Лев Толстой. Психоанализ гениального женоненавистника Баганова Мария

– Одно упоминание Вашей матушки…

– Зачем? Ну разве вы еще не поняли? Нельзя! – воскликнула она и оттеснила меня от кровати.

– Саша, доктор не мог знать… – стал уговаривать ее старший брат.

Толстой продолжал говорить, словно обращался к некой огромной аудитории:

– К браку приманивает половое влечение, принимающее вид обещания, надежды на счастие, которое поддерживает общественное мнение и литература, но брак есть не только не счастье, но всегда страдание, которым человек платится за удовлетворение полового желания, страдание в виде неволи, рабства, пресыщения, отвращения, всякого рода духовных и физических пороков супруга, которые надо нести, – злоба, глупость, лживость, тщеславие, пьянство, лень, скупость, корыстолюбие, разврат – все пороки, которые нести особенно трудно не в себе, в другом, а страдать от них, как от своих, и такие же пороки физические, безобразные, нечистоплотность, вонь, раны, сумасшествие… и пр., которые еще труднее переносить не в себе.

– Папочка! Папочка, не надо! – упрашивала его дочь.

Сознавая свою ответственность, я открыл несессер с лекарствами и готовился поставить больному укол. Но Александра Львовна предпочла позвать доктора Маковицкого, который и выполнил эту обязанность. Лев Николаевич не противился и вскоре затих в объятиях у дочери, смотревшей на меня с укоризной. Глаза ее горели фанатичным пламенем. Я понял, что отец для нее был богом, а я покусился на святыню.

– Вам надлежало быть тактичнее, – процедила она сквозь зубы, косясь на меня.

– Он не виноват, Саша, – вдруг подал голос сам больной. – Никто ни в чем не виноват, и никто мне не вредил. А ты лучше возьми записную книгу и перо и пиши.

Александра Львовна тотчас повиновалась.

– Бог есть то неограниченное Все, чего человек сознает себя ограниченной частью, – начал диктовать Лев Николаевич. – Истинно существует только бог. Человек есть проявление его в веществе, времени и пространстве. Чем больше проявление бога в человеке (жизнь) соединяется с проявлениями (жизнями) других существ, тем больше он существует. Соединение это своей жизни с жизнями других существ совершается любовью. Бог не есть любовь, но чем больше любви, тем больше человек проявляет бога, тем больше истинно существует. Бога мы признаем только через сознание его проявления в нас. Все выводы из этого сознания и руководство жизни, основанное на нем, всегда вполне удовлетворяют человека и в познании самого бога, и в руководстве своей жизни, основанном на этом сознании.

Он кончил диктовать. Мы с Сергеем Львовичем вышли в соседнюю комнату. Александра Львовна осталась с отцом.

– То, что мы не пускаем сюда маму, есть не наша прихоть, не пустая жестокость. Так надо, – вполголоса стал объяснять мне Сергей Львович. – На это есть свои веские причины, поймите.

– Простите меня, – извинился я. – Менее всего я хотел повредить Вашему отцу.

Сергей Львович нахмурился, словно вспоминая что-то.

– Вот вы говорили о Фете… Папа любил его, но никогда… или почти никогда его визиты не обходилось без ссоры между ними.

– Лев Николаевич очень вспыльчив, – подытожил я.

– Он совершенно не выносит противоречий, – подтвердил Сергей Львович. – Мне казалось, что Фет приезжал к нам только ради мамы. Он часто посвящал ей стихи…

Это происшествие воздвигло нечто вроде стены между мною и детьми Льва Николаевича. А все больше убеждался в правильности поставленного, на основании лекции приват-доцента Ганнушкина мною диагноза: «Даже тогда, когда поводов для ссор нет вовсе, эпилептоиду ничего не стоит их выдумать только для того, чтобы разрядить неудержимо накипающее у него временами чувство беспредметного раздражения. Он подозрителен, обидчив, мелочно придирчив. Все он готов критиковать, всюду видит неполадки, исправления которых ему обязательно надо добиться. В семейной жизни эпилептоиды обыкновенно несносные тираны, устраивающие скандалы из-за опоздавшего на несколько минут обеда, подгоревшего кушанья, плохой отметки у сына или дочери, позднего их возвращения домой, сделанной женой без их спроса покупки и т. д.

С детства непослушные, они часто всю жизнь проводят в борьбе за кажущееся им ограничение их самостоятельности, борьбе, которая им кажется борьбой за справедливость. Неуживчивость эпилептоидов доходит до того, что многие из них принуждены всю жизнь проводить в скитаниях, с одной стороны, благодаря их страсти во все вмешиваться, а с другой – и больше всего – из-за абсолютной неспособности сколько-нибудь продолжительное время сохранять мирные отношения с сослуживцами, с начальством, с соседями».

В этот день в Астапове произошел один эпизод, имеющий прямое отношение ко Льву Николаевичу: на нашу станцию прибыл игумен Оптиной пустыни старец Варсонофий. Одни говорили, что он приехал в Астапово специально, чтобы утешить умирающего философа, другие, что оказался тут случайно, проездом. Но как бы то ни было, игумен Варсонофий тут же известил родных графа Толстого о себе, однако больному эту новость не передали. Я попытался осторожно выспросить о причинах такого решения. Ведь именно в Оптину пустынь первым делом направился Лев Николаевич, покинув свое имение, но не осмелился зайти в скит из-за наложенного на него отлучения.

– Лев Николаевич желал видеть отшельников-старцев не как священников, а как отшельников, поговорить с ними о Боге, о душе, об отшельничестве, и посмотреть их жизнь, и узнать условия, на каких можно жить при монастыре. И если можно – подумать, где ему дальше жить. О каком-нибудь поиске выхода из своего положения отлученного от церкви, как предполагали церковники, не могло быть и речи, – объяснил мне Чертков.

Его ответ показался мне не логичным: ведь, насколько я понял, Толстой уже не раз бывал в Оптиной пустыни и хорошо знал тамошние условия. Но Маковицкий и Александра Львовна твердили то же самое. Сергей Львович был более откровенен и поведал, что его отец действительно всегда любил посещать Оптину. Что первое свое паломничество в этот монастырь он совершил еще в конце семидесятых, летом вместе со Страховым[6], и посетил тогда старца Амвросия, но свидание это, несмотря на то что Лев Николаевич в то время был православный, не удовлетворило ни того, ни другого. Оказывается, со старцами у Льва Николаевича вышли пререкания по поводу одного евангельского текста, и те заключили, что он слишком горд. Архимандрит Леонид после беседы с Толстым заявил, что Лев Николаевич «заражен такою гордыней, какую он редко встречал».

– Второй раз папа ходил в Оптину пешком, – рассказал мне Сергей Львович. – В простой одежде, в лаптях и с сумками за плечами… Разве это гордыня? Он мозоли натер. Но в Оптиной его все равно узнали и поселили в гостинице для господ, где все было обито бархатом. Потом еще много… много раз ездил.

Приезд Оптинского игумена подлил масла в огонь. Около дома Озолина устроила засаду целая толпа газетчиков. Нагло и бесцеремонно они приставали ко мне, выспрашивая о состоянии здоровья Толстого, и мне стоило большого труда от них отбиться. То же повторилось и в станционном буфете, куда меня загнал пронизывающий ветер. В третий раз столкнулся я с любопытными уже в своем кабинете: двое записалось ко мне на прием, но не ради врачебного совета, а в надежде выспросить про Льва Николаевича. Они показательно стонали и жаловались на истинные или мнимые хвори, я выписывал им рецепты и решительно прогонял вон. Они упирались, предпринимая отчаянные попытки вызвать меня на откровенность. Один из них даже сам принялся рассказывать и поведал мне удивительную историю о том, как на Кавказе граф Толстой принял ислам. По его мнению, именно в этом коренилась истинная причина визита отца Варсонофия. Признаюсь честно, что откровение это настолько меня изумило, что я не выгнал этого болтуна, как остальных, а внимательно его выслушал как в житейском, так и в медицинском смысле слова, обнаружив у него застарелый бронхит с астматическим компонентом, усугубившийся из-за привычки к курению.

