Белая голубка Кордовы Рубина Дина

После расстрела Меира Трилиссера, одного из основателей и начальников ИНО, Литвак-Кордовин подобрался. Взяв отпуск на пять дней и прихватив дочку и еще какую-то дерматиновую, твердую, проклеенную холстом папку (такую огромную, что впору было для нее заказывать отдельную полку в купе), поехал в Винницу, к родственникам – Литвакам.

Маленькая Жука была озадачена таким количеством суматошной родни, вспыхивающей по любому поводу – что дети, что взрослые – даже не ссорами, а исступленным выяснением отношений. Все говорили на неправильном русском языке, с мягким «т» и певучим выдохом-хэканьем. А то и вовсе переходили на какой-то иностранный, но не испанский язык – на самой высокой ноте разговора вдруг словно переключался рубильник, и все принимались щурить глаза и кричать друг другу: «Вус?! Вус ост ди гезухт?!»[7]

И самое странное, что папа, как тот оборотень из сказки, мгновенно превращался в одного из них: тоже весело кричал, «хэкал» и переходил на этот гортанный, гирляндами вьющийся язык, под названием – пояснил он дочери – «идиш».

Еще Жука запомнила посещение парикмахерской в гостинице «Савой». Они с отцом вошли в парадные двери бело-голубого здания на углу Козицкого и Ленина, с башенкой-ротондой на крыше, повернули направо, в высокие распахнутые двери, и разом отразились целой толпой пап-и-дочек в высоких зеркалах шикарного зала. Отец снял кожаную куртку и уселся в кресло. Парикмахер встряхнул простыню движением тореадора и, оборачивая отцу шею, склонился к его уху и что-то прошептал. Тот отрицательно помотал головой… Жука сидела в кресле под тонкоперой веерной пальмой и листала сатирический журнал «Крокодил». Страницы липли к пальцам. Номер был еще апрельский, с карикатурами на Гитлера и каких-то поляков…

Позже, на остановке трамвая, Жука спросила отца – что ему сказал на ухо парикмахер. Отец долго молчал.

«Он спрашивал, будут ли погромы», – наконец проговорил отец.

«Что такое погромы, папа?»

«Я расскажу тебе потом».

И вдруг оживился и стал, склоняясь к ней и благоухая одеколоном, рассказывать про какие-то странные и страшные «мене, мене, текел у парсин»…

Вернулись они в Питер без серой папки, но втроем: отец привез из Винницы дальнюю родственницу по линии Литваков: черноглазую деваху с крепкими ягодицами и литыми икрами, так что все время хотелось смотреть ей вслед, так все переливалось, волновалось, натягивалось и не отпускало взгляд.

– Это Нюся, – сказал он жене. – Она смышленая, ну и… вообще. По хозяйству поможет.

И подмигнул обеим.

Привез он Нюсю вовремя – чуял, что супруге, Елене Арнольдовне, вскоре понадобится поддержка, ну и… вообще. Дочь известного петербургского адвоката, балерина бывшего Мариинского, ныне Кировского театра, Елена Арнольдовна, «Ленуся», была совсем не пригодна для житейских потрясений.

Невысокая, она казалась выше своих ста пятидесяти шести сантиметров благодаря той классической осанке, великолепной постановке корпуса, которой славились балерины петербургской школы. Ученица знаменитой Елены Люком, она не достигла особых вершин только из-за травмы спины (в юности на прогоне «Жизели» ее уронил партнер), но с успехом танцевала в корифейных номерах – в тройке, четверке или шестерке танцовщиц; имела и сольные балетные номера – в операх «Кармен» и «Травиата»; выходила в «Пахите», в «Эсмеральде» и в «Корсаре».

Говорить и думать Елена Арнольдовна могла только о балете, так что даже девятилетняя Жука с горячностью принималась объяснять подружкам разницу между «пластическим рисунком в хореографическом тексте», которого добивался Федор Васильевич Лопухов в своих «хореодрамах», и «методикой Вагановой». Демонстрировала «активную подачу рук в танце»: встанет прямо, голова ровно поднята на шейке, и пошли перетекать волнами руки одна в другую, одна в другую – от кончиков пальцев правой до кончиков пальцев левой… «Руки-крылья! – объявляла она очарованным подружкам, довольная произведенным эффектом. – Из “Лебединого озера”. Гениальная находка Агриппины Яковлевны».

Сама-то она, к великому огорчению матери, особых надежд не подавала, несмотря на то что первым подарком в ее жизни стала пара миниатюрных балетных туфелек, принесенных ей на рождение доброй феей, Агриппиной Яковлевной Вагановой, которая Ленусю сердечно любила и жалела из-за той трагической случайности на репетиции.

Жука, разумеется, посещала занятия балетной студии, но всем своим физическим существом – костяком, посадкой – настолько была иной, «крепенькой», что мать только вздыхала и отводила глаза, когда дочь отрабатывала за станком какие-нибудь простейшие batemant tendy или rond de jamb partere[8].

Впрочем, польза для здоровья от этих детских занятий была, по уверению Жуки, неоценимая. Она и в старости проверяла свое самочувствие ежеутренним «арабеском», тем, что в народе называют «ласточкой».

Впервые племянник обнаружил это на другой день после своего водворения в дедовском кабинете, который Жука занимала в коммуналке на Моховой. Вернувшись утром из ванной с тюбиком пасты и зубной щеткой в руке, с полотенцем, перекинутым через плечо, он чуть не выронил все это на пороге: его тетка – в бигудях и полурасстегнутом халате – стояла на одной ноге у окна, высоко подняв голову и балансируя обеими руками, наклонив горизонтально корпус и бледную голую ногу.

– Что ты… делаешь? – спросил обалдевший племянник, еще не знакомый с утренними экзерсисами новой тети.

– «Ласточку», болван! – ответила она, не поворачивая головы и вибрируя вытянутой ногой.

В конце тридцать девятого свои ребята предупредили Литвака-Кордовина, что он «на выходе», – дабы успел сорганизоваться.

Будучи решительным человеком, он сорганизовался: пустил себе пулю в лоб прямо в кабинете, оставив хладнокровное письмо о вечной преданности партии.

Семью не тронули, квартиру на Моховой оставили за вдовой, и ни один волос не упал со смоляной головенки Жуки. Разве что в школу и на балет она теперь ездила на трамвае, с домработницей Нюсей.

Кстати, после похорон выяснилось, что Нюся беременна. Подробностей – от кого, когда и где умудрилась – Елена Арнольдовна допытываться не стала, отсылать Нюсю назад в Винницу тоже не решилась: все же та, при изрядной – как говорил покойный муж – «балдастости» была расторопна в хозяйстве, вкусно стряпала и обладала житейской хваткой, какой недоставало рассеянной и ошеломленной своим внезапным вдовством Ленусе.

Настоящий скандал разразился месяцев через шесть, когда Нюся родила девочку. Вот уж та оказалась типично кордовинским отродьем: черноволоса и кудрява, как Жука, и столь же резва и жизненна. Так что кое-кто из знакомых высказывал негромкое предположение, что, покинув с такой внезапной решимостью сцену, старший майор ИНО НКВД, со свойственной ему смекалкой, умудрился убить двух зайцев.

