Клуб «Криптоамнезия» Брейсвелл Майкл
Весь день мы с Амелией чистили и резали фрукты: виноград, яблоки, личи, бананы, манго, гуавы, мандарины, киви и… Мы не заметили, как стало смеркаться, как потемнели деревья у нас за окном.
Заправку мы сделали на основе лимонного сока. Врожденное чутье к прекрасному подсказало Амелии украсить наше творение малиной. Средневековые краски и геометрические построения в стиле супрематизма мерцали в хрустальной салатнице, как жертвенное подношение божеству. Сосредоточенно хмурясь, Амелия сняла пробу. Положив руку на стол, как верховная жрица в ожидании знамения, она медленно поднесла ко рту серебряную ложку. В свете дюжины свечей Амелия прошептала: «У нас получилось!»
Поместив наше произведение в холодильник, мы сделали паузу, чтобы подумать о чем-то хорошем: о тихих сумерках, о сегодняшнем вечере (я решил сделать себе выходной), о согласии с собой и покое.
Мне вдруг пришло в голову, что ответ на вопрос, как унять беспокойство, может быть очень простым. Всего-то и нужно, что остановиться и отказаться от всех движений. Оставаться на месте, никуда не ходить, ни к чему не стремиться. Лайза всегда пребывала в движении, и это было ее ошибкой; она сама не заметила, как оказалась среди людей, обуреваемых жаждой движения и болезненной страстью к насилию и непотребству. Она запуталась в этих сетях лихорадочного возбуждения, которое никак не дает успокоиться, и теперь навсегда потерялась на далеких улицах, в чужих постелях, хотя должна была стать моей в болезни и здравии, в горе и радости. В том, как все обернулось, нет смысла, но, когда я задумываюсь об этом, мне все-таки следует проявлять здравомыслие.
Даже Амелия, на таком отдалении от желтого дома и всего, что он собой обозначает, все еще не успокоилась: так все и мечется, ищет, бежит. Она поэтому и примчалась ко мне сегодня. В поисках лестницы, куда можно сбежать с вечеринки, где ей, как считается, надо присутствовать со своим нынешним, самым последним бойфрендом. Я скучаю по безвозвратно ушедшей юности. Но Лайза мне кое-что рассказала об испуганных девочках в провинциальных садах влажными июльскими ночами; о холодных промокших кружевах, прижатых к вялым рододендронам; о горечи неутоленных желаний; об обманутых надеждах и невнятных фантазиях; о грезах о какой-то другой, настоящей жизни.
Вечеринка у Арчера будет завтра, но мне уже не хотелось туда идти. Я бы лучше пошел прогуляться по набережной у реки. Мой план все равно не сработает, в нем слишком много изъянов и нестыковок. Мне хотелось обнять Амелию, и чтобы она тоже меня обняла своими изящными, удивительными, по-мальчишески крепкими руками. Мне хотелось лежать, положив голову ей на плечо, и не думать вообще ни о чем. Иногда у меня получается не думать вообще ни о чем, хотя обычно в моей голове столько мыслей, что они все накладываются друг на друга, и получается невразумительная картинка наподобие искаженного изображения на экране испорченного телевизора.
Перед лицом красоты человек либо молчит, либо так или иначе выражает словами свои ощущения. Я смотрел на Амелию и не знал, что сказать. Она сбросила туфли и уже засыпала, раскинувшись в кресле. Одна туфля упала поверх другой, красный лак тускло поблескивал в темноте, как обертка рождественского подарка под елкой с зажженными огоньками. Задернув тяжелые шторы, отгородившись от Лондона, мы с ней заснули, каждый – в своем кресле.
Мы с Амелией проснулись практически одновременно. Каждому снился свой собственный сон, и в этих снах мы летали. Каждый – сам по себе. Утро было пронизано ощущением юга. Как будто мы вдруг оказались в Италии. Хотя впечатление было обманчивым – стоило только как следует приглядеться. Помню, мой сон прерывался рекламой каких-то бесценных изделий. Теперь мы с Амелией до конца жизни будем готовиться к званому ужину. Немало ночных мотыльков обожжет себе крылышки о горячие лампы в моей заброшенной свадебной церкви, пока там не поставят холодный неон.
Проснувшись вместе с Амелией в то необыкновенное утро, я задумался обо всех дорогостоящих людях, которые сегодня придут к Арчеру. Они будут все одинаковые; в полуночной тоске и ползучих побегах драгоценных металлов, они обступят хозяина дома, являя собой великодушный намек (пусть даже только на этот вечер), что они люди приличные и потому не позволят себе обходиться с ним, как с жалким пьяницей, каковой он, по сути, и есть. Я не знаю, что лучше. Может быть, в данном случае было бы человечнее и честнее показать свое истинное отношение. Гости проявят себя в персонифицированных матовых номерных знаках и бликах света, отраженного от драгоценных камней в дорогих украшениях.
Почти вся моя жизнь обратилась в подарки для Лайзы, которые она до сих пор еще держит в расслабленной вялой руке – или я льщу себе? Я дарил ей сережки, браслеты, ожерелья и шелковые шарфы. Ломая камни на жарком солнце, я сражался с законом, и Лайза победила. И, пока этот лед в ее ведении, он никогда не растает. Мне кажется, что если она и любила меня, то только в редкие моменты слабости, но сегодня, если мы все-таки встретимся, я надеюсь, она вспомнит цветы в большой вазе, солнечный свет на стене и старенькие раскладные кресла на пляже нашей мечты, где теперь вечный октябрь. Что мне сделать сегодня, чтобы ты мне поверила, Лайза? Я постараюсь быть мягким и вкрадчивым. Это будет достаточно убедительно? Танцевать я не буду, и не упрашивай – даже и не пытайся. Она – как райская птица от Унгаро[13], моя Лайза, с ее яркой помадой и изысканной шляпкой с вуалью, и она улыбнется, увидев наш фруктовый салат. Это – для Евы, которая в ней; одного яблока ей всегда было мало, и, может быть, она примет фруктовый салат как компенсацию за то, что недополучила раньше.
Амелия сидела на подоконнике, пила чай и думала о своем бойфренде, в который раз убеждая себя, что он ей все-таки нравится. Она пыталась решить, говорить ему или нет про сегодняшний вечер, который она проведет со мной. Она знала, как это будет: предчувствие тягостного разговора, ее алые ногти на клавишах телефона, тихий треск в трубке, длинные гудки, опущенные глаза. А потом:
– Привет, это я…
– А, привет. Ты где?
– У Меррила.
– Ага…
– …
– Сегодня вечером я иду в гости. Меня пригласили на вечеринку.
– Ага…
Это будет история из сплошных «А» и «Ага». На самом деле он ей не нравится, этот бойфренд. Раньше нравился, да. Потом вроде как нравился, а теперь разонравился вовсе. Я знаю, что она чувствует. Да, он ее утомляет, и ей с ним скучно, но она не бросает его только из-за своего безразличия и благодаря этому самому безразличию даже более-менее сносно проводит с ним время. Мне порой жалко ее бойфренда. Но с другой стороны…
Я смотрю на Амелию, сидящую на подоконнике. Сейчас, когда она подтянула одну ногу к груди и положила подбородок на колено, она похожа на молодую Луизу Брукс. Будь все иначе, я был бы счастлив и горд «выйти в свет» с такой женщиной. Мне действительно хочется, чтобы все было иначе, но от меня это не зависит. Может быть, все изменится уже сегодня, если я встречу Лайзу. Хотя не факт, что изменится. Лишь Лайза знает, докуда дойдет следующая волна, набегающая на песок.
Глава одиннадцатая
10 000 бутылок
Арчер – законченный алкоголик, абсолютно такой же, как все остальные любители крепко выпить: его тайная жизнь сделалась слишком громоздкой и слишком явной, а значит, заметной для каждого, кто знает его более-менее хорошо. Пьянство Арчера – как медленное загнивание духа, и из этого проспиртованного перегноя вырастают странные цветы его яркой, красочной личности.
