Лев Толстой. Психоанализ гениального женоненавистника Баганова Мария
– Да, так, – кивнула Софья Андреевна. – Знаете, что она с собой сделала?
– Ну откуда человек может знать такое, мама! – воскликнула Татьяна Львовна, но не попросила мать замолчать. Мне показалось, что она была даже рада, что тема изменилась и старая графиня заговорила о чужих делах.
– О, это было жуткая история! Афанасий Афанасьевич был влюблен, – начала рассказ Софья Андреевна. Она повторила уже слышанную мною историю про перемену фамилию и утрату наследственных прав, про то, что деньги и имения стли смыслом жизни поэта. Потом перешла к его роману с бесприданницей.
– Фет решил не жениться на Марии, в чем ей честно признался. Но девица была готова жить с ним во грехе и ответила что-то вроде: «Я люблю с Вами беседовать без всяких посягательств на Вашу свободу». Но Фет должен был с ней расстаться, опасаясь компрометации. Их полк перевели в другое место. Спустя примерно полгода он спросил о Марии у какого-то приятеля, и услышал в ответ: «Как! Вы ничего не знаете?! Да ведь ее нет! Она умерла! И, Боже мой, как ужасно!» Ужасней смерть и впрямь вообразить себе трудно: она сожгла себя… Заживо…
– Как же это могло… Как это могло случиться? – В голове моей роились ужасные образы. – Я слышал, был какой-то художник – из крепостных. Он бросился головой в камин, чтобы избежать порки…
– Нет, тут было не так. Рассказывали по-разному. Одни говорили, что отец не разрешал дочерям курить, и Мария делала это украдкой, оставаясь одна. Так, в последний раз легла она на кушетку в белом кисейном платье и, закурив папироску, бросила, сосредоточившись на книге, на пол спичку, которую считала потухшей. Но спичка, на самом деле продолжавшая гореть, зажгла опустившееся на пол платье, и девушка только тогда заметила, что горит, когда вся правая сторона была в огне. Растерявшись, она бросилась по комнатам к балконной двери, причем горящие куски платья, отрываясь, падали на паркет. Думая найти облегчение на чистом воздухе, Мария выбежала на балкон, но струя ветра еще больше раздула пламя, которое поднялось выше головы, охватив ее всю…
– Ужасно! Бедняжка!
Софья Андреевна посмотрела на меня с каким-то странным довольным выражением.
– Но существует и другая версия случившегося. Девушка, надев белое платье – его любимое, – зажгла в комнате сотню свечей, словно в церкви на Пасху. А потом она специально уронила горящую спичку на платье…
– Самоубийство?
– Вернее всего, – подтвердила Софья Андреевна. – И какое красивое! Эффектное, жуткое… И недоказуемое. Рассказывали, что, сгорая, она кричала: «Во имя неба, берегите письма!» – Глаза старой женщины мечтательно блестели.
– Какие письма? – не понял я.
– Письма Фетушки… – кратко пояснила она. – Но они не сохранились вроде.
Глава 6
5 ноября
Спешно приехавший доктор Семеновский подтвердил, что положение больного крайне серьезно и следует опасаться самого худшего. Все мы хранили деликатность, но каким-то образом новость просочилась наружу. Узнав о том, что положение больного ухудшилось, отец Варсонофий вновь обратился к Александре Львовне.
Та написала ему следующего содержания письмо: «Простите, батюшка, что не исполняю вашей просьбы и не прихожу побеседовать с вами. Я в данное время не могу отойти от больного отца, которому поминутно могу быть нужна. Прибавить к тому, что вы слышали от всей нашей семьи, я ничего не могу.
Мы, все семейные, единогласно решили, впереди всех других соображений, подчиняться воле и желанию отца, каковы бы они ни были.
После его воли мы подчиняемся предписаниям докторов, которые находят, что в данное время что-либо ему предлагать или насиловать его волю было бы губительно для его здоровья.
С искренним уважением к вам Александра Толстая».
Игумен еще раз написал молодой графине:
«Ваше сиятельство, достопочтенная графиня Александра Львовна. Мира и радования желаю вам от Господа Иисуса Христа. Почтительно благодарю ваше сиятельство за письмо ваше, в котором пишете, что воля родителя вашего для вас и всей семьи вашей поставляется на первом плане. Но вам, графиня, известно, что граф выражал сестре своей, а вашей тетушке, монахине матери Марии, желание видеть нас и беседовать с нами, чтобы обрести желанный покой душе своей, и глубоко скорбел, что желание его не исполнилось. В виду сего почтительно прошу вас, графиня, не отказать сообщить графу о моем прибытии в Астапово, и если он пожелает видеть меня, хоть на 2–3 минуты, то я немедленно приду к нему. В случае же отрицательного ответа со стороны графа я возвращусь в Оптину пустынь, предавши это дело воле Божией.
Грешный игумен Варсонофий, недостойный богомолец ваш».
Александра Львовна колебалась, не зная, что ответить. Чертков посоветовал ей не отвечать вовсе и отцу про переписку с игуменом не говорить. Так она и поступила. Я вновь попытался спорить и опять неудачно. Владимир Григорьевич в качестве аргумента привел слова из дневника Толстого: «Священник, понимающий истинно христианское учение и остающийся священником, поступает дурно, и это он должен знать и чувствовать и страдать от этого. То же, как он поступает, это его дело с Богом, о котором мы, посторонние, судить не можем».
– Это мысль ясно указывает на отношение Льва Николаевича к священству, – категорично подытожил он.
Более спорить я не мог, хотя и понимал, что дни больного сочтены. После прерывистого сна он чувствовал себя не отдохнувшим, а еще более уставшим. Это был дурной признак.
Александра Львовна не отходила от отца. То и дело Лев Николаевич просил записывать его мысли. Она брала карандаш и бумагу, но записывать было нечего, а он просил прочитать продиктованное.
– Прочти, что я написал, прочти, что я написал. Что же вы молчите? Что я написал? – повторял он, возбуждаясь все более и более.
Я старался не оставлять молодую женщину одну, иногда меня сменял Чертков, относившийся к больному с любовью и заботой. По очереди мы уходили в соседнюю комнату и дремали. Сердясь на нас за то, что мы ничего не записываем – а мы не делали этого, потому что больной ничего не диктовал, Лев Николаевич все больше возбуждался. Александра Львовна очень расстраивалась, видя, как он нервничает. Ее громкий возглас разбудил Владимира Григорьевича Черткова, отдыхавшего в соседней комнате. На ходу надев куртку и туфли, он вошел в спальню больного. Лев Николаевич сидел поперек кровати и что-то громко говорил:
– Из духовного звания, молодой, ражий, курносый, пришел к Амвросию спросить – жениться ли? Другой спорил со мной, что Евангелия мало. Мы закоснели….. Нельзя же лишить миллионы людей, может быть, нужного им для души. Повторяю: «может быть». Но даже если есть только самая малая вероятность, что написанное мною нужно душам людей, то нельзя лишить их этой духовной пищи для того, чтобы Андрей мог пить и развратничать и Лев мазать и… Ну да бог с ними. Делай свое и не осуждай… Много, много мыслей, но все разбросанные. Ну и не надо. Молюсь, молюсь: помоги мне. И не могу, не могу не желать, не ждать с радостью смерти. Разделение с Чертковым все более и более постыдно. Я явно виноват.
