Лев Толстой. Психоанализ гениального женоненавистника Баганова Мария

Быстро и опасливо оглянувшись на нее, Софья Андреевна продолжила шепотом:

– Эта Аксинья была беременна как раз тогда, когда Левочка ухаживал за мной. Он делал мне предложение, а в дневнике писал, как хороша Аксинья! Спустя несколько месяцев после нашей свадьбы эта женщина вместе с другими была прислана в наш дом мыть полы. Я ее видела: просто баба, толстая, белая – ужасно. Я смотрела на нее и думала, что вот на стене кинжал, ружья… Схватить и или себя… или ее… Один удар – легко. Я была как сумасшедшая… – Она обхватила голову руками и заохала.

Я молча ждал продолжения.

– Перед свадьбой мать твердила мне, что у всех мужчин в возрасте Льва Николаевича есть прошлое, просто большинство женихов не посвящают невест в эти подробности. А он решил вот так… Зачем? Под венец я шла в слезах, а он писал в своем дневнике: «Неимоверное счастье… Не может быть, чтобы это все кончилось только жизнью». Я знаю! Я прочла! Я плакала, а ему – счастье… Потом каждый раз, как он целовал меня, а я думала: «Не в первый раз ему увлекаться». Я тоже увлекалась, но воображением, а он – женщинами, живыми, хорошенькими…

Татьяна Львовна поставила перед нами чай и села рядом.

– И дальше все пошло не так, – откровенничала Софья Андреевна. – Мы все время ссорились, даже во время медового месяца. А он словно коллекционировал все наши ссоры. Словно нарочно – все записывал. «Последний раздор оставил маленькие следы (незаметные) или, может быть, время. Каждый такой раздор, как ни ничтожен, – есть надрыв любви. Минутное чувство увлечения, досады, самолюбия, гордости – пройдет, а хоть маленький надрез останется навсегда и в лучшем, что есть на свете, – в любви. Мне так хорошо, так хорошо, так ее люблю!» И всегда во всех наших ссорах была виновата я, только я… Он все сожалел об утраченной своей свободе и называл себя рабом… Он писал тогда «Войну и мир», помните, как там?

Я не смог сообразить, о каком именно отрывке идет речь.

– Я все это переписывала и не раз, не два… Много-много раз. Потому помню наизусть. И вот это тоже. – Уставив взгляд в пол, она принялась цитировать: – «Никогда, никогда не женись, мой друг! Вот тебе мой совет: не женись до тех пор, пока ты не скажешь себе, что ты сделал все, что мог, и до тех пор, пока ты не перестанешь любить ту женщину, какую ты выбрал, пока ты не увидишь ее ясно, а то ты ошибешься жестоко и непоправимо. Женись стариком, никуда не годным… А то пропадет все, что в тебе есть хорошего и высокого. Все истратится по мелочам. Да, да, да! Не смотри на меня с таким удивлением. Ежели ты ждешь от себя чего-нибудь впереди, то на каждом шагу ты будешь чувствовать, что для тебя все кончено, все закрыто, кроме гостиной, где ты будешь стоять на одной доске с придворным лакеем и идиотом… Да что… Моя жена – прекрасная женщина. Это одна из тех редких женщин, с которою можно быть покойным за свою честь. Но, боже мой… чего бы я не дал теперь, чтобы не быть женатым!»

Софья Андреевна сидела, сгорбившись, наклонясь вперед, и тихонько раскачивалась из стороны в сторону. Татьяна Львовна наблюдала за ней с испугом, словно опасалась истерического припадка, но он сейчас вряд ли мог произойти: пожилая женщина слишком устала.

– Ни он, ни я не понимали, откуда бралось наше озлобление друг к другу, то страшное напряжение взаимной ненависти друг к другу, что становилось чем-то страшным, а потом у Левочки вдруг сменялось напряженной животной страстностью… Он мог наговорить мне много самых жестоких слов, и я не молчала в ответ, а потом вдруг он замолкал и… взгляды, улыбки, поцелуи, объятья… Но примирения не происходило, потом он снова становился жестоким, грубым, а я упрекала его в жестокости и эгоизме.

Я остолбенел. Графиня только что дала яркое описание садистической сексуальности, при этом сама не сознавая смысла своих слов. Очевидно, она не понимала, в чем причина их постоянных ссор, считая их обычным делом супругов.

Я мог примерно дорисовать полную картину, вспоминая описания супружеской жизни героев произведений писателя: разочарования в супружеской жизни Левина, у которого ссоры служили и причиной разочарования и причиной «очарования» – то есть возбуждения Libido. Все это давало мне основание говорить о садистических наклонностях в сексуальной жизни Толстого.

– Мама, наверное, не стоит об этом! – запереживала Татьяна Львовна, но остановить старую графиню было невозможно.

– А он все упрекал меня за холодность, – упрямо продолжила она. – Однажды ночью у него даже случилась галлюцинация: почудилось, что в объятиях у него не я, живая, а фарфоровая куколка, и даже край рубашечки отбит. Он рассказал мне об этом, напугал… – Она потупилась. – Вы ведь врач, вы поймете: у него играла большую роль физическая сторона любви. Это ужасно – у меня никакой, напротив.

Явно смущенная Татьяна Львовна снова вмешалась:

– Мама, перестань, пожалуйста!

– Стоит! – с отчаянием в голосе возразила графиня. – Все равно все напишут и будут обсуждать! Мы шли – ты видела? Видела, сколько там газетчиков? Скажите, сударь, бывало ли на вашей станции прежде столько народу? Припоминаете?

Я признался, что не могу припомнить такого столпотворения.

– Вот видите… – вздохнула графиня.

Дочь выложила на стол кой-какую снедь. Софья Андреевна, уже почти успокоившись под действием лекарства, начала осторожно прихлебывать чай, дуя на него, чтобы не обжечься. Очень скоро глаза у нее стали слипаться, и Татьяна Львовна отвела мать в соседнее купе, чтобы помочь лечь. Мою помощь она отвергла, и я остался торопливо допивать чай.

– Простите нас, – сказала женщина, вернувшись, – простите маму… Она привыкла к тому, что ее обвиняют, привыкла оправдываться, вот и докучает посторонним людям нашими семейными проблемами[4].

– Не стоит извинений, – заверил ее я, – беседа с Софьей Андреевной была весьма содержательна.

– Чем же, позвольте спросить? Сплетнями?

– Но я же врач! – напомнил я. – Помимо телесных недугов меня всегда интересовали и недуги душевные.

– Ах, так вот вы почему! – Я на минуту испугался, что Татьяна Львовна рассердится, но лицо ее выразило лишь бесконечную усталость. – Сумасшедшими интересуетесь… Отца тоже очень интересуют сумасшедшие. При любой возможности он их внимательно наблюдает.