В полной мере его болезнь проявилась прошлым летом, которое было необыкновенно жарким, как раз в то время, когда я начал встречаться с Лайзой. Тогда все его разговоры сводились почти исключительно к перечислению бед и несчастий, которые валятся на него день за днем, и приходится пить, чтобы хоть немного забыться. Он пил практически постоянно и жил в непрестанном кошмаре затяжного похмелья и пьяной мути между душной жарой и убойными дозами спиртного. Я ни разу не видел его трезвым. Он утверждал, что из-за этой дурацкой погоды его вечно мучает жажда.
В то лето ветер как будто умер. Если кто-то курил на улице, дым не рассеивался очень долго. Он зависал в неподвижном воздухе, и если ты, скажем, курил на ходу, весь твой путь был размечен этими серыми облачками. Дыхание сбивалось, во рту было сухо, и прохладительные напитки не приносили даже минутного облегчения.
Бледная белая пелена затянула все небо. На месте солнца (наверное, там было солнце) виднелось лишь несколько тусклых размазанных клякс. Небо напоминало лицо в выцветших синяках. По ночам было ничуть не прохладнее, чем днем. Простыни на постелях влюбленных размокали от тяжкой ночной духоты и делались липкими и противными, как картонные подставки для кружек в лужицах пролитого пива. Влюбленные лежали бок о бок, не в силах даже заснуть. Одеяло – хранитель интимных секретов и верное средство для разрешения любого конфликта – сброшено на пол. Обнаженные тела – атрибут вожделения, превращенного в ритуал, – теперь стали свидетельством мутной истомы, что пропитала весь город, изнывающий от небывалой жары.
В Вест-Энде воняло, как на помойке. Вентиляторы, включенные на полную мощность, нагнетали незримые напластования воздуха, пронизанного сладковатой гнильцой; эскадроны мух кружили над плохо завязанными мусорными пакетами. Большая машина ползла по Вествею со скоростью пятнадцать миль в час. Вечерние сумерки растянулись до самой полуночи.
Я не знаю, что еще можно сказать про то лето, кроме того, что весь город впал в летаргический сон. Жизнь замерла. В Лондоне не происходило вообще ничего, разве что Арчер, сидя в очередном баре в мокрой рубашке, прилипшей к телу, вдруг увидел воочию лучшие годы своей жизни. Их подали ему на увядшем пальмовом листе с сиротливым кусочком лимона сбоку. Он выпил еще стакан виски, а потом просто сидел и смотрел. Он сразу понял, что это именно лучшие годы его жизни, потому что они обошлись ему очень недешево.
– Вот оно как, – говорил он себе в тот вечер. – Вот оно как…
А в другой вечер он шел по улице в Холборне, упал и разбил голову об асфальт. В глазах потемнело. Он еще удивился, почему ничего не видно. Все стало мягким, размытым и сумрачным. Он долго стоял и озадаченно разглядывал кровь у себя на пальцах, не понимая, откуда она взялась, а потом все-таки сообразил и мысленно поздравил себя за способность соотносить следствие и причину.
– Хорошо хоть совсем не убился, – радостно заключил он.
Одной рукой прижимая платок к разбитому лбу, другой он попытался свинтить крышку с бутылки виски у себя в кармане, но споткнулся и вывалился на проезжую часть прямо под колеса курьеру на велосипеде, который закончил работу и спешил к своей девушке. Арчеру показалось, что в последний момент велосипедист распахнул объятия, словно радуясь встрече. А потом…
Парень лежал на другой стороне улицы, весь в крови и с множественными переломами; Арчер сидел на дороге и тупо разглядывал перевернутое отражение аптечной вывески в расколотом зеркальце на искореженном велосипеде. Небо над Холборном наливалось ослепительной синевой; на улице было так тихо, что, если бы где-то упала булавка, ее было бы слышно.
К началу сентября Арчер дошел до той стадии алкоголизма, когда человек от двух рюмок впадает в буйство, что проявилось со всей очевидностью на свидании с девушкой, которого он, трезвый, ждал с таким нетерпением.
Сначала все шло хорошо, но потом, уже за полночь, ближе к часу, когда они вышли из ресторана, Арчер вдруг осознал, что его остроумие иссякает и превращается в напыщенный бред и девушка уже не смеется.
Арчер будто взбесился. Распаляясь все больше и больше, он пытался шутить и пленять, уверенный, что девушка не устоит перед его напористым обаянием и ему удастся затащить ее в постель. Но девушка даже не слушала. Стоя у самого края дороги, она нервно махала рукой, пытаясь поймать такси. Все такси были свободны. Их огоньки не горели. Но водители лишь пожимали плечами и ехали дальше.
Арчер хлопал глазами и искренне не понимал, что случилось.
– Послушай! – кричал он с надрывом. – Ты чего?! Что случилось? Что я сделал не так? Мне казалось, что мы с тобой очень неплохо проводим время.
Девушка раздраженно прищелкнула языком. «Уже поздно, – сказала она. – Я устала. У меня был тяжелый день». Арчер ударил ее по лицу, даже не соображая, что делает, и подбил ей глаз.
Девушка жалобно всхлипнула и убежала, а Арчер икнул, согнулся пополам, и его шумно стошнило. Чуть дальше по улице были люди. Они окружили рыдавшую девушку и выспрашивали у нее, что случилось. Кое-кто даже пытался разглядеть в темноте ее обидчика. Держась за живот и жадно хватая ртом воздух, Арчер присел рядом с дверью какого-то подъезда: он был похож на промокший тяжелый мешок с мусором.
А через несколько дней разразилась гроза, и жара, наконец, схлынула. Город снова пришел в движение, стряхнув с себя сонное оцепенение. Девушки-продавщицы, наряжавшие манекен в большой витрине на Оксфорд-стрит, смеялись, держа булавки во рту.
В больших офисных зданиях, на всех уровнях странной корпоративной иерархии, сотрудники, еще не очень проснувшиеся с утра, сыпали порошковое молоко в свои кружки с растворимым кофе и старательно размешивали мутноватую пенку. На кружках красовались дурацкие надписи: «Ненавижу понедельники, особенно по утрам», или «Кофе способствует повышению потенции», или «В случае крайней необходимости срочно купите мне выпить».
А Арчер по дороге в «Пляж» замер на месте, огляделся по сторонам и вдруг с убийственной ясностью осознал, что он все-таки выстоял и остался в живых – пусть даже временно. Он смотрел на большой караван из вполне интересных и умеренно впечатляющих юных прелестниц, растянувшийся по улицам Лондона, и по-прежнему чувствовал себя человеком, выпавшим из жизни, – растерянным странником, который прячется у себя в баре, пытаясь как-то примирить романтическое упоение с тяжкой интоксикацией разнузданного распутства. Собственно поэтому он и продолжил устраивать свои роскошные званые вечера.
Глава двенадцатая
С Арчером в «Короткой юбке»
Арчер встречал гостей у бара «Короткой юбки» (Short Hemline), недавно открывшегося ресторана, где он решил провести свою вечеринку. Мы с Амелией прибыли в числе самых первых: прошли через вращающиеся двери и препоручили фруктовый салат, накрытый тонкой прозрачной пленкой, заботам предупредительного метрдотеля, который принял наше творение с подобающим уважением и без лишних вопросов. Фруктовый салат произвел впечатление на Арчера, потому что он любит, когда люди проявляют творческий подход к чему бы то ни было.
– Это так на тебя похоже, – сказал он с лучезарной улыбкой, довольный, что у него появилась тема для разговора. – Как там у тебя, в ночном клубе?
– По большей части темно, – сказал я, так и не придумав ничего более остроумного.
– Ладно, возьми себе выпить и забудь обо всех неприятностях и заботах. Только сначала скажи: это кто? – Он указал на блистательную Амелию, ослепительную в своей алой пушистой шубке.
– Амелия, это Арчер. Арчер, это Амелия.
