Мир тесен Войскунский Евгений

– На чем пойдешь? – покосился на него Ушкало.

– На шлюпке.

– Не смеши кобылу! – отрезал Ушкало. – Так они тебе и позволят, финики. Так и позволят! Шунтиков, – окликнул он санинструктора, – чего тянешь? Сосчитать до восемнадцати не можешь?

Мы позавтракали всухомятку – сухарями и консервами. Горький дымок стелился над скалами, над тлеющим после ночного обстрела мхом. Я смотрел на островки к югу от Молнии – они будто висели в воздухе, отрезанные от воды полоской тумана. Вон Хорсен. Там уютная штабная землянка с телефонами. Там можно ходить по острову в полный рост, не опасаясь, что тебя срежут пулеметной или автоматной очередью. А тут, на Молнии, можно только ползком. Только за этой скалой можно встать, выпрямиться.

Нам на двоих с Т. Т. выдали банку мясных консервов, волокнистых и пресных, и мы ее быстро умяли, уступая друг другу последний скребок ложкой по жестяной стенке.

– Неправильно это, – тихо сказал Т. Т., сворачивая самокрутку.

– Что неправильно? – я тоже закурил.

– Обоих отделенных из своих назначил. А мы что? Один отделенный должен быть из наших, вновь прибывших, – убежденно сказал он. – Нас одиннадцать человек, а их, старичков, только семь.

– Не все ли равно?

– Нет. Не все равно. – Т. Т. еще понизил голос: – Этот Литвак – какой из него командир отделения?

– Да ты ж его не знаешь.

– Видно по нему. Видно, что он малограмотный.

Может, он был прав. Но мне было действительно все равно. Я представил себе, как в нашу квартиру на канале Грибоедова приходит мое письмо, адресованное Шамраям, и мама Шамрай разворачивает его и читает…

Нет. Не мог я представить. Не доходило до меня, что Кольки Шамрая больше нет.

Дня два или три было на Молнии сравнительно спокойно. Ожидалось, что финны снова полезут отбирать остров, но они не лезли. Постреливали только. Глушили нас огневыми налетами, но они были короткими, потому что сразу вступали ханковские батареи и начиналась дуэль, снаряды шуршали и выли над нашими головами.

В то лето закаты были долгие, томительные. В небе будто пылал пожар, зажженный войной. Меж сосен сочился красный свет, каждая чешуйка на их стволах становилась медной, и отсвет небесного пожара ложился на валуны и скалы, обкатанные древними ледниками.

Солнце давно уже скрывалось за горизонтом, а в небе все еще менялись краски, перемещались полосы, возникали странные видения. Мне чудились корабли викингов. Они медленно наплывали, ощетинившись длинными копьями, потом медленно растворялись, но копья оставались и долго еще горели – багровые рубцы на темном полотнище неба.

Слишком долгими были закаты. Мы нетерпеливо ждали темноты. Днем на нашем островке можно было только лежать. Финны, которых отделял от нас узенький пролив, зорко следили за нами и посылали пулю на каждый шорох, на колыхание ветки, на звук голоса. Относительно безопасно было только за большой скалой, круто обрывающейся к южному берегу. Тут находился наш КП.

Ночью мы обедали. Мы питались консервами и сухарями, но на третью ночь с Хорсена пришла шлюпка с двумя большими термосами, в одном был борщ, в другом – пшенка, заправленная мясными консервами. Горячий борщ! Ух, как мы его хлебали!

Кроме того, Шунтиков каждому наливал в колпачок от фляги спирту. Я не сразу научился пить. Перехватывало дыхание. Шунтиков советовал при глотке не дышать через нос. Может, его советы помогли, а может, просто привычка взяла свое, но я понемногу научился, придержав дыхание, выпивать спирт мощным глотком. Сразу по телу разливалось тепло, и можно было опять лежать на холодном граните, вглядываясь в темноту, прислушиваясь к плеску волн и невнятному разговору ветра с соснами.

Мы ждали приказа идти вперед – брать Стурхольм. Это ж было каждому бойцу-десантнику ясно как дважды два: очередь за Стурхольмом. Но приказа все не было. И на гиблом нашем островке, где шагу не ступишь, чтоб не звякнула под ногой стреляная гильза, стал образовываться быт. Ну, бытом, положим, наше бездомье не назовешь, но все же: у каждого из восемнадцати появилось любимое место для сна – расселина, или щель меж двух валунов, или ямка среди сосновых корней, вгрызшихся мучительным усилием в гранит. Меня не переставала удивлять цепкость и неприхотливость здешних сосен. Постепенно нам переправили с Хорсена вещмешки с нашими пожитками – мыльницами, бритвами и другими мелочами быта, без которых и на войне не проживешь. Появилась даже затрепанная книжка – «Зверобой» Фенимора Купера. У нее не хватало первых страниц, и начиналась она так: «– Я не траппер, Непоседа, – ответил юноша гордо. – Я добываю себе на жизнь карабином и владею им так, что не уступлю в этом ни одному мужчине моих лет между Гудзоном и рекой святого Лаврентия. Я никогда не продавал ни одной шкуры, в голове которой не было бы еще одной дыры, кроме созданных самой природой для зрения и дыхания». Хоть и благороден был товарищ Зверобой, а – хвастун. Зверя бил, видите ли, непременно выстрелом в голову.

Но это было потом – горячая пища, родная мыльница, «Зверобой». А в первые два-три дня я не находил себе места. Вдруг пришло в голову, что если мы не пойдем к «Тюленю» за мотоботом, то его уведут финны. После ночного обеда я сказал Литваку:

– Ты с главным больше не говорил? Ну, насчет мотобота.

– Дык ён сам знае. – Литвак мельком прошелся по мне взглядом. – Надо яшче спытать, – сказал он, почесывая под заросшим подбородком.

– Спытай, – повторил я понятное белорусское словцо. – Если мы не пойдем, то финны…

Он не дослушал, пошел проверять посты.

Ночь была прохладная, я мерз в своем бушлате, никак не мог уснуть. Я слышал плеск воды под веслами, тихие голоса на берегу у скал – это пришла шлюпка с Хорсена. Это Ушкало пришел – его прошлой ночью вызвал капитан в штаб отряда, и вот он вернулся.