Нюся с воем повинилась: чего уж там, одну плоть и кровь носили, будем сестрами… Толстая, грудастая, с распухшим носом и коровьими доверчивыми глазами – полная противоположность Елене Арнольдовне, – она возвращаться в Винницу боялась. «Боялась стыдобы»: откуда девчонка и с кого портрет, стало бы ясно не только родне, но и каждому встречному, кто когда-либо сталкивался со смуглым черноволосым крепышом.

Она порывалась назвать дочь Риоритой – неизвестно, что уж там между ней и Литваком-Кордовиным под этот фокстрот происходило, – но Елена Арнольдовна, хвала небесам, не допустила. Остановились на просто Рите. Изящно, непритязательно и международно… Во всяком случае, так записали, а как называла ее мать, это уж ее личное дело.

Так и жили вчетвером до самой до войны: женская семья.

И вот что интересно: дура Нюся, побоявшись ехать в Винницу в мирное время, подхватилась и поперлась туда с девочкой в начале войны. Вернее, за три дня до начала. Видимо, были у нее виды на троюродного братца Сёму Литвака, парня толкового и надежного, и – верила она – человечного. Года три назад были у нее с Сёмой гулянки-переглядки, да вот явился Захар, оглушил, окатил кипятком своих ласк… и ухнуло все к чертям под взглядом его серых глаз.

Так ведь нет больше Захара, думала Нюся, а Сёма – вон он. И с профессией какой: парикмахер, мастер дамский и мужской, не руки, а «полет шмеля». Все поймет, надо только поплакать, повиниться от всей души, вывалить на руки ему дитё – такую сочную, упитанную и мягкую Риоритку – к сожалению, повторяющую Захара всем, разве что не струментом

Но Сёма, во-первых, никогда Захара не жаловал, называл его гопником и уверял, что застрелился тот, чтоб надо всеми посмеяться.

«Ках-до-вин! – восклицал он. – Хусским, хусским стать хотел! (Хотя ни сам Сёма, ни Захар – не картавили оба.) Как он красиво свою фамилию-то повернул, а?! Какой он Кордовин?! Был Кордовер и есть Кордовер, как его дед-прохвост, “Испанец” этот».

«Почему – испанец?» – огорчалась Нюся, ей эта кличка казалась обидной. И Сёма отвечал в сердцах: «Да черт его знает!»

(Дед Кордовина, это правда, был в Виннице пришлым, лихим и скрытным человеком с действительно скользящей фамилией – назывался так, как ему было удобно. Говорили, что приехал он из Одессы, а туда попал уж совсем из диковинных краев; ну, да это давняя история…)

«Нет, – говорил Сёма с подавленной обидой, – то, что за-ради семьи пустил себе пулю в лоб, это – молодец, это – уважаю. Но увераю вас… он при том хохотал!»

Во-вторых, Сёма добровольно явился в военкомат в первый же день войны. Был он, между прочим, футболистом и с парашютом прыгал целых восемь раз, так что, само собой, сразу попал на фронт, да еще в десантные части.

А Нюся застряла в Виннице, в беспамятстве и ужасе. И когда 19 июля пришли немцы и начались облавы, она с большой семьей деда Рувима пряталась в подвале его дома, того, что дед Рувим построил в цветущие годы своей жизни, когда еще был известным сапожником-модельером, имел в подчинении трех мастеров и сам изготовлял индивидуальные колодки. (К нему приезжали строить обувку даже из Киева.) Дом был капитальный, фундамент из гранитных камней, добротная кирпичная кладка. И ледник был: зимами с Буга привозили на подводах лед.

Вот в этом подвале и прятались. Спали в нишах, где раньше хранили картошку и морковь. Ужасно Нюся боялась за девочку, Риориту: двоюродная сестра Соня все твердила, что дитё выдаст всех криком и что надо обезопаситься. Так что Нюся не спала совсем: боялась, что пока она задремлет, Соня задушит девочку своими сильными руками прирожденной прачки. Однажды привиделось в дремоте, как та выкручивает малышке шейку – тем же движением, каким выкручивают воду из пододеяльника, и Нюся заверещала во сне почище младенца. Но девочка оказалась чрезвычайно, пугающе умной – за все дни подвальной отсидки не издала ни звука, и хотя к тому времени уже начала говорить, умолкла совсем, надолго. Чуть ли не до конца войны.

Так что когда возникла Клава – а та кормилась тем, что ночью переправляла евреев на румынскую территорию: доводила до моста и там передавала священнику, который дальше вел, и брала по-божески, не наглела, – Нюся бодро уложила манатки.

В путь собралась вся семья, небольшая толпа голодранцев, – вот, опять ночной исход из Мицраима[9], опять бегство от нового фараона… Однако на середине пути, почти у самого моста, деда Рувима прихватила астма, которую он нажил, всю жизнь терзая легкие смрадом вонючих кож. Задыхаясь, он выкашлял:

– Все, не могу больше, вернусь… Идите без меня.

Соня ответила:

– Ты что, папа, рехнулся? Никто уже никуда не идет, ша, мы вернемся все, не бросим же тебя.

Все, сказала ей Нюся, но без меня. Перевязала покрепче на своем толстом животе шерстяным платком Риориту и зашагала в направлении моста.

А те вернулись все, большая семья: Соня с мальчиками десяти и шести лет, бабушка Рахиль, инвалид детства дядя Петя, его жена Рива… Ну и дед Рувим, само собой.

Вернулись все в подвал, в кромешную тьму, слабо колеблемую огоньком свечи, к бочке с квашеной капустой, накрытой каким-то большим и твердым, но холстяным на ощупь щитом, оставленным здесь зачем-то этим гопником-комиссаром Захаркой

Поначалу они продавали соседям оставшееся серебро; когда серебро кончилось, соседи выдали их полицаям.

Это – всё. В смысле – и так далее.

Но здесь необходимо отступление о геройской гибели деда Рувима. В одну из немногих оставшихся им ночей тот вылез из подвала – покурить. И услыхал женские крики о помощи. Немцы куда-то, впрочем, известно куда, волокли пойманную ими бабу. И дед Рувим, бесстрашный сапожник-модельер, бросился на крики. Ведь если женщина молит о помощи, мужчина не может покуривать в сторонке.

Его пристрелили мгновенно, с первой пули, и тридцать лет спустя старый Глейзер показывал очередному маленькому гопнику Захарке канализационный люк, на котором дед Рува лежал целые сутки…

А Нюся с малышкой Риоритой уцелели в гетто Транснистрии. Там выживали, не в пример другим подобным курортам: с начала 42-го узники стали получать продовольственную помощь международных еврейских организаций, да и кустарные промыслы в гетто были налажены. А Нюся рукастая была – и вязала, и корзины плела, и не уклонялась от тарзаньих ласк охранника Алексяну – просто надо было выжить и спасти дочь, и Нюся твердо решила выжить…

2

…В отличие от Елены Арнольдовны, которая опустила руки и сдалась на милость судьбы сразу: например, на нервной почве обездвижела в первые же дни войны – сказалась старая травма позвоночника, – да настолько, что не смогла эвакуироваться с Кировским театром. Театр уехал в Молотов, где трудно, но благополучно пережил тяготы эвакуации, а Елена Арнольдовна бессмысленно ждала Нюсю, надеясь, что та скоро вернется и при своей безусловной балдастости все же как-то устроит и организует нормальное существование.