– Душевно рад познакомиться. Наконец.
– Э… добрый вечер, Арчер.
Нас передали с рук на руки официантам, и один из них проводил нас в уютный банкетный зал, даже не зал, а скорее, альков, где был накрыт стол на двенадцать персон. Стены в алькове были матово-синими с ярко-оранжевыми прожилками.
В мире ресторанного и клубного бизнеса все подчиняется капризной случайности и произволу условности. Все, кроме свежего, ненарочитого великолепия «Короткой юбки». Несомненно, дни ночных клубов уже сочтены. В скором времени все клубы вымрут. Люди будут ходить ужинать в рестораны, а владельцы агентств по продаже недвижимости будут носиться снаружи, как чайки над морем. Внутривенная апатия из пластикового пакета с джином и лимонадом, капель с крыши нового здания Ллойдс-банка. Что стало с Лондоном? Как будто пытаешься завести с ножного стартера тюбик геля для волос. «Tennax» – может быть, по-латыни это и есть «гель для волос». Все молчат. Потому что говорить особенно не о чем.
Я прошелся вокруг стола, читая имена на карточках у приборов. Похоже, что Лайза вообще не придет. На столе не было карточки с именем Лайза. Я сказал Амелии:
– Э… Лайзы не будет.
Амелия улыбнулась и поправила сережку в ухе.
– Все будет в порядке, – сказала она. – Все будет хорошо. Ты отдыхай, получай удовольствие от вкусной еды. – И отвернулась к своей соседке, неразговорчивой рыжеволосой девушке, которая, кажется, знала кого-то, кто работал в том магазине, где Амелия купила шубку.
Весна предугадала мою тоску и неизбывную скуку и придумала новую кухню на французский манер, со шквалом шафрана и мягкими, освежающими дождями. Этот четырехчасовой ужин с пятью сменами блюд обязательно превратится в долгую беседу с абстрактной картиной. В конце концов мы – поколение киви. И, вне всяких сомнений, мясистые зеленые полукружия этого плода, разложенные на белом фарфоре контрапунктом к ромбовидной клубнике, должны что-то значить. А как же настойчивость и упорство? Я мог бы бить себя в грудь и кричать, что я все-таки выдержал испытание «Криптоамнезией» и Лайзой, но кроме этого было и что-то еще, что-то смутное и ускользающее, а я не только не воплотил это в жизнь, но даже еще не составил эскиз. «Короткая юбка» казалась вполне подходящим местом, для того чтобы сидеть и обдумывать этот эскиз. Он еще не оформился, он по-прежнему барахтался в крепких сетях паутины из неясного замысла и предварительных изысканий, а вокруг будто стояли зрители и молча ждали, когда он явит себя миру. Может быть, они заранее копили деньги, чтобы купить себе точно такое же – чем бы оно ни оказалось.
Я смотрел на цветы на столе, на эти изысканные букеты, и меня почему-то одолевала тоска по сумрачному синему кабинету в клубе «Криптоамнезия». Я там не был всего-то полтора дня. Я вспоминал фрезии, которые мне привозят ежедневно, их ненавязчивый аромат, смешанный с запахом свежей воды и целлофана, когда он врывается в кабинет. Думаю, Амелия понимает подобные вещи. А Лайза, скорее всего, нет. Мне бы очень хотелось любить Амелию. Мне тридцать три, я сижу в «Короткой юбке» и не думаю ни о чем, кроме одного имени, которое даже не имя, а кодовый знак – «Лайза». Меня мутит от одного только звучания этого слова. А все остальное – история искусства.
Я заметил одну интересную вещь: когда мы с кем-нибудь расстаемся, с кем-то, кого мы любили, мы потом говорим о них так, будто они уже умерли:
– А какая она была?
– О, она была…
или
– Моя подруга была просто ангел.
– Да, и она умела летать?
В каком-то смысле мы убиваем тех, кого бросаем сами, равно как и тех, кто бросает нас. Наверное, так проще. Удобнее. Такой подход усмиряет боль и держит врага на расстоянии или хотя бы делает присутствие врага более-менее приемлемым – он затеняет и притупляет чувства. Я из тех, кто идет по пути наименьшего сопротивления и старается подходить ко всему по возможности проще и не искать во всем скрытого смысла, как, скажем, в еде – в этих архитектурных муссах из дешевых сортов рыбы, украшенных завитками цикория, ценность которых не в питательных и вкусовых качествах, а исключительно в том, как их нам преподносят.
По мере того как сменялись блюда на званом ужине у Арчера, в этой соковыжималке чувств, «Короткая юбка» начала видеться мне величавым храмом. Я даже подумал, что по каллиграфическим знакам из пищи и соусов, разложенных на восьмиугольных тарелках наподобие дельфийских кишок и внутренностей, можно было бы предсказывать будущее. Я поглощал все пророчества, различая легкий след фенхеля в плотном тумане шнитт-лука и воздавая должное крошечным грудкам куропатки под соусом из манго с мятой с диакритическим знаком, сложенным из символических черточек красного перца.
Матовую синеву стен с их намеком на смутное беспокойство нарушали только огромные зеркала в простых рамах без украшений – зеркала, предназначенные для того, чтобы в них смотреться, а не засматриваться на них. Дизайн люстр наводил на мысли об английском сюрреализме: букеты чугунных садовых цветов, густо покрытых эмалью приглушенных бледных оттенков. Эти немыслимые конструкции как будто парили под потолком, выкрашенным в голубой цвет.
Если Арчер вообще молился, то его молитва, вероятно, была такой: «Господи, помилосердствуй и избавь нас от сюрреализма». Сюрреализм, пусть даже в самой своей деликатной форме, лежал в основе «Короткой юбки». Безупречная белизна льняной скатерти, блеск хрустальных бокалов – простая и утонченная элегантность этого места была нацелена исключительно на наслаждение едой. Ничто в интерьере не отвлекало внимание гостей, и тем не менее сама обстановка рождала чувство некоторой неуверенности. Я не знаю, как описать это смутное ощущение беспокойства. Все было чем-то, но только не самим собой. Ни зримых, ни осязаемых форм. Лишь голоса. «И падет Вавилонская башня…» Я не понимал, что они говорят – люди, которые меня окружали. Они говорили о непонятных вещах, произносили слова типа «бронхит». Они разбирались в сантехнике и знали, что баранину лучше всего мариновать в малиновом уксусе, а жарить – вместе с сушеными травами.
Я сам говорил очень мало. Сказал нескольким людям, что все обязательно будет хорошо. Искал руку Амелии под столом (не нашел). Выражал восхищение тонким ванильным мотивом во вкусовой гамме шоколадного пломбира. Размышлял о вампире, повадившимся в ресторацию «Маньяки» (Cranks). Время от времени я ловил на себе испытующий взгляд Арчера. Он смотрел на меня из-под полуприкрытых век и как-то нехорошо улыбался. Я жалел его и презирал. Он сидел во главе стола, жирный, обрюзгший, с раздутыми венами, и заигрывал с официанткой, а потом неожиданно строгим, серьезным голосом попросил принести какие-то дорогие десертные вина. Я решил, что пора уходить, несмотря на неутешительную перспективу провести остаток вечера у себя в кабинете в «Криптоамнезии» или в каком-нибудь скромном маленьком отеле со стаканом теплого джина с тоником.
В этом собрании людей, окруженных цветами, бокалами и пепельницами, была своего рода сила, но сила странная и тревожная. Казалось, в самой сердцевине этого замкнутого на себе покоя назревал некий кризис, готовый прорваться отдельным абзацем в исторических книгах будущего, из серии «Как мы продвигали Аркадию в массы, не брезгуя средствами». Вечеринка у Арчера при отсутствии Лайзы была как бордель за пределами скуки, публичный дом в конце света, и от каждого из нас веяло одиночеством скучающей проститутки. С нами расплачивались за услуги: за согласие участвовать в отправлении этого ритуала взаимной преданности.