Утром, когда мы завтракали сухарями, консервами и туманом, главстаршина Ушкало разжал твердые уста и сказал Литваку:

– Капитан дал добро на вылазку. Пойдешь сегодня ночью.

– От здорава! – Литвак улыбнулся, морща нос: его улыбка мне показалась хищной, не вяжущейся с обычно простодушным видом. – Шлюпка будзе?

– Будет тебе шлюпка. С кем пойдешь?

– С кем? – Литвак быстрыми желтыми глазами обвел нас, сидящих под большой скалой и занятых едой. – Вось, с Кузиным. Пойдзешь со мной за мотоботом? – обратился Литвак к рослому молчаливому парню в армейской форме, в ватнике, прожженном на правом боку. Тот кивнул. – Добра!

– Вдвоем не управитесь, – сказал Ушкало, – третьего надо.

– Разрешите мне пойти, – сказал я.

Ушкало, Безверхов и Литвак уставились на меня: мол, это еще кто голос подает?

– Я умею грести, – добавил я упавшим голосом.

– А яшче што ты умеешь? – насмешливо прищурил глаз Литвак.

Я отвернулся, чтоб они не видели моей вспыхнувшей физиономии.

– Ты, Земсков, сиди на телефоне, – услышал я глуховатый ушкаловский бас. – На телефоне сиди. Твое дело связь.

– Еремина, што ль, взять? – сказал Литвак. – Андрей, дашь мне хлопчыка?

– Лейтенант бы Ерему не отпустил, – сказал Безверхов. – Он Ерему жалел.

– Не гавары глупства! Жалел не жалел – што за размова? Война ж!

– Ладно. Только учти, Ефим: головой за Ерему отвечаешь.

Ночью пришла шлюпка с Хорсена – доставила термосы с горячим обедом и анкерок с водой. Кроме того, прислали восемнадцать касок – по числу наших голов – со строгим приказом капитана носить не снимая.

Мы быстро разгрузили шлюпку. Потом в нее уселись трое: молчаливый Кузин в прожженном ватнике и Еремин, маленький улыбчивый краснофлотец, – на весла, Литвак – за руль. Весла бесшумно вспахали черную воду, и шлюпка ушла в ночь. Мы молча следили за ней, пока она не растворилась в темноте.

Литвак не сумел пробиться к мотоботу. Со Стурхольма взвилась ракета, финны увидели шлюпку на полпути к «Тюленю». И ночь взорвалась. Шлюпка вихляла среди всплесков огня. С Молнии оба наших пулемета били по мигающему пламени на черном берегу Стурхольма. Потом там рявкнул миномет, выплевывая в залив мину за миной, и Литваку пришлось повернуть обратно.

Шлюпка ткнулась носом в песок. Литвак и Еремин, тяжко дыша, вынесли на берег Кузина. Кузин хрипел, его жилистые руки молотобойца бессильно висели. Ваня Шунтиков как умел перебинтовал ему простреленную грудь. Я оцепенело смотрел, как сквозь бинт проступило расплывающееся черное пятно.

Т. Т. тихо проговорил у меня над ухом:

– Убили человека. А все из-за этого… желтоглазого…

Шлюпка ушла на Хорсен, увозя Кузина.

А наутро…

Когда нас, молодое пополнение, привезли на Ханко, мы попали на участок СНиС – Службы наблюдения и связи. Это береговая часть с наблюдательными постами, разбросанными по всему полуострову, с радиоцентром и телефонной станцией, – повторяю, береговая часть, но служба тут исчислялась по-корабельному, то есть пять лет, а не четыре. Мне это не нравилось. Я думал: уж если трубить все пять, то на кораблях. Мне плавать хотелось. Вместо морских походов я получил, в качестве новоявленного электрика-связиста, рытье траншей для телефонных кабелей.

Участок СНиСа находился в Ганге – курортном городке на оконечности полуострова – на проспекте Борисова. Этот коротенький широкий проспект, обсаженный липами, начинался у железнодорожного вокзала. Здесь стоял мрачный темно-красный дом, самый высокий в Ганге, в целых три этажа, – штаб базы. За ним простирался порт – причалы, краны, пакгаузы и просторная вода, серая с ртутным отливом. Рядом со штабом стоял белый одноэтажный домик, весь окруженный живой изгородью из сирени, – тут находилась наша телефонная станция. В конце мая сирень расцвела и наполнила все вокруг одуряющим благоуханием, совершенно неприличным для серьезной военно-морской базы. А напротив, на другой стороне проспекта, в двухэтажном доме помещалась наша казарма.

Дальше проспект вел к небольшой площади перед бывшей ратушей, которую теперь занимал Дом Флота. На площади цветочная клумба украшала братскую могилу, в которой были захоронены знаменитый летчик-истребитель Герой Советского Союза Борисов, погибший в конце зимней войны, и еще четверо – экипаж нашего бомбардировщика, сбитого тогда же над Ханко.

Проспект выводил к морю, к песчаному пляжу с пестрыми кабинками, и тут стоял обелиск из серого гранита с барельефом – фигурой солдата в островерхой каске. Под барельефом было высечено: «Tyska trupper» и другие неизвестные слова. Позднее я узнал, что «Tyska trupper» означает по-шведски «немецкие войска» и что обелиск возведен в честь германского экспедиционного корпуса генерала фон дер Гольца, высадившегося здесь в 1918 году, чтобы помочь финским властям задушить революцию. (В первый день войны этот памятник был сброшен с постамента.)

Симпатичный городок! Его главными достопримечательностями были шоколадного цвета, с белым, кирха на огромной гранитной скале и красно-кирпичная водонапорная башня – два объекта, издалека видные с моря. В кирхе теперь размещался клуб бригады торпедных катеров. Между прочим, бывая в этом клубе, я мог бы встретить Кольку Шамрая, но я и понятия не имел, что он служит на БТК. С тех пор как год назад Кольку призвали, ничего я о нем не знал, кроме того, что он попал на флот. Но мир, как известно, тесен, и флотская служба свела нас на Ханко, а точнее, как вы уже знаете, на острове Хорсен.

