Каменный мост Терехов Александр
Девушка – вот она, ждет, рядом женщина в синем фартуке давит сок из половинок апельсинов и грейпфрутов, – тяжеловесная девушка в черной кожаной куртке закутала плечи светлым коричневым шарфом.
Под моими губами вздрогнула прохладная душистая щека. По ступенькам в подвал, дежурная слепо подняла голову в полянке настольного электрического света, нарисовала фиолетовый крестик в разлинованной ведомости, приняла полторы тысячи рублей и, высунувшись из окошка, как из норы, выдала две простыни с указанием: седьмая.
Седьмая сауна. Я потрогал синюю и красную трубы и крутанул цветочек вентиля – в бассейн плевком ударили струи воды и запенились, выгибая зашипевшие спины.
– Раздевайся. – Я достал из рюкзака фотоаппарат и открыл объектив – линзы должны привыкнуть к разнице температур.
Девушка ходила за мной одетая, делая вид: все так интересно – парная, обитая потемневшими досками, массажная кушетка, стол для бильярда, бар… Задумчиво опустилась на диван.
Я поднял ее и принялся расстегивать пуговицы на юбке, она втянула живот. Сегодня как-то по-другому накрасила глаза.
Я раздевал ее заволновавшимися руками, девушка поворачивалась боком, спиной, поднимала руки, переступала через упавшую юбку. Запах подготовленного тела… Села, давая возможность заняться туфлями и очищением ног от чулочной кожуры, глаза мои закрывались сами собой. В технических паузах приходилось целоваться. Чем она мажет щеки?
Когда я взглядывал на нее, она запрокидывала голову и закатывала глаза. Постонать фантазии не хватало. Возможно, учебные фильмы смотрела, убирая звук, чтобы не разбудить родителей и бабушку.
Остались трусы – треугольной заплатой на широком лобке. Золотисто-серебряные, как фольга на моем любимом мороженом «Волшебный фонарь». Специально купила, а потом поворачивалась и приседала над уложенным на пол зеркалом, вырывала лишние волоски… На лице девушки мелькнуло жалкое победоносное ожидание. Следовало что-то сказать.
– Ты очень красивая… Сними…
Она, сконфуженно склонив голову, скатала трусы вниз.
– Хорошо. Ты такая красивая. Отойди, пожалуйста, вон туда. Достаточно. Нет, не садись. А можешь вон туда залезть? И спиной повернись. Свободно встань, как тебе удобно. И еще повернись.
Покраснев от напряжения, она забралась на массажную кушетку, убрала волосы с лица и, танцевально расставив руки, крутанулась пару раз, раскачав огромные груди с большими коричневыми сосками. Я подошел ближе, рассматривая ее через видоискатель, ближе, дальше, спуская затвор.
Попискивала автофокусировка, я фотографировал бледные, с синеватыми нитками сосудов ноги с шершавыми на вид икрами, зад, натертый до малиновых пятен с кровавыми точками, темнеющую синеву и не знал, что еще попросить ее сделать.
И еще пару снимков, очень крупно – лица, старавшегося красиво замереть, просмотрел на дисплее все снятое, нажал кнопку со значком «корзина». «Erase all is?» – спросил фотоаппарат, – «Ok».
– Пойдем в бассейн.
Я завернул кран, и все стихло. Успокоилась, стала прозрачной теплая, легкая, словно несуществующая вода. В бассейне девушка, видно, что-то решив, сразу подобралась ближе и забралась на меня: руки на шею, ноги за спину. Я потыкался в мокрую слоистую плоть. Девушка выдохнула:
– Ох…
Мы качнулись. Я двигал ее вверх-вниз, как поршень ублюдочной какой-то ткацко-паровой машины, разгоняя волны по бортикам, и пялился на крохотное окно в пластиковой раме под потолком – там наступала ночь. Я чуял только однообразное проникновение плоти в пресную, свободно раздавшуюся нору. Только неудобство и очень скоро – тяжесть. Особенно раздражали волны, которые я гонял, – громко чавкали в кафельные стены и возвращались мощными касаниями. Мокрые волосы девушки противно елозили по левому плечу, груди давили на живот комками жира. Так никогда… не кончится… Я освободил правую руку, потянул за веревку и вырвал черную пробку, затыкавшую слив. Но вода будет сходить так долго, что успею сдохнуть. Повернуть ее, что ли, задом… Чтоб хоть слезла. Да ну ее на хрен!
И я сдернул с себя сопевшее тело.
Девушка немедленно сказала:
– У-у, – обиженно вытянув губки.
– Здесь жарко.
Я постоял под душем.
– Подождите, – она тоже врубила душ и оказалась за моей спиной с прозрачным флаконом синего геля.
Выдавила лужицу в ладонь и неуверенно понесла к моим плечам, съехала на спину, вернулась на ключицы, но больше никуда, словно все остальное у меня отрезало тепловозом. И прятала взгляд. В полуночном кино делали так, и именно так она себе представляла многократно, а многократные утренние мечты в постели срастаются в материальную давящую силу и беременным чревом выпирают в реальность и не дают вздохнуть, пока не родят скучных детей. Девушка боялась не дождаться следующего раза.