Когда Чертков подошел к нему, Лев Николаевич обрадовался, улыбнулся и сказал, что хочет диктовать. Владимир Григорьевич вынул свою записную книжку. Казалось, что Толстой приготовился было излагать свои мысли, но он опять попросил прочесть то, что уже было им продиктовано. Чертков объяснил, что только что вошел и ничего еще не успел записать. Тогда Лев Николаевич, оборотившись ко мне, попросил прочесть мои записи. Я молча показал Черткову пустой блокнот, давая понять, что не записано ничего. Очевидно, больной бредил. Успокоить его не удавалось, он сердился и требовал, чтобы ему прочли продиктованное…
– Ну, прочтите же, пожалуйста! – настаивал он.
– Доктор ничего у себя не записал, – успокаивал его Чертков. – Скажите мне, что вы хотите записать.
– Да нет, прочтите же. Отчего вы не хотите прочесть? – чуть не плакал старик.
– Да ничего не записано! – объяснял ему Чертков.
– Ах, как странно! Вот ведь, милый человек, а не хотите прочесть, – говорил больной с укором.
Тяжелая сцена эта продолжалась довольно долго, пока Александра Львовна не нашла выход. Она попросила Черткова прочесть что-нибудь из лежавшей на столе книги. Оказалось, что это был «Круг чтения», который Лев Николаевич всегда держал при себе, никогда не упуская прочесть из него ежедневную главку. Лишь только Чертков начал читать, Лев Николаевич совершенно притих и весь обратился во внимание, от времени до времени прося повторить какое-нибудь не вполне расслышанное им слово: «Как ощущение боли есть необходимое условие сохранения нашего тела, так и страдания суть необходимые условия нашей жизни от рождения и до смерти. Всякому созданию полезно не только все то, что посылается ему провидением, но и в то самое время, когда оно посылается». Марк Аврелий.
«Страдание – это побуждение к деятельности, и только в нем впервые чувствуем мы нашу жизнь». Кант.
«Не привыкай к благоденствию, – оно преходяще: кто владеет – учись терять, кто счастлив – учись страдать». Шиллер.
«Мучения, страдания испытывает только тот, кто, отделив себя от жизни мира, не видя тех своих грехов, которыми он вносил страдания в мир, считает себя не виноватым и потому возмущается против тех страданий, которые он несет за грехи мира» – это была уже мысль самого Льва Николаевича.
Чертков читал довольно долго, и во все время чтения Лев Николаевич ни разу не пытался прервать чтеца для того, чтобы диктовать свое. «А это чья?» – спрашивал он несколько раз про мысли в «Круге чтения». Но когда Чертков после некоторого времени, предполагая, что он устал, остановился, то больной, обождав немного для того, чтобы убедиться в том, что Владимир Григорьевич продолжать чтение не намерен, сказал: «ну, так вот…» и собирался повторить свое диктование. Боясь повторения его возбуждения, Чертков поспешил продолжать чтение, причем он тотчас же опять покорно принялся слушать. Это самое повторилось и еще раз. Чертков стал читать все тише, и тише, словно баюкая старика и, наконец, совсем прекратил чтение.
Немного позднее, отдохнув и подремав, граф Толстой пожелал видеть свою дочь Татьяну Львовну. Оказалось, что накануне ему принесли его ту самую подушечку, сшитую и украшенную руками его жены, привезенную и переданную Софьей Андреевной. Лев Николаевич тут же узнал подушечку и спросил, откуда она, доктор Маковицкий выкрутился полуправдой и ответил, что ее привезла Татьяна Львовна. Про остальных членов семьи он говорить не стал. Лев Николаевич обрадовался известию про дочь и тут же попросил, чтобы ее привели к нему. Татьяна Львовна незамедлила прийти. Слабым, прерывающимся голосом с передыханиями больной произнес:
– Как ты нарядна и авантажна.
Это было правдой. Старшей дочери Толстых была присуща элегантность и умение держаться. В ответ она улыбнулась и пошутила что-то про его плохой вкус. Толстой сразу стал расспрашивать про свою супругу. Я ожидал, что Татьяна Львовна тут же расскажет ему, что мать рядом – но этого не произошло. Однако было заметно, что она колеблется, не желая лгать. К счастью, он так поставил вопросы, что ей не пришлось сказать ему прямой лжи.
– С кем она осталась?
– С Андреем и Мишей.
– И Мишей?
– Да, они все очень солидарны в том, чтобы не пускать ее к тебе, пока ты этого не пожелаешь…
– И Андрей?
– Да, и Андрей. Они очень милы, младшие мальчики, очень замучились, бедняжки, стараются всячески ее успокоить.
– Ну, расскажи, что она делает? Занимается?
– Папенька, может быть, лучше тебе не говорить, ты волнуешься…
Тогда он очень энергично ее перебил, и слезящимся, прерывающимся голосом сказал:
– Говори, говори, что же для меня может быть важнее этого? – И стал дальше расспрашивать о том, кто заботится о его покинутой супруге, ест ли она, хороший ли доктор ее осматривал. Потом они обсуждали какую-то фельдшерицу из больницы Корсакова. По этим расспросам было видно, что оставленная жена не совсем безразлична моему пациенту, и он сохранил к ней если не любовь, то жалость и нежность.
– Мама перестала голодать, ест и теперь старается поддержать себя, потому что живет надеждой свидеться с тобой, – сообщила ему Татьяна Львовна.
– Получила мое письмо? – спросил Лев Николаевич.
– Да.
– И как же отнеслась к нему?
– Ее, главное, успокоила выписка из письма твоего к Черткову, в котором ты пишешь, что не отказываешься вернуться к ней под условием ее успокоения, – ответила Татьяна Львовна.
– Вы с Сережей получили мое письмо?
– Да, папенька, но мне жалко, что ты не обратился к младшим братьям. Они так хорошо отнеслись ко всему.
– Да ведь я писал всем, писал «дети»… – расстроился Лев Николаевич.
Потом он спросил ее, куда она отсюда поедет – опять к мама или к мужу. Татьяна Львовна ответила, что сначала, может быть, к мужу.
– Жалко, что ты не можешь его вызвать. Ведь ему надо с Танечкой оставаться, – вспомнил Лев Николаевич о своей внучке.
– А тебе хотелось бы его видеть? – тут же спросила Татьяна Львовна.