– В начале 1853-го наша батарея выступила в поход против Шамиля, – начал свой рассказ мой пациент. – Толстой тогда числился уносным фейерверкером 4-го класса.

Отряд собрался в крепости Грозной, где происходили кутежи и картежная игра. Не буду упрекать графа в отсутствии смелости, ему пришлось побывать в деле, и он подвергался серьезной опасности и был на волосок от смерти. Он наводил пушку, а неприятельская граната разбила лафет этой пушки, разорвавшись у его ног. Лишь по случайности она не причинила ему никакого вреда.

Подле нашего лагеря был аул, в котором жили чеченцы. Один молодой чеченец, Садо, приезжал в лагерь и играл; но так как он не умел считать и записывать, то его частенько обманывали. А граф взял над ним нечто вроде опеки и все уговаривал не играть, потому что того частенько надували. Уж, не знаю, как там дальше вышло, но они здорово сдружились и даже называли себя кунаками. Знаете, что это значит?

Я признался, что не знаю.

– По обычаям этого народа, чтобы стать кунаком, т. е. другом, нужно делать подарки и потом обедать в доме кунака. После этого, по старинному обычаю этого народа (сохранившемуся почти только в предании), становятся друзьями на жизнь и на смерть, и если один из кунаков спросит у другого все деньги, или его жену, или его оружие, или все, что у него есть самого драгоценного, он должен тому отдать, но и другой тоже ни в чем не должен ему отказывать. И вот у них так было. Не разлей вода! Вот тогда и пошли шутки, что граф Толстой принял ислам… А может, и не шутки – кто его знает?

Однажды они вдвоем подверглись жестокой опасности, но друг друга не бросили.

– А что это за история?

– О, готов Вам ее рассказать, – обрадовался он. – Во время войны с горцами передвижение без сильного конвоя считалось очень опасным, время от времени такие передвижения совершались под усиленной охраной войска, и к этому передвижению приурочивались различные поручения и вообще всякого рода поездки – и такие передвижения назывались «оказией». Летом 1853 года с тремя ротами и при двух орудиях мы отправились в сквозную оказию до Грозной.

Кто из нас, обреченный на лихом коне двигаться шаг за шагом, в оказии с пехотной частью, не уезжал вперед? – Он подбоченился, вспоминая молодость. – Это такой соблазн, что молодой и старый, вопреки строгому запрещению и преследованию начальством, частенько ему поддавался. И наши пять молодцов поступили так же. Отъехав от колонны на сотню шагов, они условились между собой, чтобы двое из них для освещения местности ехали бы по верхнему уступу, а остальные нижней дорогой. Только что поднялись Толстой и Садо на гребень, как увидели от Хан-Кальского леса несущуюся прямо на них толпу конных чеченцев. Толстой сверху закричал товарищам о появлении неприятеля, а сам с Садо бросился в карьер по гребню уступа к крепости. Но Садо незадолго до этого купил молодую лошадь. Испытав ее, он предоставил ее своему кунаку, а сам пересел на его иноходца, который, как известно, не умеет скакать. В таком виде их и настигли чеченцы. Но Лев Николаевич, имея возможность ускакать на резвой лошади своего друга, не покинул его. Садо, подобно всем горцам, никогда не расставался с ружьем, но, как на беду, в тот раз оно не было у него заряжено. Тем не менее он нацелил им на преследователей и, угрожая, покрикивал на них. Судя по дальнейшим действиям преследовавших, они намеревались взять в плен обоих, особенно Садо для мести, а потому не стреляли. Обстоятельство это спасло их. Они успели приблизиться к Грозной, где зоркий часовой издали заметил погоню и сделал тревогу. Выехавшие навстречу казаки принудили чеченцев прекратить преследование. Ну как вам история?

Я стал утверждать, что она наилучшим образом характеризует храбрость графа.

– Да, этого ему было не занимать. Но откуда такая преданность чеченцу? Вот тогда многие уже полушутя стали называть его мусульманином… А может, и не шутили?

Я расстался со своим собеседником совершенно обескураженный. Конечно, говорил я себе, никто не может с уверенностью утверждать, сколько в его рассказы истины – а сколько лжи. Возможно, он никогда и в глаза не видел графа Толстого, а сейчас болтает, желая привлечь внимание журналистов. Пустит сплетню, которая несомненно навредит репутации великого писателя… Хотя? Чем навредит, если вдуматься? Ведь от официальной церкви он отлучен… Обдумав все, я решил ничего не говорить об этом разговоре ни детям Льва Николаевича, ни его опальной супруге, с которой намеревался повидаться.

Я чувствовал себя очень усталым, но, как оказалось, тот день еще не кончился: в приемной меня ждал мальчик, сообщивший, что графини Толстые очень меня просят к себе. Этот мальчик принес мне петербургскую газету «Речь» с телеграммой некого Н.Е. Эфроса, подвизающегося в нашем Астапово, где говорилось: «Толстой заключил, его выслеживают, решил немедленно ехать, скрывая свой след. Шамардина писал жене ласковое письмо. Узнал несколько подробностей покушения графини: не дочитав письма, ошеломленная бросилась сад пруду; увидавший повар побежал дом сказать: графиня изменившими лицом бежит пруду. Графиня, добежав мостка, бросилась воду, где прошлом году утонули две девушки. Вытащила Александра, студент Булгаков, лакей Ваня; повар. Сейчас чувствует себя несколько лучше. Едва заговаривает случившемся, особенно ближайших поводах ухода, страшно возбуждается, волнуется, плачет. Сегодня прочитала газетах письмо Черткова, считает указания семейные раздоры ошибочны. Узнал, последний месяц обострились отношения графини Чертковым из-за дневников Толстого, представляющих семь толстых тетрадей. Чертков протестовал, чтобы графиня имела ним доступ. Графиня семьей живут Астапове вагоне, обедают все вместе вокзале. Маковицкий, Никитин часто сообщает им подробности больном».

Немудрено, что такая заметка еще сильнее расстроила графиню… Коли она ее прочла. К тому же, из телеграммы следовало, что пронырливые корреспонденты так или иначе сумели пробиться к Толстым и задавали им вопросы. К счастью, моя фамилия нигде не упоминалась, чему я был рад безмерно!

Естественно, я немедля отправился на запасной путь. Отдых оказал благотворное действие на графиню: сегодня она выглядела поспокойнее, но была очень слаба. Как объяснила Татьяна Львовна, после внезапного отъезда своего супруга Софья Андреевна не ела пять дней и сейчас, когда прошел уже первый шок, сказывались последствия голодания. Она была достаточно тиха и выглядела крайне усталой и измотанной.

– Какая унылая, серая погода! – проговорила графиня, глядя в окно, за который виделись замусоренные рельсы и кусты серой пожухшей полыни. – Но люди здесь все милые, простые, не говоря о заботливой о всех дочери моей Танечке и милых моих мальчиках. Сейчас вот перечитывала Левочкину повесть «Детство», – она показала мне старый потрепанный номер журнала «Современник». – Помните этот отрывок о красивом мальчике? «Он никогда не улыбался, но или смотрел совершенно серьезно, или от души смеялся своим звонким, отчетливым и чрезвычайно увлекательным смехом. Его оригинальная красота поразила меня с первого взгляда. Я почувствовал к нему непреодолимое влечение. Видеть его было достаточно для моего счастия… Все мечты мои, во сне и наяву, были о нем: ложась спать, я желал, чтобы он мне приснился; закрывая глаза, я видел его перед собою и лелеял этот призрак, как лучшее наслаждение. Никому в мире я не решился бы поверить этого чувства, так много я дорожил им…. Кроме страстного влечения, которое он внушал мне, присутствие его возбуждало во мне в не менее сильной степени другое чувство – страх огорчить его, оскорбить чем-нибудь, не понравиться ему…» – Закончив чтение, Софья Андреевна аккуратно положила книгу на столик. – Поразительно, до чего черты молодости те же, как и черты старости, – задумчиво и печально проговорила она. – Преклонение перед красотой и потому страдания за свою некрасивость и желанье заменить красоту тем, чтоб быть умным и добрым мальчиком. – Настроение ее внезапно изменилось, она вдруг занервничала, заговорила быстрее, руки ее задрожали. – Красота, чувственность, быстрая переменчивость, религиозность, вечное искание ее и истины – вот характеристика моего мужа. Они все не желают допустить меня к нему?