– Но я вовсе не считаю Вашу мать сумасшедшей… Безусловно, нервы у нее не в порядке, но рассуждает она вполне здраво.

– Нет, она больна. Даже профессор Россолимо это подтвердил. Только летом он нашел у нее симптомы тяжелой истерии, депрессии и маниакального состояния.

– Это не есть безумие, – возразил я.

– Папа говорит, что безумие – это эгоизм, доведенный до своего предела, – объявила Татьяна Львовна.

– Очень тонкое наблюдение!

– Если говорить о маме, – продолжила Татьяна Львона, – то ее психические ненормальности выражаются именно в этой форме. Если раньше она готова была беззаветно всю себя отдать другим, теперь она сделалась жертвой болезненной мнительности: что говорят, что станут говорить о ней? Но у нее есть некоторые основания опасаться этого, так как в Ясной поселились дурные люди, притворно жалевшие папу за то, что ему приходилось от нее переносить. Доктор Россолимо сказал, что зачатки нервозности, которые можно было проследить в ней с юности, развились теперь до того, что перешли в душевную болезнь. Временами она теряет всякую власть над собой. Все это чрезвычайно тяжело для отца. Он не может больше работать, страдает бессонницей, стал больше болеть… Мама понимает свою вину, а исправиться не может. Вот она и стала оправдываться по всякому поводу и перед первыми попавшимися людьми, даже перед такими, которые и не помышляли ее в чем-либо обвинять. И я вслед за ней.

– Ваши родители часто ссорились? – решился я.

Она задумчиво кивнула.

– Да. Я вспоминаю довольно много ссор между отцом и матерью, но совершенно не могу припомнить их причин. Я не знаю, быть может, отец был недоволен чем-нибудь, что сказала мать, быть может, просто рассердился он на нее, чтоб дать выход своему плохому настроению. Он был сердит и часто кричал на нее громким и неприятным голосом. Еще ребенком питала я отвращение к этому голосу.

– А Ваша мать?

– Мама всегда только плакала и защищалась.

– Но была ли она действительно в чем-то виновата?

– Не знаю… – Татьяна смущенно улыбнулась. – Но теперь все стало хуже. Теперь все считают ее виноватой в семейном разладе и папиной болезни и даже она сама так считает. Вы говорили с Сашей? С Александрой Львовной?

Я кивнул.

– Она отзывалась о маме плохо?

Я замялся. Татьяна Львовна правильно истолковала мою неуверенность.

– Боюсь, именно она главным образом повредила в этом деле. Я говорю об отношениях моих отца и матери. Больше, чем Чертков. Она молода… Она видит только страдания отца, и, любя его всем сердцем, она думает, что он может начать новую жизнь от своей старой подруги и быть счастливым.

Я в который раз ощутил неловкость. Увлекшись, я снова вторгся в интимные сферы и коснулся предметов, которые людям свойственно скрывать от посторонних. Но ведь врачу пациенты показывают не лучшие и здоровые члены своего тела, а именно уродливые, пораженные болезнью. Эту мысль я и поспешил донести до моей собеседницы. Она усмехнулась:

– Не знаю, почему вдруг вспомнила. Папа говорил: «Совесть есть лучший и вернейший наш путеводитель, но где признаки, отличающие этот голос от других голосов?.. Голос тщеславия говорит так же сильно. Пример – неотмщенная обида». Но простите меня… Зря я вас упрекаю. Не в чем. Сама разболталась и наскучила вам, злоупотребляю вашим временем. Возвращайтесь к папе, там, возможно, нужна ваша помощь.

Так же, как и всех других родных Льва Николаевича, для этой женщины жизнь ее отца была самым главным в мире. Ей и в голову не пришло посмотреть на часы – а ведь уже близилась полночь.

Я вышел из вагона. На перроне стоял какой-то мужчина и курил. Завидев меня, он поздоровался, оказалось, это один из сыновей Льва Николаевича.

– А вы – врач?

Я подтвердил, что так оно и есть, и назвал свою фамилию.

– Вероятно, вы тоже подпали под обаяние моего отца? – спросил он. – Вам уже наговорили гадостей про мою мать?

Я заверил его, что только что провел более часа в обществе Софьи Андреевны и она произвела на меня впечатление любящей и заботливой жены.

– Она такой и была, пока мой отец не отверг ее! – заявил мой собеседник. Голос его дрожал то ли от волнения, то ли от сдерживаемой злобы. – Он – чудовище! Чудовище, отрицающее все и вся: государство, семью, закон, Церковь… Нас всех он ненавидит, он утверждает, что мы все имеем к нему дурное чувство зависти, что мы украшаем свое ничтожество его именем… – Голос его пресекся. – Он уже говорил вам о числителях и знаменателях? – вдруг спросил он.

– Эээ… нет, извините…

– Наверняка еще скажет! Впрочем, простите… Я вам докучаю.

– Нет, нет, нисколько! – поспешил ответить я. – Расскажите про числители, пожалуйста.

– Это его обычная шутка, – объяснил Лев Львович. – Числитель – это то, что человек собой представляет, а знаменатель – то, что он о себе думает. И из этой арифметики у него всегда выходит, что все вокруг него – ничтожества. Что почти у всех числитель стремится к нулю, а знаменатель – к бесконечности. Ну кроме его разлюбезного Черткова, вестимо! Не люблю я его: не умен, хитер, односторонен и не добр.

– Вижу, вы и отца недолюбливаете, – подытожил я. – Но зря вы думаете, что я успел подпасть под его обаяние. Или под обаяние господина Черткова. Последнего я нахожу крайне неприятным типом. – Конечно, у меня не было достаточных оснований для подобного суждения, но я полагался на интуицию и отчасти действовал из желания разговорить своего внезапного собеседника. – Расскажите мне об отце, – попросил я. – Скажите, какой он: добрый заботливый или, наоборот, – раздражительный?

– Доброта – это точно не про него! – усмехнулся мой странный собеседник. – Серьезный, всегда задумчивый, сердитый всегда и ищущий новых мыслей и определений – так он живет между нами, уединенный со своей громадной работой. С самого раннего детства нас приучали к уважению и страху перед отцом. Его все боялись.

– Все?

– Еще бы! Я вспоминаю, что каждый вечер управляющий приходил к нему, разговаривал с ним о делах, и часто мой отец так сердился, что бедный управляющий не знал, что сказать, и уходил, покачивая головой. Однажды отец в порыве ярости кричал на нашего воспитателя швейцарца: «Я вас выброшу из окна, если вы будете вести себя подобным образом».

И опять я вспомнил слова приват-доцента Ганнушкина: «Их аффективная установка почти всегда имеет несколько неприятный, окрашенный плохо скрываемой злобностью оттенок, на общем фоне которого от времени до времени, иной раз по ничтожному поводу развиваются бурные вспышки неудержимого гнева, ведущие к опасным насильственным действиям».

– А на практике он прибегал к насилию?