По коже сладковатое течение густой воды, напитанной тяжелой, мягкой пеной…
Я растерянно постоял, не зная, что теперь? – намыливать, что ли, ее? – скользнул рукой по мокрому животу под моросящим душем, прижал поросль на лобке, крутанул меж мягких стенок, похожих на диванное поролоновое стеганое нутро; добавил с чувствительным для нее усилием – она вцепилась в мою руку…
Два душа с ревом, шелестом, водяным грохотом били в плиточный пол, я закрыл глаза, словно меня несла горячая река, поток… вот теперь что-то представить… спазм заглотнул, запнулся, задрожал и плеснул наружу первую больноватую судорогу…
– О чем вы сейчас думаете?
– Это тебя не спасет.
Я страдальчески ждал, а она одевалась, сушила волосы, с сокрушенными вздохами трогала перед зеркалом веки и ресницы, застегивала туфли, вдобавок попросила:
– Можно, я минуту посижу? – И после молчания, словно прочла где-то: – Со мной останутся ваши губы. Руки.
– День. Два.
– Я буду помнить тебя всегда. Вы так не похожи на всех, кого я знала.
– Интересная же была у тебя жизнь.
– Я никогда не жила так… наполненно. Все время жду тебя. И всегда буду ждать. Когда вас долго нет, я плачу.
Я осторожно сжал ей ладонь, чтоб жизнь ее не хрустнула сразу.
Долго ловили машину, прошел дождь, осталась влажная тьма. Девушка пыталась стоять ко мне ближе, но так получалось, что я все время отступал.
– Это тебе на такси.
– У меня есть деньги.
Она решила стать сильной.
– Теперь еще через три месяца?
– Да нет, конечно. Я буду звонить.
– Я что-то делаю не так?
– Почему? Ты удивительно красивая и загадочная девушка. Мне с тобой очень хорошо.
– Почему мы тогда так редко видимся? Если я делаю что-то не так, вы скажите. Чтобы я знала. Чтоб на будущее знала. Чтоб потом делала все так.
Она просто не выговорила «с другими», и что-то кольнуло меня спицей в сердце. Я сказал водителю:
– Большая Очаковская. Двести рублей, – распахнул заднюю дверцу и бегло обнял девушку, опустившую лицо. – Доедешь – позвони.
В Феодосии я прочел материалы по Большому Каменному мосту, помечая карандашом возможные места вскрытия, и спустился поужинать в ресторан, в пустой зал. В баре толстая певица с икрами, как рояльные ножки, рассказывала двум туркам, что у нее нет любви и хочется погостить за границей. Тот из турков, кто по-русски почти не понимал, то неуверенно клал певице руку на жирный бок, то снимал, и она натужно хохотала.
Я узнал у портье расписание бассейна и взял ключи от «бизнес-центра», комнатки, где установили компьютер, подключенный к Интернету. Для спокойствия набил в «Поиске» Rambler’а «Большой Каменный мост» – больше двух тысяч упоминаний, гора. Из первой сотни вытащил ссылку, наугад. Газета «Совершенно секретно».
Открылась длинная статья про дом в Романовом переулке (в советские годы называвшемся улицей Грановского) – там жили маршалы и наркомы времен императора Сталина, а потом их дети и внуки.
Кусок статьи я прочитал. Подумал. Прочитал еще раз с беспокойным вниманием. Речь шла о месте на Большом Каменном мосту, где я проходил совсем недавно после пароходной прогулки. Но речь шла не только об этом месте. Я выделил – получилось шесть абзацев – и послал на печать:
«Эти дети могли носить в кармане пистолет. У руководителя авиапромышленности Шахурина, высокого, белобрысого мужика, был сын Володя пятнадцати лет. Парень влюбился в дочь дипломата Уманского, которого назначили послом в Мексику. Дочь звали Нина, тоже пятнадцать лет. Жили они в другом доме, „Доме на набережной“, где квартиры были больше, где при входе в гостей не вцеплялись вахтеры, где от старых большевиков передалась жильцам привычка к честной бедности и чтению книжек.
Объяснялись Нина и Володя на Большом Каменном мосту, как раз посередине между домами, на лестнице, спускавшейся к Театру эстрады.
Или он просил ее не уезжать. Или приревновал. Или просто хвастался. Короче, девочку Шахурин-младший застрелил, наповал. И выстрелил в себя, умер, пожив еще день. Это было в 1943 году.
Весь дом клокотал: „Вот что сыночки начальничков себе позволяют“.
Сталин сказал: „Волчата“.
Мальчик вроде был неплохой, но сразу всем опротивел, хоронили Володьку пышно, весь двор в венках, а кто-то говорит, что мать его тужила недолго: пошли гулянки, цыганские романсы на весь подъезд, отца репрессировали, мальчик лежит на Новодевичьем, девочка в урне, в стене, рядом ее отец и мать, разбившиеся на самолете в сорок пятом году».
Я посмотрел в окно, в ночь, в завывание автомобильных сигнализаций. Звезды сияли как чисто вымытые. Лег, потушил свет, в темноте подтянул к себе телефон, пытаясь припомнить несколько цветных вещей, – не вышло ничего, красок нету. Ничего нет – дома, семьи, женщины, родителей, любимой работы. Хоть сдавай на права и покупай черную спортивную иномарку. Есть стакан воды и кусок хлеба. То есть все в полной готовности, можно начинать.