– Простите, Софья Андреевна, – пробормотал я. – Я пытался завести этот разговор, но лишь навредил…

– Да ничего не вышло… – вздохнула она. – Зато при нем его идол – Чертков. Мой разлучник! Хотелось бы Левочке напомнить мудрую заповедь: «Не сотвори себе кумира», да ничего не поделаешь с своим сердцем, если кого сильно любишь.

В тот момент я не понял, о чем именно она говорит, но переспрашивать не стал. Софья Андреевна спросила меня о моем общении со Львом Николаевичем. Избегая острых углов, я рассказал ей про беседу об «Азбуке», о воспитании детей…

– И мудр, и счастлив Лев Николаевич, – заметила графиня. – Он всегда работал по своему выбору, а не по необходимости. Хотел – писал, хотел – пахал. Вздумал шить сапоги – упорно их шил. Задумал учить детей – учил. Надоело – бросил. Попробовала бы я так жить? Что было бы с детьми и с самим Левочкой? Но я не жалуюсь… Я люблю его, хоть я была для него всю жизнь только самкой и переписчицей, – она поджала губы. – Гению надо создать мирную, веселую, удобную обстановку, гения надо накормить, умыть, одеть, надо переписать его произведения бессчетное число раз, надо его любить, не дать поводов к ревности, чтоб он был спокоен, надо вскормить и воспитать бесчисленных детей, которых гений родит, но с которыми ему возиться и скучно, и нет времени…

Она замолчала, задумалась, вспоминая.

– Как-то, помню, болел он, и я привязывала ему на живот согревающий компресс, он вдруг пристально посмотрел на меня, заплакал и сказал: «Спасибо, Соня. Ты не думай, что я тебе не благодарен и не люблю тебя…» И голос его оборвался от слез, и я целовала его милые, столь знакомые мне руки и говорила ему, что мне счастье ходить за ним, что я чувствую всю свою виноватость перед ним, если не довольно дала ему счастья, чтобы он простил меня за то, чего не сумела ему дать, и мы оба, в слезах, обняли друг друга, и это было то, чего давно желала душа моя – это было серьезное, глубокое признание наших близких отношений всей нашей жизни вместе… Все, что нарушало их временно, было какое-то внешнее наваждение и никогда не изменяло твердой внутренней связи самой хорошей любви между нами. – Софья Андреевна плакала. – А потом все начало меняться, – продолжила она. – Левочка стал работать, и работать… Он писал какие-то религиозные рассуждения, читал и думал до головных болей, и все это, чтобы показать, как церковь несообразна с учением Евангелия. Тогда я считала, что в целой России не найдется и десятка людей, которые этим будут интересоваться. Надеялась, что все пройдет, как болезнь… Но оно вон как обернулось…

Она кручинилась, горевала совершенно по-деревенски, не скрывая слез.

– Левочка все думал о смерти… «Азрамасская тоска» – так он это называл. А оно как чередой пошло. Сначала наш милый Петенька, годика полтора ему было. От крупа. Ни один ребенок не был ко мне так привязан и ни одни не сиял таким весельем и такой добротой. Во все грустные часы, во все минуты отдыха после ученья детей я брала его к себе и забавлялась им, как никем из других детей не забавлялась прежде. С его смертью пропала вся радость, все веселье жизни…

Затем отошла в вечность любимая Левушкина тетушка, которая воспитывала его после смерти родной матери. За ней через полгода еще наш младшенький 10-месячный Николушка от головной водянки. Потом я снова была беременна, но, заразившись от детей коклюшем, преждевременно родила девочку, которая через полчаса умерла. Но через месяц еще новая смерть – другой тетушки. Левушка, желая развлечься, поехал на охоту и расшибся, руку худо вправили, долго болела, не слушалась, пришлось ему ехать в Петербург делать операцию… Да и я стала болеть: то лихорадка, то мигрень…

Но до смерти Ванечки мы жили дружно. Он не говорил Вам про Ванечку? Как же это? Наш младший… Левушка детей не сильно любил, они ему были не близки; раздражали их постоянные болезни, и он сам часто подхватывал инфекцию от детей. Когда Сереженька маленьким был, – сморщилась она, – Левочка подойдет, посмотрит, покличет его – и только. «Фунт», – вдруг назовет он сына, глядя на его продолговатый череп. Или скажет: «Сергулевич», почмокает губами и уйдет… – Графиня брезгливо передернула плечами.

– А с Ванечкой иначе было?

– Было… Левочка все надеялся, что именно он когда-нибудь продолжит начатое им «дело добра». А не вышло: Ванечка умер в семь лет, в три дня сгорел от скарлатины. А потом я подслушала их разговор с Фетушкой: «мы отвергаем обряд, но вот умирает у нас дорогой человек, что же, позвать кучера и приказать вынести его в мешке куда-нибудь подальше? Кажется, что это нет, это невозможно, тут нужен и розовый гробик, и ладан, и даже торжественный славянский язык…» – твердил Левочка. И вдруг развернул: «Но это только слабость, с которой надо бороться… суеверия». Потом заговорил о том, что суеверия крепко в нас сидят, что это не имеет ничего общего с религией, что это только вопрос удобства или приличия… Я никогда не забуду этих его страшных слов, – всхлипнула графиня. – «Не надо думать, что это религия», – сказал он. – «А признаем мы это религией, мы этим самым откроем в плотине маленькую дырочку, через которую уйдет вся вода. И это так ужасно, это столько зла принесло людям, что я готов скорее отдать трупы моих детей, всех моих близких на растерзание голодным собакам, чем призвать каких-то особенных людей для совершения над их телами религиозного обряда». Вон он как рассуждал! Он был готов Ванечку отдать собакам и все носился со своей верой. Я была сама не своя от горя… Я так и не пришла в нормальное состояние после его смерти… Не знаю, что со мною было бы, Левочка мне никак не помог, он все думал о своем… старшие дети тоже. Фетушка меня утешал, – улыбнулась она. – Читал стихи – все любовь и любовь… Ему уж 70 лет было, но своей вечно живой и вечно поющей лирикой он пробуждал во мне поэтические и несвоевременно молодые, сомнительные мысли и чувства… – Она неожиданно кокетливо улыбнулась. – Не к нему, конечно, а ко всему, что составляет мечту… – Софья Андреевна замолчала. – «Соня по ножу ходит» – так Фетушка про меня говорил. И прав был. – Горестная складка снова залегла между ее бровей. Она на короткое время замолчала, потом продолжила после паузы. – Но и Фетушка считал, что брак – это естественная тягота, которую надо уметь носить. Правильно, наверное… Я несла, сколько могла… Терпеливо. Фетушка считал терпение наибольшей добродетелью.

Она с такой теплотой говорила об Афанасии Фете, что я заподозрил между ними нечто вроде романа. Интересно, ревновал ли ее супруг? Эпилептоиды обычно крайне ревнивы. Осторожно, несколькими вопросами я подвел графиню к этой теме.

– Левочка ревновал, – с готовностью сообщила она, – и к Фетушке… и к Сереже Танееву.

Я не сразу сообразил, о ком она говорит.

– Сергей Иванович. Танеев, композитор… Вы знаете его музыку?

Я признался, что нет.

– Ах, как это обидно! – воскликнула графиня. – Я уверена, Вам бы понравилось! Его чудесные хоры… Дивные! И сам он – чудесный человек! В его обществе я оживала. Словно молодела. – В ее голосе снова появились кокетливые нотки. На мгновение стало видно, что, несмотря на следы горя и усталости, передо мной далеко не старуха, а интересная и моложавая женщина. – Моя жизнь тогда вся сосредоточилась на музыке, только ею я жила, ездила на концерты… Даже сама пыталась учиться. – Она погрустнела. – Успехов не было – поздно взялась. Зачем я все это делала? Стара была, смешна… Это своего рода помешательство, но чего же и ждать от моей разбитой души? Вот вы, как врач, понимаете, зачем?