Служба в СНиСе шла, в общем-то, нормально. По утрам мы выбегали на физзарядку и мчались наперегонки по проспекту Борисова к морю – там и умывались, веселясь и обдавая друг друга холодной водой. После завтрака начиналась нескончаемая возня с телефонными кабелями. Дело в том, что финны, передавая нам Ханко, не обозначили на карте подземные кабели, и теперь мы их искали, пользуясь косвенными данными, – кое-где находили, а в иных местах зазря копошились в земле. Задача у нас была – упрятать под землю все телефонные кабели, но к началу войны мы не успели это сделать – оставалось еще много «паутины», то есть полевых кабелей, натянутых на столбы.

А Толя Темляков сидел на коммутаторе – обеспечивал штабу связь. Он хорошо себя проявил, был вскоре назначен помощником политгрупповода, и поговаривали, что его сделают командиром отделения. Он наголо постригся, чтобы волосы лучше росли, бескозырка еле помещалась на его здоровенной лбине. Молодец Т. Т.! Он свел дружбу с коком и иногда получал на камбузе добавки. А я однажды сунулся к коку за добавкой, но получил суровый отказ. Почти как Оливер Твист – только что без порки обошлось.

В июне начались сплошные учения – то флотские, то базовые. Стояли прекрасные белые ночи. Городок наполнялся призрачным голубоватым светом. А мы шастали с винтовками, с противогазами… совершали марш-броски… выполняли вводные о «повреждениях»…

В субботу 21-го кончилось базовое учение, и мы пошли в Дом Флота смотреть новую картину «Антон Иванович сердится». Из казармы вышли рано, мы с Т. Т. решили прогуляться и пошли по городку, по крутым улочкам, вдоль которых стояли на высоких каменных фундаментах аккуратные деревянные домики, выкрашенные в красный, голубой, светло-зеленый и прочие цвета. Особенно хороши были виллы на улице вдоль пляжа. Одна из них, говорили, принадлежала прежде самому Маннергейму.

Нас нагнали Сашка Игнатьев и еще двое парней из старослужащих. Сашку, долговязого сигнальщика с рейдового поста, мы с Т. Т. не любили. Уж больно он был насмешлив. Его водянистые глаза так и шныряли, отыскивая в людях смешное. Нижнюю толстую губу он выпячивал, как кобыла. Про меня Сашка сочинил похабное двустишие. Он про всех сочинял, про себя тоже, и ребята с хохоту покатывались, но кое-кто и обижался. Т. Т., например, не переносил Сашкины шуточки. Родом Игнатьев был из Мурома. До службы он работал в клубе, заведовал, по его словам, каким-то отделом, но поговаривали, что он был просто рассыльным.

Он как нагнал нас, так и начал подначивать Т. Т., запел своим бабьим голосом, нажимая на «о»:

– Гололобая башка, дай кусочек пирожка!

– Умнее ничего не придумал? – сказал Т. Т.

Мы шли мимо вилл финских богачей, среди елок и сосен и выбирали себе для потехи те, что казались получше. Само словечко «вилла» нас очень веселило.

Вышли к морю. Оно было серое, неспокойное и будто закиданное камнями: тут и там торчали черные мокрые скалы. Горизонт был странно близок, там на островке виднелась башня маяка. И казалось почему-то, что дальше ничего нет – пустота, край света.

Т. Т. шел с ребятами впереди, а мы с Сашкой приотстали. Я смотрел на вечереющее море. Над ним плыли бурые рваные тучи, застя невысокое солнце. Ужасно хотелось домой, в Ленинград. Он был где-то там, на востоке, за островками и скалами. Всплыли в памяти стихи, я пробормотал себе под нос:

– «И дальний берег за кормой, омытый морем, тает, тает…»

И страшно удивился, когда Игнатьев вдруг подхватил с силой:

– «Там шпага, брошенная мной, в дорожных травах истлевает!»

Мы вместе прочли, прокричали следующие строки:

– «А с берега несется звон, и песня дальняя понятна: “Вернись обратно, Виттингтон, о Виттингтон, вернись обратно!”»

Изумленно посмотрели друг на друга.

– Откуда ты это знаешь? – спросил Сашка.

Ну вот еще – откуда… Отец любил молодую поэзию, у него была приличная библиотечка – Маяковский, Тихонов, Багрицкий, Уткин, Голодный, Светлов, – ну и мне нравились их стихи. Особенно романтические. У нас в классе были начитанные ребята и девчонки, мы часто спорили – о Маяковском, Есенине, о «Трагедийной ночи» Безыменского, об «Улялаевщине» Сельвинского. Чего ж тут объяснять… это была часть нашей жизни…

– А ты? – спросил я.

Вместо ответа Сашка начал читать. Его голос налился упругой силой, лицо утратило насмешливое выражение, правым кулаком он отбивал такт. Надо же, уйму стихов он знал на память. И не только Багрицкого.

Вдруг он умолк.

– Пойдем, – сказал, окая. – Скоро начало. – И добавил: – Это у меня не часто бывает.

Мы пришли в Дом Флота и успели перед кино выпить по бутылке лимонада. Начался «Антон Иванович». Увидев на экране ленинградские улицы, мосты и каналы, я, признаться, расчувствовался. Я толкал Игнатьева в бок:

– Смотри: Ростральные колонны! А это Республиканский мост! Вон по нему трамвай идет, четверка… Сейчас свернет на Университетскую набережную… теперь на Съездовскую… на Средний проспект…

Сашка громким шепотом принялся сочинять: «По Среднему проспекту гуляет наш Борис…» Вторая строка была, конечно, похабной. Ребята, слышавшие это, засмеялись. Хорошо, что было темно и никто не видел, как я залился краской.

Ночью нас подняли по боевой тревоге. Зевая, чертыхаясь, мы высыпали на улицу, наполненную влажным туманом. Тишина была первозданная. Телефонная станция, где собралось наше подразделение, задыхалась в густом аромате сирени. (Так и осталось это у меня на всю жизнь – начало войны словно овеяно сиреневым духом.) Мы думали: опять учение. Вот же заладили, только кончится одно, так сразу, без передышки, следующее. Только старшина, начальник телефонной станции, сказал вдруг:

– А может, война?

– С кем? – усомнился Т. Т. – С Финляндией? Ну, не полезут они, это исключено. С Германией? Не может быть. Во-первых, пакт. Во-вторых, сообщение ТАСС. Ясно сказано: провокационные слухи.