Первое время, пока не сгорели бадаевские склады, они с дочерью держались, хотя сразу выяснилось, что балетная диета и голод – это разные вещи. Ленуся совсем не умела голодать, как это ни странно.

Поначалу они с Жукой растягивали, сколько могли, обнаруженные в нижнем ящике кухонного шкафа две пачки червивого риса, который по рассеянности Елена Арнольдовна забыла вовремя выкинуть. Жука сама научилась перебирать его и варить без соли (соль кончилась), но с перцем, зирой и барбарисом, запасы которых были неисчерпаемы: Литвак-Кордовин еще с ферганских времен умел готовить плов и, случалось, баловал семью и гостей настоящим узбекским, с бараниной.

В эти первые недели Жука вдруг вытянулась, повзрослела и вела себя гораздо толковее матери. Она учила мать, по какой стороне улицы безопаснее идти и как вжаться в стену дома, когда воет сигнал воздушной тревоги; умела выменять на толкучке что-то съестное, неплохо училась, и вообще – все время была чем-то занята. Вошла в какую-то «ячейку», человек пять одноклассников, которые обходили квартиры, собирая теплые вещи для бойцов, или искали по округе цветной металлолом – для снарядов, или вот бутылки собирали…

– Жука, а бутылки… – робко спрашивала Елена Арнольдовна, которая хоть и поднималась уже, но при любой возможности норовила присесть или прилечь. – Бутылки для чего?

– Ну, мама, – втолковывала та. – Как ты не понимаешь: это для поджога танков! Враг на пороге!

Она даже дежурила со старшеклассниками на чердаке – оттуда было видно, как огненными кольцами горели окрестные деревни – и дважды гасила зажигательные бомбы. «Мы – часовые ленинградских крыш!» – повторяла чью-то недавнюю крылатую фразу, и мать с робким и покорным изумлением обнаруживала в своей забалованной дочери отцово упрямство, жизненность и последовательность действий.

Потом стало полегче, потому что к ним перебрались жить мамина подруга тетя Ксана с сыном Володей, на три года старше Жуки, и с бабушкой Александрой Гавриловной. Тетя Ксана тоже танцевала в Кировском, но в глухом кордебалете, без особых претензий, поэтому до войны еще закончила курсы экскурсоводов. Была она энергичной и подхватливой: всюду подмечая смешное, потешно изображала экскурсантов:

«А не сводите ли на таку вулицю: “Заячья Роща”?» – «Боже, – думаю, – скандал: всю жизнь в Ленинграде живу, такой улицы – “Заячья роща” – не знаю. Оказывается, улица-то нужна “Зодчего Росси”! И хохотала, и вновь повторяла: “Заячья роща”, а?! “Зодчего Росси!”»

В эвакуацию они не уехали из-за Александры Гавриловны, – стариков почему-то не брали. И вот в их квартиру на последнем этаже угодил снаряд. Потолок, как в изумлении повторяла Александра Гавриловна, «сшибло начисто» – повезло, что сами отсидели налет в бомбоубежище – в домовой конторе…

Жить вместе оказалось куда сподручней, тем более что, вселяясь, квартиранты притащили – как говорила тетя Ксана – «калым»: Володя возник в дверях, груженный мешком еще дачной их, райской картошки, обнаруженной в подвале. Немного подмороженной – ну так что? – это было огромной удачей. Привезли и буржуйку на санках, тоже дачную. Тетя Ксана умела ее топить и Жуку научила: сначала растопить газетой, потом подкладывать что-то более существенное, более длительно горючее. По округе во дворах уже ломали и разбирали сараи на дрова, и Володя с Жукой ходили подбирать щепки и чурочки. Поселились все вместе в гостиной – одной буржуйкой всю квартиру не обогреешь, а так вполне, хотя парок изо рта вырывается.

А мороженую картошку использовали «на все сто»: жарили, варили, очистки сушили в гостиной на кабинетном рояле, под которым Володя спал. Сухие очистки мололи и опять жарили оладьи на электроплитке, на американском жиру под названием «лярд». Часто электричество отключали, и тогда в темноте Жука и Володя ели прямо с остывающей сковороды недопеченные оладьи.

Тетя Ксана работала – те, кто остались, продолжали танцевать, несмотря на то что в Кировский попала бомба. В зал войти было страшно: по стенам свисали обломки ярусов: арматура с кусками золоченой лепнины… Артисты переодевались и гримировались в царской ложе, потом выходили на публику в фойе и там давали концерт.

Вообще тетя Ксана не унывала никогда. Миниатюрная и жилистая, как Ленуся, с шелковистым пробором в черных волосах, завязанных сзади узлом, она с утра командовала всей семьей – распределяя обязанности, требуя от Ленуси, чтобы та поднялась, причесалась, немного прибрала: «Двигайся! Главное – двигайся!»…

А во второй половине дня тетя Ксана работала на выставке трофейного оружия – в Соляном переулке. Выучила назубок все экспонаты – что и как называется, как разбирается, из чего состоит. Водила экскурсии для тех, кого отправляли на фронт, и уверяла, что в каждой группе есть «человек в штатском», который внимательно слушал и вопросы экскурсантов, и объяснения экскурсовода.

По воскресеньям она выходила на толкучку – менять вещи на что-нибудь съестное, и очень ловко это проворачивала. За адвокатские золотые дедушкины часы, бриллиантовое Ленусино кольцо и запонки в виде скрипичного ключа, с рубинами, тетя Ксана, как говорила она, «выиграла» полкило пшена, полкило сахара и грамм 200 масла. Чуть-чуть столовка поддерживала – та, что открыли в БДТ, – там по талонам давали обед – затируху, котлеты из пшена… Ну и, конечно, хлеб по карточкам. Очереди длиннющие в утренней тьме; Жука с Володей менялись, чтобы не сдохнуть на холоде. Странно было только, что Ленуся, несмотря на героические усилия всех вокруг держать ее и тащить, с каждым днем все больше слабела и впадала в апатию. Как будто лишь сейчас поняла, что Захар не вернется никогда.

Потом немцы взяли Тихвин…

А холода навалились такие страшенные, будто природу и саму землю обуяла особая ярость – за все, что с ней делали люди, прорывая в ее теле глубокие рвы, взрывая ее покровы, сбрасывая в ямы тысячи трупов, пожирая все живое – от кошек до крыс.

С этого момента начиналось и завершалось то главное «и так далее», которое впоследствии всегда замирало у Жуки на сжатых губах. И всю дальнейшую жизнь ее племянник не мог добиться от нее главного: деталей. Того, что он более всего ценил в жизни: в людях, в искусстве.

– Жука, слушай, – приступал он терпеливо, – это ж сто лет назад было, пора и привыкнуть. Ну расскажи по-человечески – как умерла Ленуся.

И не понимал – отчего та замыкалась.