– Да, как врач, понимаю! Вам необходима была отдушина, увлечение, что-то свое… Музыка врачует душевные раны!

– Вы правда думаете, что то не было дурно? – с некоторым удивлением спросила графиня.

– Почему же дурно? Ничуть. – Я запнулся. – Ведь между Вами и Танеевым ничего не было? Я правильно понял?

– Я – честная женщина! Я помню свой долг! – возмутилась она. – Если у нас с Сергеем Ивановичем и был роман, то лишь дружески-платонический. – Она потупилась. – Но Левочка принялся ревновать! Так глупо: мне было уже за пятьдесят… Даже совестно говорить о ревности к 53-летней старой женщине. К тому же, – она слегка покраснела, – Сергей Иванович вообще не интересовался женщинами… в этом смысле.

– Тем более несправедливо было ревновать Вас к нему, – поддакнул я.

– Отчасти все же справедливо… – Графиня отвела глаза. – Я ведь на самом деле почти что была влюблена. То было болезненное чувство, когда от любви не освещается, а меркнет божий мир, когда это дурно, нельзя – а исправить нет сил. Это длилось несколько лет. Я знала, что виновата… Левочка воспринял мои отношения с Танеевым как своего рода «духовную измену» и страшно злился. Он может быть очень злым, жутким! Он такой ревнивый, что сам изводит себя своей ревностью. Сам делает жизнь невыносимой, но всегда считает, что виновата я. Когда он написал свою отвратительную «Крейцерову сонату», я сама в сердце своем почувствовала, что эта повесть направлена в меня, что она сразу нанесла мне рану, унизила меня в глазах всего мира и разрушила последнюю любовь между нами. – Она разрыдалась. – Левочка никогда мне не простил той влюбленности, – продолжала Софья Андреевна. – С тех пор он убивает меня систематично и выживает из своей личной жизни, и это невыносимо больно…

Было очевидно, что нервы у Софьи Андреевны расстроены совершенно. Настроение ее менялось ежеминутно, она прокручивала в голове воспоминания разных лет, словно нарочно выбирая наиболее болезненные моменты, чтобы вторично ранить себя ими. Мне было очень жаль бедную женщину, и я понимал, что патологическая ревность, увы, вполне укладывалась в рамки психологического портрета эпилептоида. Постоянно делают они домашним всевозможные замечания, мельчайшую провинность возводят в крупную вину и ни одного проступка не оставляют без наказания. Они всегда требуют покорности и подчинения себе и, наоборот, сами не выносят совершенно повелительного тона у других, пренебрежительного к себе отношения, замечаний и выговора, – писал приват-доцент Ганнушкин.

Не мог я не вспомнить и труды немца Карла Вернике, который писал о сверхценных идеях, как об отдельном психическом расстройстве. Подобные идеи возникают, по его мнению, в результате реальных обстоятельств, но сопровождаются чрезмерным эмоциональным напряжением и преобладают в сознании над всеми остальными суждениями. По сути это род одержимости. Одной из таких сверхценных идей немецкий психиатр считал болезненную ревность, и, в отличие от психоневрозов, сверхценные идеи воспринимаются пациентами как нечто глубоко личное.

Немного спустя, когда я раздобыл изданный на гектографе томик той самой ужасной «Крейцеровой сонаты», – я полностью уверился в своей заключении. Описания ревности, мучившей главного героя, явно были взяты из личных переживаний: «…в это самое время ее свободы от беременности и кормления, в ней с особенной силой проявилось прежде заснувшее, женское кокетство. И во мне, соответственно этому, с особенной же силой проявились мучения ревности, которые, не переставая, терзали меня во все время моей женатой жизни, как они и не могут не терзать всех тех супругов, которые живут с женами, как я жил, то есть безнравственно».

«…Я во все время моей женатой жизни никогда не переставал испытывать терзания ревности. Но были периоды, когда я особенно резко страдал этим. И один из таких периодов был тот, когда после первого ребенка доктора запретили ей кормить. Я особенно ревновал в это время, во-первых, потому, что жена испытывала то свойственное матери беспокойство, которое должно вызывать беспричинное нарушение правильного хода жизни; во-вторых, потому, что, увидав, как она легко отбросила нравственную обязанность матери, я справедливо, хотя и бессознательно, заключил, что ей так же легко будет отбросить и супружескую, тем более, что она была совершенно здорова и, несмотря на запрещение милых докторов, кормила следующих детей и выкормила прекрасно».

«…Но и не в этом дело. Я только говорю про то, что она прекрасно сама кормила детей, и что это ношение и кормление детей одно спасало меня от мук ревности. Если бы не это, все случилось бы раньше. Дети спасали меня и ее. В восемь лет у ней родилось пять человек детей. И всех, кроме первого, она кормила сама».

Из этих уже отрывков видно, как кошмарна была эта ревность, если супруг из боязни «женского кокетства», подавлял его сознательно беспрерывным материнством (беременность, кормление), ибо, по его признанию, – «ношение и кормление детей одно спасало меня от мук ревности». Каково же было его возмущение, когда «доктора эти милые» запретили ей кормить ребенка и тем лишили его спокойствия. Недаром он так презирал докторов! Ревность его чудовищна и, как увидим ниже, доходила у него до бредового экстаза. Этот бредовой экстаз развивался у него постепенно и особенно сильно, по-видимому, проявлялся в периоды сумеречных состояний. В «Крейцеровой сонате» он использовал этот комплекс переживаний, чтобы показать, как подобное сумеречное состояние может довести человека, страдающего бредом ревности, до убийства и самоубийства. Страшно подумать, что могло бы произойти, если бы писатель не сублимировал свои переживания, излив их на страницах книги.

Но, конечно, Софья Андреевна была неправа, утверждая, что ее супруг был безразличен к смерти своего младшего сына и был готов отдать его тело собакам. Я сам убедился в этом, с разрешения Александры Львовны прочитав дневники великого писателя: «Смерть Ванечки была для меня, как смерть Николеньки (нет, в гораздо большей степени) – проявление Бога, привлечение к Нему. И потому не только не могу сказать, чтобы это было грустное, тяжелое событие, но прямо говорю, что это радостное, не радостное, – это дурное слово, но милосердное, от Бога, распутывающее ложь жизни, приближающее к Нему событие».

«Одно из двух: или смерть, висящая над всеми нами, властна над нами и может разлучать нас и лишать нас блага любви; или смерти нет, а есть ряд изменений, совершающихся со всеми нами, в числе которых одно из самых значительных есть смерть, и что изменения эти совершаются над всеми нами, различно сочетаясь, одни прежде, другие после, как волны.

Смерть детей с обыкновенной точки зрения: природа пробует давать лучших и, видя, что мир еще не готов для них, берет их назад. Но пробовать она должна, чтобы идти вперед. Как ласточки, прилетающие слишком рано, замерзают. Но им все-таки надо прилетать. Так Ванечка.

Но это объективное, дурацкое рассуждение, разумное же рассуждение то, что он сделал дело Божие: установление Царства Божия через увеличение любви, больше, чем многие, пожившие полвека и больше.

Да, любовь есть Бог.

Несколько дней после смерти Ванечки, когда во мне стала ослабевать любовь (то, что дал мне через Ванечку жизнь и смерть Бог, никогда не уничтожится), я думал, что хорошо поддерживать в себе любовь тем, чтобы во всех людях видеть детей, представлять их себе такими, какими они были семи лет.

Я могу делать это. И это хорошо».

И далее: «Мать страдает о потере ребенка и не может утешиться. И не может она утешиться до тех пор, пока поймет, что жизнь ее не в сосуде, который разбит, а в содержимом, которое вылилось, потеряло форму, но не исчезло».