– Нет… Я не припомню.

– А с вами? С детьми?

– На нас он тоже то и дело кричал и по всякому поводу раздражался. Голос у него при этом становился тонкий и очень резкий. Если он играл с нами, то всегда пугал, – продолжил вспоминать Толстой-младший. – Особенно девочек… Обожал это делать. Водил их в лес с зажмуренными глазами, а когда разрешалось наконец глаза открыть, то мы должны были угадать, где находимся. Однажды вечером Таня и Маша возвращались откуда-то и, когда подошли к яснополянскому саду, услышали страшный рев. Девочки перепугались, бросились бежать со всех ног и успокоились только тогда, когда их догнал отец. В тот раз он был несколько смущен своей неудавшейся шуткой. – Он постарался рассмеяться, но у него это плохо вышло. – А вам как шуточка? Смешная?

– Странная шутка. Я бы сказал… неумная.

– Вот именно! Идиотская! – обрадовался он. – Дрянная шутка! Но его поступки не обсуждались, он был всегда прав. А мы всегда неправы. Когда кто-то из нас позволял себе подобное, острил и каламбурил, папа говорил: «Твои остроты вроде лотереи, когда вместо выигрыша выпадает пустой билет, называемый «аллегри». Когда шутил кто-то из нас, он обычно произносил это презрительное «аллегри!», что означало «ничего не вышло!».

В голосе его звенела давняя многолетняя обида. Я заметил, что мой собеседник страдает тиком, теперь, когда он разволновался, это стало особенно видно.

– Покойный дядя уверял меня, что отец переменился, что стал мягким и хорошим. Но я не верю в эту перемену! А вы читали его публицистику? Впрочем, откуда?.. Ее, к счастью, цензура запрещает – и правильно делает! Он же оправдывает анархистов! Пишет, что «самые добрые из убитых королей, как Александр II или Гумберт, были виновниками убийства десятков тысяч людей, погибших на полях сражений», а значит, королям и императорам не только нельзя возмущаться на случаи террора, но и должно удивляться, так как редки такие убийства после того постоянного и всенародного примера убийства, который они подают людям. Как вам такая логика?

– Софизм, – ответил я, пожав плечами.

– А Вы образованный человек! – заметил он. – Да, почитаешь, кажется, все логично, все одно к одному… а на деле – мерзость! Папа оправдывал террористов… Но в отличие от королей наш дядя никого на смерть не посылал. Он был инженером-путейцем.

– Простите, о ком Вы говорите? – не понял я.

– О мамином младшем брате. Его убили эсеры, – коротко пояснил этот странный человек. – Никто не сделал более разрушительной работы ни в одной стране, чем мой отец в России… Это из-за его влияния во время войны русское правительство, несмотря на все свои усилия, не могло рассчитывать на необходимое содействие и поддержку со стороны общества… Отрицание государства и его авторитета, отрицание закона и Церкви, войны, собственности, семьи… Что могло произойти, когда эта отрава проникла насквозь в мозги русского мужика и полуинтеллигента и прочих русских элементов? Из-за этой заразы на войне солдаты отказывались идти в бой, отказывались защищать Отечество…

Сигарета его догорела и слегка обожгла ему пальцы. Швырнув окурок на рельс, он вдруг оборвал разговор и, коротко поклонившись, скрылся в вагоне.

Я не мог не озадачиться мыслью, а нормален ли этот мой странный знакомец? Судя по мучившему его тику, по отрывистой манере выражаться и прочим деталям – не вполне[5].

В темноте я пересек запасные пути и миновал здание станции. Со Львом Николаевичем оставался его личный врач, поэтому мне не было особой нужны возвращаться в дом Озолина, но так как путь мой пролегал мимо, я все же заглянул туда перед тем, как идти к себе.

Лев Николаевич спал. Александра Львовна тоже дремала, у постели больного дежурил Душан Петрович, который, завидев меня, на цыпочках покинул свой пост.

– Вы были у Софьи Андреевны? Как там?

– Дал ей опия, уснула…

– Сильно она с вами откровенничала?

Я замялся.

– Эта женщина взяла обыкновение с кем угодно делиться семейными тайнами, дополняя свои фантазии циническими подробностями, – с отвращением проговорил он.

– Я говорил с Татьяной Львовной, по ее словам мать больна нервами… – вставил я.

– А-а-а, – отмахнулся Маковицкий, – ломает комедию! Она совершенно нормальна, а ее мнимая истерия лишь способ добиваться своей цели.

Я усомнился в его словах, но спорить не стал.

– А как Вам Татьяна Львовна? – поинтересовался он.

– Весьма рассудительная и умная женщина.

Маковицкий только хмыкнул в ответ.

Я вышел в соседнюю комнату, где одиноко сидел Сергей Львович.

– Как мама? – спросил он меня сразу, как только я вошел.

– Все более-менее в порядке. Легла отдыхать. Уснула.

– Она много говорила? – поинтересовался он.

– Да, – не стал скрывать я.

Сергей Львович тяжело вздохнул.

– Я отчасти понимаю ее: жизнь с моим отцом никогда не была легкой. Папа был убежден, что от его жены родятся «суета, обеды, завтраки, большие и малые дети, платья им на рост – вот и все, вся ее роль».

– Софья Андреевна рассказывала мне о странных припадках, которые иногда случаются со Львом Николаевичем, – спросил я.

Сергей Львович взглянул на меня с некоторым недоумением.

– Да, бывает… Несколько раз с ним делались какие-то необъяснимые внезапные обмороки, после которых он на другой день оправлялся, но временно совершенно терял память. Мог не узнать собственных внуков или невестку… Забыть, что его брат Дмитрий уж полвека как в могиле… Но на другой день следы болезни исчезали совершенно. И к настоящей болезни это вряд ли имеет отношение.

– Мне показалось, что Вашему приезду Лев Николаевич очень обрадовался. – Я решил осторожно продолжить расспросы, растревоженный странным разговором у отцепленного вагона. – Наверное, в детстве… – Я не успел закончить фразы.

– Видите ли, в детстве у нас было совсем особенное отношение к отцу, иное, мне кажется, чем в других семьях, – охотно пояснил Сергей Львович. – Для нас его суждения были беспрекословны, его советы – обязательны. Мы думали, что он знает все наши мысли и чувства… Я плохо выдерживал взгляд его пытливых небольших стальных глаз, а когда он меня спрашивал о чем-нибудь… я не мог солгать. Мы не просто любили его; он занимал очень большое место в нашей жизни.

– Он так много занимался с Вами? – уточнил я.

– Нет, не в этом дело, – качнул головой Сергей Львович. – Воспитывала нас в основном мама. Но впрочем, и он… Отец любил заниматься с нами гимнастикой: выстраивал нас в ряд, а сам становился перед нами. Мы один к одному повторяли за отцом его движения, сгибания и разгибания, махи ногами, приседания и наклоны. Он заставлял нас бегать, плавать, играть в лапту и городки, особенно поощрял верховую езду или бег наперегонки.