Амелия выглядела совершенно больной. Ей всегда нездоровилось от скуки, она была искренне убеждена, что скука плохо влияет на самочувствие. Атмосфера, царившая в зале, будто стирала ее телесные очертания, ледниковые напластования скуки расходились глубокой расщелиной у нее на груди. Уже очень скоро в этой скважине, когда-то бывшей ее телом, не останется вообще ничего, кроме почти невесомых останков – может быть, эхо последнего разговора, черный бюстгальтер и сверкающие сережки, а все остальное исчезнет, растворится в плазме отупляющей тусклой скуки, что объяла Амелию за мороженым с ликером.
Да, вполне очевидно, что надо прощаться и уходить. Это была кульминация, только со знаком минус. И спасения не было. Я взял Амелию за руку, за то, что еще оставалось от ее руки, и молча подвел ее к Арчеру. Мы сердечно поблагодарили его за чудесный вечер и договорились в ближайшее время встретиться снова, хотя ни мы, ни Арчер, разумеется, не собирались встречаться.
Когда мы уже выходили из ресторана, я оглянулся и посмотрел на оставшихся за столом; на сам стол, который был как алтарь, занавешенный дымом.
Мы остановились на тихой пустынной улице.
– Куда пойдем?
Я предложил:
– В «Криптоамнезию»?
– Ты что, рехнулся? – сказала Амелия. – Посмотри на небо… сейчас слишком темно, чтобы идти в «Криптоамнезию», и даже небезопасно… – Она подшучивала надо мной. В темном небе под бледной луной шевелились какие-то черные тени. Мы встали перед витриной букинистической лавки. И чувствовали себя абсолютно потерянными. Нам не хотелось расставаться прямо сейчас. Нам обоим хотелось продолжить вечер.
– Я знаю, – сказала Амелия. – Мы пойдем к Элен. Она нам подскажет, что делать. Она все знает…
Еще одно такси, еще одна вспышка зажженной спички, еще один адрес, где-то рядом с Лаймхаусом. Я наблюдал за Амелией, которая пыталась открыть окно, когда мы отъехали от тротуара. Потом отвернулся. Всю дорогу мы молчали.
Глава тринадцатая
Химические реакции, острова, речной ил
Элен Смит очень гордилась своими глазами. Это было не просто тщеславие женщины, сознающей, в чем сила ее красоты. Все дело в том, что она никогда не встречала ни одного человека с таким же необыкновенным цветом глаз. У нее были сиреневые глаза. Именно сиреневые, как цветущая сирень. Еще подростком, глядя на снег, который медленно выбеливал родительский сад, Элен сознавала, что смотрит на мир совершенно невероятными сиреневыми глазами. Она рассталась со своим первым бойфрендом, когда отблески бледного света, отражавшегося от снега, омывали его лицо серебристыми сумерками. Пристально изучая ирисы в вазе на каминной полке, она сказала ему, что больше не хочет быть с ним. Сказала безлично и беспристрастно. И пока говорила, мысленно восхищалась изысканными соцветиями на прямых тонких стеблях, такими спокойными и благородными.
С того вечера миновало семь лет, и все эти семь лет рядом с ней всегда были мужчины, много мужчин. Редко кому удавалось с ней сблизиться по-настоящему, хотя все пытались. Тех немногих, кому удавалось подойти к Элен на расстояние прикосновения, так и тянуло погладить ее по щеке, или по волосам, или по шее, а потом они все попадали в капкан ее странных глаз. Она наблюдала, как мужчины тонут в ее глазах. В такие мгновения, когда они беспомощно застывали, погружаясь в сиреневый сумрак, ее глаза делались еще глубже, еще страннее. Сквозь слезы или сквозь пелену злости ее глаза переливались искрящимся блеском, как замерзший этиловый спирт. А потом, уже после того, как она расставалась с очередным пылким поклонником, она долго смотрелась в зеркало, изучая свое холодное лицо. Ее сиреневые глаза сверкали, как аметисты в кислоте. Все мужчины хотели ее глаза или ту меру любви, которую, как они думали, обещали ее глаза, и Элен всегда настораживало это ревнивое домогательство той черты, которую она считала в себе самой лучшей. Со временем настороженность превращалась в ненависть, ненависть истощалась за студеные долгие зимы ее ранней юности, и в итоге, когда поздние заморозки вылепили из нее статную, по-мальчишески стройную красавицу, она вообще перестала задумываться об истоках своей привлекательности. Это навечно осталось вопросом реакций, вопросом ее необычных глаз и уже не подвергалось сомнению, как достоверность химической формулы.
Теперь эти красивые сиреневые глаза просто смотрели, а не высматривали, как раньше; я это понял в тот вечер, когда мы с Амелией поехали в гости к Элен, и причину того, как мне кажется, надо искать в совершенно определенном дне, когда Элен шла по потемневшей от сырости дорожке через Гросвенор-сквер и тяжелый осенний воздух потихонечку остывал, словно с намерением оскорбить утонченно-надменную атмосферу Мейфэйра. В то утро она почти не чувствовала своих рук, они были тонкими, как бумага, эти хрупкие, легко воспламеняющиеся объекты, которые едва удерживали кисточку для туши. По мере того как день проходил, ею овладевала внутренняя пустота; пустота заполняла голову и рвалась наружу, словно ей было тесно в физических границах черепной коробки. Она заключала в себе завершенность и полноту, эта внутренняя пустота, и Элен пугала эта безоговорочная завершенность. У нее было странное чувство, что все, что ее окружало, стремится насильственно ворваться внутрь, и в то же время она ощущала себя невесомой – эта внутренняя пустота, ее собственная пустота, ее полтергейст, исключала все ощущения при контакте. Элен сделалась абсолютно бесчувственной.
Она шла по городу, и пустота опережала ее на шаг; у нее больше не получалось предвосхищать улицы за пределами непосредственной близости, поворот на туманном перекрестке, желтые окна в отеле «Коннот» (Conneaut). Ни внутри, ни снаружи не было никаких указателей, пусть даже смутных и подсознательных, за которые могло бы уцепиться ее потускневшее воображение; было лишь непосредственное «сейчас». Элен будто лишилась тела; она была просто прохожей на улице, без направления, без точного адреса.
Уже смеркалось, и небо спускалось к земле, как побитый штормами парус, и затмевало тот жалкий свет, который еще оставался на площади. Элен оглядела верхушки деревьев, их замерзшие черные ветви рассекали ее поле зрения своими тревожными, блестящими формами. Они были подобны защемленным нервам или мышцам, сведенным последними судорогами трупного окоченения. Желтеющие листья вяло свисали с омертвевших ветвей. Они уже не будили воспоминания о сочной влаге садов. А казались промокшими и больными – умиравшими прежде времени.
Где же обещанное бабье лето? Лондон разбух, словно каша в холодной воде. В городе не было ни единого окна, даже в самом высоком здании, вид из которого мог бы порадовать глаз чистым сентябрьским небом, мягкими завитками краснеющих облаков – росчерком года, уже достигшего зрелости и обладавшего чувством собственного достоинства. Здесь все пропиталось промозглой сыростью, схваченной первыми заморозками.
Элен не покидало тревожное чувство, что ей не подвластно уже ничего, даже собственное настроение. Ее застывшие сиреневые глаза, беспощадные в своей убийственной красоте, проецировали ее настроение на город, как будто накладывали заклятие. Но, если ее стылый взгляд обладал силой творить это темное волшебство, стало быть, и ее собственная судьба подчинялась все той же сумрачной силе: ее зрение сделалось двусторонним, она видела и восковой купол бледного неба, и глубины своей души. Она была жертвой собственной силы, и это было так страшно – сейчас, когда все казалось таким одинаковым, и то, что снаружи, было точно таким же, как то, что внутри.