– Не сюда вызвать – к ней, в Ясную…
Татьяна Львовна принялась рассказывать, что сказала, что Софью Андреевну настойчиво приглашали в их имение к внучке, но что она на это только сказала «спасибо» и не поехала, потому что ждет, чтобы Лев Николаевич вызвал ее к себе. Она с надеждой смотрела на отца, ожидая ответа, но тот вдруг резко переменил тему и, указав ей на Круг чтения, велел читать себе вслух.
Татьяна Львовна покорно взяла книгу и принялась за чтение: «Назначение жизни человека есть и личное совершенствование, и служение тому делу, которое совершается всею жизнью мира. Пока есть жизнь в человеке, он может совершенствоваться и служить миру. Но служить миру он может, только совершенствуясь, а совершенствоваться, только служа миру. Совершенствоваться – значит все более и более переносить свое я из жизни телесной в жизнь духовную, для которой нет времени, нет смерти и для которой все благо… С детства и до смерти, когда бы ни наступила она, растет душа человека, все больше и больше сознает она свою духовность, приближается к Богу, к совершенству. Знаешь ты или не знаешь, хочешь или не хочешь этого, движение это совершается. Но если знаешь и хочешь того, чего хочет Бог, то жизнь становится свободной и радостной….»
Потом у больного началась икота, и его поили сахарной водой. Он сам то держал, то поддерживал стакан, и сам утирал усы и губы. Икота прошла на время. Потом дочери кормили его овсянкой. «Папенька, милый, открой рот. Вот так. Пошире». И он покорялся очень кротко.
Лев Николаевич еще мог, поддерживаемый с обеих сторон, делать два-три шага по комнате по своей надобности. Но когда он сидел, голова его от слабости свешивалась вперед, и Чертков ладонью руки поддерживал ему голову, за что граф его трогательно благодарил. На обратном пути к постели приходилось опять его поддерживать и затем укладывать в кровать, бережно поднимая его ноги и окутывая их одеялом. Однажды, при окончании этих операций, в которых ему приходилось принимать помощь сразу нескольких человек, Лев Николаевич, лежа на спине и быстро переводя дыхание от совершенных усилий, слабым, жалостливым голосом произнес: «А мужики-то, мужики как умирают» – и прослезился.
Но он еще сохранял ясность рассудка и даже при помощи Черткова просматривал привезенную корреспонденцию и даже давал указания, как ответить на то или другое письмо.
Говорил он теперь меньше, но все время просил себе читать и слушал охотно.
Ему читали: «Насилием бороться с насилием значит ставить новое насилие на место старого. Помогать просвещением, основанным на насилии, значит делать то же самое. Собрать деньги, приобретенные насилием, и употреблять их на помощь людям, обделенным насилием, значит насилием лечить раны, произведенные насилием.
Если же и бороться с насилием не насилием, а проповедью ненасилия, обличением насилия и, главное, примером ненасилия и жертвы, то все-таки для человека, живущего христианской жизнью среди жизни насилия, нет другого выхода, как жертва, – и жертва до конца.
Человек может не найти в себе силы броситься в эту пропасть, но человеку искреннему, желающему исполнить сознанный им закон Бога, нельзя не видеть свою обязанность. Можно не идти на эту жертву, но если хочешь следовать требованиям любви, то надо так и знать и говорить, считать себя виноватым, если не отдал всего и всю свою жизнь, а не обманывать себя.
И так ли страшна жертва до конца, как это кажется. Ведь дно нужды не глубоко, и мы часто, – как тот мальчик, который с ужасом провисел целую ночь на руках в колодце, в который он упал, боясь воображаемой глубины, а под мальчиком на пол-аршина было сухое дно».
Сцеа казалась мирной и даже идиллической. На время я забыл, что совсем неподалеку в спальном вагоне плачет старая графиня, неизвестно за какую вину изгнанная супругом. Что в другом вагоне молится игумен, специально приехавший из далекого монастыря, чтобы утешить умирающего. С разрешение дочерей писателя я снова взял дневник с его мыслями. Между его страницами были вложены какие-то другие листочки, и я случайно развернул один: «Беседа с Короленко. Умный и хороший человек, но весь под суеверием науки. Очень ясна предстоящая работа, и жалко будет не написать ее, а сил как будто нет. Все смешивается, нет последовательности и упорства в одном направлении. Софья Андреевна спокойнее, но та же недоброта ко всем и раздражение. Прочел у Корсакова «паранойа». Как с нее списано». «К Тане тяжелое, недоброе чувство…» «Софья Андреевна выехала проверять, подкарауливать, копается в моих бумагах. Сейчас допрашивала, кто передает письма от Черткова: «Вами ведется тайная любовная переписка». Я сказал, что не хочу говорить, и ушел, но мягко. Несчастная, как мне не жалеть ее. И тут же «хорошее письмо от Черткова..» «… приехал Чертков…», «Совестно, стыдно, комично и грустно мое воздержание от общения с Чертковым»… «Бедная, как она ненавидит меня. Господи, помоги мне. Крест бы, так крест, чтоб давил, раздавил меня. А это дерганье души – ужасно, не только тяжело, больно, но трудно. Помоги же мне!»… «Утром разговор и неожиданная злость. Потом сошла ко мне и пилила до тех пор, пока не вывела из себя. Я ничего не сказал, не сделал, но мне было тяжело. Она убежала в истерике. Я бегал за ней»… «Помоги, господи! Саша опять кашляет. Софья Андреевна рассказывала все то же. Все это живет: ревность к Черткову и страх за собственность. Очень тяжело. Льва Львовича не могу переносить. А он хочет поселиться здесь. Вот испытание! Утром письма. Дурно писал, поправил одну корректурку. Ложусь спать в тяжелом душевном состоянии. Плох я».
Идиллическая иллюзия была разрушена. Я понял, что случайно прочел личные записи, не предназначавшиеся для чужих глаз, и мне следовало немедленно положить их на место. Так я и сделал – но не сразу. Не удержавшись все же от того, чтобы не пробежать взглядом до конца страницы. Там присутствовала запись, свидетельствующая о любви между Львом Николаевичем и Софьей Андреевной: «Мне жалко то, что ей тяжело, грустно, одиноко. У ней я один, за которого она держится, и в глубине души она боится, что я не люблю ее за то, что она не пришла ко мне. Не думай этого. Еще больше люблю тебя, все понимаю и знаю, что ты не могла, не могла прийти ко мне, и оттого осталась одинока. Но ты не одинока. Я с тобой, какая ты есть, люблю тебя и люблю до конца, так, как больше любить нельзя…» Что-то в этой записи показалось мне странным, и я взял с полки другую книгу – Евангелие. «Но Иисус сказал: пустите детей и не препятствуйте им приходить ко Мне, ибо таковых есть Царство Небесное», – прочел я у Матфея. Случайное ли это совпадение слов или Толстой на самом деле примеривал на себя образ Мессии?
Я был крайне смущен и даже растерян. К счастью, именно в этот момент всеобщее внимание привлек сам больной, внезапно произнесший:
– На Соню много падает.
– На соду падает? – не разобрала Татьяна Львовна.