Невидимка
На песке от пребывания Константина Уманского остался короткий, прерывающийся след. Почти никто не захотел помнить погибшего отца красавицы, застреленной в тысяча девятьсот сорок третьем. Мы встретились с Гольцманом до завтрака, пока пляж не заполнили старухи и дети, и проползли буквально на коленях от отпечатка к отпечатку все эти сорок три года, пока волны не слизали их в обмылок размером с черточку, выдавленную в бетоне между цифрами 1902 и 1945.
– Еврей. Родом из Николаева, сын инженера. После революции оказался в Московском университете, но учился от силы год. Проявил исключительные лингвистические способности. Английский, немецкий, французский знал хорошо. Итальянский, испанский слабее. С ходу написал книжку о новом коммунистическом искусстве. Вот, к примеру, прочту тебе об одном персонаже: «И хотя Кандинский вследствие своего долгого пребывания за границей часто расценивается московским окружением как западный элемент, я нисколько не сомневаюсь в его чисто славянских корнях, в его по-восточному решительном стремлении вырваться из пут материального, в его чисто русской гуманности и всечеловечности».
Народный комиссар культуры Луначарский отправил семнадцатилетнего мальчика в Германию «для пропаганды новых форм искусства». Один дурак написал: мальчик «слыл в Москве известным искусствоведом». В Германии Уманский забыл, зачем ехал, превратился в сотрудника российского телеграфного агентства и тринадцать лет жил сладко: Вена, Рим, Женева, Париж, изредка навещая социалистическое строительство.
С 1931 года он в Москве, заведующим отделом печати наркомата иностранных дел. Иностранным корреспондентам запоминается лютостью в цензуре: кто посмеет написать, что в СССР голод, не получит билеты на сенсационные судебные процессы первых «вредителей». Сопровождает в инспекциях западных литературных генералов – Фейхтвангера, Шоу, Барбюса, Уэллса. Приглянулся Сталину. «Не раз выступал переводчиком при тов. Сталине». Нарком иностранных дел Максим Литвинов называл Уманского «счастливая рука» – бумаги, что тот готовил, император подписывал без правок.
В апреле 1936-го Уманский в США, советником. Прошло два года – посол. Там его не любили. Некоторые историки считают, что в 1939/1940 годах посол выполнял обязанности резидента иностранного отдела НКВД. Отозван в начале войны, но не расстрелян. Два года фактически на почетной пенсии членом коллегии наркомата иностранных дел, и, наконец, возвышение – посол в Мексике, вылетает 4 июня 1943-го. Единственная легенда: вручая верительные грамоты президенту, Уманский пообещал – через полгода поговорим без переводчика. И в октябре уже произнес первую речь (мексиканцы не подозревали, что Уманский с юности учил испанский).
В Мексике посол Уманский превратился в «национального героя трудового народа». 25 января 1945 года он вылетел в Коста-Рику, самолет взорвался.
Историк Сизоненко выделил семь версий катастрофы:
1. Трагическая случайность. Пилот взлетел не вовремя, попал в струю разреженного воздуха, оставленную взлетевшими перед ними самолетом, и потерял скорость. Или пилот упустил контроль за машиной, не смог выровнять крен и при взлете зацепился шасси за ограждение взлетного поля.
2. Диверсия немецких агентов.
3. Акция американцев: остановить «коммунистическую угрозу» Латинской Америке.
4. Поляки. В Мексике в годы войны оказалось несколько сот поляков. Восстание в Варшаве, подготовленное «лондонскими» поляками, немцы утопили в крови, и польская столица именно накануне вылета Уманского досталась Красной Армии, приведшей «московских» поляков. Агенты лондонского «правительства в изгнании» в ответ взорвали посла СССР.
5. Троцкисты, месть Сталину за убийство своего вождя. В подготовке покушения на личного врага императора Уманский мог участвовать – операцию готовили наши люди в США, вряд ли они располагались вдали от посольства. И точно, Уманский старался освободить безымянного ликвидатора из мексиканского застенка. Вдова Троцкого Наталья прямо указала: стараниями Уманского убийце привольно жилось в тюрьме.
6. Уманского убили мексиканские фашисты – враги СССР.
7. НКВД. Император готовился разгромить Антифашистский еврейский комитет. Связи Уманского с Михоэлсом и Фефером и его активная работа «по еврейской линии» в Америке и Мексике не могли остаться без внимания.
Гольцман нарисовал в блокноте всего лишь две фиолетовые птички и после длительного молчания уточнил:
– Это все, что в открытых источниках.
Он побрился, подстригся, достал из-под спуда легкий белый костюм и летние туфли с дырочками. В рабочем состоянии Александр Наумович выглядел всегда слегка испуганным человеком, услышавшим среди ночи незнакомый шорох.
– Вам не кажется странным, Александр Наумович, что Уманского никто не запомнил? За шестьдесят лет – ни одной публикации лично о нем. В дневниках, мемуарах, письмах, комментариях к письмам – ноль. Ни иностранцы – кого он там сопровождал? Ни Горький на своих обедах. Ни друзья – Маяковский, композитор Р-ов, Евгений Петров. Авангардисты – тоже ноль. И друзья промолчали, тот же Михаил Кольцов, а вроде дружили, как братья. Даже белая эмиграция… Мог бы Бунин хоть пару едких строк… А ведь наш клиент – редчайшего обаяния человек. Видный дипломат. Загадочная гибель в цветущем возрасте. Да еще трагическая история красавицы дочери… Как это могло не запомниться?!