После нашей стычки Александра Львовна с большой неохотой позволяла мне оставаться у постели ее больного отца, однако не препятствовал тому, чтобы я читал дневники графа, вероятно надеясь на то, что записанная в них истина найдет дорогу к моей душе. Наряду с дневниками в чемодане Льва Николаевича присутствовала небезынтересная книга, названная им «Круг чтения», в которой его собственные мысли сочетались с высказываниями великих философов, давно почивших: «Жизнь тела есть зло и ложь. И потому уничтожение этой жизни тела есть благо, и мы должны желать его», – говорит Сократ. «Жизнь есть то, чего не должно быть, – зло, и переход в ничто есть единственное благо жизни», – говорит Шопенгауэр. «Все в мире – и глупость, и мудрость, и богатство, и нищета, и веселье, и горе, – все суета и пустяки. Человек умрет, и ничего не останется. И это глупо», – говорит Соломон. «Жить с сознанием неизбежности страданий, ослабления, старости и смерти нельзя, – надо освободить себя от жизни, от всякой возможности жизни», – говорит Будда.

И тут же мысли самого Льва Николаевича: «Я почти всякую минуту спрашивал себя: не кончить ли петлей или пулей, – во все это время, рядом с теми ходами мыслей и наблюдений, о которых я говорил, сердце мое томилось мучительным чувством. Чувство это я не могу назвать иначе, как исканием бога».

«Жизнь человека выражается в отношении конечного к бесконечному, и это отношение определяется и объясняется верою. Вера придает конечному существованию смысл бесконечного. Вера не основана на выводах разума, но она всеобща: где вера, там жизнь. И потому она истинна. Вера есть знание жизни. Вера есть сила жизни.

Если человек не видит призрачность конечного, он верит в конечное. Если видит призрачность конечного, он должен верить в бесконечное, чтобы жить».

– Вы читаете? – услышал я голос Льва Николаевича.

– Читаю… Александра Львовна позволила мне ознакомиться с Вашими мыслями о вере и о религии. – Я немедленно вернулся к его постели. Черткова нигде видно не было. Остававшийся в комнате доктор Маковицкий, измотанный несколькими бессонными ночами, задремал на соседней кровати, и мы стали разговаривать вполголоса, чтобы не разбудить его.

– Обзор богословия и разбор Евангелий – есть лучшее произведение моей мысли, – уверенно произнес граф. – Я был приведен к исследованию учения о вере православной церкви неизбежно. Была школа для крестьян… Уроки православного закона Божия вызывали у меня отвращение к «такому» православию. Слушал урок священника детям из катехизиса. Все это было так безобразно. Умные дети так очевидно не только не верят этим словам, но и не могут не презирать этих слов, что мне захотелось попробовать изложить в катехизической форме то, во что я верю, и я попытался. И попытка эта показала мне, как это для меня трудно и – боюсь – невозможно. И от этого мне грустно и тяжело. – Он немного передохнул и продолжил: – В единении с православной церковью я нашел спасение от отчаяния. Я был твердо убежден, что в учении этом единая истина, но многие и многие проявления этого учения, противные тем основным понятиям, которые я имел о боге и его законе, заставили меня обратиться к исследованию самого учения. И тогда я потерял ту главную точку опоры, которую я имел в церкви как носительнице истины, как источнике того знания смысла жизни, которого я искал в вере. И я стал изучать книги, излагающие православное вероучение, и вот то чувство, которое я вынес из этого изучения: если бы я не был приведен жизнью к неизбежному признанию необходимости веры, я бы, прочтя эти книги, не только стал бы безбожником, но сделался бы злейшим врагом всякой веры, потому что я нашел в этих учениях не только бессмысленность, но сознательную ложь людей, избравших веру средством для достижения каких-то своих целей. – Лев Николаевич замолчал, то ли переводя дыхание, то ли вспоминая. Было видно, что он ослабел по-сравнению со вчерашним днем. Наконец он продолжил: – Я принялся за изучение различных вер. Во время пребывания в Самарской губернии сблизился с самарскими сектантами, молоканами, субботниками и другими. Читал Конфуция, Менция, Лао-Цзы, Ренана, Штрауса, Макса Мюллера, Бюрнуфа, изучал талмуд и ислам, увлекался буддизмом, но все-таки душа моя тянулась к христианству.

Я не смог сдержать вздоха облегчения: вот так и объяснилось мнимое принятие графом Толстым ислама.

– В двух вопросах я коренным образом разошелся с представителями церкви, – объяснял Толстой. – в отношении к людям другой веры, в которых я видел своих братьев, лишь иным путем пришедших к исповедуемой ими истине, тогда как представители церкви видели в них злейших врагов своих. И в отношении к насилию, казням и войнам. Для меня это были преступления. Церковь благословляла их. И я отпал от церкви.

Он замолк. Вид у него был совершенно обессиленный.

– Почитайте мне вслух, что я там понаписал.

Я стал читать какую-то древнюю восточную притчу: «Спасаясь от зверя, путник вскакивает в безводный колодец, но на дне колодца видит дракона, разинувшего пасть, чтобы пожрать его. И несчастный, не смея вылезть, чтобы быть пожранным драконом, ухватывается за ветки растущего в расщелине колодца дикого куста и держится на нем. Руки его ослабевают, и он чувствует, что скоро должен будет отдаться погибели, с обеих сторон ждущей его; но он держится и видит, что две мыши, одна черная, другая белая, равномерно обходя стволину куста, на котором он висит, подтачивают ее. Вот-вот сам собой обрушится и оборвется куст, и он упадет в пасть дракону. Путник видит это и знает, что он неминуемо погибнет; но пока он висит, он ищет вокруг себя и находит на листьях куста капли меда, достает их языком и лижет их».

– И это не басня, а это истинная, неоспоримая, всякому понятная правда! – заговорил Толстой. – Так и я держусь за ветви жизни, зная, что неминуемо ждет дракон смерти, готовый растерзать меня, и я не могу понять, зачем я попал на это мучение. И я пытаюсь сосать тот мед, который прежде утешал меня, но этот мед уже не радует меня, а белая и черная мыши день и ночь подтачивают ветку, за которую я держусь. Я ясно вижу дракона и мышей – и не могу отвратить от них взоров. Наука, опытное знание игнорируют вопросы о конечных целях существования мира и человека. Добросовестные же умозрительные науки ставят эти вопросы, но ответа на них не дают.

Я дошел до конца страницы и остановился, предполагая, что больной предпочтет отдохнуть. Но вместо этого Толстой заговорил, задумчиво хмуря брови:

– Я видел четыре выхода из этих неразрешимых жизненных вопросов, – поведал Лев Николаевич. – Первый выход – это неведение. Это люди, которые еще не поняли этих ужасных вопросов, у них ему нечему учиться. Второй выход – эпикурейство. Это те, кто не хотят сознательно видеть опасности и лижут мед, находящийся близко от них. Третий выход был самоубийство. Многие сильные люди, поняв неизбежность гибели, сознательно кончали с собою. Я часто был близок к этому. Я вынес из своей комнаты шнурок, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, чтобы не повеситься на перекладине между шкафами, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни. Я сам не знал, чего я хочу: я боялся жизни, стремился прочь от нее и между тем чего-то еще надеялся от нее. Четвертый выход был выход слабости. Знать все и не иметь сил покончить с собой, тянуть жизнь… Это было для меня отвратительно, мучительно, но я оставался в этом положении.

Он чуть помолчал, хмурясь, потом продолжил:

– И я оглянулся на огромные массы отживших и живущих простых, неученых и небогатых людей и увидел совершенно другое. Я увидел, что все эти миллиарды живших и живущих людей, все, за редкими исключениями, не подходят к моему делению, что признать их не понимающими вопроса я не могу, потому что они сами ставят его и с необыкновенною ясностью отвечают на него. Признать их эпикурейцами тоже не могу, потому что жизнь их слагается больше из лишений и страданий, чем наслаждений; признать же их неразумно доживающими бессмысленную жизнь могу еще меньше, так как всякий акт их жизни и самая смерть объясняется ими. Убивать же себя они считают величайшим злом. Оказывалось, что у всего человечества есть какое-то не признаваемое и презираемое мною знание смысла жизни. Выходило то, что знание разумное не дает смысла жизни, исключает жизнь; смысл же, придаваемый жизни миллиардами людей, всем человечеством, зиждется на каком-то презренном ложном знании.

Он снова замолчал, потом попросил:

– Почитайте еще.