– На Соню… на Соню много падает. Мы плохо распорядились…
Потом он сказал что-то невнятное. Татьяна Львовна спросила:
– Ты хочешь ее видеть? Соню хочешь видеть?
Граф Толстой ничего не ответил, никакого знака не подал, ни отрицательного, ни положительного. Татьяна передала книгу сестре и вышла из комнаты, я последовал за ней.
– Вы сами видите, я не могу настаивать. Это было бы равносильно тому, чтобы задуть погасающую свечу, – объяснила она мне, вся дрожа.
Под влиянием случайно прочитанных строк я решился еще раз навестить графиню Толстую. Анна Филипповна передала ей в подарок бутылочку вишневой наливки, которая прошлый раз пришлась графине по вкусу, и свежеиспеченных еще горячих пирожков. Я не возражал: поздней осенью такие напитки в небольших количествах не повредят, тем более и домашняя выпечка. Софья Андреевна моему визиту обрадовалась и сердечно поблагодарила Анну Филипповну за подарки. Оказывается, вчера она ходила к дому Озолина и заглядывала в окна. И сегодня утром – тоже ходила, и вот сейчас хотела – но сыновья не позволили. Графиня пребывала в крайне возбужденном состоянии. Ей телеграфировал профессор Снегирев, знаменитый акушер, лечивший графиню и сделавший ей срочную операцию прямо в яснополянском доме. Телеграмма была весьма пространной, профессор явно желал ободрить и утешить свою пациентку. Он указал на две возможные причины ухода Толстого из дома. Первая. Уход Толстого был сложной формой самоубийства, подсознательным ускорением процесса смерти.
Другое объяснение было сугубо медицинским. Оно основывалось на поставленном доктором Семеновским диагнозе «воспаление легких». «Эта инфекция иногда сопровождается даже маниакальными припадками, – писал Снегирев. – Не было ли бегство ночное совершено в одном из таких припадков, ибо инфекция иногда проявляется только за несколько дней до болезни, то есть организм ранее местного процесса уже отравлен. Поспешность и блуждание во время путешествий вполне согласуются с этим…»
– Иными словами, Левочка был уже болен в ночь ухода, и инфекционное отравление воздействовало на его мозг, – чуть не плакала Софья Андреевна.
Я не мог не вспомнить, что по описанию доктора Маковицкого Толстой, уезжая, надел две шапки – очень зябла голова. Конечно же я подтвердил, что мнение столь выдающегося медицинского светила, как профессор Снегирев, вряд ли может быть оспариваемо.
– Но почему они тогда не хотят меня пускать?! – возмущалась Софья Андреевна. – Это наверняка все разлучник, Чертков! Дурной, злой человек!
Я сделал медицинский осмотр, послушал пульс – учащенный. Софья Андреевна не переставая говорила о своем недруге. Имя Черткова вызывало у нее одну только ненависть.
– Вам наверняка говорил гадости обо мне этот злой человек! Скажите, вы – врач, верите, что я сумасшедшая? Они ведь все меня считают сумасшедшей… И Саша тоже! Какое горе иметь такую дочь!
– Нервы у Вас не в порядке, но я не вижу в Вас признаков безумия, – заверил я Софью Андреевну.
– Я не безумна! – запротестовала она. – Это все Чертков… Каких усилий мне стоило согласиться пустить в дом этого идиота и как я старалась взять себя в руки! Невозможно, он просто дьявол, я не выношу его никак! Из-за него и Левочка стал мрачен, это из-за него он ушел, из-за него он теперь болен… Он по-прежнему не хочет меня видеть?
– Простите… Но нет.
– Я знаю, что не хочет. А это все Чертков… Он ведь влюблен в него.
– Я не понимаю?
– А вы еще не догадались? Левочка влюблен в этого негодяя. – Софья Андреевна смотрела мне прямо в глаза. – Лев Николаевич писал у себя в дневниках… – Она полезла куда-то вниз, где под полкой стоял небольшой саквояж, и достала оттуда какие-то бумаги. – Смотрите, я все выписала, вот тут: «Я никогда не любил женщин… но я довольно часто влюблялся в мужчин…» Я один раз сказала Левочке о причинах моей ревности, даже принесла ему страничку его молодого дневника, 1851 года, в котором он пишет про какого-то Дьякова, которого он хотел «задушить поцелуями и плакать…» Я думала, что он, как доктор Маковицкий, поймет мою ревность и успокоит меня, а вместо того он весь побледнел и пришел в такую ярость, каким я его давно, давно не видала. «Уходи, убирайся! – кричал он. – Я говорил, что уеду от тебя, и уеду…» Он начал бегать по комнатам, я шла за ним в ужасе и недоумении. Потом, не пустив меня, он заперся на ключ со всех сторон. И то и дело повторяет, что Чертков – самый близкий ему человек! Чертков – а не жена! Ах, как я радовалась, когда этого идиота выслали! Тогда они хотя бы физически не были бы близки[8]… Но его вернули… – Она горестно всплеснула руками.
– И вы полагаете? – Я был крайне удивлен, хотя общая картина складывалась.
– Я полагаю, что он изо всех сил старается понравиться Черткову! – доверительно сообщила Софья Андреевна. – Что он потерял себя! Несчастный старик порабощен деспотом – Чертковым. А притом, когда еще в молодости он писал в дневнике, что, быв влюблен в приятеля, он, главное, старался ему понравиться и не огорчить его, что на это он раз потратил в Петербурге 8 месяцев жизни… Так и теперь. Ему надо нравиться духовно этому идиоту и во всем его слушаться. – Она перевела дыхание. – Ах, как он изменился! По отношению же к людям он постольку с ними хорош, поскольку ему льстят, ухаживают за ним и потакают его слабостям. Всякая отзывчивость исчезла. Он ненавидит не только меня, но и всех женщин… Знаете, что он тут говорил?
Я был весь внимание.
– Говорил не так давно, что идеал христианства есть безбрачие и полное целомудрие. На мое возражение, что два пола созданы богом, по его воле, почему же нужно идти против него и закона природы, Лев Николаевич сказал, что кроме того, что человек животное, у него есть разум, и этот разум должен быть выше природы, и человек должен быть одухотворен и не заботиться о продолжении рода человеческого. В этом его различие от животного. И это хорошо, если б Лев Николаевич был монах, аскет и жил бы в безбрачии. А между тем по воле мужа я от него родила шестнадцать раз: живых тринадцать детей и трех неблагополучных. Иногда смотрю я на него, и мне кажется, что он мертвый, что все живое, доброе, проницательное, сочувствующее, правдивое и любовное погибло и убито рукою сухого сектанта без сердца – Черткова.
Я не мог не заметить, что мысль о сектантстве и мне приходила в голову.