Нас погнали оповещать командиров. По пустым улицам городка затопали матросские башмаки. Забарабанили кулаки в двери. Белая ночь вбирала в себя, вытягивала комсостав военно-морской базы Ханко из уютных разноцветных домиков, из теплых постелей, из женских объятий.

Связисты раньше всех узнают новости. Часов в пять примчался на станцию помощник дежурного по СНиСу с бланком только что полученной из Таллина, из штаба флота, радиограммы. Крикнул нам на бегу:

– Война! – И скороговоркой, потрясая бланком: – Комфлотом оповещает: «Германия начала нападение на наши базы и порты. Силой оружия отражать противника…»

Но первые несколько дней у нас было тихо. Мы еще не знали, вступила ли Финляндия в войну. По слухам, в Турку, финском порту по соседству с нами, к северо-западу от Ханко, давно уже шла выгрузка немецких войск и военной техники, – значит, Финляндия в союзе с Германией. Говорили, что финны разобрали железнодорожный путь за приграничной станцией Лаппвик. От наших снисовских наблюдателей мы знали, что вокруг Ханко, на островках шхерного района, натыкано полно финских батарей.

Ранним утром 25 июня откуда-то с севера донесся протяжный гул. И сразу ударили пушки. Минут тридцать или сорок били гангутские батареи (как мы узнали позднее – по наблюдательным вышкам противника). Какое-то время спустя на Ганге обрушился артогонь. Финские снаряды рвались в порту, на улицах городка, на железнодорожном переезде.

С того дня почти не умолкала канонада. Днем и ночью финны вели огонь по всему полуострову – на Ханко не было ни вершка земли, недоступной для артиллерии противника. Горел лес (а лето стояло сухое, жаркое). Задыхаясь в дыму, бойцы сухопутных частей окапывали участки пожаров, не давая огню распространиться на весь лес, покрывавший полуостров. Городок Ганге окутался черным дымом пожаров. Горели уютные деревянные дома, горели виллы. Гигантский огненный бич хлестал по Гангуту.

Ханковские артдивизионы вступили в контрбатарейную борьбу. Ханко зарывался в землю. Мы копали землянки, таскали бревна, укладывали в три наката. Нам часто говорили, что надо быть готовыми к войне, но мы не знали, что война – это очень много тяжелой работы.

Нам, снисовским связистам, не раз доводилось работать под огнем: где-то перебивало осколками полевой кабель – ну, тут, будь любезен, выползай из укрытия, лезь на столб с чертовой «паутиной», прозванивай, паяй, восстанавливай связь. Дожидаться конца обстрела – во-первых, не дождешься, а во-вторых, штаб не может без связи. Давай связь, и все тут! А между прочим, довольно неприятно висеть на столбе при обстреле. Страшно.

А дальше было вот как. Финны пытались прорваться на полуостров через узкий перешеек сухопутной границы – их отбили бойцы 8-й стрелковой бригады. Пытались высадить десанты на некоторые наши острова – их сбросили в море. Но на островных флангах Ханко вскоре завязался сложный узелок.

Слишком уж близко, в шхерной тесноте, располагался противник от наших позиций, от наших батарей. Стоило зенитчикам на острове Меден открыть огонь по самолетам, как на батарею сыпались мины с соседнего острова Хорсен, занятого финнами. Очень уязвим был этот, северо-западный, фланг. Надо было брать Хорсен и окружавшие его островки.

Десантный отряд, сформированный из добровольцев, начал операции в шхерах в ночь на 10 июля штурмом Хорсена. Заняв этот скалистый остров с реденьким, выгоревшим от артогня лесом, десантники с ходу устремились на соседние островки – Старкерн и Кугхольм. В течение июля были взяты еще несколько островов тут, на северо-западе, и на восточном фланге, где действовал второй десантный отряд. Гангут наступал! В начале августа число отбитых у противника островов достигло почти двух десятков.

СНиС тоже выделил добровольцев. Мы с Толей Темляковым вызвались сразу. Мне, по правде, надоела возня с телефонными кабелями, хотелось переменить обстановку – настоящего дела хотелось. Т. Т., само собой, тоже рвался в бой. И Сашка Игнатьев рвался. С пополнением мы прибыли на Хорсен, где находился штаб десантного отряда, а потом, как я уже рассказал, мы высадились на Молнию – маленький островок к северу от Хорсена.

…Наутро Ушкало сказал:

– Вот что, Земсков. Я тут без тебя управлюсь с телефоном. Пойдешь к Безверхову в отделение.

– Есть, – сказал я.

Около полуночи Андрей Безверхов отвел меня на пост. Тут берег Молнии изгибался каменистым мысочком, вытянутым сторону Стурхольма. Мысочек полого уходил в воду, прибой у его оконечности лениво ворочал гальку.

– Располагайся за этим валуном, – вполголоса сказал Безверхов и лег рядом со мной. С полминуты мы прислушивались к шорохам ночи. – Особо не высовывайся, понял? Будешь вести наблюдение за плесом и за «Хвостом».

– Ясно, – сказал я.

– Галету хочешь? – Он протянул мне трофейную галету. – И смотри, чтоб сна на посту не было. За сон – под трибунал.

Я промолчал, но предупреждение показалось мне обидным.

– Ты ленинградец, кажется? – спросил Безверхов. – А я с Бологого. Земляки. Ты в СНиСах служил?

– Да.

– А я с бэ-тэ-ка. Мы с Васей Ушкало на бэ-тэ-ка служили. Тут много наших ребят. За «Тюленем» особо наблюдай. Если финики к нему сунутся или к нам сюда пойдут – дай три выстрела. Понял? Ну, все. – Он еще немного послушал ночь. – Что из Питера пишут?

– Да ничего особенного, – сказал я.

– Гитлер, гад, здорово жмет. Вчера Василий ходил на Хорсен, слышал там, что за Таллин идут бои. Значит, смотри внимательно. В четыре ноль-ноль тебя сменят.

Он уполз, я остался один на один с глухой финской ночью. Я грыз твердую, как антрацит, галету и смотрел на черную зубчатую стену «Хвоста». «Хвостом» мы называли южную оконечность Стурхольма, которая была прямо перед нами, отделенная проливом метров в шестьдесят. Она (я однажды видел на карте) и впрямь походила на выгнутый кошачий хвост.