Я послушно стал читать: «Как ни желательно бессмертие души, его нет и не может быть, потому что нет души, есть только сознание Вечного (Бога). Смерть есть прекращение, изменение того вида (формы) сознания, который выражался в моем человеческом существе. Прекращается сознание, не то, что сознавало, неизменно, потому что вне времени и пространства. Тут-то и нужна вера в Бога. Я верю, что я не только в Боге, но я – проявление Бога и потому не погибну.

Если есть бессмертие, то оно только в безличности. Истинное я есть божественная сущность, которая смотрит в мир через ограниченные моей личностью пределы. И потому никак не могут остаться пределы, а только то, что находится в них, божественная сущность души. Умирая, эта сущность уходит из личности и остается, чем была и есть. Божеское начало опять проявится в личности, но это не будет уже та личность. Какая? Где? Как? Это дело Божие».

– Да! Да! – заговорил больной. – Прежде я полагал, что жизнь сама по себе имеет смысл и что вера является каким-то ненужным придатком, и не любивший ничего фальшивого, бросил ее. Теперь же я увидал, что жизнь без веры не имеет смысла. – Он продолжил после паузы: – Есть та одна книга, которую человек пишет во всю свою жизнь; однако книга эта не убедит того, кто не убедился одним сопоставлением нашей жизни и церкви с духом Евангелия. Книга эта есть расчищение пути, по которому уже идет человек. Но когда человек идет по другому пути, ему вся работа эта представляется бесполезною. Вы не поверите тому, как я радуюсь на то, что в последние три года во мне исчезло всякое желание прозелитизма, которое было во мне, и очень сильно. Я так твердо уверен в том, что то, что для меня истина, есть истина всех людей, что вопрос о том, когда какие люди придут к этой истине, мне неинтересен. Читайте дальше!

Я продолжил: «Социализм, – сказал он, – это осуществление идей христианства в экономической области». «Христианство никак, как ошибочно думают некоторые, не в том, чтобы не повиноваться правительству, а в том, чтобы повиноваться богу». «Знать бога и жить – одно и то же. Бог есть жизнь».

К постели отца подошла Александра Львовна. Она строго взглянула на меня, но убедившись, что я не расстраиваю больного, а лишь читаю ему выдержки из его же дневника, умерила свой гнев.

Ее приход разбудил дремавшего Маковицкого, тот проснулся и принялся копаться в шкафу, где стояли лекарства.

Я перелистнул тетрадные страницы и наткнулся на запись куда более прозаическую: «Пытался ходить в церковь с народом – не смог. Тяжело; стою я между ними, слышу, как хлопают их пальцы по полушубку, когда они крестятся, и в то же самое время сдержанный шепот баб и мужиков о самых обыденных предметах, не имеющих никакого отношения к службе. Разговор о хозяйстве мужиков, бабьи сплетни, передаваемые шепотом друг другу в самые торжественные минуты богослужения, показывают, что они совершенно бессознательно относятся к нему».

Приват-доцент Ганнушкин указывал на склонность эпилептоидов к сверхценным идеям. Несомненно, религиозность графа Толстого была именно такой идеей. Конечно же он не мог принять безыскусное, практичное отношение крестьян к религиозным обрядам.

Вскоре пожаловал и господин Чертков. Александра Львовна ушла с ним в соседнюю комнату и стала о чем-то ему говорить шепотом. Отдельные слова и фразы долетали до моего слуха, я понял, что на улице Александра Львовна встретила одного из братьев и тот грубо спросил, что происходит с этим «сумасшедшим старикашкой-отцом»[7]?..

– Как он мог?! Этот развратник, – негодовала молодая женщина.

– Он воспитан своей матерью, – очень жестко и даже жестоко ответил ей Чертков. – Чему же тут удивляться? Чрезвычайно печально, когда великий человек не имеет в своей супруге истинного друга…

Позднее в тот же день произошел еще один неприятный эпизод, ясно показавший, что болезнь прогрессирует. В комнате стояла неприятная душная атмосфера, обычная для помещений, где находится тяжело больной. От постоянного хождения взад и вперед в квартиру Озолина было нанесено много уличной грязи: о домашних тапочках никто вовремя не позаботился, и потому нужно было убрать в спальне.

На это время больного вынесли в соседнюю комнату. Когда же его снова внесли в спальню, Лев Николаевич вдруг пристально посмотрел на стеклянную дверь, которая была против его кровати, и спросил, куда она ведет. Ему ответили, что в коридорчик. Он спросил:

– А что за коридором?

Александра Львовна сказала, что сенцы и крыльцо.

– А что, эта дверь заперта? – продолжил расспросы Лев Николаевич.

Молодая женщина подтвердила, что заперта.

– Странно, я ясно видел, что из-за этой двери на меня смотрели два женских лица.

Все присутствующие заверили Толстого, что этого не может быть, так как из коридора в сенцы дверь тоже заперта. Но видно было, что он не успокоился и продолжал с тревогой смотреть на стеклянную дверь. Тогда Александра Львовна и Маковицкий взяли плед и завесили ту злосчастную дверь.

– Ах, вот теперь хорошо, – с облегчением сказал граф, повернулся к стене и затих на недолгое время. Однако дыхание его становилось все более хриплым, пульс был учащенным, температура повышалась.

Потом он снова повернулся к нам и принялся что-то говорить, я различал отдельные предложение, обрывки мыслей, которые, однако, не связывались ни во что цельное.

– Нельзя верить, чтобы русский простой, безграмотный, необразованный, то есть неиспорченный народ променял бога на государство…

Александра Львовна пыталась покормить его, но граф отказался от еды, твердя что-то про мерзость своей жизни среди работающих для того, чтобы еле-еле избавиться от холодной и голодной смерти, избавить себя и семью.

– …жрут 15 человек блины, человек 5–6 семейных людей бегают, еле поспевая готовить, разносить жранье. Мучительно стыдно, ужасно. Вчера проехал мимо бьющих камень – точно меня сквозь строй прогнали. Да, тяжела, мучительна нужда и зависть и зло на богатых, но не знаю, не мучительней ли стыд моей жизни… Интеллигенция внесла в жизнь народа в сто раз больше зла, чем добра… Иду мимо извозчика-лихача, он выбился из серых мужиков – завел упряжку, обрился, имеет попону, кафтан с соболями, знает хороших господ… Как ему внушить, что это все не важно, а важно исполнение нравственного закона? Дома, в школе, в церкви, в чтениях…

Слова его перемежались стонами, лицо имело серьезное и одухотворенное выражение. Александра Львовна с трудом удерживала слезы.

Но минутами он говорил ясно и твердо.

– Чем тверже вера в бога, тем бог все более и более удаляется. В последнем представлении он только закон. И тогда уже невозможно не верить в него. …Чуваш, носящий за пазухой своего бога и секущий и мажущий его сметаной, все-таки выше того агностика, который не видит необходимости в понятии Бог.

Потом сказал что-то невнятное, прерывистое:

– Мужик… жил с семьей, хорошо работал и вдруг бросил работу, надел какой-то халат и пошел по миру, стал, как в старину бывали юродивые. Многие его считали помешанным. А он вовсе не был помешанным, а перед ним вдруг открылись вся ложь и неправда жизни, и он не мог больше продолжать жить так. Когда он умирал, я был у него. Он умирал совершенно сознательно и спокойно. Когда его хотели приготовить к смерти, причастить, он отказался и сказал: «Мне ничего не нужно. Хозяин не обманет».

Обращаясь к Владимиру Григорьевичу, Толстой сказал:

– Кажется, умираю, а может быть, и нет. А впрочем, надо еще постараться немножко.

Спокойное состояние, в котором больной пребывал всю первую половину дня, закончилось. Стали проявляться приступы особенно тяжких страданий. Он судорожно поднимался в сидячее положение, свешивая ноги с кровати, тоскливо метался из стороны в сторону, говорил, что ему очень трудно, тяжко, но скоро опять опускался на подушки и притихал с видом кроткого примирения с неизбежным испытанием. Он продолжал говорить, перескакивая с мысли на мысль, вспоминая людей давно умерших и эпизоды давних лет.