– Жить делается невыносимой, – продолжила Софья Андреевна. – Точно живешь под бомбами, выстреливаемыми господином Чертковым, с тех пор как в июне Лев Николаевич побывал у него и совсем подпал под его влияние. А все началось с того, что этот деспот отобрал все рукописи Льва Николаевича. Затем отобрал дневники, которые я огромнейшим трудом вернула. Он убедил Левочку написать отказ от авторских прав и этим вынул последний кусок хлеба изо рта детей и внуков в будущем. Но дети и я, если буду жива, отстоим свои права. Изверг! И что ему за дело вмешиваться в дела нашей семьи? Потом он задерживал у себя, сколько мог, самого Льва Николаевича и наговаривал и в глаза и за глаза на меня всякие злые нарекания, вроде что я всю жизнь занимаюсь убийством моего мужа… Вот, вы глаза отводите, почему?
– Он и при мне это говорил, – признался я.
Она горестно всплеснула руками.
– Что-то еще выдумает этот злой фарисей, раньше обманувший меня уверениями, что он самый близкий друг нашей семьи. В какой-то сказке, я помню, читала я детям, что у разбойников жила злая девочка, у которой любимой забавой было водить перед носом и горлом ее зверей – оленя, лошади, осла – ножом и всякую минуту пугать их, что она этот нож им вонзит. Это самое я испытываю теперь в моей жизни. Этот нож водит мой муж; грозил он мне всем: отдачей прав на сочинения, и бегством от меня тайным, и всякими злобными угрозами… И вот – осуществил! Сбежал! Вот он – нож!
Я провел с Софьей Андреевной еще немного времени. Мне пришлось снова прибегнуть к опию, и я воспользовался ее «большой стклянкой». Потом вернулась Татьяна Львовна, и графиня осталась на попечение дочери, а проводить меня вызвался один из сыновей Толстых, не тот, с которым я разговаривал ночью на перроне – другой.
– Должно быть, вы уже успели понять, что наше знаменитое семейство вряд ли соответствует библейским идеалам, – заговорил он со мной.
– Я – врач, и мне приходится частенько видеть изнанку жизни, – пожав плечами, ответил я.
– Отец не всегда был таким, – грустно заметил Михаил Львович. – Мама утверждает, что мы уж и не застали времени расцвета таланта отца. Все, что мы от него слышали – это ежедневные порицания пустой, барской жизни, обжорства, обирания трудового народа и нашей якобы праздности. Хотя, какая тут праздность? Он заставлял нас работать в поле, учить крестьянских детей – и мы повиновались. Мама даже надорвалась и заболела от этого. Андрей воевал, за храбрость награжден святым Георгием, Маша… сестра моя старшая Маша умерла, потому что заразилась тифом, работая в больнице. Но отцу все недостаточно! Стоит нам поехать на лошадях купаться, так он непременно вспомнит, что у Прокофия околел последний мерин и ему не на чем «вспахать загон», за обедом заговорит, что вот «мы объедаемся котлетами да разными пирожными, а в Самаре народ тысячами пухнет и умирает с голода»… Всегда мрачный, задумчивый, больше молчит, но если разговаривает, то говорит только о «своем»…
– А что вы думаете о Черткове? – поинтересовался я.
– А что тут думать? Сектант! – ни на минуту не задумался Михаил Львович. – Его мать после смерти нескольких домашних нашла утешение в секте евангелистов. Так что он хорошо знаком с механикой этого дела! Я согласен с мама: это тупой, хитрый и неправдивый человек, лестью опутавший отца. Вы знаете о том, что ни одна новая строка, написанная папа, не может появиться в печати без разрешения ученика? Он один имеет дело со всеми русскими и заграничными издателями. Чертков лично подбирает переводчиков, следит за производством работ по изданию произведений, назначает даты появления в свет публикаций. Его даже прозвали «единственным министром» Толстого. Для нашего семейства он злейший враг… Для всех, кроме Саши. Она целиком под его влиянием. Ох… почему, узнав, что отец в Шамордино, я не поторопился? Надо было напрямик, сразу, на лошадях, не ждать поезда… Ведь мог бы приехать туда одновременно с Сашей или даже раньше… Теперь я жалею, что этого не сделал.
Вернувшись домой, я проверил свои записи и набросал предварительный диагноз: латентный гомосексуализм, скрываемый от самого себя, и в то же время – большая потребность в любви. Я поставил большой знак вопроса. Мог ли я верить словам Софьи Андреевны? Или это не более чем болезненные фантазии ревнивой женщины, истерички? Да, такие, как она, часто выдают за правду собственные фантазии, об этом и Петр Борисович Ганнушкин писал, но в пользу ее слов говорило сравнение многочисленных героев Льва Толстого: обаятельные, крепкие телом мужчины и слабые, ущербные умом и душой женщины «с припомаженными волосами над подсунутыми чужими буклями», прячущие под кружевами платьев «изуродованные слабые члены». И таковы почти все его героини, за малым исключением, когда он описывает худеньких девиц с неразвитыми формами, похожих на мальчиков.
Однако очевидно и то, что эти склонности писателя не нашли своего практического осуществления. Пережив развратную, по его собственному признанию, молодость, он женился и долгие годы был верен жене. По сути, он принуждал себя вести половую жизнь с женщинами, и как следствие – женоненавистничество. Отсюда и все те садистские описания из «Анны Карениной» и «Крейцеровой сонаты». Сублимация неудовлетворенного любовного чувства в крайней религиозности. Под конец жизни – влюбленность в г-на Черткова и как следствие – ненависть к старой жене по той только одной причине, что она – женщина.
Этот господин Чертков, апостол новой веры, заинтересовал меня немало! От нескольких людей я слышал в его адрес «сектант», ну а Михаил Львович был особенно любезен, объяснив, что в силу некоторых нюансов биографии (его мать была в секте евангелистов) Владимир Григорьевич вполне осведомлен о внутренней структуре и организации подобных «учреждений».
Глава 7
6 ноября
6 ноября из Москвы пожаловали еще два именитых врача, вызванных из Москвы. Когда они вошли в комнату, Лев Николаевич, щурясь и всматриваясь в их фигуры, спросил:
– Кто пришел?
Ему ответили, что приехали Щуровский и Усов. Он сказал:
– Я их помню. – Ответил Толстой. И потом, помолчав немного, ласковым голосом прибавил: – Милые люди.
Сознание его не было уже вполне ясным. Когда доктора исследовали отца, он, очевидно, приняв Усова за Душана, обнял и поцеловал его. Но потом, убедившись в своей ошибке, сказал:
– Нет, не тот, не тот.
Щуровский и Усов нашли положение серьезным, почти безнадежным. Хотя все это понимали и без них, заключение привело Александру Львовну в отчаяние. Она вышла в коридор и там долго и беззвучно рыдала.
Несмотря на то что количество доктороввокруг Толстого еще более возросло, но все они, увы, были бессильны изменить ход болезни. Лев Николаевич был спокоен и словно прощался со всеми, называя ухаживавших за ним людей милыми и добрыми.