Тесно тут, в шхерах. Странно было при мысли, что на «Xвосте», совсем рядом, притаились враги. Люди в чужой форме из чужого мира. У меня не было ненависти к финнам. Я спортом сильно интересовался, особенно лыжами, и знал наперечет рекорды финских лыжников. Ну и, конечно, читал о знаменитых бегунах-стайерах Пааво Нурми и Колехмайнене. Утонувшая в лесах и озерах тихая страна светловолосых спортсменов – такой мне рисовалась Финляндия.

Но я знал и другое. Зимой 1939/40 года в Питере много говорили о линии Маннергейма, на которой легли тысячи наших бойцов. О финских минометах, о «кукушках», стрелявших с деревьев, о зверской жестокости шюцкоровцев. Это тоже была Финляндия. Тихая Суоми… Сколько автоматов «Суоми» нацелено на меня с того берега?

Что-то очень тихо сегодня. Притаились они. И мы затаились. Я знал: левее меня, метрах в сорока, лежит и наблюдает Т. Т. А справа – пулеметная точка. Сашку Игнатьева посадили вторым номером к пулемету. Первый номер – Ленька Шатохин. Это тот белобрысый, который был ранен в ногу и без конца сплевывал. Он наотрез отказался уйти с другими ранеными на Хорсен. К его нижней губе всегда был приклеен окурок самокрутки. Он его отлеплял только за едой.

Я посмотрел на «Тюленя». Его лысая макушка отсюда была видна лучше, чем из-за большой скалы, и казалась ближе. В мороке ночи не был виден мотобот. Но я знал, что он там, на месте, и те двое лежали в нем, как в ледяной ванне. Я представил себе, что и я мог бы лежать вот так, как Колька Шамрай…

Рядом кто-то хрипло откашлялся. Я вздрогнул, придвинул к плечу приклад винтовки, ощутив щекой его прохладу. Нигде ни малейшего движения. Послышался треск, и сырой низкий голос произнес:

– Внимание! Русские матросы!

Я вгляделся в черный силуэт «Хвоста». Это оттуда неслась усиленная микрофоном русская речь. Довольно чистая, только гласные немного растянуты.

«Германские войска заняли Таллин. В ближайшие дни германские и финские войска войдут в Ленинград. Большевики проиграли войну…»

Жутко было слушать это. Как будто сама ночь заговорила по-человечьи.

«Ваше положение безнадежно…»

Вдруг в мрачный голос ночи вклинился озорной, высокий:

– Эй, брехун! Хватит врать безбожно!

Сашка Игнатьев! У меня немного отлегло от сердца.

«…Не слушайте ваших комиссаров, прекращайте бесполезное сопротивление! У вас один выход остался…»

– Опять ты с головы до ног…! – гаркнул Игнатьев на весь архипелаг.

Я засмеялся. И услышал смех справа, и слева, и позади.

Радиоголос умолк, прокашлялся, а затем с яростью произнес:

«Мы уничтожим вас всех до одного! Никто не уйдет отсюда живым. Пока не поздно, бросайте оружие, покидайте ваши окопы…»

Тотчас обрадованно закричал Сашка:

– Такому оратору…!

Чертов рифмач! Я трясся от смеха и протирал глаза тыльной стороной ладони, чтобы выступившие слезы не мешали наблюдать за «Хвостом». Слева и справа гоготали ребята. «Ох-хо-хо-о», – стонал кто-то, «гы-гы-ы», – давился другой. Наш островок надсаживался. Надрывалась от смеха ночь. Покатывался с хохоту Финский залив.

«Хвост», не договорив до конца, угрюмо молчал. Потом сразу в нескольких местах замигало желтое пламя. С железным усердием застучал пулемет, засвистели пули. Я слышал, как они цвикали о камень, глухо ударяли в сосны. Я прижался к своему валуну. Заработал наш пулемет. Разноцветные трассы очередей перехлестнулись над узеньким проливом. Знакомо ухнул ротный миномет, справа от меня метнулось пламя взрыва. Стая визжащих ведьм накинулась на наш остров.

Но вот и на «Хвосте» стали рваться снаряды, и всплески огня выхватывали из тьмы сосны и валуны. Это ударила хорсенская пушечка, сорокапятка. Финны перенесли огонь на Хорсен, и дальше все пошло своим чередом. На полуострове заговорила басом тяжелая батарея, в черном небе над нашими головами зашелестело, засвистело, мощными и протяжными грохотами наполнилась ночь.

Тихая Суоми, подумал я и, достав из кармана бушлата недоеденную галету, отгрыз кусочек.

Стало холодно. Я ворочался на своем гранитном ложе, поджимал ноги, шевелил пальцами в ботинках. На левой ноге носок у меня был рваный, вся пятка наружу. Ленивая скотина, ругал я себя, сто раз уже мог починить носок, ведь дырка неделю назад была совсем маленькая. Неделю назад, когда была теплая землянка на Хорсене. Так нет, тянул, тянул, а дыра росла, росла… Вот и мерзни теперь как собака…

Не только холод мучил. Очень хотелось спать, глаза закрывались сами собой. Я тер и таращил глаза. Вдруг вспомнился дед, отец матери, который вечно жаловался на бессонницу. Я думал: вот бы его сюда. Дед знавал окопы первой мировой. Что бы он сказал, увидев сейчас меня, лежащим за валуном? «Э-э, – сказал бы он, – не умеешь окапываться, солдатик». А как окопаешься на этом каменном островке?