– Умерла, и все, – отвечала тетка. – От голода угасла. И так далее…

Самое страшное в жизни, считала она, именно детали. Вот что с удовольствием она выкинула бы из своей детской памяти: тот день, когда впервые Ленуся поплелась одна на толкучку: тетя Ксана была занята на «утреннике», а Жука болела ангиной. И с той минуты, когда за матерью захлопнулась входная дверь, Жука встала у заклеенного крест-накрест окна кухни, глядящего на Моховую, и стала ждать. Ей казалось, что пока она стоит и ждет, с Ленусей ничего дурного не случится и та удачно выменяет на еду яйцо, которое в семье называли человеческой фамилией Фаберже. Яйцо из Ленусиного приданого было, конечно, копией, но отменной: красно-эмалевое, увенчанное луковкой золотой короны с крестом, все перевитое какими-то золотыми кручеными веревками, оно стояло – пузач на трех львиных лапах – на ониксовой подставке в стеклянном шкафу, который отец называл почему-то «адвокатской горкой». Там, в этой горке – тоже наследной, – до войны еще много чего стояло. Больше всего Жуке нравились синие с золотой чешуей чашки с блюдцами (выменяно в сентябре на гречневую крупу), шкатулка, хрустально перебирающая песенку «Ах, мой милый Августин» (сосед-коллекционер за нее тулуп отдал и брус маргарина), и забавные серебряные, позолоченные ложечки – каждая с попугаем иной породы и раскраски.

Папа называл все это побрякушками.

– Запомни, – сказал он однажды Жуке, которая тогда ничего такого запоминать не собиралась, но как-то все равно запомнилось, впечаталось, как многие отцовские слова и замечания. – Запомни, самая ценная и старинная здесь вещь, это… – и постучал ногтем среднего пальца по стеклу, за которым, почти сливаясь с серым бархатом задней стенки горки, стоял тяжелый кубок на витой ноге, расходящейся книзу круглой устойчивой юбочкой. На боку самого кубка по трем волнам плыл гравированный трехмачтовик с поднятыми парусами, а по низу серебряной юбочки впересыпку с листочками вились буквы неизвестного языка, так что отличить буквы от листочков было не так уж и легко.

– Самая дорогая? – уточнила Жука, удивляясь про себя неказистости вещи.

– Самая ценная для тебя, – поправил отец и, понизив голос, пояснил: – Ленуся тут ни при чем, это наш с тобой удел.

Литое тяжелое слово удел так поразило девочку, что она спросила:

– Почему?

– По кочану. Вырастешь, внука мне родишь, тогда скажу.

– А что здесь написано? – заинтригованно спросила Жука.

Она только что прочитала «Графские развалины» Гайдара и бредила приключениями, тайнами и шпионами.

– Если б я знал, – вздохнул отец. – Это не идиш, совсем другой язык…

Она стояла у кухонного окна, выходящего на Моховую, и высматривала легкую фигурку матери, которая, даже истощенная, даже закутанная в тряпье, все же не теряла балетных очертаний, хотя уже давно двигалась замедленно, как во сне, и не верилось, что это Ленуся, с ее сильными ногами и стремительным жилистым телом, тащится десять минут из столовой в кухню. Жука переживала, что отправила мать по такому сложному делу. Правда, она дала Ленусе четкие инструкции: на мясное не выменивать, ни студня, ни пирожков не брать, а то еще подсунут человечину – такое бывало. На толкучке всякое случалось. Вот, тетя Ксана однажды попала в облаву. И всех, кого загребла милиция, отправили на Пискаревку – бросать в траншеи мешки с трупами. Но тете Ксане, она рассказывала, повезло: в ее мешке оказалось двое детей, не так тяжело было тащить и бросать…

Когда Жука стала всерьез волноваться за мать, та наконец возникла на углу улицы Пестеля, с полулитровой банкой, почти до половины заполненной… и Жука чуть не задохнулась от счастья: наверное, это постное масло! богатство! бесценное достояние! Что может быть вкуснее: слегка наклонив банку, вылить на блюдце лужицу золотой вязкой жидкости и макать в нее хлеб! Макать, но не вымачивать полностью, еще чего! По чуть-чуть, отправляя в рот по кусочку, и не сразу глотать, а чтобы весь рот пропитался ощущением, узнаванием, пониманием еды… Макать, макать – всю дневную норму хлеба. Нет! – у Жуки выделялись голодные слюни, она сглатывала их, и ей казалось, что во рту уже пахнет дивным подсолнечным солнечным вкусом. – Нет, не всю норму, нет! Разделить на три части: завтрак – обед – ужин… и праздновать так несколько долгих дней.

И тут на Ленусю наткнулся мальчик с санками. Он просто медленно шел навстречу, шел-шел… и вдруг упал и остался лежать, а санки покатились дальше, под ноги оцепеневшей Ленуси, и она качнулась, переступила ногами… и..!

Полет банки к асфальту и фонтан маслянистых брызг – ярче и мучительней взрыва фугасного снаряда – с тех пор всегда возникал в памяти Жуки в моменты невыносимого напряжения. Снег под ногами Ленуси вспыхнул янтарным горячим светом, а в ледяном углублении от полозьев скопилась лужица. Она как подрубленная рухнула на колени и принялась лакать из этой лужицы масло – жадно и быстро, как собака Полкан на их довоенной даче…

И впоследствии ничего не перешибло в Жуке эту ужасную сцену: ни смерть Володи – от снаряда, упавшего прямо во двор, ни заиндевевшие, засыпанные снегом трупы на улицах, ни даже застылое и обернутое простыней балетное тело самой Ленуси, так ладно и твердо, как египетская мумия, уплывшее на санках в царство мертвых.

В январе от взрыва поблизости вышибло окна в кабинете отца, и на кухне случился небольшой пожар, который они с тетей Ксаной заливали из ведер, так что потом повсюду на полу образовались глыбы льда. В январе же от истощения и холода угасла бабушка, Александра Гавриловна, и просидела в кресле-качалке в детской, куда они отволокли ее вместе с креслом, целую неделю – окоченевшая и холодная – ни у Жуки, ни у тети Ксаны, к тому времени изрядно истощенных, не было сил тащить на Пискаревку тяжелое костлявое тело. Наконец, дворничиха Тая за 200 грамм хлеба согласилась увезти труп. Да только довезла ли? Может, бросила где по дороге, бесслезно сокрушалась тетя Ксана, кто ее знает…

* * *

В одну из февральских ночей Жуку с тетей Ксаной вывезли наконец из Ленинграда на грузовике по льду Ладожского озера. Жуке велено было собрать небольшую котомку: немного теплых вещей. Она собрала узелок с бельем, кофтой и шерстяной юбкой. Подумала, отобрала из семейного альбома две фотографии – свадебную отца и Ленуси и еще одну, испанскую, где отец стоит с винтовкой на фоне стены толедского Алькасара, торчащей гигантским зубом.

Когда тетя Ксана уже запирала парадную дверь, Жука вдруг ахнула, отстранила ее и устремилась обратно в квартиру.

– Ты что! – слабо окликнула тетя Ксана. – Опоздаем, уедут.

Через минуту девочка вернулась с какой-то металлической рюмкой в руках.

– Ты с ума сошла? – в сердцах спросила тетя Ксана.