– На свете миллионы людей, многие страдают; зачем же вы здесь около меня одного? – спрашивал он приехавших врачей.
Теперь я по большей части молчал: мне, скромному станционному доктору, было далеко до медицинских светил, собравшихся в нашем Астапово. Сравнительно с предыдущей, эта ночь прошла довольно спокойно. К утру температура была 37,3; сердце хоть и очень слабо, но казалось лучше, чем накануне. Доктора ободрились и заявили, что надежды не теряют. Все, кроме одного – Григория Моисеевича Беркенгейма, который все время смотрел на болезнь очень безнадежно. Когда вечером в квартиру Озолина наведались братья Толстые, Щуровский уговорил их не отчаиваться, утверждая, что силы у больного еще есть.
Я решился подойти к остававшемуся мрачным доктору Беркенгейму – известнейшему педиатру, чьи работы немало мне помогли, чтобы высказать свое уважение, и спросил, как скоро, по его мнению, наступит конец.
– Сутки, максимум двое, – коротко ответил Беркенгейм.
Тогда я напомнил ему о супруге Льва Николаевича, которую к нему не пускают.
– По… – я хотел сказать, «по-христиански», но сообразил, что мой собеседник принадлежит к другой вере, – по-человечески было бы лучше допустить к мужу любящую и верную жену, – шепотом заметил я.
Он внимательно поглядел на меня.
– Наверное, вы уже поняли, что здесь отношения не простые.
Я утвердительно склонил голову.
– Я сделаю, что смогу, – пообещал он.
Потом он спросил что-то вежливое, профессиональное. Я стал рассказывать, увлекся и поведал об организации работы станционной амбулатории, о том, чем болеют работники железной дороги, как они живут… потом принялся жаловаться, сколько младенцев в летнее время помирает от желудочных хворей. Григорий Моисеевич слушал внимательно, давал советы – дельные советы! Я осмелел и спросил, давно ли он знаком со Львом Николаевичем. Доктор Беркенгейм стал очень серьезным.
– Мы стали тесно общаться после Кишиневского погрома. Простите, коллега, но быть может, моя национальность…?
Я заверил доктора Беркенгейма, что так как сам отчасти инородец, польского происхождения, и по вероисповеданию лютеранин, то от всей души сочувствую пострадавшим в Кишиневе.
– Да и как Вы могли предположить, что я – врач, и буду одобрять человекоубийство! – воскликнул я.
– Простите… – Григорий Моисеевич слегка поклонился. – Лев Николаевич первой из перегородок, разделяющих людей, мешающих им жить разумной жизнью, быть роднёй, всегда называл национальную – расовую. Вот я и озаботился…
Наступила последняя ночь. Теперь это понимали все. Чувствуя себя лишним и неумелым по сравнению со столичными докторами, я вышел из дома и отправился на запасной путь. Несмотря на поздний час, ко мне то и дело подбегали корреспонденты, требуя отчета о состоянии больного. Я устало отмахивался от этой надоедливой братии.
Постучав в двери вагона, я разбудил одного из сыновей Льва Николаевича и попросил передать Татьяне Львовне, что исход может наступить в любую минуту. Мои слова быстро передали всем, и семейство Толстых принялось собираться, недоумевая, как же это всего лишь пару часов назад доктора Щуровский и Усов говорили совсем иное.
И вот все семейство Толстых собралось перед крыльцом в дом Озолина. Сыновей впустили внутрь, а Софья Андреевна с дочерью остались на улице.
К этому времени Льву Николаевичу стало явно хуже, он задыхался. Его приподняли на подушки, и он, поддерживаемый с двух сторон, сидел, свесивши ноги с кровати.
– Тяжко дышать, – хрипло, с трудом проговорил он.
Доктора давали ему дышать кислородом и предложили делать впрыскивание морфием, но Лев Николаевич запротестовал.
– Нет, не надо, не хочу, – сказал он.
Посоветовавшись между собою, решили впрыснуть камфору, чтобы поднять ослабевшую деятельность сердца. После впрыскивания Толстому как будто стало лучше. Он позвал сына Сергея, говорил с ним о какой-то «Истине».
– Истина… Я люблю много… Как они… – разобрал я.
Это были его последние слова. Он затих, и все немного успокоились. Андрей Львович и Михаил Львович даже поглядывали на меня с неодобрением, как на паникера.
В тот момент действительно казалось, что опасность миновала. Все успокоились и снова разошлись спать, и около больного остались только одни дежурные. Александра Львовна, не раздеваясь, упала на диван и тотчас же уснула как убитая.
Я вышел на улицу. Сыновья Льва Николаевича и Татьяна Львовна уговаривали мать пойти спать, но она наотрез отказывалась. Разговор шел на повышенных тонах. Софья Андреевна оказалась упряма, она словно знала, что случится в ближайшее время. Дежурившие поодаль газетчики торопливо записывали что-то при свете фонаря. Представив, как будут выглядеть их репортажи на газетных полосах, я постучал в дверь сторожки и попросил у Анны Филипповны позволения посидеть на веранде. Хозяйка немедленно разрешила и даже хотела было накрыть нам на стол, но я отказался.
Мы, не снимая верхней одежды, сели за стол на прохладной веранде и стали ждать. Софья Андреевна утирала слезы. Татьяна Львовна принялась развлекать ее воспоминаниями, очевидно опасаясь, что этот тихий плач перейдет в истерику.
– А помнишь, мамочка, как однажды за обедом моя Танечка, дочка сидела рядом с дедушкой. Кушать сладкое они уговорились с одной тарелки, – «старенький да маленький». Помнишь, мама, ты шутила тогда?
Софья Андреевна кивнула, не переставая утирать слезы.
– А после смешно вышло, – с деланной бодростью продолжала Татьяна Львовна. – Танечка, из опасения остаться в проигрыше, стремительно принялась работать ложечкой, папа запротестовал и шутя потребовал разделения кушанья на две равные части, что и было сделано. Когда же он кончил свою часть, Татьяна Татьяновна – так он привык звать Танечку – заметила философически: «А старенький-то скорее маленького кончил!» А папа довольно усмехнулся: так или иначе, у внучки появилось представление, что не она одна существует на свете и что надо считаться с интересами и других людей. Папа потом вспоминал этот эпизод и говорил: «Когда-нибудь, в тысяча девятьсот семьдесят пятом году Татьяна Михайловна будет говорить: «Вы помните, давно был Толстой? Так я с ним обедала из одной тарелки!»
Я отметил, что Толстой ни минуты не сомневался в своей посмертной памяти. Софья Андреевна выслушала ее без тени улыбки, я даже не был уверен, что она поняла, о чем рассказывает ее дочь.
– Я никогда никого не любила, кроме твоего отца, – вдруг невпопад заговорила Софья Андреевна глухим и мрачным голосом. – Мне говорят, что предлог его побега был будто бы, что я ночью рылась в его бумагах, а я, хотя на минуту и взошла в его кабинет, но ни одной бумаги не тронула; да и не было никаких бумаг на столе.