Отец любил сам давать уроки математики… Он задавал нам задачи, и горе нам, если мы их не понимали. Тогда он сердился, кричал на нас. Его крик сбивал нас с толку, и мы уже больше ничего не понимали.

– Он часто сердился? – Я ухватился за это еще одно доказательство аффективно-раздражительной психики больного.

– Раньше да, очень часто. Но в последние годы он сильно изменился. Вообще, было так: если он хорошо работал, все весь день шло хорошо, все в семье были веселы и счастливы, – если нет, то темное облако покрывало нашу жизнь.

Фраза показалась мне весьма характерной: приват-доцент кафедры душевных болезней Московского университета подчеркивал чрезвычайно характерную для эпилептоидов склонность к эпизодически развивающимся расстройствам настроения, расстройствам, могущим возникать как спонтанно, как бы без всякой причины, так и реактивно – под влиянием тех или других неприятных переживаний. Он утверждал, что подобные расстройства отличаются от депрессивных состояний всякого другого рода тем, что в них почти постоянно наличествуют три основных компонента: злобность, тоска и страх. Подобные расстройства настроения могут продолжаться недолго, но могут и затягиваться на день или даже на несколько дней, и именно на эти-то дни и падают наиболее бурные и безрассудные вспышки эпилептоидов. Приведенные Сергеем Львовичем факты вполне укладывались в это описание.

– Для отца не существовало понятий «не могу» или «устал», – продолжил вспоминать мой собеседник. – «Плыви», – коротко бросал он мне, еще совсем маленькому, и отталкивал во время купания на середину пруда. Ну доплыву до берега – похвалит. Но, наверное, если бы я начал тонуть – то он бы меня вытащил… Но тогда я страшно боялся.

Это «наверное» показалось мне весьма показательным.

– Или, бывало, едем верхом, – ухмыльнулся своим мыслям Сергей Львович. – Отец переводит лошадь на крупную рысь. Я стараюсь за ним поспеть. Чувствую, что теряю равновесие. С каждым толчком рыси сбиваюсь все больше и больше. Чувствую, что пропал. Надо лететь. Еще несколько бесполезных судорожных движений – и я на земле. Отец останавливается. «Не ушибся?» – «Нет», – стараюсь отвечать твердым голосом. «Садись опять». И опять той же крупной рысью он едет дальше, как будто ничего и не произошло.

– Лев Николаевич упоминал, что один из друзей называл его «автодиктатом», – произнес я. – Это на самом деле так?

– Наверное, – чуть поразмыслив, согласился Сергей Львович. – Разумеется, никто из нас не мог тягаться с ним в глубине мысли и остроумии, и все… вся жизнь наша была сосредоточена на папе. Даже в праздники, традиционно считающиеся детскими, мы не могли позволить себе расслабиться или шалить…

– Да, он был строг с нами, – раздался голос Александры Львовны. Она незаметно подошла и уже некоторое время стояла в дверях, слушая откровения Сергея. – И он имел право так с нами поступать. Он учил нас многому… Помнишь, как мы экономили сахар и чай для нищих? Мы с Ванечкой пили чай вприкуску, а потом «вприлизку». Куски сахара были красными от крови: мы обдирали себе языки. А отец был в восторге: этим мы невольно продемонстрировали самопожертвование, которое не совсем легко нам доставалось.

Я ничего не произнес вслух, надеюсь, что и лицо мое ничего не выразило, но в словах девушки я ясно увидел еще одно доказательство садистских склонностей моего пациента.

– Помню… – кивнул Сергей. – А школу для крестьянских детей помнишь?

– Я была мала… Это вы с Таней учили.

– Да. И мама. Приходило каждое послеобеда человек 35 детей, и мы их учили. Это очень трудно было учить человек 10 вместе, но зато довольно весело и приятно. В неделю все знали уже буквы и склады на слух. Папа тогда сам составил для крестьянских детей «Азбуку», чтобы за наименьшую цену дать учащимся наибольшее количество понятного материала, расположенного в такой правильной постепенности, от простого и легкого к сложному, чтобы постепенность эта служила главным средством обучения чтению и письму по какому бы то ни было способу, – принялся объяснять Сергей, явно что-то цитируя. – С этой целью сначала были подобраны слова все понятные, все произносящиеся так, как пишутся, и все расположенные по ударениям, для того чтобы ученик узнавал значение каждого прочитанного слова и мог бы писать под диктовку, потом более сложные слова и более сложные соединения из них, переходящие в басни, сказки и рассказы. Рассказы, басни и сказки составлены так, чтобы ученик мог без наводящих вопросов рассказать прочитанное, и потому статьи эти могли бы быть употребляемы для упражнения учеников в самостоятельном чтении и для диктовки.

– О чем вы там, Сережа? – раздался из-за открытой двери слабый, но настойчивый голос.

Александра Львовна немедленно кинулась к отцу. Мы все последовали за ней.

– Мы о школе говорили, папа. Для крестьянских детей. Помнишь, у нас была. Ты «Азбуку» писал специально…

Лев Николаевич проснулся. Доктор Маковицкий поставил ему градусник.

– Помню… Помню… – заговорил Толстой. – Но тогда я был еще грешен… Я надеялся получить доход с той «Азбуки»… Я еще не отказался от собственности! А вот – смерть… Я тогда специально посетил Европу, чтобы ознакомиться с тем, что сделано в Европе по народному образованию. …Посетил в Берлине Моабитскую тюрьму, где была недавно введена новая усовершенствованная наукой система пытки, известная под названием одиночного заключения; конечно, это изобретение не оставило благоприятного впечатления. – Он хмурился и был готов заплакать. – Потом был в Лейпциге, в школе. Ужасно. Молитва за короля, побои, все наизусть, напуганные, изуродованные дети. На вопросы из истории Франции дети отвечали наизусть хорошо, но по разбивке я получил ответ, что Генрих IV убит Юлием Цезарем. – Он рассмеялся. Александра с Сергеем и Душаном Петровичем тоже послушно рассмеялись, я в свою очередь тоже вежливо улыбнулся. Толстой продолжил свою речь: – Такой педагогический опыт еще менее может нас убедить в законности педагогического насилия. Кроме того, что самый опыт плачевен, школа одуряет детей, искажая умственные способности, отрывает ребенка от семьи в самое драгоценное время его развития, лишает его жизнерадостной свободы и превращает его в измученное, сжавшееся существо, с выражением усталости, страха и скуки, повторяющее одними губами чужие слова на чужом языке… Педагоги немецкой школы и не подозревают той сметливости, того настоящего жизненного развития, того отвращения от всякой фальши, той готовой насмешки над всем фальшивым, которые так присущи русскому крестьянскому мальчику.