От деда мысль перескочила к дому – нашему старому четырехэтажному дому, чье желтое отражение навсегда впечаталось в грязно-зеленую воду канала Грибоедова. Я увидел длинный полутемный коридор, заставленный шкафами и сундуками, и огромную Шамраеву лохань, висящую на крюке, и кухню с подслеповатой лампочкой, с плитой и столиком, накрытыми выцветшей клеенкой, с черными тараканами, ползавшими по вечерам. Из наших комнат на кухню нужно было тащиться с километр. Наши окна выходили во двор. А на той стороне двора, напротив нас, жил кларнетист. Каждое утро он, стоя у окна в подтяжках, играл свои упражнения, чаще всего одну надоедливую мелодию: ту, ту-ту-ру-ру, ту-ру-ру-ру, та-та-та-ри-ра… Я показывал ему язык, корчил рожи, а он, глядя на меня, невозмутимо выдувал из черной трубки кларнета все тот же мотивчик. Лысый черт. Но однажды Ирка достала билеты в Мариинку, мы пошли смотреть «Лебединое озеро». Мне все нравилось – и танцы, и музыка, и богатая постановка. Здорово! Но вдруг я так и подскочил в кресле: из мощного потока музыки тоненькой струйкой вылилась знакомая мелодийка. Та самая: ту, ту-ту-ру-ру-ру… Конечно я знал, что Чайковский великий композитор, но просто не мог понять, как это он умудрился вставить в хорошую музыку скверный мотивчик. А может, подумал я, Чайковский тут ни при чем и лысый кларнетист порет отсебятину?

Ирка была, можно сказать, своим парнем. Сколько лет мы с ней сидели за одной партой. Сколько задач она у меня «сдула». И поэтому, признаюсь уж вам, непривычно и трудно мне было думать об Ирке как о своей девушке. Новый, 1940 год мы, хоть и окончили прошлым летом школу, решили встретить всем классом, и это была веселая встреча, а потом Ирка потребовала, чтоб я ее проводил домой, и возле ее подъезда в безлюдном и промозглом Демидовом переулке мы пылко поцеловались. Правда, я после этого не считал себя обязанным («как честный человек») «ходить» с ней и все такое. Но иногда мы все же встречались, Ирка бывала у меня дома, и мама тоже относилась к ней как к своему человеку. Ну, что говорить! А накануне моего ухода в армию в наших отношениях все разом переменилось… Ирка сказала, что будет меня ждать… Ужасно я скучал по ней. Но в письмах об этом не распространялся. Письма мои были, как говорится, лапидарные. А Ирка писала длинные письма, описывала лекции и профессоров, жаловалась на ужасные трудности с французским произношением, пересказывала ленинградские сплетни. В конце писем непременно было несколько нежных слов. После начала войны пришло от нее только одно письмо – Ирка писала, что их отправляют на рытье противотанковых рвов. Больше писем пока не было. Я понимал, что с почтой возникли сложности: она шла на Ханко через Таллин, а теперь, когда в Таллине бои… неужели Таллин сдали?..

Над плесом ползли белесые клочья тумана. Не стало видно «Тюленя», заволокло его. А «Хвост» словно отъехал назад. Черт, какая холодная ночь. А ведь еще август. Что же будет, когда осень начнется…

Я вздрогнул, случайно посмотрев вправо и увидев в двух шагах бледное лицо с немигающими желтыми глазами.

– Спыш, салага? – свистящим шепотом сказал Литвак.

– Ничего не сплю. – Я с трудом шевелил замерзшими губами.

– А што ж прижмурыу свае вочы?

– Ничего не прижмурил. – Я разозлился. – Вочы! Чего ты подкрадываешься, как привидение?

– А если фыник?

– За финиками я слежу. И вообще я не в твоем отделении. Ползи себе дальше!

– Цише ты! – прошептал Литвак, подползая ко мне вплотную. Здорово он полз, совсем бесшумно. – Як тебе зваць?

– Ну, Борис.

– А ты не саврау, Борис, што умэешь грясти?

– Чего мне врать? – Я чувствовал тепло его плеча. На Литваке был поверх гимнастерки стеганый ватник. Наверно, в ватнике потеплее, чем в подбитом ветром бушлате. – Да умею, – сказал я. Мог бы добавить, что принимал участие в межшкольных соревнованиях по гребле, но промолчал: еще подумает этот Литвак, что хвастаю. – Ты пойдешь еще к «Тюленю»? – спросил я.

– Ты ж бачыу, мы не магли прайти.

– Ну, еще раз, – сказал я. – Надо ж похоронить людей.

Литвак молчал, вглядываясь в затуманенный финский беpeг.

– Возьми меня, когда снова пойдешь.

Он опять промолчал, а потом сказал:

– Ну, глядзи бдительна.

И отправился дальше проверять посты. Я посмотрел на его уползающие сапоги с тускло блеснувшими подковками. Конечно, в сапогах тут можно жить. В сапоги накрути хоть по одеялу. А морская форма – не для полевой жизни. Мне было холодно. И хотелось плакать оттого, что я больше никогда не увижу Кольку Шамрая.

Колька Шамрай был свист. Трудно бывало понять, когда он начинал о чем-нибудь рассказывать, говорит ли правду или свистит. Фантазии у него было навалом, и врал он вдохновенно, сам верил в то, что сочинял. Однажды он рассказывал о футбольном матче, на который я не смог попасть, а он попал. По его словам, Федотов ударил по воротам, потом прыгнул и поправил мяч головой – так был забит решающий гол. Я усомнился: не может быть, чтоб дотянулся головой после удара ногой. «Свистишь», – сказал я. Колька кричал: «Я сам видел! Поправил мяч головой – прямо в ворота! Сволочь буду, сам видел!»

Он был всего на год с небольшим старше меня, но в тысячу раз самостоятельнее. Читали мы одни и те же книжки, приключенщину, конечно, – Бэрроуза, Зуева-Ордынца, Луи Жаколио, все эти затрепанные выпуски, захватанные номера «Вокруг света» и «Всемирного следопыта» с чудными рисунками Кочергина и Фитингофа. Больше всего нам хотелось, подобно Артуру Гордону Пиму, спрятаться в трюме корабля, среди бочек с солониной, и тайком уйти в океан. Мы проникали в торговый порт и шныряли по причалам, высматривая подходящие пароходы. Ни черта из этой затеи не вышло: бдительные вахтенные у трапов отгоняли нас. Да и бочек с солониной, конечно, теперь не было.

Дважды он сбегал из дому. Первый раз, я говорил уже, его вскорости поймали, и папа Шамрай задал ему хорошую трепку. А второй раз Кольке удалось сбежать надолго: вдруг он оказался в геологической партии на Северном Урале. Ему было неполных шестнадцать, но выглядел он года на два старше – длинный, плечистый, с шалыми глазами. Его и взяли коллектором. Два сезона подряд он ездил в экспедиции. Дома смирились с его нежеланием кончать десятилетку, папа Шамрай махнул рукой. У Кольки переломился голос, руки огрубели, появилась этакая победоносная походка. Вот только борода и усы не хотели расти, щеки сохраняли детскую округлость и розовость, – Колька очень сердился, грозил кулаком своему отражению в зеркале. Но против природы не попрешь.