– Говорят, нашего клиента не любил Громыко. Он подчинялся Уманскому в Вашингтоне; когда стал министром, запретил его вспоминать.
– Неубедительно!
– У нас есть одна страница со взглядом на жизнь Уманского целиком. Ничего существенного. Примечательно только имя автора.
– Кто-то из репрессированных?
– Если бы! Эренбург. – Гольцман протянул мне ксерокс книжных страниц.
Эренбург Илья Григорьевич, депутат Верховного Совета СССР третьего, четвертого, пятого, шестого, седьмого созывов, лауреат двух Сталинских премий и международной Ленинской премии, вице-президент Всемирного Совета Мира, два ордена Ленина на пиджаке, написал несколько толстых романов, не нужных никому, и казался самым свободным в Союзе ССР.
Он служил стране победившего социализма и императору, когда надо казня, когда можно, спасая, при этом большую часть жизни пронаслаждавшись благоустроенностью буржуазных столиц – неправдоподобно легко пронзая «железный занавес» в поисках «материала» для творчества и отстаивания по инструкции интересов государства рабочих и крестьян в спорах с великанами, циклопами и чудовищами мировой культуры.
Означенный Эренбург приобрел громадную славу во время войны: убей немца! Подсудимые в Нюрнберге как по команде задрали головы, когда им сообщили: на балконе для зрителей появился сам Эренбург.
Свидетели описали Илью Григорьевича как «офицера связи» между Западом и Востоком, «сталинского придворного лакея», «непревзойденного мастера жизни» и «ширму». Даже десятая часть свободы, полученной Эренбургом от Инстанции, гарантировала расстрел еще в 1934 году на сто процентов вне зависимости от результатов деятельности. И на десять тысяч процентов в тридцать седьмом. И каторгу в начале пятидесятых, когда Инстанция отрегулировала температуру национальной самооценки советских евреев. Подворачивалось множество и других подходящих лет и дел. И возможное «офицерство», и вероятное осуществление кое-каких «связей» изменить здесь ничего не могло.
Но Эренбург беспрепятственно прожил свои неплохие семьдесят шесть, заплыв в будущее поглубже императора, и завещал трехтомные мемуары, в незначительной, намекающей частности – о кровавом императоре (свирепые редакторы не давали высказаться прямо!), в основном – о своей чистоте и дружбе (на равных и свысока) с нобелиатами и просто гениями, бегло признав, что не знает ответа на вопрос: «Так почему же Сталин вас не убил?».
Отсутствие достаточного объяснения (если не допускать душепродажи) оставило от правильной жизни Ильи Григорьевича, еще прижизненно называемого в газетах «совесть мира», надтреснутый, дребезжащий отзвук, скрывающий нечто, о чем лучше не знать.
То, что жизнь Уманского осмотрел только Эренбург, что-то означало.
Мемуары он назвал «Люди, годы, жизнь…». Все люди, запавшие Эренбургу в память, говорят одинаковыми бесцветными голосами, словно писал он по-французски, а после кого-то наняли перевести.
Он, старший, подружился с младшим, Уманским (разница в возрасте одиннадцать лет), в начале 1942 года, они встречались после работы каждую ночь, в два-три часа. Костя не походил на большинство людей своего круга. По молодости он не попадал в плеяду опального наркома Максима Литвинова, но все прочее, включая происхождение, располагало его поблизости от Максима Максимовича. Не числился он и в «людях Молотова» – следующего наркома (неуклюжее объяснение чему-то уклончивому, скользкому, раздражавшему, вероятно, многих…), о прошлом говорил редко (почему?). Вот еще книга Уманского – «Новое русское искусство», изданная, оказывается, в Берлине по следующим персонам: Лентулов, Машков, Кончаловский, Сарьян, Розанова, Шагал, Малевич. И обобщение – любил поэзию, музыку, живопись, все увлекало его: симфонии Шостаковича, концерты Рахманинова, грибоедовская Москва, живопись Помпеи, первый лепет «мыслящих машин». В его номере в гостинице «Москва» на пятом этаже собирались адмирал Исаков, писатель Петров, дипломат Штейн, актер и режиссер Михоэлс, летчик Чухновский (светские персонажи Империи, родители Еврейского антифашистского комитета. А где же жена и дочь? Когда же квартира в Доме правительства?).
Редкая память и ненависть к чиновничьему духу запомнились Эренбургу, и далее он воспроизвел непротокольный голос Уманского, как бы отпечаток личности, и это единственная возможность услышать, даже в перепеве Ильи Григорьевича, что донеслось к нему сквозь двадцатилетнюю толщу льда, кроме собственного, отраженного временем голоса.
«Мы не понимаем, чем мы вправе гордиться, скрываем лучшее, заносчивы, как неуклюжие подростки, и при этом боимся, вдруг какой-нибудь шустрый иностранец пронюхает, что в Миргороде нет стиральных машин».
(Инокоры, кстати, ненавидели лично Костю за цензурный садизм, «Костя Уманский, новый цензор, улыбался всеми своими золотыми зубами и сверкал своими очками с толстыми стеклами… Я читал в его золотой улыбке: „Ты не нравишься мне, потому что я эгоцентричный советский делец, но вот увидишь, меня повысят до комиссара“, а он должен был читать в моей улыбке: „Помпезный, маленький карьерист, пользующийся благами революции. Ненавидит меня потому, что я вижу его суть. Мелкий лавочник в закоулках революции“», «В вежливом плетении интриг товарищ Уманский действовал с ловкостью и хитростью, проницательностью торговца, иронически по отношению к „мелким сошкам“ и с подхалимством к вышестоящим, избирательно позволяя себе сибаритские черты…», «Долгое время он чесал свои длинные волосы и скрежетал зубами: „Но, мистер Лайонс, вы сказали, что 40 000 депортированы. Где вы взяли эту цифру?“».