– Это… ценная вещь, – замерзшими губами пробормотала Жука. – Папа сказал – наш с ним удел.

Она помнила всю жизнь острый морозный воздух, красные флажки на снегу, отмечавшие дорогу, дальний утробный вой сирен, кипящие в свете прожекторного луча снежинки, группу закутанных во что попало женщин и детей, что молча толпились возле грузовика с брезентовым кузовом.

И когда, опустив деревянный борт, дали приказ подниматься в грузовик по одному, Жука ухватилась за руку мужчины, что стоял на платформе, и тот легко вздернул ее наверх. Тут она почувствовала, как из узелка на лед что-то вывалилось, глухо стукнув. Мгновенно девочка скользнула обратно, рухнула на снег, больно ударив коленки, и так, на четвереньках, принялась шарить в темноте под огромным колесом, судорожно подвывая. Сверху, с платформы грузовика, безуспешно взывала к ней тетя Ксана.

– Ты чего? – спросила, наклоняясь над ней, тетенька с фонарем. – Потеряла чего, дочка? На вот, гляди…

И посветила вниз. В свете фонаря темный кубок на снегу казался сверкающим новогодним подарком. Лежал, притулившись к пупырчатому боку огромного колеса: странный, непонятный удел, бросить который почему-то невозможно.

Ехали медленно, под непрестанный вой сирен и разрывы снарядов…

А та добрая тетенька всю дорогу стояла на подножке у открытой двери в кабину водителя, светила фонарем дорогу.

* * *

Город Пермь, вытянувшийся вдоль Камы, девочка помнила в клочковатом тумане, из которого выбегала крыса и шныряла по полу подвала, куда поселили их с тетей Ксаной, подвала столь глубокого, что ноги прохожих видны были в окошке лишь по щиколотку. Тетя Ксана, которая боялась крыс больше, чем немцев, жарила на керогазе рыбу, стоя на низкой табуретке.

И еще одно «пермское» воспоминание навсегда застряло в подростковой памяти. Распаренные розово-жемчужные тела в душном банном пару. Стук алюминиевых тазов, шипение кипятка из крана… Папа, а почему Дон Кихот на голову надел тазик? Он был дурка? Четырнадцатилетняя Жука мылит скользким обмылком узкую худую спину тети Ксаны. Если не видеть ее черные, ни капли не седые волосы (а они все равно обернуты чалмой из полотенца) – то можно представлять, что это Ленуся, так похожи их одинаково балетно вылепленные торсы и выпуклые желваки ягодиц. Она трет мочалкой эту почти-Ленусину спину, случайно бросает взгляд в окно и вскрикивает: там, сквозь дымно курящийся воздух, – напряженное, неподвижное мужское лицо с остекленелыми глазами.

Жука испуганно крикнула – такое это было страшное лицо. Тетя Ксана вначале только отмахнулась – какой там дяденька, это ж второй этаж! Потом вскрикнули рядом, еще… и вспыхнул протяжный бабий визг. Тогда распахнулась дверь, и в зал влетела банщица: видно, не впервой тут случалось. Она проворно метнулась с ковшом к горячему крану, перебежала к окну и, рванув на себя раму, плеснула в лицо незнакомца кипятком. Там, на морозе, невидимо крякнули, и что-то с глухим стуком свалилось вниз, под общее одобрение женщин. Это долго снилось: кирпичное неподвижное лицо мужчины с играющими желваками, белые глаза, шарящие по распаренным телам в жемчужном аду, словно он мог испить глазами их наготу и насытиться ею…

И абсолютное, всеобщее одобрение голых женщин в ответ на звук страшного мертвого удара о землю.

* * *

Досада Нюсиной судьбы заключалась в том, что Сёма-то с фронта вернулся живой, как с иголочки – почти с иголочки: то, что ступню покорежило осколком мины, так это даже и не считается. Правда, костыль был все же необходим – ступня безжизненно свисала как-то по-балетному, словно Сёма закрутил бы сейчас другую ногу кренделем и принялся вращаться на этой, покореженной, вокруг самого себя, – как Елена Арнольдовна еще до войны. Короче, Сёма-то вернулся, но не один, а с фронтовой сестрой Лидой, которая его из боя вытащила и выходила. И теперь имела на него, сразу сказала она разгоряченной Нюсе, права и претензии.

Ну, что ж… и так бывает. Сёма Нюсю с девочкой не гнал, боже упаси, тем более что места в доме было теперь достаточно. Да и Лида эта, если отвлечься от других мотивов, была вполне нормальная баба. И к евреям относилась терпимо. Не любила она только евреек, видела в них потенциальную опасность, чуяла устремления Сёминого сердца и потрохов.

Почти сразу Сёма встал за кресло, пошел щелкать ножницами и бритву править… Под покалеченную ногу ему приятель соорудил подставочку. Так, день-деньской в балетной позиции, Сёма и стоял, опираясь на подставку выгнутой, как на пуантах, ступней, щебеча ножницами над макушками клиентов.

Эх, вот если б папашу не убили, соорудил бы он на покалеченную ногу сына спецколодку, ведь какие руки у старика были, какое чувство формы. Ведь он прежде чем снять мерку с женской ноги, минут десять ласкал ее влюбленными пальцами, и сжимал, и гладил, и выравнивал пальчики… Да Сёма бы сейчас танго танцевал, в папашиных да ботиночках!

Чуть позже ему один из оставшихся отцовых мастеров все же соорудил колодку, и всю жизнь по этой колодке Сёма заказывал себе тяжелый бокастый ортопедический ботинок. И неплохо в нем шкандыбал. С палочкой, но все ж без костыля. Работал, однако, с подставкой – до самой смерти.

Нюся на судьбу не роптала, можно и так жить. Девочка росла, давно обогнала мать по части сообразительности, была шустра не по годам. Читать научилась сама, в 4 года, говорила складно, развернуто и с хитрецой. Копировала соседей, ко всем имела свой подход. Всегда добивалась своего. Ну прямо Захар, как живой.

Два-три раза Нюся посылала короткие письма в Ленинград, в одно даже фотографию Риориты вложила – в клетчатом платьишке, с белым бантом в кудрях, уж так она была похожа на Жуку, на сестру. Но Елена Арнольдовна не отвечала. Может, переехала?

* * *

А Жука с тетей Ксаной вернулись из Перми в Ленинград сразу после войны, и энергичная тетя Ксана через театр добилась вселения в одну из комнат бывшей квартиры Кордовиных на Моховой.

Это был кабинет отца – большая просторная комната с двумя высокими окнами. И потолки высоченные, метров в пять, и антресоль…

Даже не верилось, что когда-то квартира вся принадлежала их семье. Сейчас и эта комната казалась неслыханным богатством.

– Лестницу бы добыть, – проговорила тетя Ксана, озабоченно посматривая вверх. – Ты не помнишь – что там? На антресоли-то?