После второй экспедиции Колька возвратился в дождливый осенний день. Он вызвал меня в коридор и громким шепотом сообщил, что стал мужчиной. В их партии была молодая повариха, она все улыбалась ему, Кольке, заманивала, а он стеснялся, ну дурачок же неопытный. Но как-то ранним туманным утром (было это на берегу не то Сосьвы, не то Лозьвы) встал он по нужде – и видит: из спального мешка начальника партии торчат две головы. Инженерша-петрограф ночью, видно, заблудилась и попала к начальнику в мешок, понял? Ха! И очень на него, Кольку, подействовали эти две головы в одном спальном мешке. Следующим же вечером он подступился к поварихе, а она, пухленькая, ха-ха да хи-хи, ха-ха да хи-хи… а потом – ныр к нему, Кольке, в спальный мешок. Понял?!

Колька победно блестел зелеными глазищами, похохатывал. А у меня внезапно пересохло в горле. «Свистишь», – пробормотал я. «Чего, чего! – закричал Колька. – Чистая правда! Сволочь буду!»

Похоже, он не свистел. У него и в Питере появилась девчонка, он меня с ней познакомил, в кино мы втроем ходили, а потом он сел с ней в трамвай четвертый номер и уехал, и дома в ту ночь не ночевал. В своей шамрайской семье он стал как отрезанный ломоть. Старшая сестра Владлена, зануда страшная, на Кольку шипела, чего-то даже грозилась, но ему было наплевать. Следующим летом он уехал на юг – на раскопки скифских курганов. Меня здорово тянуло к скифским курганам – там, в ковыльных степях, посвистывали стрелы, слышался топот полудиких коней, и мало ли что еще слышалось моему воображению, но я тем летом кончил школу, сдавал выпускные экзамены. И мучился: какой институт выбрать? И ужасно завидовал Кольке.

Он вернулся с раскопок черный от скифского загара. Его каштановые кудри лихо завивались и золотились на кончиках. Весело, победоносно смотрели зеленые глаза. Он был, как сейчас сказали бы, красавец!

Как раз пришла ему повестка из военкомата, но той осенью его не забрали, велели ждать до весны.

В апреле это было, в воскресенье. Мы поехали в Ораниенбаум, Толя Темляков давно уже тащил меня в тамошний Китайский дворец, ему надо было посмотреть плафон Тьеполо «Отдых Марса», чтобы написать реферат для искусствоведческого кружка. Т. Т. был непременным участником всех кружков и семинаров. Я о Тьеполо слыхом не слыхал, но уступил натиску моего головастого друга. И Кольку Шамрая с собой прихватил: Кольке было все равно куда ехать – хоть бы к Тьеполо, – лишь бы не сидеть дома.

Часа в три пополудни мы приехали на электричке в Ораниенбаум и немного побродили по его неказистым улицам. Обшарпанные стены вдруг раздались, открыв гавань, и наши взглядам предстал Кронштадт. Он был близко, по ту сторону пролива, – слитная масса желто-серых домов. Над ними высился Морской собор, синевато-серый в тени, слегка позолоченный солнцем. Впервые я видел Кронштадт так близко.

Китайский дворец оказался маленьким, одноэтажным, оранжевым, как мандарин. Мы зашаркали матерчатыми туфлями по сверкающим паркетам большой анфилады. Группа из нескольких человек слушала экскурсовода, и мы тихонечко в эту группку вклинились. Экскурсовод была небольшого росточка. Мощная грива черных, с бронзовым отливом волос ниспадала на покатые плечи. А лицо было узкое, белое, с прямым, как по линейке, носом и губами, как у греческих богинь. Я засмотрелся на эти губы, не слишком вникая в смысл произносимых ими слов. Что-то о Екатерине Второй она говорила, повелевшей строить тут «Собственную дачу», об архитекторе-итальянце Антонио Ринальди… о позднем барокко… Как вкусно выговаривали ее губы эти звучные слова! А голос – что-то было в нем такое… будто тайну вам доверяет…

Мельком я взглянул на Шамрая – он тоже не спускал с девушки глаз. Он улыбался ей нахальной, как мне подумалось, улыбкой, – мне страшно захотелось, чтоб она не обратила на Кольку внимания. Девушка направилась в следующую залу и следом зашаркала группа. Паркет был не простой – инкрустированный. Он блестел, хорошо натертый, и как бы приглашал разбежаться и прокатиться в мягких музейных туфлях. Но, само собой, пришлось подавить это желание и чинно стоять и слушать.

А маленькая богиня задрала голову кверху и взмахнула рукой на плафон, писанный в XVIII веке венецианским живописцем Джованни Баттиста Тьеполо. А, вот он, «Отдых Марса»! Ну что ж, недурно писал этот Баттиста. Марс сидел в середке, поигрывал мускулами, как культурист, а вокруг – мать честна, кого только не было вокруг! Девки, слегка прикрытые развевающимися голубыми, розовыми, желтыми тканями, кружились многоцветным хороводом. Неплохо отдыхал Марс, вон какая довольная рожа, снял пернатый шлем, меч отставил в сторонку – пируй среди девок, милое дело!

Т. Т. затеял с экскурсоводом ученый разговор: можно ли Тьеполо считать реалистом? Девушка отвечала ровным голосом: условность… классицизм… монументально-декоративная живопись… Но Т. Т. это не удовлетворяло, он упрямо допытывался: реалист или не реалист? Экскурсанты из нашей группки начали тихо расходиться, поплыли в следующие залы, – только мы остались. Колька вдруг вмешался в разговор:

– Тебе же ясно сказано: это не реализм, а кла… классицизм. Видно же. Девушка правильно говорит. А ты растарахтелся.

– Не лезь, если не понимаешь, – сердито сказал Т. Т.

– Кто не понимает? – Колька надменно поднял черные брови. – Да тут и понимать нечего. Если одетые – значит, реализм. Раздетые – классицизм.

