенах нарисованы все они, все девять, объясняет нам: это муза танцев Терпсихора… а это муза трагедии… как ее… Мельпомена, что ли… а вот Клио – муза истории… Такая серьезная эта Клио. Чем-то похожа на Марину. Широко раскрыв глаза, всматривается в даль, а в руке держит трубу. Труба как бы повторена под ней в рисунке узорного паркета. Зачем музе истории труба? Что она готовится трубить?
А закат догорел. Сгущается тьма. Вот теперь заныло что-то в душе… и тихонько возникает в памяти мотив старого танго: «Приходит вечер, вдали закат погас, и облака толпой плывут на запад…» В клубе каком-то, в Доме промкооперации, что ли, были однажды школьной гурьбой на первомайском вечере, – вот там, когда начались танцы, запела радиола: «Приходит вечер, вдали закат погас…» Ах ну да, это Варламов. Здорово поет…
Рядом завозился, заворочался Т. Т.
– Спишь, Борька?
– Н-нет, – сказал я. Не хотелось разговаривать.
– Галету хочешь?
– Нет.
– Борька, – сказал он, помолчав немного, – у меня в вещмешке бумажник, там харьковский адрес. Ты в случае чего напиши…
– Да брось ты, – сказал я, досадливо дернув головой.
– Мало ли что. – Опять Т. Т. помолчал, а потом: – У меня родители замечательные. Отец бухгалтер на ХТЗ. Такой, знаешь, книжный червь… обожает мемуары великих людей… Плутарха – наизусть… А мама пианистка Госконцерта, вечно в разъездах…
Я поежился от ночного холода. Ногам было холодно. Особенно левой, где дырка в носке. Где пятка наружу. «Ленивая скотина», – уже в который раз обругал я себя. И подумал о своей маме. Уж она бы заштопала мне носок. Уж она бы…
– У меня братишка младший, Витька, – сказал Т. Т., – знаешь какой талантливый?
Я знал. О своем Витьке Т. Т. вечно рассказывал с придыханием: скрипач, талант, в Харькове с детских лет знаменитость…
– Знаю, – сказал я, шевеля пальцами в ботинках. – Как Буся Гольдштейн.
– Ты не представляешь, Борька, какой он музыкальный. Раз услышит мотив или песенку – и готово, дает ее на скрипке…
Что это с Т. Т.? Не может остановиться. А хорошо, что пойдем вместе в операцию. Толька гребец хороший, мы были как-то на островах в парке культуры, несколько девочек из нашей группы и мы с Т. Т., – целый день провели на лодках, утюжили протоки, в залив выходили. Да, с веслами Толька управляется что надо.