– …Меньшая дочь заболела, я пришел к ней, и мы начали говорить с девочками, кто что делал целый день. Всем стало совестно рассказывать, что сделали дурное. Потом мы повторили это на другой день вечером и еще раз. И мне бы ужасно хотелось втянуть их в это – каждый вечер собираться и рассказывать свой день и свои грехи. Мне кажется, что это было бы прекрасно, разумеется, если бы это делалось совершенно свободно.

– Я помню это, – испуганно проговорила Александра Львовна. – Тогда я совсем девочкой была… Но почему он сейчас вспомнил?

Появился еще новый зловещий признак: больной не переставая перебирал пальцами. Он брал руками один край одеяла и перебирал его пальцами до другого края и обратно, и так без конца. Александру Львовну это встревожило, она вспомнила, что у ее покойной сестры Маши за два дня до кончины появилось это движение пальцев.

Видимо, услышав имя мертвой дочери, Толстой принялся говорить о ней и ее кончине:

– Скончалась Маша. Странное дело: я не испытывал ни ужаса, ни страха, ни сознания совершающегося чего-то исключительного, ни даже жалости, горя. Я как будто считал нужным вызвать в себе особенное чувство умиления, горя и вызвал его, но в глубине души я был более покоен, чем при поступке чужом, не говорю уже своем – нехорошем, не должном. Да, это событие в области телесной, и потому безразличное. Смотрел я все время на нее, когда она умирала, – удивительно спокойно. Для меня она была раскрывающееся перед моим раскрыванием существо. Я следил за его раскрыванием, и оно радостно было мне. – Лицо его осветила улыбка. – Но вот раскрывание это в доступной мне области – жизни – прекратилось, то есть мне перестало быть видно это раскрывание: но то, что раскрывалось, то есть. Где? Когда? Это вопросы, относящиеся к процессу раскрывания здесь и не могущие быть отнесены к истинной, внепространственной и вневременной жизни.

Временами он лежал совершенно неподвижно, молчал, даже не стонал и смотрел перед собой. Иногда же старался что-то досказать, выразить какую-то свою неотвязчивую мысль, которая как будто не давала ему покоя. Он начинал говорить, но чувствовал, что говорит не то, громко стонал и охал.

– Ты не думай, – твердила ему дочь.

– Ах, как не думать, надо, надо думать, – возражал он.

И он снова старался сказать что-то, метался и, по-видимому, очень страдал. Временами он становился совсем беспомощным.

– Он как ребенок маленький совсем, – сокрушалась Александра Львовна.

Часам к пяти начался бред, пациент все время повторял какие-то цифры: «четыре… два… четыре…», потом повторял в бреду: «Глупости, глупости».

Александра Львовна подала ему воды.

– Не хочу. Не мешайте мне, не пихайте в меня. – Он слабо оттолкнул ее руку, расплескивая воду.

Я пощупал пульс – 120, t° 38,3. Немедленно было послано за московскими докторами, расположившимися на казенной квартире, и они решили впрыснуть больному камфору, чтобы поддержать сердце, потом, как мне стало известно, в течение ночи инъекции повторили еще дважды. В половине седьмого вечера температура была 38,4, пульс 110. В 7 часов пришлось сделать инъекцию дигиталиса – еще более сильного средства, но и этого оказалось недостаточно и через полчаса повторили камфору.

Я телеграфировал в Данков доктору Семеновскому, что состояние графа Толстого ухудшается, и вскоре получил ответ с обещанием приехать как можно быстрее, несмотря на то, что я известил его, что в Астапово уже прибыли два московских врача.

Обстановка в доме Озолина была нервозная и совершенно неподходящая для больного, однако я не знал, как тут можно помочь. Сердобольные друзья, ходившие за ним, порой ненарочно будили его, мешали ему, чего не следовало делать: в такой болезни главное – покой. Дежурство их не было упорядоченным, к концу той тяжелой недели все они были возбужденные, крайне утомленные.

В дверь то и дело стучали назойливые корреспонденты, да и просто любопытные. Беспокойства добавляли и приносимые в дом Озолина газеты, переполненные известиями о графе Толстом. Приходило очень много телеграмм «срочных ответом», и часто не вовремя, когда адресат такой телеграммы отдыхал. И его приходилось будить.

Во время совместной еды порой бывало шумно. Не догадались сразу смазать дверные петли, и они сильно скрипели, тоже мешая больному. Я часто спрашивал себя, не вредят ли Толстому разговоры, но я пользовался возможностью пообщаться с ним только, когда писатель бодрствовал и сам выражал желание разговаривать. Гораздо больше беспокоили его во время протапливания печки, мытья пола, досаждали умыванием и обмыванием тела, также не догадались, когда Лев Николаевич дремал, сделать на дверях знак не входить.

Позднее, уже к ночи снова начался бред, Толстой о чем-то просил, умолял дочь и друзей понять его мысль, помочь…

– Ходил за грибами. Хорошо думалось: умереть? Ну что ж. Износить свою личность так, что она ненужна… неразумна. Мне противно неразумное, стало быть – противна моя жизнь. Мне нужно и радостно разумное, стало быть, нужна и радостна смерть… Стало ясно, как и чем сильны женщины: холодностью и невменяемой, по слабости их мысли, лживости, хитрости, льстивости… Наслаждения, страдания – это дыхание жизни: вдыхание и выдыхание, пища и отдача ее, свою цель в наслаждении и избежании страданий, это значит потерять путь, пересекающий их. Цель жизни общая или духовная. Единение. Только… Не знаю дальше, устал.

Лев Николаевич не хотел ничего пить, но потом началась икота, и он почувствовал изжогу. Чертков уговорил его проглотить три чайные ложки сахарной воды, а немного спустя молока с коньяком.

В комнату вошла прислуга. Лев Николаевич привстал на кровати, протянул руки и громким радостным голосом, глядя в упор на девицу, вскрикнул:

– Маша, Маша!

Та в испуге выскочила из комнаты.

– Саша, пойди посмотри, чем это кончится, – проговорил он, обращаясь к младшей дочери.

Она растерянно осмотрелась по сторонам.

– Может быть, ты хочешь пить?

– Ах, нет, нет… Как не понять, это так просто.

И принялся снова просить:

– Подойдите сюда, чего вы боитесь, не хотите мне помочь, я всех прошу…

Увы, никто из нас не мог понять, в чем должна заключаться эта помощь.

Он продолжал говорить что-то непонятное нам:

– Искать, все время искать… – Потом, посмотрев на дочь: – Саша, все идет в гору… Чем это кончится. Плохо дело… плохо твое дело. После молчания: «Прекрасно», а потом он вдруг снова: – Маша!.. Маша…

Посовещавшись, Беркенгейм и Никитин прибегли к морфию. Но подействовал он не сразу, еще долгое время больной метался и стонал.

Покинув его около полуночи, я зашагал вдоль путей к своему дому, желая выспаться. Но вдруг меня окликнули. Это была Татьяна Львовна с одним из братьев, выглядела она очень грустной и усталой. По ее словам Софья Андреевна, ускользнув от опеки, опять ходила к дому Озолина, и ее, конечно же, не впустили. Старая графиня согласилась на уговоры сыновей и вернулась в свой вагон, но с тем условием, что Татьяна Львовна найдет меня и все выспросит.

– Саша никогда не допустит мама к отцу! – призналась Татьяна Львовна. – Они не любят друг друга. Разлад их начался, наверное, в самую минуту Сашиного рождения. То былдень, когда из-за какой-то ссоры отец ушел из дома. До сих пор вижу, как он удаляется по березовой аллее… И вижу мать, сидящую под деревьями у дома. Ее лицо искажено страданием. Широко раскрытыми глазами, мрачным, безжизненным взглядом смотрит она перед собою. Она должна была родить и уже чувствовала первые схватки. Было за полночь. Мой брат Илья пришел и бережно отвел ее до постели в ее комнату. К утру родилась Александра. Но, простите, это все к делу не относится… Вы сможете навестить мама? Ненадолго…

– Я почту за честь… Но скажите мне вот что: сейчас в Астапово приехали мои более ученые коллеги и Ваши хорошие знакомые. Почему Вы не желаете позвать кого-то из них?