Экскурсовод засмеялась. Это было здорово! Строгое лицо богини враз исчезло, осталось просто смеющееся лицо молоденькой девушки. А смешливая какая! Так и заливалась.

Она повела нас дальше – в стеклярусный кабинет, в малый китайский, большой китайский. Колька вникал в ее объяснения, поддакивал с таким видом, словно ничто его так не занимало в жизни, как стеклярус. Марина – так звали экскурсовода, – видя такое внимание, обращалась главным образом к нему. А Т. Т. недовольно моргал. Ему было больно, что Тьеполо оказался нереалистом.

Когда Марина спросила, были ли мы в павильоне Катальной горки, мне (ленинградцу!) стало стыдно перед Т. Т., что я впервые слышу про эту горку. Мы оделись, Марина оказалась в пушистой белой шапочке и мохнатой шубке из непонятного меха, может, от черного пуделя, и мы, выйдя из дворца, пошли длинной аллеей. Меж голых деревьев тут и там белели полоски ноздреватого снега. Солнце притуманилось, было прохладно и ветрено – ну, как всегда в апреле. И пахло дождем.

Катальная горка, объясняла Марина, обращаясь главным образом к Кольке, была деревянная. По врезанным колеям катила – вверх-вниз, вверх-вниз – восьмиколесная тележка. Вот здесь были горки, обнесенные колоннадой. От них ничего не осталось. Сохранился только павильон в стиле рококо.

«Рококо, рококо…» – вертелось у меня в голове, когда мы поднимались по лестнице павильона. Рококо, рококо, убежало молоко… Мне живется нелегко…

– А это, – сказала Марина, остановившись перед беломраморной двухфигурной скульптурой, – очень хорошая копия Бернини.

А что хорошего? Парень догнал девушку, уже схватил, а она прямо на глазах превращается в дерево: руки становятся ветками, ноги – корнями. Ах вот оно что: нимфа Дафна, которую преследует бог Аполлон, хочет сохранить целомудрие и обращается лавровым деревом. Отсюда, оказывается, пошла любовь Аполлона к лавру, – победители на состязаниях поэтов венчались лавровыми венками. Моя мама тоже любила лавровый лист, клала его в кастрюлю, когда варила суп, – но это из другой оперы. Факт тот, что с нимфами надо повежливее, без грубостей. Я высказал эту замечательную глубокую мысль вслух. Марина взглянула на меня и промолвила:

– Ты совершенно прав.

Когда мы вышли из павильона, Колька словно невзначай взял Марину под руку и спросил, давно ли она работает во дворце. Она решительно высвободила руку и сказала, что не работает во дворце. Во дворце многие годы, с того дня, когда его превратили в музей, работала ее мама. Она, Марина, собственно, и выросла в этом парке, все тут с детства ей прекрасно знакомо. Но минувшей зимой мама стала болеть, и она, Марина, заменяет ее – дирекция разрешила ей водить экскурсии. А сама она еще школьница, в этом году кончает десятилетку.

Мы проводили ее до дворца, там уже собралась новая группа, и Марина повела ее по анфиладам.

– Вот это девчонка! – сказал Колька, закуривая папиросу «Север», мы сели на скамейку возле Лаокоона и его сыновей, опутанных змеями. – До чего красивая девчонка!

Т. Т. вынул из кармана «Ленправду» и погрузился в чтение.

– Ого, – сказал он, – английский десант в Норвегии.

На днях было напечатано сообщение, что шесть германских дивизий начали высадку в Осло и других портовых городах Норвегии. Слабенькие норвежские дивизии серьезного сопротивления не оказали. И вот теперь…

– «Англичане высадились в Харстаде, Намсусе и в районе Ондальснеса, – одолевал Т. Т. трудные норвежские названия. – Завязались серьезные бои за Нарвик…»

– Я таких красивых еще не встречал, – сказал Колька, поглощенный своими впечатлениями. – А умная какая!

– Как Вера Менчик, – сказал я. – Ну что? Тьеполо посмотрели, нимфу посмотрели, поехали домой.

– А чего дома делать? – возразил Колька. Он сидел, раскинув руки по спинке скамьи, будто обнимая нас с Т. Т., и дымил папиросой. – Давайте Марину подождем. Видали, какие глаза у нее? Синие с морозом.

– Сизые, а не синие, – поправил я. – А жалко норвежцев. Хороший народ.

Вышла из дворца Марина. На сегодня у нее экскурсии закончены. Тучи заволокли небо серым лохматым одеялом, и уже накрапывало, когда мы отправились провожать Марину до дому. По дороге заглянули на станцию, чтоб взять билеты на электричку, и тут оказалось, что поездов не будет до 23 часов: что-то случилось на дороге, где-то между Старым Петергофом и Ораниенбаумом шел ремонт. Вот так так! Как же мы домой доберемся? Не пешком же топать. Впору было чесать затылки. Марина посмотрела на наши озадаченные физиономии и прыснула. Вот же смехачка! Глаза у нее, и верно, были синие, с уклоном в серебряное.

– Чего тебе смешно? – сердито сказал Т. Т. – Ничего смешного. Торчи теперь до полуночи.

– У вас лица смешные, – сказала Марина. – А вообще-то ты прав, ничего смешного. Я тут живу, – остановилась она у подъезда розоватого двухэтажного дома. – До свиданья.

– Погоди, – сказал Колька. – Нельзя же бросать нас на произвол судьбы.

– А что я могу сделать? – Марина с интересом посмотрела на него. – Ускорить ремонт дороги?

– Ну, хоть где-то приютить нас до ночи. Вон, уже дождь. Мы же промокнем.

Страницы: «« 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

«…Французы на Востоке были тогда еще дерзки, невежливы, надменны и раздражительны. Очень немногие из...
«…Я не знаток декоративной археологии и никак не могу вспомнить, в каком старинном вкусе отделан это...
«…На столе лежала газета. Я газет не любил и не читал; но на этот раз случилось иначе. Я говорил с м...
«…Пришлось нам вскоре встретиться и с французами. Сколько мы ехали – не помню; только остановились п...
«…Индивидуалистическим называется общественный строй ведь тогда, когда этот строй имеет в виду преим...
«…лучше ли стали люди, выше, прежнего с тех пор, как осторожное и «постепенное» выветривание и подм...