В письме ко мне он как предлог называет роскошную жизнь и желание уйти в уединение, жить в избе, как крестьяне. Тогда зачем было выписывать Сашу и всех остальных? Ах, как он бывает капризен в этом своем аскетизме! Каждый день я заказывала для него специальные блюда и зорко следила за малейшими его недомоганиями. Он любит перед сном съесть какой-нибудь фрукт, – и каждый вечер на его ночном столике лежит яблоко, груша или персик. А он и не думал, считал, оно само появляется! Я заказывала для него особенную овсянку, особенные грибы, заказывала из города цветную капусту и артишоки… Я же знала, знала, что он не выдержит новых условий жизни… А Саша и думать об этом не думала! Но сейчас Саша – с ним, а меня не допускают! Держат силой, запирают двери, истерзали мое сердце! – Она завыла по-бабьи.
Татьяна Львовна принялась успокаивать мать, но та ее и слушать не хотела:
– Я одинока в своем доме, – твердила она. – Некому было внушить моим детям ко мне доверие и уважение! Оно всегда разрушалось Левочкиным тоном неодобрения и осуждения меня… Да, я понимаю, что то было не столько от нелюбви его ко мне, сколько от превосходства ума и разницы лет. На все судьба…
– Софья Андреевна, – напомнил я, – в соседней комнате спят маленькие дети. Вы их напугаете, разбудите…
К моему удивлению, этого оказалось достаточно. Графиня тут же зажала себе рот рукой и потом тихим голосом стала говорить дочери что-то о ее детстве, о том, как мальчики были маленькие…
К полуночи Толстому опять стало плохо. Сначала он стонал, метался, сердце почти не работало. Доктора впрыснули морфий, он уснул часа на четыре. Доктора что-то еще делали, что-то впрыскивали, уже понимая, что надежды нет.
Мне было позволено стоять на пороге комнаты. Больной лежал неподвижно, разговаривать он уже не мог, и в комнате стояла гнетущая тишина. Доктор Маковицкий держал его за руку, считая пульс:
– Пятьдесят… сорок… тридцать шесть… нитевидный…
Дали кислород, что-то вкололи, принесли грелки… Дыхание становилось все более хриплым и тяжелым. Пульс пропадал. Я отметил цианоз лица и губ.
Душан Петрович Маковицкий взял стакан воды с вином, поднес его ко рту Льва Николаевича и громко, торжественно произнес: «Лев Николаевич, увлажните ваши уста». Лев Николаевич приоткрыл глаза, сделал глоток… Потом веки его опустились… Тут доктор Беркенгейм громко сказал, что пора впустить Софью Андрееву. Александра Львовна вспыхнула и принялась горячо возражать, прибегая к самым резким выражениям. Она умоляла не впускать ее, пока отец в памяти, утверждая, что ее приход отравит его последние минуты. Потом она бросилась к отцу и принялась страстно целовать его лицо и руки…
Наконец Григорий Моисеевич настоял на своем и Софью Андреевну ввели в комнату. Лев Николаевич уже был без сознания. Кинув на мать неприязненный взгляд, Александра Львовна отошла и села на диван. Почти все находящиеся в комнате глухо рыдали, Софья Андреевна по-деревенски запричитала, заплакала – Чертков довольно грубо приказал ей замолчать. Еще один последний вздох. Все кончено.
В комнате стояла гробовая тишина, нарушаемая лишь рыданиями старой графини.
– Mortuus! – громко объявил доктор Щуровский, пощупав запястье больного. Было пять минут седьмого утра.
Софья Андреевна вскрикнула, и тут же все громко заговорили. Софья Андреевна рухнула на пол – это был обморок. Ей тут же оказали помощь и увели, а вернее почти что унесли в занимаемый Толстыми спальный вагон. Маковицкий подвязал мертвому подбородок и закрыл глаза.
После смерти Толстого все разошлись довольно быстро. Все так устали за эти дни, что нуждались в отдыхе. Во всей квартире остались только Маковицкий, Иван Иванович Озолин и я. Маковицкий проговорил что-то по-немецки. «Не помогли ни любовь, ни дружба, ни преданность», – перевел для меня Озолин.
Глава 8
7 ноября
Заботы наши на этом не закончились. Как и полагается, покойника в тот же день обмыли, одели мертвое тело в холщовую рубашку, и почему-то не в его собственные, а в отданные Чертковым подштанники, вязаные нитяные чулки, суконные шаровары и в темную блузу. Потом положили тело в простой гроб без креста на крышке.
Софья Андреевна упаковывала его вещи и сетовала на то, какую страшную грязь развели в комнатах. Измученная Александра Львовна спала как убитая.
Целый день 7 ноября и всю ночь на 8-е окрестные крестьяне, мещане, служащие и проезжавшие с воинскими поездами солдаты, все заходили проститься с покойником. Ночью по очереди у смертного одра дежурили родные и близкие покойного. Софья Андреевна собралась с силами и несколько часов сидела у гроба и гладила покойника по лбу. Поклонники приносили в дом Озолина цветы: и пожухшие подмороженные астры, и дорогие букеты, выписанные из города, и простые герани – с подоконника. Возле дома Озолина почти непрерывно пели «Вечную память». Верующие просили епископа разрешить отслужить панихиду по Толстому в станционной церкви. Тот не разрешил, ссылаясь на определение Синода. «Синод завязал, Синод пусть развязывает», – будто бы сказал на это старец Варсонофий. Вскоре и он уехал.
Утром 8 ноября прибыли из Москвы два скульптора, и каждый из них около часу снимал маску с покойного. Какой-то известный художник сделал этюд пастелью, а кто-то уж совсем неизвестный – обвел углем тень на стене от профиля покойника. Перед отъездом Толстые трогательно прощались с семейством Озолиных, Софья Андреевна говорила самые сердечные слова всхлипывающей Анне Филипповне.
Поезд с телом Льва Николаевича отбыл со станции Астапово в 1 ч. 10 мин. 8 ноября. Вслед за ним отбыли с нашей станции все многочисленные писаки, стражи порядка да и просто любопытствующие. Иван Иванович Озолин тоже поехал – на похороны. Толстого хоронили, как и завещал писатель, без церковного пенья, без ладана, без торжественных речей, рассказывал позже он. Еще рассказал, что когда гроб опускали в могилу, все встали на колени. Замешкался стоявший тут полицейский. «На колени!» – закричали ему. Он послушался и тоже преклонил колени.
С тех пор Астаповские обыватели неоднократно делали попытки разговорить вашего покорного слугу, выясняя разнообразные подробности последней болезни Льва Толстого и нюансы его внутрисемейных отношений. Я старался помалкивать. Однако, оставаясь наедине с самим собой, я не мог не подытожить свои наблюдения за этим удивительным человеком и его близкими.