Маковицкий посмотрел температуру – 38, 2. Однако больной чувствовал себя не слишком плохо. Александра подала отцу воды с вином. Толстой продолжил:

– Возвратившись в Ясную Поляну, я завел народную школу. Над спорами: полезна ли грамотность или нет, не следует смеяться. Это очень серьезный и грустный спор, и я прямо беру сторону отрицательную. Грамота, процесс чтения и писания, вредна. Первое, что они читают, – славянский символ веры, псалтырь, заповеди, второе – гадательную книгу и т. п. Не проверив на деле, трудно себе представить ужасные опустошения, которые это производит в умственных способностях, и разрушения в нравственном складе учеников. Надо побывать в сельских школах и в семинариях, которые доставляют педагогов в училища от правительства, чтобы понять, отчего ученики этих школ выходят глупее и безнравственнее неучеников. Чтобы народное образование пошло, нужно, чтобы оно было передано в руки общества.

Вино очевидно взбодрило больного. С небольшими перерывами он говорил еще около получаса, излагая свою педагогическую теорию. Иногда слово брала Александра Львовна или ее брат, и они послушно цитировали какие-то давние труды Льва Николаевича.

Из нашей беседы я уяснил, что для того, чтобы ученик учился хорошо, нужно, чтобы он учился охотно; а для того, чтобы он учился охотно, нужно: чтобы то, чему учат ученика, было понятно и занимательно и чтобы душевные силы его были в самых выгодных условиях. Для достижения этой цели нужно избегать двух крайностей: не говорить ученику о том, чего он не может знать и понять, и не говорить о том, что он знает не хуже, а иногда и лучше учителя. Что следует избегать всяких определений, подразделений и общих правил, из которых обычно и состоят учебники.

– Очень важно, чтобы ученик не боялся наказания за дурное учение, то есть за непонимание, – с убеждением произнес старик. – Ум человека может действовать только тогда, когда он не подавляется внешними влияниями. Надо, чтобы урок был соразмерен силам ученика, не слишком легок, не слишком труден.

И я не мог не отметить разницы между тем, что он утверждал, и тем, о чем только что рассказывали мне его сыновья.

Глава 5

4 ноября

Утром в Астапово приехал рязанский генерал-губернатор князь Оболенский и попытался выжить со станции изрядно всем надоевших корреспондентов. Ради этого закрыли станционный буфет, очевидно предполагая выморить их голодом. Журналисты немедля обратились к генерал-майору Львову коллективной телеграммой. Это возымело действие: власти буфет открыли и стали заботиться об их пристойном размещении. «Для станции Астапово требуется временно большое количество кроватей с матрасами и со всеми прочими принадлежностями…» – телеграфировал изнуренный всем этим Озолин.

Ночь в его доме прошла относительно спокойно. Лев Николаевич хорошо отдохнул, а проснувшись, принялся рассказывать о своем сне:

– Я видел сон, такой живой – драму о Христе в лицах. Я представлял себя в положении лиц драмы. Я был то Христос, то воин; но больше воин. Помню так ясно, как надевал меч. Удивительно это сумбурное сочетание, которое бывает во сне. Но впечатление на меня сделало сильное. Это было бы очень хорошо изобразить то, что чувствовал Христос, умирая, как простой человек. Только можно это и не о Христе, а о другом человеке…

Лев Николаевич был еще в силах разговаривать и даже вести продолжительные беседы, но в целом состояние больного несколько ухудшилось. Льву Николаевичу придавал особенно болезненное выражение вид его запекшихся и побелевших губ. Вообще с каждым днем щеки его худели, губы становились тоньше и бледнее, и все лицо его принимало все более и более измученный вид.

Владимир Григорьевич Чертков был убежден, что эта бледность свидетельствует о физических страданиях, которые приходится переносить больному. Он обратил внимание на страдальческое выражение, заметное около губ и рта, который вследствие затрудненности дыхания оставался большею частью полуоткрытым и искривленным. Однако других признаков физических мук больной почти не проявлял. Стоны и громкие вздохи, сопровождавшие по целым часам каждое его дыхание, каждую икоту, были так равномерны и однообразны, что не производили впечатления особенно острого страдания. Когда раз или два его спросили, очень ли он страдает, он отвечал отрицательно.

Ранним поездом из Москвы приехал хорошо знавший Толстого доктор Никитин, вслед за ним – известный доктор Беркенгейм. Он привез с собой удобную мягкую постель, кислородные подушки и лекарства. Осмотрев больного, Беркенгейм ничего утешительного сказать не смог.

Чуть позднее прибыли двое друзей Льва Николаевича. Несмотря на всю свою слабость, Лев Николаевич, узнав о приезде их, пожелал непременно увидать их. Супругу по-прежнему к нему не пускали.

Лев Николаевич лежал на спине. Сзади стояла ширма, загораживавшая его от окна, так что лицо больного оказывалось в тени. При виде друзей Толстой заговорил слабым голосом.

– Нас соединяет не только дело, но и любовь, – сказал Лев Николаевич, и глубокая нежность была в его голосе.

– И все дело, которое мы работали с вами, Лев Николаевич, – сказал один из них, – все вытекало из любви. Бог даст, мы с вами еще повоюем для нее.

– Вы – да, – сказал Лев Николаевич. – Я – нет.

Потом Лев Николаевич заговорил о набиравшихся в «Посреднике» его книжечках – главах из «Пути жизни», последнего его большого труда самого последнего времени. О движении других книжек, о появлении которых он очень заботился. Это была серия книжек о величайших религиозных учениях.

Беседа Льва Николаевича с приехавшими господами продолжалась еще несколько минут. Лев Николаевич слабеющим голосом говорил о том, что надо не столько бороться со злом в людях, сколько стараться всеми силами уяснить им истину – уяснить благо людям, творящим зло. Он словно оставлял последний завет.

– Люди или придумывают себе признаки величия: цари, полководцы, поэты, – но это все ложь. Всякий видит насквозь, что ничего нет, и царь – голый. Но мудрецы, пророки? – да, они нам кажутся полезнее других людей, но все-таки они не только не велики, но ни на волос не больше других людей. Вся их мудрость, святость, пророчество – ничто в сравнении с совершенной мудростью, святостью. И они не больше других. Величия для людей нет, есть только исполнение, большее или меньшее исполнение и неисполнение должного. И это хорошо. Тем лучше. Ищи не величия, а должного.

Потом он отдыхал, немного дремал, а когда бодрствовал, то Чертков подолгу сидел у его постели и развлекал больного беседой.