Волшебство изливалось из ее сиреневых глаз и вливалось внутрь встречным потоком, а Элен слабела, теряя силы. Она думала о том, что уже очень скоро она нас покинет – прелестный Фауст, невежественный в колдовстве, нечаянно сотворивший дурное заклятье, нацеленное на себя. Холодное черное море Лондона сомкнется над ней, и ей уже никогда не вырваться на поверхность. Она навечно останется в этой колышущейся темноте и будет тянуть свои тонкие белые руки к чему-то такому, до чего уже не дотянуться, и медленный водоворот унесет ее в самую глубину, в зону нулевой видимости, и она станет отчаянно сопротивляться этой насильственной слепоте, отрицая свое соучастие, а потом все же закроет свои сиреневые глаза в самый последний раз и почувствует, как мягко и нежно смыкаются веки и давление выжимает единственную горячую слезинку, которая еще оставалась, – жгучую капельку жизни, затерянную в черной толще студеной воды.
Был ранний вечер. Она стояла у окна и никак не могла согреться. Потом налила себе ванну, медленно опустилась в горячую воду. Тело приобрело некрасивый распаренно-красноватый оттенок. Ей не нравилось, как ее бледная кожа реагировала на жару; она гордилась своей белой кожей, которая так хорошо контрастировала с черными волосами и очень шла ее необычным сиреневым глазам. Она лежала в горячей ванне и буквально физически ощущала, как давящий тугой комок у нее голове расслабляется и отпускает, как узелки, закреплявшие ее внутреннюю пустоту, растворяются наподобие саморассасывающихся швов. Но какую же рану стягивали эти швы? Так получилось, что вся ее жизнь так или иначе подтверждала необходимость в бинтах и других перевязочных материалах, только эти бинты не могли исцелить зараженную кровь под ними. Ее раны были открыты круглосуточно, семь дней в неделю и никогда не затягивались.
Она закрыла глаза и представила руки последнего из своих мужчин. Она никогда бы не подумала, что эти руки привычны к насилию. Она и не думала – до той ночи, когда он ударил ее по лицу. До той жуткой ночи на Беркли-сквер они встречались всего пару раз и знали друг друга лишь несколько дней, а потом она как будто попала в кошмарный сон, и, как бы ей ни хотелось скрыть это мерзостное, отвратительное происшествие, ее рваные раны и синяки говорили сами за себя, когда она истекала кровью под любопытными взглядами праздных зевак. Врач, который обрабатывал ее раны жгучим антисептическим карандашом, старался не смотреть ей в глаза. С той ночи прошло без малого полгода, но она до сих пор не могла согреться, ее до сих пор трясло от того, что было. Она помнила, как шла через автостоянку у больницы, и до сих пор чувствовала на лице толстый слой белой пудры, которой она попыталась замазать свои синяки, и ощущала ее сладковатый привкус на губах, на сигарете.
В последнее время она постоянно чувствовала иглу: иглу от невидимой капельницы, что вливала ей в вену сильное обезболивающее. Она как будто жила в ожидании бесчеловечной инъекции, которую произведет какой-нибудь скучающий ассистент, бюрократ из администрации Воли Случая, кто-то из мелких подручных на Страшном Суде.
Мужчина, ударивший ее по лицу, превратился теперь в скорпиона у нее в кармане, в смертоносную тварь, которая набросится и укусит, когда она сунет руку за мелочью. Про него она помнила только одно: что он использовал имена, как наказания.
Высушив волосы и накрасив глаза, она вернулась к окну. Она чувствовала, как туман проникает ей в ноздри – туман, пропитанный ароматом мертвых свечей, принесенный вечерним ветром от самого Саутворка. Ей казалось, что она почти чувствует запах моря. Ее помада цвета перламутра из устричной раковины слегка отдавала соленой влагой. Если бы сегодняшней ночью она пролетела над Темзой на вертолете, низко-низко, над самой водой, мимо Собачьего острова и дальше, дальше, с включенным прожектором, который был бы как солнечное пятно на воде, то рано или поздно она оказалась бы над устьем реки, где наносы серого ила образовали полосатый узор, как на кресле, обтянутом шкурой зебры, а потом она вырвалась бы в безбрежное небо над океаном.
Есть определенные состояния души, которые со временем разрастаются, наподобие однообразных предместий вокруг мощной крепости, где засела всегдашняя нерешительность. В то время Элен пребывала в одном из таких состояний, когда ты как будто не здесь и не там. Ее прозрачные сиреневые глаза бросали тревожные взгляды на горизонт. Она смотрела сквозь Лондон с остекленевшей, холодной иронией. Ей так не хватало тепла. Глядя в ночь, освещенную тысячами электрических искр, она дрожала на холодном ветру. Когда-то Элен мечтала о белом свадебном платье и венчании на Рождество.
Ее глаза покрывались наледью, в сущности, ослеплявшей ее. Ее речь стала нервной и дерганой, слова не желали ложиться гладко.
Амелия появилась из прошлого. Подруга детства и ранней юности. Элен решила ей написать. Если биться, то насмерть. До последней капли крови.
Она давно ничего не писала, уже несколько месяцев. Пальцы держали ручку, как палочку. У нее было странное ощущение, что она выцарапывает свое имя на вязкой речной грязи. Временный монумент, от которого уже завтра не останется и следа. Сперва ей было трудно формулировать мысли и составлять предложения. Получался какой-то невнятный лепет, неразборчивые каракули.
Всю ночь Элен пролежала на полу, свеча на ковре тускло мерцала. В конце концов она все-таки написала письмо.
«Все-таки я решилась тебе написать, Амелия, это я, Элен, может быть, ты меня помнишь.
Понимаешь, Амелия, это история глаз. В последнее время я редко выхожу из дома, но теперь над рекой играют какую-то странную музыку, и я ее слышу, она стучится ко мне в окно, как бедная фея Динь-Динь[14].
Мне кажется, я теперь знаю. Амелия, ты знаешь, что это такое, когда ты знаешь? У тебя тоже бывает это дурацкое ощущение? Как будто ты превращаешься в набор химических реактивов. В такие мгновения, Амелия, я себя чувствую слабой гимнасткой, этакой подавленной дилетанткой в глубокой депрессии. Я уверена, ты тоже знаешь, что это такое. И ты тоже знаешь, что без любви каждый день превращается в войну между порнографией и поэзией, а ты сама – заложница двух противоборствующих сторон, заложница, принуждаемая к безбрачию. Так нелепо, так глупо. Если бы у меня был стеклянный дом, я разбросала бы там срезанные цветы. Я, кажется, брежу.
А что будет, когда мы умрем? Какой-нибудь странный пир мертвых? Можно ли жить на бумаге, Амелия? Можно ли умереть по-настоящему убедительно? Чернильные метки, знаки на белом листе – даже если в них есть некий смысл, вряд ли он сохранится надолго. Слова тоже подвержены разрушению: чем больше мы их используем, тем скорее они изнашиваются. Чем легче они нам даются, тем вернее теряется смысл. И для чего это все? Для того чтобы что-то узнать. Да, похоже на то.
Сегодня ночью город – как мертвый, и я в этом не виновата. Город затоплен и пьян, он испорчен и мертв. Мне так холодно. Так что, Амелия, вот тебе ленточка, чтобы перевязать избранные места из моих ощущений. Возьми ее, дурочка, это тебе».
Но Элен тогда не отправила Амелии это письмо. Во всяком случае, не сразу, а лишь через несколько месяцев, когда вернулась домой из Италии, куда она ездила, чтобы «разобраться в себе», как это принято называть.
Элен хотелось уехать куда-нибудь по-настоящему далеко, а не просто за Собачий остров, и она отправилась на юг, в Венецию, к потокам теплого воздуха, проплывающим над лагуной. Она сидела в такси, которое везло ее в город, и смотрела на черную воду.
Уже смеркалось, на бархатном небе искрились звезды. Она буквально физически ощущала громадное расстояние, что отделяло ее от промозглой окраины лондонской осени. Ей представлялся сонм призраков, сотканных из соленой воды: они поднимались из моря, странные, сладострастные существа, чьи поцелуи сводят с ума женственный город и заставляют его изнывать от желания. Здесь все было пронизано страстью и вожделением, чьи желания исполнены плотской истомой, а замыслы окутаны тайной.