«Снова неприятность: я предложил отступить от шаблона – и влетело… Первая страна социализма, а пуще всего боятся новшеств, инициативы» (так говорят мерзлые овощи, тут подлинник не отличим от кухонной пошлости времен уступчивой борьбы за социализм с человеческим лицом).
Об американцах: «Способные дети. Порой умилительны, порой невыносимы… Европа разрушена, американцы после победы будут командовать. Тот, кто платит музыкантам, тот заказывает танцы… Конечно, Гитлер не нравится розовощеким американцам: зачем жечь, если можно купить? Не судите об Америке по Рузвельту, он на десять голов выше своей партии» (если и сочинено, то наполовину).
О Пикассо, клиент восхищался Пикассо: «Я как-то упомянул его имя, на меня гаркнули, он, дескать, шарлатан, издевается над капитализмом, живет за счет скандала. Почитайте стихи Шекспира секретарю обкома (да видел ли он хоть одного?), который не знает английского языка, он скажет: „Сумбур вместо поэзии!“ Помните отзыв Сталина об опере Р-ова? А еще есть Жданов… Все, чего они не понимают, для них заумь. А их вкусы обязательны для всех» (это все, что волновало в дни Сталинградской битвы двух обеспеченных мужчин, людей императора. Ни веры. Ни сомнений. Ни сокращенных временем друзей. Лишь осторожные официантские хохотки за спиной кушающих господ).
«Мне кажется, он родился под счастливой звездой».
Собираясь в Мексику, Уманский радовался: впереди новый мир, новые люди, там он сможет проявить «некоторую» инициативу!
Но вдруг – счастливая звезда упала «из-за трагической и нелепой случайности» (любопытно, чт Эренбург называет случайностью?). «Подросток, товарищ по школе» убил его дочь, «после бурного объяснения застрелил ее и покончил с собой». Уманский обожал дочку, только на ней держалась его семейная жизнь. «Я знал, что есть в его жизни большое чувство, что в 1943 году он переживал терзания, описанные Чеховым в рассказе „Дама с собачкой“».
И вот неожиданная развязка драмы.
«Никогда не забуду ночи, когда Константин Александрович пришел ко мне. Он едва мог говорить, сидел, опустив голову, прикрыв лицо руками… Несколько дней спустя он уехал в Мексику. Его жену (Раису Михайловну) увозили почти в бессознательном состоянии. Год спустя он писал мне: „Пережитое мною горе меня окончательно подкосило. Раиса Михайловна – инвалид, и состояние наше намного хуже, чем в тот день, когда мы с вами прощались. Как всегда, вы были правы и дали мне некоторые правильные советы, которых я – увы – не послушался“».
Прежде чем поставить точку и Уманского забыть и покатить мемуары дальше, Эренбург развел руками: какие советы я дал? не помню я никаких советов.
…Вода чистая и гладкая. Соловьем заливается сирена на железнодорожном переезде. С севера входят в Феодосию поезда, и местные жители с довольным охотничьим видом ведут приезжих, согнутых под тяжестью чемоданов, по квартирам, как невольников, купленных на рынке. Отдыхающие, несмотря на прохладу последних майских дней, упрямо подтягиваются на серый пляж – другого времени у них не будет. Чайки неожиданно плюхаются в воду. Девушки втыкают зонтики в гальку и раздеваются.
Мы сидели лицом к морю, чувствуя дыхание его и простор пустоты, и море сливалось далеко впереди с небом, как добрая, теплая вечность.
– Какие соображения, Александр Наумович?
– Аккуратный человек. Вопросов по нему много. Обстоятельства гибели дочери, похоже, никому не известны в подробностях. Что советовал Уманскому Эренбург? Получается, эти советы могли спасти Нине жизнь? Неясные повороты в биографии… Выясню, действительно ли Уманского знал Сталин. Взрыв самолета – это вообще… отдельная тема. Меня больше всего заинтересовало… – Гольцман оторался от разглядывания моря и повернулся ко мне (напряженное, тяжелое лицо, ярко-голубые, до старческой прозрачности глаза). – Литвинов. Молотов. Громыко. Три министра. Вся внешняя политика Советского Союза. И каждый знал Костю. Громыко не любил и постарался, чтоб Уманского забыли. Литвинов и Молотов, как мы знаем, ненавидели друг друга. Но почему Молотов не тронул Уманского, когда Литвинова посадили под домашний арест и всех его людей репрессировали? И когда Литвинова вернули и отправили на смену именно Уманскому в Штаты, Костю отозвали, но – опять не тронули. И доверили через два года Мексику. Чей же он был человек? Почему мы начали с него?