– Однажды в Петербурге я случайно встретил знаменитого спиритиста. Я его, между прочим, спросил, считает ли он, что человек, который старается жить по совести, но совершенно игнорирует спиритизм, как, например, вы, живет хорошо. Он мне сказал: «Я отвечу вам следующим фактом: на одном сеансе, на котором духи очень сильно проявлялись и утверждали про себя, что они находятся в состоянии, почти чистом от грехов, я спросил у них, как они смотрят на жизнь Льва Николаевича Толстого. Они ответили, что он живет правильно и праведно. Я, признаюсь, удивился их ответу и спросил, как же это может быть, когда он отрицает спиритизм? Они ответили, что это не имеет никакого значения, что это – пустяки! – засмеялся он. Толстой тоже улыбнулся в ответ.

Как это хорошо известно, граф Толстой находился под отлучением Синода и под запрещением молитвы о нем в случае его смерти. Однако, когда смерть Льва Николаевича стала приближаться, Синод принял все зависящие от него меры, чтобы можно было произвести над Толстым все поминальные обряды и отпевание. В Астапово пришла телеграмма от митрополита Антония следующего содержания: «С самого первого момента вашего разрыва с церковью я непрестанно молился и молюсь, чтобы господь возвратил вас к церкви. Быть может, он скоро позовет вас в суд свой, и я вас, больного, теперь умоляю примириться с церковью и православным русским народом».

Но к моему огромному удивлению все родственники и друзья, окружавшие больного, решили эту телеграмму ему не показывать. Чертков со свойственной ему любезностью объяснил мне интригу происходящего. По его словам еще несколько лет назад во время тяжелой болезни Льва Николаевича в Крыму, узнав о его возможной смерти, обер-прокурор Святейшего Синода Победоносцев принял самые неожиданные и невероятные меры. Нужно сказать, что к дому в Гаспре, который занимал Лев Николаевич с семьей, прилегала домовая церковь, которая, разумеется, могла посещаться духовенством. И вот в самые тревожные минуты, которые переживались окружающими, последний акт Победоносцева, который показал этим, как мало он стеснялся средствами, состоял в том, что он отдал распоряжение местному духовенству, чтобы, как только станет известно о кончине Льва Николаевича, священник вошел в дом, занимаемый графом Толстым (а на это он имел право, как я только что сказал), и, выйдя оттуда, объявил окружающим его и дожидающимся у ворот лицам, что граф Толстой перед смертью покаялся, вернулся в лоно православной церкви, исповедался и причастился, и духовенство и церковь радуются возвращению в лоно церкви блудного сына.

– Эта чудовищная ложь должна была облететь всю Россию и весь мир и сделать то дело, которого не могла сделать за десятки лет ни русская цензура, ни гонения на сочинения Льва Николаевича. Очевидно, что сейчас и телеграмма митрополита и визит старца Варсонофия преследуют ту же самую цель, – убежденно проговорил он.

– Но вправе ли вы принимать решение за Льва Николаевича? – спросил я.

– Лев Николаевич уже принял решение, – возразил Чертков. – Он высказал его прямо и ясно, написав, что о примирении речи быть не может. «Я умираю без всякой вражды и зла, – написал он, – а что такое церковь? Какое может быть примирение с таким неопределенным предметом».

– Но ведь его… – я замялся, подыскивая слово, – отъезд из Ясной Поляны первой своей целью имел посещение Оптиной пустыни. Лев Николаевич стоял у дверей кельи старца – но не решился войти. Так если теперь игумен сам приехал к нему – не следует ли расценить это как проявление смирения, заботы и доброты…

– Это интриги! Вы не понимаете и не можете понять! – убежденно произнес Чертков. – Визит этого вашего игумена несомненно взволнует Льва Николаевича и отрицательно скажется на его состоянии. Александра Львовна такого же мнения.

О, у меня не было ни малейших сомнений, что младшая дочь писателя во всем согласится с его «ближайшим другом». Не могу назвать себя верующим человеком, а тем более примерным христианином, но все же я привык с уважением относиться к социальным нормам и религиозным обрядам, и сейчас меня сильно покоробило это упрямое нежелание дать тяжело больному старику возможность примириться с официальной церковью.

Откуда-то родные Льва Николаевича узнали, что накануне я посетил графиню Софью Андреевну. Поступок, казавшийся мне вполне естественным, очень возмутил их.

– Мама Вам жаловалась? – спросила Александра Львовна. – Она говорила про меня гадости?

– Ваша мать очень переживает из-за состояния здоровья Льва Николаевича.

– Да ведь это она во всем виновата! – Александра Львовна вспыхнула, сильно покраснела. – Она изводила папу своими истериками и угрозами отравиться. Не пустила на конгресс в Швецию – он хотел ехать, но не поехал. Папа даже жалел, что воспитание не позволяет ему поучить ее, как это делают крестьяне!

– Простите, я плохо вас понимаю… – опешил я.

– Ну просто вспомнила один наш разговор. – Девушка явно закусила удила и была готова разболтать мне подробности, которые обычно от посторонних скрывают. – Папа со мной многим делился. Однажды я пришла к нему за письмами в залу, он, весело и немного лукаво улыбаясь, повел меня в кабинет, а оттуда в спальню. Оказывается, один крестьянин ему рассказал, как у его брата жена была алкоголичка, так вот если она уж очень начнет безобразничать, брат походит ее по спине, она и лучше. Помогает. И отец добродушно засмеялся… Я тоже расхохоталась и рассказала отцу, как один раз кучер Иван вез нашу родственницу, а она спросила его, что делается в Ясной. Он ответил, что плохо, а потом обернулся к ней и сказал: «А что, ваше сиятельство, извините, если я вам скажу. У нас по-деревенски, если баба задурит, муж ее вожжами! Шелковая сделается!»

Я был шокирован, хотя и привык к будничным проявлениям насилия в семьях. Однако мне и в голову не могло прийти, что великий русский писатель, философ, мыслитель, рассуждающий о любви ко всему живому, – что такой человек будет шутить подобными вещами в разговоре с собственной дочерью. Но Александра Львовна смущенной вовсе не казалась.

– И Вы еще не знаете, что мама устроила совсем недавно! – заявила она.

– Вы разумеете супружескую ссору?

– Это не так называется! Поссорившись из-за чего-то с папа, она ушла себе в комнату и там стреляла – из пугача, но так, чтоб все подумали, что она застрелилась. Перепугала всех… Нас с Варей вызвали письмом. Мы приехали ночью – а она спокойно спит, делая вид, что понять не может, в чем дело. Конечно, мы стали ее ругать, а она раскричалась в ответ, принялась нас выгонять… Фактически выгнала меня из дома. Наутро у папы случился припадок, который чуть не оборвал его жизнь.

– Мы надеялись, что та болезнь пробудит совесть у Софьи Андреевны и послужит ей уроком на будущее, но этого не произошло! – вмешался Чертков.

– Лучше бы она умерла тогда… папа прав был! – вдруг выпалила Александра Львовна.

– Не могу понять, о чем вы! Как можно желать смерти родной матери? – опешил я.