Дни накатывали, словно рокот приглушенного хорала. Однажды она села на теплоход и поехала на Торчелло. Маршрут проходил мимо острова-кладбища Сан-Микеле, огороженного стеной. Венецианские мертвые покоились среди кипарисов, обожженных солнцем. Их жизнь завершилась величайшим из парадоксов: их тела были преданы земле посреди моря.
Элен стояла у теплых стальных перил и смотрела на волны. Если бы она простояла на палубе чуть дольше, ее бледные руки покрылись бы светлым загаром, но лишь до локтей. Она отошла в тень, прислонилась спиной к какой-то двери. Море вздымалось до самого горизонта, безо всякого перехода сливаясь с выбеленным небом.
Она накрутила на палец прядь черных волос, поднесла ее к самым глазам, рассмотрела. Черные, как вороново крыло. Это был просто каприз: пойти и постричься, довериться незнакомому человеку. Пока ее стригли, она сидела у распахнутого окна высоко над Большим каналом. Солнце светило в глаза, и Элен жмурилась. А потом солнце сместилось на небе, и ее лицо оказалось наполовину в тени. Оконные рамы давно прогнили, толстые стекла едва держались в пазах, забитых раскрошившейся замазкой, – она буквально влюбилась в эти венецианские окна.
Порыв свежего ветра – буквально на долю секунды. На Торчелло были только выжженный камыш и одинокая церковь, возвышавшаяся над горячей золой. Закрытая церковь и обжигающая ноги земля на тропинке.
В просоленной траве, потрескивающей, как горящие щепки, и только чудом не рассыпавшейся пеплом, Элен заметила черную бабочку, перелетавшую с цветка на цветок – других признаков жизни не наблюдалось. Она была одна на горячем острове, красивая женщина в белом платье – неподвижная, словно вдруг окаменевшая. Ей хотелось, чтобы что-то поднялось из мертвой травы и забрало ее с собой.
Конечно, этого не произошло, но с той минуты все переменилось. Она почему-то уверилась, что это был переломный момент, и теперь кризис прошел, и стены тесного, запутанного лабиринта острой нервозности, по которому она блуждала в последнее время, наконец, расступились, и она вышла на новый отрезок существования – пусть и более банальный, зато прямой.
Вернувшись в Лондон, Элен с головой погрузилась в светскую жизнь. Она бывала в «Криптоамнезии» чуть ли не через день. Я, разумеется, ее не знал. Не могу же я знать всех и каждого, кто бывает у меня в клубе.
Про Элен мне рассказала Амелия. Они с Элен были подругами.
Глава четырнадцатая
В гостях у Элен
По рассказам Амелии Элен представлялась мне почти мифическим персонажем, и я терялся в догадках, какой она будет на самом деле. Я совершенно не знал, чего ожидать. Неужели ангел небесный спустился на землю и земное его обиталище будет как маленький кусочек рая? Нет, нет и нет. Дорога к дому Элен была сложена из тлеющих угольков. Они отливали приглушенным алым мерцанием в свете уличных фонарей. У Элен было прозвище «Барсук», которое она получила из-за своего страстного увлечения второй волной музыки ска в конце семидесятых. Это было до ее внезапного исчезновения. Собственно, прозвище – единственное, что осталось от тогдашнего публичного имиджа Элен. Тогда у нее была длинная, до колен, куртка с капюшоном. Элен собственноручно разрисовала ее в черными и белыми пятнами, а на спине написала: «THE BADGER[15] SE5».
Элен живет у реки. Сейчас она редко выходит из дома. Ходят слухи, что она пишет бандитский роман – ритмическую прозу, вдохновленную песнями Принца Бастера. Хотя никто ничего не знает наверняка, я лично склоняюсь к тому, чтобы поверить Амелии, когда она говорит, что Элен просто сидит, слушает музыку и чувствует себя эмоционально непривлекательной. Мне кажется, я еще не встречал человека, в котором было бы столько горечи в самом глубоком, даже, пожалуй, глубинном смысле, как в Элен.
Пройдя по тропинке из тлеющих красных углей, мы остановились у парапета на набережной, чтобы посмотреть на воду. Это обязательный ритуал. Вода пенилась мутной грязью: там было много плавучего мусора – подписанные обложки виниловых пластинок, смятые постеры из журналов, бумажные таблички на дверь с надписью «Не беспокоить» и книжечки меню. Мы молча пошли дальше, выдыхая белесые облачка пара. Элен жила в уродливом многоквартирном доме. Когда мы уже подходили к подъезду, Амелия принялась тихонечко напевать себе под нос. Все было вяло и неторопливо. Мне хотелось вернуться домой и лечь спать или хотя бы поехать в «Криптоамнезию» и засесть у себя в кабинете. Ветер, дувший с реки, насвистывал странную протяжную мелодию на пустых бутылках, сваленных у входной двери. Мусорная Эолова арфа – саундтрек к шумным семейным ссорам, выплывающим в ночь из окон перегретых кухонь.
Дом, высокий и длинный, был похож на амбар. Местами он расцветал созвездиями ярких огней; черные пожарные лестницы скрепляли стены наподобие внешнего скелета какого-то странного кирпичного насекомого. Свет на лестнице не горел, выключатель был сломан, и мы поднимались в полной темноте. Амелия шла впереди. Я пытался запомнить, сколько там было пролетов, на случай, если мне вдруг придется спасаться бегством, но потом мне это наскучило. Там были широкие узкие окна, размечавшие лестничные площадки. Липкие на ощупь красные перила жутковато поблескивали в полумраке, как воспаленные внутренние органы. Сквозь грязные стекла проглядывала река: черно-белая полоса в алых кляксах огней. Лифт был, только он не работал. Мутный оранжевый свет колыхался в густой темноте на дне шахты, огороженной частой металлической сеткой. Бог знает, что это было: огонек шевелился и будто вздыхал. Красные фонари, закрепленные на стенах снаружи над окнами на лестничных площадках, освещали бетонные ступени через равные интервалы. Ступени казались залитыми кровью. Как будто здесь произошло убийство, и тело убрали буквально за пару минут до того, как в подъезд вошли мы. Углы растекались темными пятнами сырости. Пахло газом и дезинфекционным раствором.
Мы пробивались сквозь вязкую темноту.
– А почему ты решила, что Элен должна быть дома? – спросил я. – И даже если она дома, почему ты решила, что она будет рада нас видеть?
Шаги на лестнице передо мной на мгновение затихли, и голос проплыл в полумраке:
– У тебя есть предложение поинтересней?
У меня не было вообще никаких предложений, и мы пошли дальше.
Элен встретила нас безо всякого воодушевления. Она была в черном платье и темных очках.
– А чего вы пришли?
Амелия бросила на диван свою алую шубку. Ей явно было неловко.
– Мы просто подумали… заглянуть в гости…
– Глупо так получилось, – сказал я.
На стене были рисунки: Иисус. Дорожная застава.
– Хотите чего-нибудь выпить? – пробормотала Элен, выключила телевизор, который работал без звука, и скрылась в кухне.
Мы затруднялись с ответом и поэтому сказали:
– Да.
– Есть кофе, есть чай. Есть белый портвейн.
– Мне чай.
– Мне портвейн.
– Ага.
Мы с Амелией сидели по разным углам дивана, сложив руки на коленях и глядя прямо перед собой. На полу стоял старый проигрыватель с открытой крышкой. Рядом с ним – стопка пластинок: регги, блюз. Элен вернулась в гостиную с тремя чайными чашками. В двух чашках был чай, в третьей – белый портвейн. Элен склонилась над стопкой пластинок, выбирая, какую поставить.
– Мы не музыку слушать пришли, – сказала Амелия, раздраженная безучастностью Элен, которая явно давала понять, что она не особенно расположена к приему гостей.