– Отец и мать Шахурина дожили до старости, с той стороны мы кого-то застанем в живых. А жена Уманского погибла с ним в самолете в 1945 году; много ли осталось людей, видевших их живыми, – здесь надо спешить… Родители жертвы больше заинтересованы в расследовании, чем родители убийцы. Меня зацепило другое. Сумасшедший мальчик на вернисаже утверждал: Нину убили третьего июня. Уманский улетел в Мексику четвертого. Так безумно любил свою крошку, что не задержался, чтобы похоронить?! Бедный папа.
Мы поднялись.
– Это все надо проверять. Тебе Костя уже не нравится. Тяжело ему придется. Может, тебе будет любопытно. Вот что мы изъяли в архиве внешней политики, из дела № 1300. Двести долларов стоило. Я расходы записываю.
Я вытряс из конверта двадцать две фотографии: тощий еврей с щелястой улыбкой, густая шевелюра; вот он на пароходе, забрался на верхотуру и расставил широко ноги под толстой трубой, что-то там из себя представляя; вот он уже обрюзг и заматерел, в профиль, с открытым лбом; а вот опять помоложе – приятное актерское лицо; с седеньким Бернардом Шоу у открытого авто, за спиной кремлевские башни; начесанный малыш Костя, щечки, высокие ботиночки, бадминтонная ракетка в белой лапке; а вот лицо покойника – на аэродроме в Мехико, долго добирался, но все Нина перед глазами… в группе иностранцев, обсевших как мухи Царь-колокол, четырнадцать человек, по левому краю фотографии наш человек в фуражке и галифе, единственный, кто в объектив не смотрит; жена у мертвого бетонного забора отвернулась от поля, усаженного мертвыми кактусами, дочь убили, и ей не хочется жить; мексиканские старухи с крестьянскими мослами у роскошных гробов жертв авиакатастрофы; мама т. Уманского – дородная тетя с мужским лицом; с Горьким и Уэллсом, в петлице, кажется, георгины и по цветку на столе перед каждым; речной берег, пятилетняя пышноволосая девочка идет по траве, подтягивая белые трусы, за ней счастливо жмурится отец и – я приостановился – две переснятые газетные вырезки с почти одинаковыми фотографиями за 13 апреля, понедельник, Вашингтон и штат Небраска, подписано что-то вроде «Константин Уманский, новый советник советского посольства, с маленькой дочерью Ниной запечатлен на борту лайнера „Париж“ по прибытии в Нью-Йорк».
Предпоследнюю фотографию я подольше подержал в руках. Красивая девчушка в хорошем теплом пальтишке, беретка на затылке, прижалась к молодому красивому отцу, засунув руку за воротник его пальто, Уманский присел, и дочка словно повыше его ростом – светятся лица, совершенно одинаковые глаза смотрят в мир.
– Одинаковые глаза. И зубы.
– Вот еще одна фотография. Посмотри внимательней.
Уманский, нацепив очки, почти отвернувшись от фотографа, обеими руками крутит ручки настройки радиоприемника. Справа, похоже, балкон. То ли шторы, то ли обои. На крышке приемника портрет императора и кофейная чашка на блюдце. Хорошо выглажен пиджак – стрелки видны…
– Портрет Сталина, – показал Гольцман. – Видишь, на нем что-то написано, внизу наискосок. Можно разобрать «т. Уманскому», а подпись и дата неразборчиво. Неужели Хозяин подписал ему свою фотографию?
– Надо узнать.
– И еще: написал ли мемуары Громыко, – размеренно произнес Гольцман. – Кстати, рассказ «Дама с собачкой», говорят, – любимый рассказ Сталина.
Ищейки и собаки
По телефону я дал объявление в крымской газете «Кафа»: «Организация купит оловянных солдатиков производства СССР. От пяти гривен». Затем я рассчитал, что посмотрю первые пятнадцать минут «Веселые и раздетые» и переключусь на прошлогодний «Манчестер Юнайтед» – «Болтон» в серии «Лучшие матчи премьер-лиги», а потом после ноля тридцати на местном телеканале наверняка начнут раздеваться. Еще оставалось сорок минут, и я пролистал «Даму с собачкой» – рассказ про «будничный ужас жизни», как написано в предисловии. Каждую строчку пытался примерить на Уманского – как подростки моего времени подрисовывали усы, очки и битловские патлы членам Политбюро на газетной полосе.
У героя дочь двенадцати лет. Женили его рано. Жена постарела быстрее, чем он, и оказалась неизящной грозной дурой, домой ноги не несли. Сам он филолог, но служит в банке. И трахает потихонечку подходящих на стороне. Зацепил на курорте маленькую блондинку, муж у ней из немцев и «лакей». Она вернулась с курорта домой, а он что-то не может ее забыть. И находит. Я так страдаю, говорит она, я все время думаю о вас. Начали встречаться по гостиницам. И на пути в одну из них, провожая дочь в гимназию, объясняя на ходу, почему зимой не бывает грома, он вдруг понимает, что живет двойной жизнью, что самое важное он вынужден прятать, на свету одна ложь. Походы с женой на юбилеи, работа в банке, споры в клубе – и так, наверное, догадывается он, у каждого. У каждого.
Оба плачут, что прячутся как воры, немного я прочел подряд: «Анна Сергеевна и он любили друг друга, как очень близкие, родные люди, как муж и жена, как нежные друзья; им казалось, что сама судьба предназначила их друг для друга, и было непонятно, для чего он женат, а она замужем; и точно это были две перелетные птицы, самец и самка, которых поймали и заставили жить в отдельных клетках. Они простили друг другу то, чего стыдились в своем прошлом, прощали все в настоящем и чувствовали, что это любовь изменила их обоих».