– Я не желаю! – осеклась Александра. – Я лишь говорю, что тогда, четыре года назад, папа был прав, было бы ей лучше умереть.

– Так было… – снова заговорил Чертков спокойным голосом. – Софья Андреевна была больна, готовилась к смерти и прощалась со всем домом, начиная со Льва Николаевича и кончая последним слугой и служанкой, просила у всех прощения, и все плакали, умиленные ее высоким духовным настроением. Если бы она умерла тогда, она бы умерла святою, благословляемая всеми ее знавшими. Ее вылечили, оставили жить, и она, снова войдя в свою плоть, отравила своей болезненной жизнью последние годы жизни Льва Николаевича, пережила сама ужасные страдания и сократила его жизнь. Я полагаю, что именно на подобных соображениях было основано чувство протеста Льва Николаевича против операции.

– Какой операции? О чем вы? Может быть, вы мне все разъясните, коли уж начали?!

Они переглянулись, мне стало понятно, что для них упомянутый эпизод никакой тайны не составлял, и они предполагали, что и я осведомлен об этих событиях, а теперь столкнулись с необходимостью посвящать в семейные дела постороннего. Я даже подумал, что они откажутся говорить со мной – но этого не произошло. Начала рассказ Александра Львовна:

– Несколько лет назад мама заболела, и ее состояние становилось все хуже. У нее были внутренние боли. Приехавшие по вызову хирурги определили распадающуюся внутреннюю опухоль и предложили сделать операцию. Доктор Снегирев сказал, что если не сделать операцию сейчас же, то мама умрет. С этими словами он пошел и к отцу. Папа совершенно не верил в пользу операции, думая, что мама умирает, и молитвенно готовился к ее смерти. Он говорил, что чувствует к ней особенную жалость, но тогда она была трогательно разумна, правдива и добра. Отец считал, что «приблизилась великая и торжественная минута смерти, что надо подчиниться воле Божией и что всякое вмешательство врачей нарушает величие и торжественность великого акта смерти». Когда доктор определенно спросил его, согласен ли он на операцию, он ответил, что пускай решают сама мама и дети, а что он устраняется и ни за ни против говорить не будет. Во время самой операции он ушел в лес и там ходил один и молился.

Чертков склонил голову, словно подтверждая, что именно так все и было.

– Папа писал в дневнике, – было видно, что переписывая по нескольку раз дневники отца, Александра Львовна выучила многие страницы наизусть, – как его угнетает то, что полон дом докторов. Для него это было тяжело: вместо преданности воле бога и настроения религиозно-торжественного – мелочное, непокорное, эгоистическое. – Она закатила глаза и принялась цитировать: – «Хорошо думалось и чувствовалось. Благодарю бога. Я неживу и не живет весь мир во времени, а раскрывается неподвижный, но прежде недоступный мне мир во времени. Как легче и понятнее так. И как смерть при таком взгляде – не прекращение чего-то, а полное раскрытие», – вот как он тогда написал. «Если будет удачная операция, позвоните мне в колокол два раза, а если нет, то… нет, лучше не звоните совсем, я сам приду», – сказал он, передумав, и тихо пошел к лесу. Через полчаса, когда операция кончилась, мы с сестрой Машей бегом побежали искать папа. Он шел нам навстречу, испуганный и бледный. «Благополучно, благополучно!» – закричали мы, увидав его на опушке. «Хорошо, идите, я сейчас приду», – сказал он сдавленным от волнения голосом и повернул опять в лес.

После пробуждения мама от наркоза он вошел к ней и вышел из ее комнаты в подавленном и возмущенном состоянии. «Боже мой, что за ужас! Человеку умереть спокойно не дадут. Лежит женщина с разрезанным животом, привязана к кровати, без подушки… и стонет больше, чем до операции. Это пытка какая-то». Только через несколько дней, когда здоровье матери восстановилось совсем, отец успокоился и перестал осуждать докторов за их вмешательство.

– Он писал о своих мыслях в дневниках? – уточнил я.

– Конечно! – Александра выглядела возмущенной. – Папа считал, что все его мысли и чувства будут необыкновенно важны для будущих поколений. – Она ушла куда-то на минуту и вернулась с толстой тетрадью. Раскрыла. Начала читать. – Вот тут: «2 сентября. Нынче сделали операцию. Говорят, что удачно. А очень тяжело. Утром она была очень духовно хороша. Как умиротворяет смерть.

Думал: разве не очевидно, что она раскрывается и для меня, и для себя; когда же умирает, то совершенно раскрывается для себя: «Ах, так вот что». Мы же, остающиеся, не можем еще видеть того, что раскрылось для умирающего. Для нас раскроется позже, в свое время. Во время операции ходил в елки и устал нервами».

Александра Львовна смотрела на меня, не отводя глаз. Столь же пристально наблюдал за мной и Чертков. Очевидно, оба ожидали от меня восхищенных слов по поводу величия духа Льва Николаевича, но на столь откровенное лицемерие я пойти не мог.

– Полагаю, что Ваша мать поступила совершенно правильно, согласившись на операцию. А об искусстве многоуважаемого Владимира Федоровича Снегирева даже мы, провинциалы, премного наслышаны.

День потек дальше: визит фельдшера, гигиена, уборка комнаты… И несмотря на все усилия – медленное ухудшение состояния здоровья пациента. Желая развлечь больного, Анна Филипповна принесла в комнату патефон, который она у кого-то одолжила. Томный женский голос принялся выводить: «На заре ты ее не буди…» Толстой немедленно узнал автора.

– Афанасия я любил… – прошептал он. – Он был знатным охотником, я уважал его за это! Писал в дневнике, что, мол, Фет душка и славный талант! Заблуждался: он был дитя, но скупое и злое… Я как-то раз переглядел все эти романы, повести и стихи… Вспомнил нашу, в Ясной Поляне, неумолкаемую в четыре фортепиано музыку, и так ясно стало, что все это и романы, и стихи, и музыка – не искусство, как нечто нужное и важное людям вообще, а баловство… романы, повести о том, как пакостно влюбляться, стихи о том же, или о том, как томятся от скуки. О том же и музыка. А жизнь, вся жизнь кипит своими вопросами о пище, размещении, труде, о вере, об отношениях людей… Стыдно, гадко… Как Афанасий жалок был со своим юбилеем!

Опасаясь, что он вновь переключится на мысли о мерзости жизни, я попросил рассказать мне о его друге – прекрасном поэте.

– Я – провинциал… Знаю мало. Но ведь вы были коротко знакомы, не так ли? – спросил я.

Уловка моя, кажется, подействовала. Толстой слабо улыбнулся при мысли о покойном друге.