Заключение. Диагноз
Лев Толстой был подвержен судорожным припадкам, трактуемым близкими иногда как «обмороки» или «забытье». После припадка у больного наблюдалась полная амнезия всего происшедшего. Осматривавший его врач Чезаре Ломброзо считал эти припадки эпилептическими и наследственными. То, что я узнал об истории рода Толстых, подтвердило этот его вывод.
Близкие настолько привыкли и так изучили эту болезнь, что даже по продромальным синдромам узнавали раньше, когда будет припадок. Так Софья Андреевна догадалась по глазам, что припадок надвигается.
Внимательнейшим образом изучив клиническую картину этих припадков, я отмел такие диагнозы, как истерия, генуивная, кортикальная или старческая эпилепсии, диагностировав у больного аффективную эпилепсию. Характерным отличием этой формы эпилепсии является то, что припадки появляются преимущественно после душевных волнений (аффектов), отсюда и название – «аффективная эпилепсия».
При этой форме эпилепсии бывают головокружения, обмороки, психические эквиваленты, патологические изменения настроения, состояние спутанности и прочее. Но у аффект-эпилептиков никогда не наступает изменения личности, называемое эпилептическим слабоумием, которое обычно бывает при других формах.
Один из главных симптомов аффективной эпилепсии – зависимость припадков от аффективных переживаний – вполне наличествовал у Толстого. Семейная сцена, или неприятность другого характера, потрясающая его легко ранимую эмоциональную сферу, очень часто разрешалась именно припадком. Самый яркий пример – ссора матери с дочерью примерно за месяц до его ухода из Ясной Поляны – и как результат – тяжелейший приступ.
Отмечают еще и следующие психические симптомы, свойственные аффективной эпилепсии: чрезвычайно сильная раздражительность, патологические изменения настроения, приступы патологического страха, состояние затемнения сознания с самообвинениями, а иногда с галлюцинациями; головокружения; бывают также состояния сильного возбуждения, иногда сопровождающиеся затемнением сознания.
Все эти признаки присутствовали у Льва Николаевича. О них он сам писал в своих произведениях, обрисовывал их в дневниках и в разговорах, о них упоминали близкие ему люди. Он постоянно ссорился с друзьями, кричал на слуг, на детей… «Он был очень сердит и кричал своим громким, неприятным голосом», «Его крик сбивал нас с толку, и мы уже больше ничего не понимали». Он постоянно испытывал терзания ревности.
Врач рассказал мне о мучивших его головокружениях, супруга – о ночных галлюцинациях. Одну из галлюцинаций я наблюдал лично: Толстому мерещились женщины за стеклянной дверью. Из его книг я знал, что Толстому еще в отроческие годы были свойственны переживания сумеречного состояния: «временные отсутствия мысли», когда «мысль не обслуживает вперед каждого определения воли, а единственными пружинами жизни остаются плотские инстинкты» и он понимает «возможность самого ужасного преступления, без цели, без желания вредить, из бессознательной потребности деятельности…» Толстому «понятно», почему «крестьянский парень лет семнадцати, осматривая лезвие только что отточенного топора, подле лавки, на которой лицом вниз спит его старик-отец, вдруг размахивается топором и с тупым любопытством смотрит, как сочится под лавку кровь из разрубленной шеи»… Все эти переживания и влечения «понятны» только некоторым психопатам, в частности – эпилептоидам. Для нормальных детей и вообще для нормальных людей убийства из «любопытства» – это нечто дикое и совершенно аморальное. Но Толстой переживал, несомненно, эти состояния и в таком состоянии был склонен к подобным импульсивным действиям.
Переживал он и жестокие депрессии, приступы «арзамасской тоски», из-за которых он мог неделями не есть и не спать, плакать без причины и сторониться человеческого общества.
Все это говорит о том, что перед нами – типичный эпилептоидный патологический характер, описанный приват-доцентом Ганнушкиным. Налицо чередование аффективных состояний, могущих вылиться в припадок, и депрессивных состояний, характеризующихся страхом смерти. Этому сопутствует большая потребность в любви, не находящая выхода в силу неспособности сопереживать окружающим.
Все это дополняется крайне высоким Libido, садистскими и, возможно, гомосексуальными склонностями, не проявившимися, однако, открыто. Лев Николаевич долгие годы ведет активную и беспорядочную половую жизнь, но все время чувствует неудовлетворенность и не находит этому объяснения. В сношениях с женщинами он видит одну только «гадость». Его воспоминания об увлечениях юности дышат неприязнью: несостоявшиеся невесты гадки и жалки, пошлы, ограничены и фальшивы… Созданные им женские образы – на удивление несимпатичны, пожалуй, за одним-единственным исключением, когда девушка по описанию более напоминает переодетого мальчика.
Мой пациент долго тянет с женитьбой, но все же женится – на пороге сорокалетия. И конечно же чувствует неудовлетворенность женитьбой! Несмотря на то что по всему должен быть счастливым, он не прекращает думать о самоубийстве. Ему все время «гадко, стыдно и скучно».
Подобное отношение к жизни вкупе с садистскими склонностями выливается в женоненавистничество. Он систематически терроризирует свою юную жену, разрушает ее самооценку, подрывает ее авторитет в семье. Он умнее, опытнее, талантливее, уверенней в себе, он старше – и постепенно он почти полностью подавляет ее личность. Женщина смиряется со своей ролью «самки и переписчицы», находя счастье в служении своему гению-супругу и воспитании детей.
Но у самого Толстого примирения с жизнью не происходит! Помимо разнообразных недостатков, которые он постоянно находит в своем доме и в окружающей действительности, его преследуют свойственные эпилептоидам приступы патологического страха смерти, которые он называет «арзамасской тоской». Они приводят его к такому отчаянию, что он готов повеситься на перекладине у себя в комнате. И он бы это сделал, если б не появились другие аспекты аффект-эпилептической психики! Толстой нашел выход в мистицизме. Вот тут важна записанная Толстым сказка про свалившегося в пропасть охотника.
Представьте себе человека, до крайности измученного этим вечным ужасом и страхом смерти, который ищет ту соломинку, за которую он бы мог схватиться для спасения, и он находит… Его неудовлетворенная потребность в любви, которая сублимируется в религиозность, мистицизм, любовь к Богу. Добродетельность, отказ от барства, вся его мораль и проповедь объясняется нам, благодаря этим психопатическим переживаниям. Однако и тут он не находит покоя!
Эпилептоидная склонность все осуждать, критиковать и сверхвысокая самооценка приводят к тому, что он не может найти удовлетворения в рамках официальной церкви. Толстой пересматривает церковные догматы, пишет собственное Евангелие, и в результате следует его отлучение от Церкви. Но это его не останавливает: по воспоминаниям его военных знакомых, Лев Николаевич не робкого десятка. В его доме царит культ его собственной личности. Жена и дети трепещут перед ним. Никто в доме не смеет шагу ступить без его разрешения. Он ни на минуту не сомневается в своем величии, порой даже сравнивая себя с Христом или принимая подобные сравнения.