– Ну, рассказывай, – сказала Элен. – Где были, что видели? – Она отпила чай, старательно отводя глаза, чтобы не встретиться с нами взглядом.
– Мы только что с вечеринки. Скука смертная, – сказал Амелия, жадно схватившись за приглашение к разговору.
– Чья вечеринка?
– Арчера…
Под убийственным взглядом Элен Амелия сникла и замолчала. Тему закрыли.
– А это кто? – спросила Элен, имея в виду меня.
– Я человек без теорий, – сказал я, имея в виду «А какая разница».
– Умно, – сказала Элен, подразумевая «Идиот».
Любые попытки завести разговор умирали в зародыше. Элен хотелось, чтобы мы ушли. И нам тоже хотелось скорее уйти. Тем более что мы оказались здесь, в общем, случайно. По наитию. Безо всякой причины. И то обстоятельство, что я был приятелем человека, который разбил Элен лицо, явно не способствовало теплому дружескому общению. Это был последний удар – «поцелуй смерти».
Когда мы уже уходили, я спросил Элен, не знает ли она Лайзу из телефонной компании.
– А мне казалось, что в «Криптоамнезии» все знают друг друга, – сказала она с неприкрытым сарказмом.
– Да, похоже на то, – сказал я.
Уже на улице, на тропинке из тлеющих угольков, я повернулся к Амелии.
– Интересно, зачем она поменяла фамилию на Бэк? – сказала она.
– По-моему, догадаться несложно[16], – ответил я. – И еще я заметил, на ней лежит явственный отпечаток истинной клубной девушки.
– Темные очки?
– Нет, не только.
Этот бессмысленный поход в гости лишний раз доказал, что мы с Амелией идем в никуда. Но, опять же, конечная цель всегда была смутной, неопределенной. По большому счету я никогда по-настоящему не покидал клуб «Криптоамнезия», где все знают друг друга и каждый знает, где найти остальных по тем обломкам, которые они за собой оставляют. Но мне все равно нравится Амелия.
Глава пятнадцатая
Суровые женщины в платьях джерси
Я веду следствие, изучаю прошлое. Правда, очень мешает отсутствие главного подозреваемого: Лайзы. Может быть, она знает, что я пребываю в растерянности, ищу зацепки, улики или хотя бы мотив, чтобы понять, почему я чувствую именно то, что чувствую. Она не даст мне подсказку. Наверное, предчувствие чего-то такого и заставило ее уехать. Ей было плохо, физически плохо. После нашего бездарного похода к Элен все словно выдохлось: дни тянулись изнурительно вяло, и я по-прежнему не знал, чего мне действительно хочется в этой жизни. Я чувствовал себя первопроходцем наоборот: я возвращался из диких краев и пытался понять, что именно в цивилизации отвратило меня и погнало прочь. Я мог бы нарисовать карту странствий, но лишь в ретроспективе и вывести онемевшими пальцами общие контуры всеобъемлющей ностальгии, не соблюдая деталей и допуская погрешности, неизбежные для такого никчемного картографа, как я. В лучшем случае у меня получилась бы схема зыбкой тропинки через темную топь взаимоисключающих несоответствий, утонувшую в густой пелене болотного газа и испещренную искорками эмоций – случайными вспышками света в непроглядном тумане.
А потом я получил письмо из Брюсселя. Адрес на конверте был написан почерком Лайзы. Это было даже не письмо, а пачка открыток и фотографий, но мне все-таки удалось сложить воедино разрозненные фрагменты и составить более-менее цельное представление о том, что Лайза делала все это время. Когда мы расстались – когда она меня бросила, – она уехала из Лондона и отправилась в Бельгию. Поселилась в тихом предместье на юге Брюсселя, в непримечательном безымянном местечке у шоссе на Лувен. Поменяла прическу, отрастила волосы и перекрасилась в блондинку. Очень светлую, почти платиновую. Лицо у нее стало тоньше, глаза приходилось выделять черной подводкой. Ее губы теперь были бледными, почти бескровными; руки покрылись пупырышками нервной сыпи, и она их постоянно расчесывала своими длинными ломкими ногтями. Это я говорю с ее слов, из письма.
Весна в Бельгии выдалась очень холодной. В квартире у Лайзы было три серых комнаты, серый газовый камин, который ужасно пересушивал воздух, и балкон – хотя его как бы не было вовсе, потому что дверь не открывалась. Лайза жила на символическую зарплату, которую ей выплачивала телефонная компания, я так думаю, больше из жалости. У меня есть подозрение, что ей было присвоено какое-нибудь идиотское почетное звание типа «европейского представителя» или чего-нибудь в этом роде. Она почти ничего не делала, просто убивала время: бродила по городу и фотографировала. Сделала несколько сотен снимков. Все они исполнены в корявой манере пьяного туриста, когда изображение непременно выходит обрезанным, а освещение получается либо излишне ярким, либо, наоборот, слишком темным. Я думаю, она действительно видела мир таким, каким его изображали ее фотографии. Мне представлялось, как глубокой ночью Лайза сидит на ковре перед серым газовым камином, разложив перед собой эти снимки, которые были не просто плохими, а вообще никакими, и пытается найти в них смысл. Но зачем? Для чего? Может, она ищет признаки скрытого таланта, на основе которого можно было бы выстроить новую жизнь? Или просто напоминает себе о том, что еще жива? Я не знаю. Как и во всем остальном, что было между нами, тут нет и не может быть даже намека на здравый смысл.
У Лайзы был дар замечать необычное – талант, доходивший порой до проблесков гениальности – мгновения, пронизанные болезненной восприимчивостью к эпизодам, которые заключали в себе некую квинтэссенцию бытия. Мимолетные впечатления, исполненные значения. В эти мгновения она жила по-настоящему, а все остальное время играла в какие-то непонятные игры, как правило, совершенно бессмысленные. Как я понимаю, брюссельская интерлюдия была очередным периодом затишья, жизнью на грани отчаяния. Я не берусь за доподлинную реконструкцию этого периода – у меня слишком мало фактического материала и слишком много догадок, – и все-таки что-то, какая-то внутренняя жестокость, заставляет меня строить домыслы и живописать эти вымышленные подробности. То, что скрыто лишь наполовину, всегда возбуждает фантазию.
Мне представляется полная луна над ночным Брюсселем: бледный диск, запутавшийся в верхушках деревьев на маленькой площади. В хрустальном бокале на столе перед Лайзой еще осталось немножко creme de menthe. Зеленая капелька мяты. Привкус зелени на губах, как сок свежей травы. Весь день было ясно и солнечно, что для Брюсселя – большая редкость, и ей захотелось выпить чего-нибудь летнего, яркого. Создать ощущение праздника. Пусть даже на один-единственный день, но Лайза все же смогла притвориться, что Льва больше нет, он ушел, и теперь можно надеяться, что придет Агнец и он будет добрым и нежным. Ближе к вечеру, когда окна в офисных зданиях зажглись желтым светом, Брюссель стал похожим на Брайтон или Марсель – на гору ванильного мороженого, которое не тает под темно-синим небом.
Одна в кафе, ранним вечером. Солнце зашло, и опять стало холодно. Под чистым, безоблачным небом холод чувствуется особенно остро. Лайза – цепочка, тонкая серебряная цепочка, протянувшаяся от Лондона к хрустальной Луне. Внутри у нее – беспорядочная галерея модерна. Холод обжигает ей пальцы своим невидимым синим рыбьим хвостом. Она курит Tigers, в плоских пачках по двадцать пять штук. Ее дешевенькая фотокамера лежит на столе. Лайза подписывает открытки своим крупным, детским почерком, а потом складывает их все в большой конверт из плотной бумаги с заранее написанным адресом. Это тот самый конверт, который пришел мне по почте. С фотографиями и открытками.
Она пишет: «Смертьмобиль». Потом зачеркивает и пишет: «Сегодня был замечательный день. А как у тебя?»