– Мы познакомились еще в середине пятидесятых в Кишиневе, но близко общаться начали лишь несколько лет спустя. К сожалению, он был очень несчастлив, хотя был хватким и практическим человеком. Именно его практичность, деловитость и послужили к его несчастью. Зависимость от собственности, от денег, от общества… А начал историю его отец… или отчим – своим распутством! – Тут я испугался, что он опять поведет речь о морали, к счастью, этого не случилось. – Отец его лечился где-то в Германии и завел роман с одной немкой, бывшей уже замужем. Эта женщина бросила семью и бежала с Шеншиным в Россию. Она была уже беременна, то ли от мужа, то ли от Шеншина, когда они обвенчались по православному обряду. Родившийся младенец был записан в метриках как сын Шеншина и до 14 лет считался таковым. Однако затем губернские власти вследствие какого-то доноса стали наводить справки о рождении мальчика. Шеншин, опасаясь, чтобы Афанасий не попал в незаконнорожденные, стал хлопотать перед немецкими родственниками о признании мальчика «сыном умершего асессора Фёта». Согласие было получено. Так Афанасий из русского столбового дворянина превратился в иностранца и утратил право наследовать родовое имение.

Всю жизнь он был одержим одной идеей – дослужиться до потомственного дворянства и вернуть утраченное положение. В армию пошел – ради этого! Но новые императорские указы постоянно подымали планку воинского звания, обеспечивавшего дворянство. Фет ушел в отставку в чине штабс-ротмистра, тогда как дворянство давал лишь полковничий чин. Сережа, ты помнишь Фета? – Толстой смотрел поверх моего плеча на дверь. Там стоял его старший сын.

– Да, конечно, помню. С самой ранней поры моего детства, – ответил Сергей Львович. – Почти всегда он приезжал со своей женой Марьей Петровной и часто гостил у нас по нескольку дней. У него была длинная, черная седеющая борода и маленькие женские руки с необыкновенно длинными, выхоленными ногтями. Он говорил густым басом и постоянно закашливался заливистым, частым, как дробь, кашлем. Потом он отдыхал, низко склонив голову, тянул протяжно: «гм… гмммм», проводил рукой по бороде и продолжал говорить. Иногда он бывал необычайно остроумен и своими остротами потешал весь дом, – заулыбался своим воспоминаниям Сергей Львович. – Шутки его были хороши тем, что они выскакивали всегда совершенно неожиданно даже для него самого.

– Он приобрел небольшое имение в местах, где находились родовые поместья Шеншиных, – продолжил Лев Николаевич. – Хозяином оказался отличным, стал уважаемым лицом – его избрали мировым судьей. В 1873 году ему-таки удалось добиться возврата дворянской фамилии и наследственных прав. Всю его жизнь эти права, собственность были для него смыслом жизни. Но он полюбил… Возлюбленную свою он называл Еленой, но на самом деле у нее было другое имя. Была она дочерью мелкого помещика, обрусевшего серба. Бесприданницей. Ей было 24, ему – 28 лет. Афанасий считал ее идеалом счастья и примирения с гадкой действительностью. Но у нее не было денег… И у него не было. Деньги! Проклятые деньги!..

Я поторопился перебить его мрачные мысли.

– Любовь Тургенева была несчастной, любовь Фета – очень несчастливой, но вы-то сами, Лев Николаевич, были счастливы в любви! – вставил я, явно рискуя. Сергей Львович взглянул на меня, нахмурясь, но Лев Николаевич заговорил не о супруге, как я ожидал, а об увлечениях молодости.

– Да, и я когда-то считал, что любовь – есть главное назначение и счастие на свете. И любил! Самая сильная любовь была детская, к Сонечке Калошиной. Потом была любовь в студенческие годы к барышне Молоствовой. Любовь эта была больше в воображении. Потом казачка в станице… Потом светское увлечение… Наконец, еще более сильная и серьезная – это была любовь к Валерии Владимировне Арсеньевой. – И тут выражение его лица изменилось, стало презрительным. – А потом она описала в письме, как веселилась на коронационных торжествах, и подробно описала восторг свой. Это письмо стало первым разочарованием. Я увидел, как внутренне мелка и пошла моя невеста… Я ответил гневным ревнивым письмом, в котором жалел о том, что украшавшие ее платье ягоды смородины не измяли и не размазали по белому кружеву. Я сам сделал бы это с огромным наслаждением!.. – На этом месте его рассказа я едва удержался, чтобы не сделать пометку в блокноте. – Долгое время она даже не трудилась отвечать мне. Потом все же написала, но писала все реже и реже… Я ей надоел… Наверное давал ей слишком много советов.

– А Софья Андреевна?

Упоминание этого имени стало моей ошибкой. Сергей Львович запоздало прижал палец к губам. Больной очевидно разволновался, он заговорил быстрее, речь его утратила связность, стала похожей на бред:

– Мне жалко ее, и она, несомненно, жалче меня, так что это дурно, жалея себя, увеличивать ее страдания… Но я не могу! Не могу! Она больна и все другое, но нельзя не жалеть ее и не быть к ней снисходительным… Но не надо… Не надо ее сюда…

– Папа, не нужно так волноваться, – произнес Сергей Львович, но Лев Николаевич его даже не услышал. Он чуть не плакал.

– Женщины рождают, воспитывают нас, дают наслаждение, потом начинают мучить, потом развращают и потом убивают.

Поняв свою ошибку, я принялся успокаивать больного, но несмотря на помощь и уговоры Сергея Львовича, это удалось далеко не сразу.

– Главная причина семейных несчастий та, что люди воспитаны в мысли, что брак дает счастье, – не унимался он. – Бороться с половой похотью было бы в сто раз легче, если бы не поэтизирование и самих половых отношений, и чувств, влекущих к ним, и брака, как нечто особенно прекрасное и дающее благо… брак, если не всегда, то из десяти тысяч – один раз не портит всей жизни; если бы с детства и в полном возрасте внушалось людям, что половой акт есть отвратительный, животный поступок… что последствия его влекут за собой тяжелые и сложные обязанности выращивания и наилучшего воспитания детей… Поймите, муж и жена – как две половинки чистого листа бумаги. Ссоры – как надрезы. Начни этот лист сверху нарезать и… скоро две половинки разъединятся совсем…

– Вы разволновали отца! – в комнату вошла Александра Львовна.

– Боюсь, что да… – Я покаянно склонил голову.

– О чем вы говорили?

Страницы: «« 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Наглядность признана теперь, всеми единодушно самым необходимым и могущественным помощником при уче...
«Сочинение Ансильона, немецкого француза, вышло в Берлине, на французском языке, в 1803 году. Хотя п...
«Наконец давно ожиданный публикою «Тарантас» графа Соллогуба торжественно выкатился на пустынное пол...
«Речь о критике» является едва ли не самой блестящей теоретической статьей Белинского начала 40-х го...
«Ответ «Москвитянину» является одной из самых важных статей Белинского и ярким документом идейной бо...
«Душенька» имела в свое время успех чрезвычайный, едва ли еще не высший, чем трагедии Сумарокова, ко...