И туман в конце: что-нибудь придумаем. Чтоб больше не прятаться. Не разлучаться. Хотя не в рассказах с этого места и начинается страшное. Не совсем, правда, ясно, куда денется дочь. Чехов, кажется, остался бездетным, дети казались ему несущественными деталями.
Непонятно, кого под эту глуповатую музыку мог вспоминать император? Не домработницу же Валентину с «ближней дачи», зачисленную нашими идиотами в «многолетнюю связь». Какую «созвучную драму» переживал накануне отъезда Уманский К. А.? В рассказе пустота, лишь призрак другой жизни, кажущейся твоей из-за недоступности; и сразу она, другая жизнь, теряет привлекательность, когда думаешь про долгожданное назначение и отъезд в теплую страну, омываемую Тихим океаном и Атлантическим, чистоту анкеты коммуниста-дипломата или – все-таки про рыдающую дочь, вздрагивающие плечи?
Уманский на глазах Эренбурга страдал, что не может развестись. Что значит его личное счастье жить не таясь с любимой женщиной, рассуждал он в слезах, если Нина останется с отставленной Раисой в Советском Союзе, в этой нищелицей, потной и кирпичной советской действительности продуктовых карточек и поиска дров, не станет маленькой хозяйкой дворца советского посла в Такубайя, не полетит на каникулы в Штаты к подругам, не освоит верховую езду под руководством красавцев Генерального штаба Мексики; упустит роликовые коньки, рыбалки с яхты в океане, фотографии юной красавицы в газетах, белые платья на балах, прогулки в ночную пустыню, большой теннис и нейлоновые чулки, бассейны с голубой водой под апельсиновыми деревьями, китайские магазинчики на Сорок второй улице и круглосуточные кинотеатры, персонального водителя и массажистку, женись он на другой… И дочь останется с матерью, лишится привычной жизни – он сам приучал: Рим, Париж, Вашингтон…
Ему, человеку, что ловко и увертливо продлевал собственную жизнь в смертоносное время, в минуту самодовольства показалось: он сможет и еще, сможет всегда, целиком выстроить дальнейшее, самому выбирая сужденное. Костя закупил будущее Нины Уманской, дав справедливую цену: за любовь. Коммунисту казалось: ребята, что смотрят за миром, играют по понятиям, торгуют, как и все, это не сумасшедшие равномерно машут косой, не разбирая что, и сгребают скошенное в холмики.
Костя переживал впустую. Он купил дочери то, что не могло ей принадлежать, он ее убил. Он не развелся, Нина собралась в Мексику, и поэтому ей разворотили башку из пистолета. Вряд ли Уманский посчитал себя виновным, но, допускаю, много страдал «как все могло быть по-другому», предчувствуя впереди одинокие десятилетия, но опять впустую: три трупа под фамилией Umanski, а не два в «жертвах авиакатастрофы» – вот все, что могло быть «по-другому».
Но это не называется драмой. Это вообще никак не называется, это в порядке вещей.
Я, включая телевизор и пока шла реклама – бах, бах, бах! – пытался подрисовать себя в эту историю, но я туда не вязался. Что за проблема – с кем спать? Я отношусь к женщинам как к собакам. В юности мечтал завести свою, и много раз получалось. Я люблю с ней гулять, рассказывая, как прошел день, или просто молча. И она всегда смотрит на меня так, словно все понимает. Мне так легко сделать ее счастливой, крикнув: «Ко мне!». Она всегда первой встречает у меня у дверей и полгода будет скучать, если я умру. Мне бывает приятно ее гладить, обнимать, и сердце иногда замирает, когда после разлуки она с разбега бросается лапами мне на грудь и лижет лицо. Я забочусь о ее щенках. Меня забавляет ее гоньба за кошками. Я злюсь, когда она бессмысленно лает среди ночи. Она все время норовит забраться в мою постель. Этого нельзя допускать. Спать я хочу один. Спать надо в пустыне, чтобы никто не дышал рядом. Чтобы хотя бы во сне – ты был на воле.
Врач тщательно и непонятно рисовала синей пастой, куда должна поворачиваться при гимнастике голова – стрелочки и дынька головы с треугольным носом.
– В бассейне первые два месяца надо плавать как ребенок, резвясь, – она продемонстрировала пару взмахов лебедушки из русского танца. Старший преподаватель кафедры неврологии. В конверте ее ожидала тысяча рублей.
– Не надо воспринимать трагически. Как вас зовут? Александр? Саша, надо просто помнить, что это у вас есть. Исключить осевые нагрузки. Никогда резко не поворачивать голову. Нельзя с постели вставать рывком! Не простужаться. Массаж хорошо. Физиотерапия. Через два года повторить ядерно-магнитный резонанс.
Саша, мы все привыкли с детства, что всегда здоровы, ничего не болит. А теперь настала пора постоянно заботиться о себе, поддерживать жизнедеятельность. Многим это даже нравится – ухаживать за собой, – она привычно улыбнулась. – Вы несомненно здоровый человек! Теперь вопросы.
– Я могу поднять ребенка и подбросить?