– Ничего стоящего, – сказала Жука. – А иначе давно бы унесли. Вроде папины краски, уже негодные. И эти, пустые картины… ну, которые он так и не написал…

Глава третья

1

Дедовы старые холсты – вот что было баснословным наследством. Холодная их напряженная пустота, застылость ожидания. Это ж подумать только: да они первыми должны были сгореть в блокадной буржуйке! Высота потолков спасла – бедные женщины перво-наперво скормили огню деревянную стремянку, – а и стремянка была хороша: красного дерева, с крепкими ладными ступенями; на последней присядешь и застрянешь, зачарованно читая распавшуюся на 84-й странице любимую книгу «Три мушкетера»…

Сухую деревянную плоть, потрескивая, сожрал огонь железной утробы. Потом уж никому было и не дотянуться. Промысел судьбы…

А разве серая папка, рядом с которой – над которой – ты прожил все детство и отрочество, ни о чем не догадываясь, – не промысел судьбы?

Почему это вспомнилось? Ах, да: после общения с Марго всегда вспоминается что-нибудь такое. Все по теме…

Вот этот синий «рено» нестерпимо нагличает: повис на хвосте, таращит дальние фары, угрожая: щас, мол, раздолбаю тебя к чертям собачьим. Водят эти здесь так же безобразно, как израильтяне…

Милый, что ж ты, сука, меня так невежливо подрезал? Дай-ка я тебя накажу, заодно и на профиль гляну… Ага, мавританский наш брат, семитская родня, – еще эта клетчатая тряпка на шее, чтоб не обознались и побереглись. Узнаю ваши аравийские ухватки, властитель поверженной Европы. Впрочем, куфия на шее – сейчас не более чем знак принадлежности к некоему европейскому клубу интеллектуалов. Сегодня только ленивый Олаф, Жак или Ханс не оборачивают выи этим бедуинским платком. Обаяние чужой расы…

Катись давай… это тебе в виде гуманитарной помощи.

Если вдуматься: человече настолько бездарен, что на протяжении своей запутанной истории повторяет и повторяет одни и те же убийственные ошибки… Возьмем историю Испании. Воинственным вестготам, не поделившим трон в начале восьмого столетия, было невдомек, что, призывая на помощь североафриканского Тарика ибн Сеида, повелителя мавров, они распахивают дверь воинству новоиспеченного Мухаммада. Положим, Родерих был разбит при Гуадалете и утонул… – кстати, где он умудрился утонуть? В вечно пересохшем Гвадалквивире? Хотя умудряются же крестить тысячи христиан у нас, в тазике худосочного Иордана… Ну-с, утонул король Родерих в бозе. И что? Вернулся после победы наемник Тарик в свои африканские наделы? Держи карман шире. Его терзала вожделенная страсть: распространить религию Пророка на страну неверных. К тому же он жаждал разыскать легендарные сокровища царя Соломона, которые, по неизвестным истории причинам, якобы спрятаны были в тайнике где-то в Толедо. Хм… интересно: почему – в Толедо? И почему, почему довольно скромные, по понятиям нашего времени, сокровища Храма – на любом затонувшем галеоне золота, серебра, слоновой кости и благовоний было втрое больше, чем в храмовой казне евреев, – не давали покоя толпам иноземных мародеров, так что вошли в историю, в литературу, в мифы? Неважно: в начале восьмого столетия дикие орды берберов (читай: мавров, так поэтичнее, о, наш европейский, одомашненный еще Шекспиром, Отелло с его благородной и все же криминальной ревностью!) уже владели большей частью полуострова. И поделом!

Казалось, стоило бы христианам вызубрить этот исторический урок. Но… ничуть не бывало: в середине двадцатого века забывчивая Европа зазывает все тех же мавров на свои зеленые лужайки и мытые шампунем мощеные улочки: приходите, тетя кошка, нашу мышку покачать… И вот минуло каких-то несколько десятилетий – миг, упавшая ресничка с века двадцатого века, – и уже гордая Европа дрейфит перед новыми гуманитарными ордами, оступается, пятится, извиняется за все причиненные беспокойства, платит отступные, пособия, стипендии и гранты, но поздно: зеленые лужайки засраны, по мощеным улочкам бродят барышни, законопаченные в галабии и черные платочки по самые черные глазки, на центральных площадях с легендарными именами исступленно протестуют в поясах шахидов известные актрисы уже смешанного происхождения… Прощай, Европа! Арриведерчи, Рома! Аллахакбар, Мюнхен… – не за горами окончательное решение европейского вопроса.

И по-прежнему всем есть дело до так и не найденных сокровищ царя Соломона…

Скучная история – эта Кастильская равнина. Едешь, едешь… и вдруг издали выплывает жутковатая складчатая скала, лежащая, как накрытый простыней покойник…

* * *

На сей раз он устал от Марго и ее семейства уже к вечеру первого дня.

Забавно, что сама она не меняется ни на йоту – с тех студенческих лет, когда, одесская девочка, взяла приступом живописное отделение Академии. Уже тогда она была похожа на бравого солдата Швейка, напялившего на кумпол растрепанный рыжий парик коверного; но в те годы в ней все же не так явственно клокотала Молдаванка и Пэрэсыпь – очевидно, Ленинград нашей юности все же строил провинциала в затылочек. И, конечно, могутные телеса наросли на ней только за последние годы. А тому эдак лет двадцать пять назад Марго была разбитной и шустрой голубоглазой девчушкой, с барабулькой вместо носа и всклокоченной башкой: бравый солдат Швейк в начале своей военной карьеры. Замечательным товарищем была, настолько замечательным, что однажды, нимало не задумавшись, утешила его вместо не явившейся на свиданку их курсовой красавицы Натальи. Да брось, сказала она, чё ты расстраиваисся? Вот, иди-к сюда, глянь: чем мои цыцки не таки гарни? – и, взявшись за ворот свитера, решительным движением обеих рук оттянула его вниз так, что две сдобные городские булки, увенчанные влажным изюмом, вывалились у нее из-за пазухи, зажигая дополнительный свет в сумраке мастерской. В молочном сумраке белой ночи.

Он и сейчас улыбается, вспоминая тот случай. Тем более что он не имел никакого продолжения, словно речь шла не о жаркой трехчасовой возне на легендарном (впоследствии утопленном в Обводном канале) их с Андрюшей диванчике, а о совместном походе за пивом.

Интересно, что Марго не только ни разу не обмолвилась о той, вполне романтической (он никогда не допускал оскорбительной обиходности даже в мимолетном, даже случайном) ночи, но ни разу не намекнула о какой-либо возможности ее повторения.

Для него это долго оставалось загадкой. Неужто не потрафил?

Потом она вышла замуж за – имя выяснилось позже, как и робкое обаяние этого бессловесного гения, – за программиста Леню, и в конце восьмидесятых они уехали в Израиль. Какое-то время поболтались по съемным квартирам в славном городе Хайфе. Леня, бедняга, так и не осилил святого языка; он охранял центральную автобусную станцию и – как уверяет Марго, впрочем, врет, должно быть, – получал за ночь дежурства курицу. В конце концов, ошалев от курятины, связался с каким-то своим бывшим сокурсником, у которого в Мадриде уже процветала небольшая фирма, и после скандалов, слез и прощаний все поднялись и на куриных крыльях совершили перелет – из одной Мавритании в другую. Здесь у Лени все пошло сразу как надо.