– Мама не хочет. Она убеждена, что все настроены против нее.

– А это так?

– Отчасти… Так Вы пойдете?

Конечно же, я обещал, что сейчас же пойду вместе с ней к Софье Андреевне.

Графиня ждала меня в обществе своего сына, удерживавшего ее от того, чтобы она вновь не отправилась к дому, где лежал больным ее муж.

Она выслушала меня очень внимательно. Я не стал скрывать, что считаю положение почти безнадежным. Графиня приняла известие мужественно, но снова принялась сетовать, что ее не допускают к мужу.

– Александра Львовна считает, что Вы не понимаете философских воззрений Вашего гениального супруга… – начал я.

– Не понимаю?! – вспылила Софья Андреевна. – Да он упрекает меня в том, что я не могу, буквально не могу видеть и чувствовать, как он! Не могу изменить свою жизнь… А нужны ли эти изменения? Вот девочки – ни одна нормально родить не смогла. А все его вегетарианство виной! Да и как я могу его понять? Когда ко Льву Николаевичу приходит какой-нибудь посетитель… Какой-нибудь… «толстовец», вряд ли прочитавший хоть одну Левочкину книгу. Они беседуют… о религии. Я хотела было послушать их разговоры, но если я остаюсь в комнате, то Левочка молча, вопросительно так на меня посмотрит, что я, поняв его желание, чтоб я не мешала, принуждена бываю уйти. Я слушать не должна, а должна знать свое место… А потом мне внушают, что охлаждение Левочки ко мне – от моего непонимания его. А я знаю, что ему главное неприятно, что я вдруг так всецело поняла его, слишком поняла то, чего не видала раньше. Особенно плохо стало, с тех пор как в нашем доме появился этот человек.

– О ком Вы?

– Ну конечно, об этом его идоле! Холодном деспоте!

– О Черткове?

– Да. Он вечно ссорит нас.

– Омерзительный тип! – подтвердил один из сыновей. – Он желает сам заполучить права на книги нашего отца и зарабатывать на них.

– Все его так называемые убеждения – чистой воды притворство, – принялась объяснять Софья Андреевна. – А «толстовство» – учреждение. Обманом от нас, он даже тихонько уговорил Льва Николаевича сняться группой со всеми их «темными». Публика подхватила бы это, и все старались бы купить Толстого с его учениками. Многие бы насмеялись. Но я не допустила, чтобы Льва Николаевича стащили с пьедестала в грязь. На другое же утро я поехала в фотографию, взяла все негативы к себе, и ни одного снимка еще не было сделано. Деликатный и умный немец-фотограф, Мей, тоже мне сочувствовал и охотно отдал негативы.

– А вы слышали, как наш отец Черткова зовет? – поинтересовался один из сыновей Льва Николаевича, по-моему, его звали Андрей. – «Милым другом». Трогательно, не правда ли? Они постоянно дарят друг друг личные вещи, даже ношенные. Так отец подарил «милому другу» куртку со своего плеча, да еще радовался, что она будет его «Бате» «больше по вкусу, именно как поношенная», а тот ему в ответ – подтяжки, отец пишет подаренной Чертковым самопишущей ручкой…

– Андрей, перестань! – воскликнула Татьяна Львовна, прижав пальцы к вискам, лицо ее пылало.

– Андрей прав, – снова вступила Софья Андреевна, оседлав любимого конька. – Жизнь моя с Львом Николаевичем делается со дня на день невыносимее из-за бессердечия и жестокости по отношению ко мне. И все это постепенно и очень последовательно сделано Чертковым. Он всячески забрал в руки несчастного старика, он разлучил нас, он убил художественную искру в Левочке и разжег осуждение, ненависть, отрицание, которые чувствуются в статьях последних лет, на которые его подбивал его глупый злой гений. Да, если верить в дьявола, то в Черткове он воплотился и разбил нашу жизнь. Представляете, однажды Левочка уехал к нему и не вернулся даже к моим именинам. А ведь это тот самый день, когда он сделал мне предложение! И что сделал он из этой восемнадцатилетней Сонечки Берс, которая с такой любовью и доверием отдала ему всю свою жизнь? Он истязал меня за это последнее время своей холодной жестокостью и своим крайним эгоизмом. – Она принялась плакать.

– Мама, перестань! – попыталась вмешаться Татьяна Львовна. – Твои нервы…

Сыновья тоже принялись утешать мать, но эти уговоры только еще сильнее рассердили ее.

– Нервы! Да у кого бы нервы выдержали! – взорвалась Софья Андреевна. – Но я не сумасшедшая! Этот противный Чертков то и дело специально затевает разговоры о сумасшествии и самоубийстве.

– Но ты пыталась… – пробормотала Татьяна Львовна.

– Да, пыталась! – с вызовом ответила она.

– Мама, перестань! – взмолился ее сын, тот, что помоложе…

– Я все время только и должна – перестать! Молчать, все время молчать! Мы говорим о погоде, о книгах, о том, что в меду много мертвых пчел, – а то, что в душе каждого, – то умалчивалось, то сжигало постепенно сердце, укорачивало наши жизни, умаляло нашу любовь. – У Софьи Андреевны явно начиналась истерика. – Я уже до того была напугана злобой и криками на меня моего мужа, который думал, что от его крика я могу быть здоровее и спокойнее, что я уж боялась с ним разговаривать!..

Зная, что чем обильнее аудитория, чем труднее успокоить истерическую личность – а именно к этому типу я был готов отнести Софью Андреевну, – я попросил ее сыновей уйти, приведя в качестве предлога то, что собираюсь осмотреть их мать. Они послушались. Я достал стетоскоп и принялся слушать сердце и легкие пожилой дамы. Татьяна Львовна молча за нами наблюдала. Я собирался осторожно расспросить графиню о ее суицидальных попытках, но мне даже не пришлось задавать наводящих вопросов. Расширенные зрачки и некоторые другие признаки подсказывали мне, что Софья Андреевна давно уже принимает опиум в качестве успокоительного средства. Она с готовностью продемонстрировала мне стклянку с лекарством. В один из прошлых моих визитов я сам дал ей подобное средство.

– Мысль о самоубийстве назревает вновь, и с большей силой, чем раньше, – негромко и монотонно заговорила Софья Андреевна. – Теперь она питается в тишине. Сегодня прочла в газетах, что девочка пятнадцати лет отравилась опиумом и легко умерла – заснула. Я все смотрю, смотрю на эту стклянку, – она указала на флакон, – но еще не решилась.

– И часто вы прибегаете к опию? – поинтересовался я.

– Я не могу заснуть без него, – призналась Софья Андреевна.

Я дал знак ее дочери накапать матери ее привычного снотворного.

– Я давно не езжу купаться: боюсь утопиться, – продолжила Софья Андреевна. – Но если трусость моя пройдет и я наконец решусь на самоубийство, то будут объяснять мою смерть всем на свете, только не настоящей причиной: и истерией, и нервностью, и дурным характером, и никто не посмеет честно признать, что я была убита своим мужем. О, если бы у меня было больше мужества, я бы давно уже умерла. Сделала бы так же, как та невеста Афанасия – Мария. – Глаза ее заблестели.

– О ком Вы?

– О Марии Лазич, невесте Фетушки, – пояснила она.

– Так ее звали Мария? Не Елена. – Я был искренне заинтересован.

Страницы: «« 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

«Наглядность признана теперь, всеми единодушно самым необходимым и могущественным помощником при уче...
«Сочинение Ансильона, немецкого француза, вышло в Берлине, на французском языке, в 1803 году. Хотя п...
«Наконец давно ожиданный публикою «Тарантас» графа Соллогуба торжественно выкатился на пустынное пол...
«Речь о критике» является едва ли не самой блестящей теоретической статьей Белинского начала 40-х го...
«Ответ «Москвитянину» является одной из самых важных статей Белинского и ярким документом идейной бо...
«Душенька» имела в свое время успех чрезвычайный, едва ли еще не высший, чем трагедии Сумарокова, ко...