На новой открытке (безвкусной и яркой, с центральной площадью, украшенной по случаю какой-то праздника) она пишет: «ГОРИ ОНО ВСЕ СИНИМ ПЛАМЕНЕМ / ПОЧЕМУ Я? Хочу теплых течений в нашем никчемном Балтийском море. Все равно никакой пользы от лодок не будет. Я плескалась на мелководье. Там, над ржавой водой, всегда вьется рой мошкары».
Такое?! От Лайзы?! Почему бы и нет?
Самая длинная из этих записок занимает почти два листа почтовой бумаги с эмблемой отеля, скрепленных с двумя размытыми фотографиями. На одной я с грехом пополам опознал лестницу к площади Рожье, а что на второй, так и не понял. Наверное, какой-нибудь парк. Или, может быть, зоопарк. С золотой полосой поперек всего снимка и темным пятном в левом нижнем углу. Я не знаю, что там должно было быть, но почему-то мне больно на это смотреть, и сейчас я рассказываю об этом именно потому, что мне больно. Боль заставляет меня говорить. Листы озаглавлены: «Отель «Симон Бесак» (Simon Besac), рю де Лекен, Брюссель 1012». Даты нет. Тот же почерк старательной школьницы. Аккуратные крупные буквы. Черная шариковая ручка. Лайза пишет:
«Нам больше не о чем говорить. Нам всегда не о чем говорить. Не знаю, может быть, дело во мне. Или, может, в тебе. Я всегда мучаюсь, то я сказала или не то, обидела тебя или нет. Как это глупо.
Может быть, мы надоели друг другу, и нам стало скучно. Но я не знаю. Может, я не говорила того, что ты хочешь услышать, и все дело в том, что я просто не тот человек, которого ты ждал. Ты получил не ту девушку.
Между нами нет уже ничего. Так получилось. Нам больно быть вместе. Я чувствую: что-то не так.
Ботанический сад сегодня был красным. Я скучаю по тебе. Опять идет дождь.
Я бы хотела поговорить с тобой, но уже не могу. Я держу все разговоры в себе, и мне от этого плохо. Похоже, я просто пытаюсь найти для себя выражение вещей, которые сами себя выражают. Я говорю очевидные вещи, чтобы хоть чем-то заполнить мысли. Я сама это выбрала, сама для себя. Это бессмысленно, потому что, когда нет причины, все теряет значение и смысл. В наших с тобой отношениях нет действия, а когда в отношениях нет действия, людям не о чем говорить. Ты всегда говорил, что движение – моя ошибка. Но ты ошибался.
Похоже, я знаю, из-за чего я была несчастной: из-за моей дурацкой работы и твоего идиотского клуба. Я любила тебя, несмотря ни на что. Да, у нас не получилось. А ведь могло получиться».
Обо всем остальном я могу только догадываться, но это вполне очевидно. Я постоянно думаю о Лайзе, о ее жизни в Брюсселе, хотя бы по той причине, что так я себя чувствую ближе к ней. Я представляю ее, но такой, какой она была раньше. Я вижу, как в пятницу утром она выбирает журналы в газетном киоске на рю Нев. Она вся в своих мыслях. Вдыхает запах полиэтиленовой упаковки и глянцевой бумаги. И перебирает журналы – французские и итальянские: L’Officiel, Donna, Casa Vogue, Vogue Bambini, Gap, Elle, Uomo Monde, Vogue Italia, Lei, Vogue Pelle, Linea Uomo и Marie Claire.
«Какой же, какой же, какой же купить?» – размышляет она, пока ее руки, глаза и сердце скользят по журнальной стойке. Уголком зрения она видит других людей, которые тоже покупают журналы. Что может быть более будничным, чем девушка, выбирающая журнал?
Девушка, делающая покупки, – это так же естественно, как дыхание. Она выбирает себе пять журналов, платит за них и уходит.
Ей отчего-то тревожно. Воздух на улице какой-то странный. У нее перехватывает горло. Судорожный вдох, нервная дрожь. Она тихонько откашливается, смотрит по сторонам. Решает зайти в Galerie Ansbach. Крупные универмаги – лучший способ поднять настроение и успокоиться. Она купит колготки. Первый этаж: женское белье. Она быстро идет к магазину, натыкаясь на прохожих. Ей не просто тревожно – ей страшно, потому что она неожиданно осознает, что отвечает сама за себя и сама задает себе направление: в магазин, по эскалатору вверх, к стойке с колготками, к кассе, к выходу, на улицу… И что дальше?
Уличный торговец продает заводные игрушки. Розовых собачек и голубых котят. Они мельтешат перед глазами. Бьют в свои маленькие барабаны, колотят в тарелки. Она не может на это смотреть. Совершенно безумные и отрешенные, эти игрушечные зверята с застывшими пластмассовыми глазами копошатся в тележке, украденной из супермаркета, которую они называют домом.
Ей кажется, что она умирает. Задыхаясь, она пробирается сквозь толпу суровых бесчувственных женщин в платьях джерси, которые стоят и разглядывают витрины.
Лайза идет на Гран-Плас, надеясь, что, может быть, там, среди основательных зданий, безучастных к людской суете, она почувствует крепкую руку отца, который всегда защитит и подскажет, что делать. Испуганная, совершенно растерянная, она замедляет шаг, словно впадая в оцепенение. Зачем-то заходит в маленький магазинчик, где продают жареную картошку и напитки в банках. За стойкой стоит коротышка-латиноамериканец в белом комбинезоне, заляпанном жиром. У него глазки-щелочки и вообще нет шеи.
– Картошечки, мадемуазель? – говорит он с хитроватым прищуром, склоняясь над металлическими корзиночками, где в кипящем жире скворчит картошка.
– Мерси, – выдыхает она.
Продавец заговорщицки подмигивает. Улыбается, демонстрируя черные зубы. Действительно черные, как будто он чернил их специально, как это делают гейши в Японии. Он насыпает золотистую соломку в бумажный кулек.
– МАЙОНЕЗ, МАДЕМУАЗЕЛЬ?
Она до сих пор просыпается с криком, когда вспоминает его лицо.
Быть может, поэтому Лайза не спит по ночам и рассматривает фотографии, пока дождь поливает предместья и бесконечные капли долгими серыми вечерами стекают с листьев растений у нее на балконе. Тусклое солнце и тягостные сомнения…
Я никогда бы не подумал, что Лайза выберет Брюссель.
Глава шестнадцатая
«Не зрел троянских гордых башен»
Недели проходят одна за другой, каждые выходные оставляют на прожитом времени отметки, подобно тому, как прилив оставляет на берегу темную влажную линию. По-настоящему в выходные никто не верит, это просто такой горизонт, к которому надо стремиться, – и мы исправно стремимся. Наверное, все мы в душе консерваторы и традиционалисты, поэтому ходим по барам, где сплошь алый бархат и красное дерево из оргстекла, и обязательно выпиваем в конце недели.
Когда я сижу у себя в кабинете, в клубе, стучу пальцами по столу или наблюдаю за рыбками в аквариуме, уткнувшись носом в стекло, я постоянно думаю о Лайзе. Даже не столько о Лайзе, сколько о ее странном письме. Оно лежит на столе, и я вновь и вновь возвращаюсь к нему в поисках нового истолкования своей жизни. Этот толстый конверт – мой свет в окошке, свеча в темноте, мой толковый словарь. Конверт с фотографиями и открытками – он помогает мне убивать время. Он кажется серым в приглушенном синем свете, и когда Сидней заходит ко мне обсудить деловые вопросы, моя рука сама тянется к конверту и поглаживает его, словно священную кость, и Амфи зевает мне прямо в лицо.
С каждым днем во мне крепла уверенность, что надо лишь подобрать правильный ключ, и я сумею прочесть зашифрованное сообщение, переданное мне Лайзой, и мне станет легче. И мне, и ей. Нам обоим. Я сочинял героические сценарии, продумывал каждое действие для своего героя – методичный актер в трудной роли.
А потом, как-то вечером, в четверг, лампочка на телефоне судорожно замигала. Я сразу насторожился.