Лет десять назад Марго, прилетев в Израиль на свадьбу племянницы, отыскала Кордовина в Иерусалиме. Сначала он не понял – к чему возобновлять это милое знакомство. К тому времени он завершил свой круг мытарств: послужил в армии, которая принесла ему законное право на обладание личным «глоком», прошел некий специальный курс в Стокгольмском университете, вернулся и поработал четыре года в местном отделении «Christie’s», помощником эксперта, составляя бесконечные каталоги. При этом постоянно публиковал статьи в специальных изданиях и года два уже преподавал в университете – пока на правах ассистента.

Главное же: он сумел переправить оттуда и встретить тщательно разобранное и расфасованное по тайникам содержимое драгоценной серой папки, его заветной птицы-феникса, чьи запечатанные, склеенные дедом и до времени плененные крылья так мощно и разом распахнулись над судьбою внука…

И тут явилась Марго. Позвонила прямо в деканат университета (телефон добыла в справочной, по совету сестры их общей знакомой, дуры и халды, чудовищно провинциально – ты вообразить не можешь! – одетой на свадьбе. А ты, Кордовин, что, до сих пор не женат? Я так и знала: ты всегда был эгоистичным гадом).

И секретарша на кафедре, эта безмозглая цыпка, ничтоже сумняшеся выдала Марго личный его телефон. Впрочем, та все равно выудила бы его и со дна морского.

Он пригласил ее пообедать. Ждал на террасе «Дома Анны Тихо», с любопытством и нежностью посматривая на двух солдаток за соседним столом – тоненьких, почти безгрудых, в просторных, запятнанных солнцем гимнастерках. Автоматы лежали у ног, а обе девушки сосредоточенно ели мороженое, каждая свое, перекладывая в тарелку к подруге и однополчанке то шоколадное крылышко, то кусочек засахаренной груши.

Эти солдатки удачно подвернулись для объяснения – почему он не узнал Марго. Смотрел на молодняк.

– Облизываешься, старый хрен? – она тогда уже была толстой, энергично-басовитой, двигалась танковой колонной, сотрясая воздух и землю.

Назвала его студенческой кличкой – Зак, и тем страшно расстрогала.

Общая юность – вещь хорошая, но в начале беседы, перебирая имена и припоминая шаловливые экзерсисы молодой козлячей энергии, он еще думал, что отнесет эту встречу к никчемным эпизодам жизни и выброшенному на ветер времени.

Однако минут через тридцать, когда подали блинчики с тунцом, его уже не интересовали ни девушки-солдатки, ни блинчики, ни драгоценное его время.

Выяснилось, что в культурной среде Мадрида встречаются богатые люди, которые не прочь купить хорошую копию какой-нибудь известной картины. Понимаешь, Зак? Просто хорошую копию, включая подпись автора, само собой. Люди хотят на своей вилле на Коста-Браве или в Марбелье повесить какого-нибудь Манэ, или Дега, или там Курбе и дурить головы друзьям и родственникам. Хорошо бы, знаешь, чтоб картина несколько отличалась от оригинала… ну… какими-то деталями. Вариант, так сказать, известного полотна. Я сразу вспомнила о тебе. Ты же гениально копировал! Помнишь, какой хипеш поднялся по всему Эрмитажу, когда ты пытался вынести свою «Кающуюся Магдалину» Тициана, свою праведную копию? Как вопили старушенции в залах, и хватали тебя за яйца, и жали на все кнопки, и бежали за каким-то старшим научным сотрудником?!

Да: Европа огранила несравненный лексический запас отважной девушки. А «богатые люди культурной среды Мадрида», надо полагать, русского происхождения.

– О каких деньгах идет речь? – спросил он.

Она назвала смехотворную сумму. Кажется, эта идиотка собиралась натворить кучу глупостей, например втюхивать «новым русским» копии, выдавая их за подлинники. Эх, Одесса, город мой у моря…

Как раз за неделю до этой встречи Кордовин выставил на лондонский «Sotheby’s» одну из подлинных акварелей Рауля Дюфи – прозрачные окрестности парка, два наездника в красных куртках на белой и муаровой лошадях, – благословляю тебя, мой мудрый и мужественный дед! Это был второй шаг, направленный на упрочение безупречного имени. Акварель упорхнула за 80 тысяч долларов.

– Марго, – мягко проговорил он, – я давным-давно не держал в руках ни кисти, ни мастихина.

Она недоверчиво уставилась на него, тряхнула рыжей гривой:

– Кордовин, не морочь мне голову! В жизни не поверю!

– Увы, – кивнул он сокрушенно, – ужасающий артрит правой руки. В период обострения я этого ножа не удержал бы… Стареем, Марго, – я имею в виду себя, конечно. Ты-то молода и прекрасна. Но. У меня есть парочка способных ребят, которые…

– Исключено! Мне нужен только ты, думаешь, я забыла – как виртуозно…

Он замолчал. Дал ей еще минут пять нести с энтузиазмом несусветную чушь, изредка кося глазом на грациозную, как кошечка-подросток, юную встрепанную официантку в коротких белых брючках. Наконец, отложив нож и вилку, склонился над столом и, глядя в круглые голубые глаза бравого солдата Швейка, тихо отчеканил:

– Марго. Слушай меня, малышка. Ты будешь делать то, что я скажу.

* * *

Лет пять назад они купили небольшой дом в Лос Анхелес де Сан Рафаэль, лилово-холмистом городке в двадцати километрах от Сеговии. Вот к этому дому, обложенному неровными кусками темно-серого камня, окруженному невысоким каменным забором, с высаженными по внутреннему периметру молодыми кипарисами, с коваными воротами, которые только по эскизу Марго могли соорудить оторопевшие кузнецы: пики, вензеля в стиле рококо и два льва, разинувшие в зевке пасти, – вчера, часа в три пополудни, он подрулил на съемной машине.

Здесь уже вовсю цвели деревья. Вся улица была засажена невысокими «арболь дель амор», деревьями любви, что цветут упругим сиреневым цветом. И волнующе пахло ранней загородной весной, чей ветерок почему-то всегда приносит идиотскую надежду на вечную молодость.

Паркуясь на стоянке возле дома, он слышал неистовый вопль Марго со второго этажа, из открытой на деревянную галерею двери. Значит, дома был кто-то из детей, а может быть – судя по децибелам – оба, и сын и дочь.

Войдя в калитку, он миновал скучноватую под дождиком лужайку, на которой, выпятив бедра, одалисками лежали несколько глиняных амфор, изрыгавших красно-розовую пену мелкой герани, толкнул приоткрытую входную дверь и стал подниматься по лестнице на второй этаж.

Когда он научит ее запирать, запирать, крепко запирать все двери! Похоже, по-прежнему идеалом жилья она считает свой продуваемый морскими ветрами одесский двор с двумя швартовыми тумбами в воротах.

По мере его неторопливого восхождения перед ним вставала вся мизансцена – причем, заметив его на последних ступенях, Марго ни на секунду не остановила свой крик:

– Он?! Он маму свою лю-убит! Он маму любит и уважает, да!

Эмиль, сын – единственный из всей семьи, кто противостоял деспотизму Марго и был, в сущности, нормальным парнем: учился в университете и писал обзоры музыкальных вечеринок в каких-то молодежных клубах (никчемное, в сущности, занятие, но все же ребенок при деле), – сидел, перекинув ногу на ногу, в кресле напротив матери и с кривой ухмылкой на лице похлестывал себя по колену деревянными четками.

– Да-а! Он уважительный любящий сын! Он не говорит маме: «Чтоб ты уже скорее сдохла, чудовище!» Нет, зачем! Он так маме не говорит, своей мамочке единственной!

Она поправилась еще больше и еще больше стала похожа на голубоглазого Швейка с тройным жабо трясущихся подбородков.

Если Эмиль действительно изрекает подобные перлы, то он, конечно, скотина – хотя, надо признать, Марго-домашняя абсолютно невыносима. Терпел – да не терпел, а обожал ее – только Леня.

Он показался в дверях. Вау! – как говорит в таких случаях Ирина: этот спектакль, оказывается, имеет зрителей.

На диване сидела Катарина – дочь, двадцатипятилетняя полная шатенка, очень похожая на Марго, только без ее энергетических мощностей, то есть совсем иная женщина. Рядом с Катариной, присев на матерчатый валик дивана одной ягодицей, сидел молодой человек лет уже сильно за тридцать, смуглый, худой и долговязый, с той нервной и в то же время развязной поджаростью, что разоблачает прошедшего все боевые и резервистские стрельбы израильтянина. Парень был вполне симпатичен, но – это сразу бросалось в глаза – чувствовал себя не в своей тарелке, явно тяготясь ролью свидетеля семейного стриптиза. Видать, очередной претендент на руку невинной голубки, но все же надо быть начеку. И ведь сколько раз просил ее не созывать публику в дни его приездов.

– Привет! Всем привет! – объявил он. Так вступает в город освободитель.

– О, дон Саккариас! – Эмиль подскочил с кресла, ни дать ни взять лоботряс-второгодник при радостном известии, что физичка скончалась и урок отменяется. – Ну, тогда я пошел…

– Куда-а?! – взревела Марго так, что жених изменился в лице, дернулся и еще уменьшил площадь давления тощей ягодицы на валик дивана.

– Слушай, детка, дай, пожалуйста, чаю. – Слоновий рев Марго можно было перешибить только воркующими приказами. – И даже чего-нибудь пожрать.

– Это, – сказала Катарина, поднимаясь и потянув жениха за руку, – дядя Захар. Он тоже из Израиля. Мам, мы пойдем, о’кей?

– А я тебя позже ждала… – Опершись обеими ладонями о ручки кресла, Марго в два рывка высвободилась. Она уже потеряла из поля зрения обоих своих отпрысков с долговязым прицепом, те сверзились вниз по лестнице в мгновение ока и исчезли.

– Я тебе постелила там, в школе. – Она ткнула большим пальцем вниз жестом римлянина, требующего смерти поверженному гладиатору.

Кстати, в этом необъятном шелковом балахоне она и похожа на величественного сенатора в тоге. Но в данном случае имеет в виду подвал, а не преисподнюю.

– Ты ж всю ночь не спал?

– Запри входную дверь, – сказал он.

Обстоятельно поцеловались, как здесь принято: дважды. За испанские годы Марго, внутренне абсолютно оставшись самой собой, переняла какие-то, не свойственные ее буйной натуре, местные обряды. Вот это целование, например.

Он ее крепко обнял: мешок с цементом. Руки уже не сцепляются за спиной.

– Моя красавица, – проговорил нежно.

И, главное, в эту минуту так и чувствовал: моя красавица. Она хорошо поработала на этот раз. Впрочем, она и всегда была надежным другом.

– Эх, Кордовин… – довольно проговорила Марго, похлопав его ладонью по шее – так одобряют племенного жеребца. Ну, ты мне еще бабки пощупай…

– А этот, долговязый, – он кто? Наш жених? – промычал Кордовин, прожевывая кусок пухлого бутерброда. – О, только не переложи сахара, во имя Кришны!

– Отстань, дурак. Какая еще из твоих баб знает твои полторы ложки лучше, чем я! – она подвинула к нему чашку с кофе. – Торжественный обед будет вечером. А пока отоспишься. Ты угадал – претендент на руку. Яша. Врач. Холостой. Тридцать шесть. Из Тель-Авива.

Каждого избранника своей удаленной от дома, перезрелой дочери (та работала в Хайфе, в какой-то совместной американо-израильской фирме) Марго всегда вызывала к себе на ковер. Надо думать, сегодня за ужином будет увлекательный спектакль.

– Когда улов посмотришь? – спросила она, мельком оглянувшись на дверь.

– После торжественной помолвки, ладно? Когда все улягутся.

– Насчет помолвки, – проговорила Марго, – еще погодим. Мы его еще потрясем, мы его наизнанку вывернем, этого афериста.

– Слушай, тебе не надоело? Дай уже девке выйти замуж.

– Иди спать! – рявкнула она.

А он уже и так уходил, спускался по крутой лесенке в подвал, где налево за деревянной перегородкой стояли стиральная и сушильная машины, какое-то хозяйственное барахло, ящики, щетки-швабры, пластиковые бутыли со средствами для мытья всего на свете… А на правой половине царства, собственно, и была оборудована небольшая студия, которую Марго упорно именовала школой. Бетонный пол здесь был застелен ковровым покрытием, стены выбелены, и, если щелкнуть выключателем, немедленно врубался яркий рабочий свет нескольких сильных ламп.

Сейчас детские мольберты сложены в углу, рядом высится стопа пластиковых табуретов. Толковая идея, ей-богу: частная художественная студия для детей; а там уже много чего можно складировать среди рисунков и акварелей, созданных трогательной детской рукой.

В глубине подвала была выгорожена каморка три на три, сумеречная келья с крошечным – в альбомный лист – окном под самым потолком, откуда, если встать ногами на топчан, отлично просматривалась улица. Помимо топчана сюда удалось втиснуть стул, прямоугольник доски на козлах, торшер…

Не зажигая света, он на ощупь пробрался к своей девичьей лежанке, нащупал плед, подушку. Раздеваться не стал – скинул только пиджак, стянул галстук и вытащил ремень из брюк. Лег, с удовольствием вытянув ноги и пошевеливая пальцами в носках.

Все как всегда. Сколько ночей проведено здесь за последние годы?

Пока он ехал, раза три принимался кропить равнину весенний дождь. А тут, проследив путь героя до лежанки, взбодрился и воодушевленно припустил: целые пригоршни капель швырял в окошко, словно просо, и они плющились о стекло и сбегали вниз кривыми иероглифами…

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Творение преподобного Иоанна Лествичника, игумена Синайского монастыря, названное «Лествица, или Скр...
Война между человечеством и агрессивной расой дроми, стремящейся завоевать всю Галактику, продолжает...
Могильник – дикие непроходимые земли, из глубин которых поднимается аномальная энергия старых захоро...
Они семья. Он уехал в командировку, она осталась дома с детьми. Но мир развалился на части и раздели...
Я – ааргх! В принципе этим всё и сказано, получеловек-полутролль, гора мышц с врождённым талантом ры...
В конце ХХI века люди поняли, что Космос для них недоступен. Бог создал для людей только Небо и Земл...