– Ну, поднять-то, может, и… Хотя, конечно, зависит, какого возраста ребенок и телосложения…
По больнице стаями гуляли студенты еврейской национальности, старухи шаркали подошвами, подвязанными веревочками к тапкам, в палате оказался дед с огромными желтыми ногтями на ногах, его в восемьдесят девять лет положили в больницу умирать, и так неудачно, затылком к окну – он видел все время меня и вел длительные разговоры, неторопливо и последовательно сводя с ума:
– Тебя как звать?
– Саша.
– Ты хороший человек. Я тебя люблю. В каком институте ты учишься?
– Я не учусь. Я торгую на рынке.
– На рынке?! А сколько же тебе лет?
– Тридцать девять.
– Тридцать девять?! А почему же у тебя такая большая… А ты замужем?
– Нет, я женат.
– А кто он?
– Кто?
– Твоя жена.
– Человек.
– А есть у тебя дети?
– Есть, двое.
– А кто он?
– Сын и дочь.
– А где ты работаешь?
– На рынке.
– На рынке?! Ты хороший человек. А как ты себя чувствуешь?
– Хорошо.
– Спасибо, а сколько тебе лет?
– Тридцать девять.
– Тридцать девять?! Ты пианист?
– Нет.
– А почему?
– Я работаю на рынке.
– А кем ты работаешь в консерватории?
Я отшвырнул от себя подушку и перебил:
– А вы – кем работаете?
– На рынке.
Я замолк. Он подождал и двинулся дальше в глубь моего мозга – с паяльником:
– Ты из какого города приехал?
– Из Москвы.
– И у нас город называется Москва!
В восемь закрыли столовую и к грузовому лифту волоком утащили бачки с помоями. В девять заперли душевую. Я выполз в коридор глянуть ночную смену, но медсестры оказались без жоп. Я спросил. Ближайшая жопа дежурит во вторник. Вырубили телевизор и в коридоре погасили свет. Выгнали последнюю посетительницу – старуху-мать измученного педагогического вида. Плешивый, капризный сын жрал ее пенсию из промасленных кульков по двенадцать часов в сутки и задолбал персонал и соседей своей межпозвоночной грыжей, хотя все знали, что это рак. Проход к лифтам перегородили решеткой и заперли на замок. Я послал эсэмэску «Люблю тебя» на девять номеров и отключил мобильник.
Посмотрел на февральскую черноту за окном – над незримыми просторами люберецких полей орошения, обещавших весной завонять, дрожаще мерцали огоньки Жулебина или Некрасовки – и бесшумно, на ощупь опустился на стул дежурной сестры, засветил лампу щелчком, отодвинул истории болезни, мятые листы и положил ладонь на горло телефонной трубке. Пока есть свободная минутка – надо повыдергивать траву, корешки, освободить кусок земли могильного размера, прежде чем мы начнем копать. Алло!
Ираида Цурко: – К Нине Уманской я приходила домой. Даже не помню ее лица. Помню только: она позвала домработницу и велела посмотреть на часы и сказать, сколько времени, хотя часы стояли здесь же в комнате.
Татьяна Литвинова: – Уманский вернулся в Москву в начале войны с женой и единственной дочерью Ниной (родители называли ее Тита), шестнадцатилетней красивой и обаятельной девушкой. Родители поместили ее в правительственную школу, где первое время, несмотря на заграничные наряды, она чувствовала себя Золушкой. Там на фоне строгости существовавшей школьной формы девицы соревновались чулками, кружевными воротниками, браслетами. Нине, которая воспитывалась в демократических школьных традициях США, было непросто.
Артем Хмельницкий: – Нина зашла в класс. Дочка Молотова Светка ее знала – они расцеловались. Красавиц в классе хватало, но Уманская всем отличалась от наших: по-другому одета, по-другому ходит, другая прическа, носила не сапоги, а туфли на толстой подошве да еще нейлоновые чулки – мы вообще не могли понять, что у нее на ногах такое!
Неустановленное лицо, женщина: – Нина пришла не с начала учебного года. Блондинка, подкрашивала волосы, что было в ту пору чем-то сверхъестественным. И ужасно кривые ноги, колесо. Теперь-то я понимаю, такие ноги надо прятать. Очень красивая. Фотографии не могут передать ее красоту. Когда я вспоминаю своих сверстниц, горько думать: очень немногих можно было назвать хорошенькими… Смотрю на своих студенток и – все наоборот. А мы были такие неухоженные. Примитивная косметика. Бедная у многих одежда. Нина, конечно, очень выделялась.
Александр Аллилуев: – Была похожа на Дину Дурбин. Держалась как-то особняком…
Юлия Барышенкова: – Нина держалась очень просто и стала предметом общего обожания. Угощала своим завтраком, разламывала на всех плитку шоколада.
Татьяна Куйбышева: – Перезвоните через неделю, я немного приболела… Вы позвонили… Да, но вы знаете, я так много рассказала вам в прошлый раз – мне нечего добавить! Ничего не рассказала? А я ничего и не знаю! Приходила Нина к моей сестре в день смерти? Приходила. И все. (Почему вы думаете, что это был именно день смерти?)Потом случилась трагедия. Я не знаю, о чем они говорили, я в другой комнате была, у меня был маленький ребенок. Сестра упрашивала ее: не ходи, посиди, Нина отвечала – нет, мне надо. Это было утром. Больше не о чем говорить. Прошло шестьдесят лет. (Как вы проводили свободное время?)Я ничего не знаю. (Как одевались ваши сверстницы?)Не могу сказать. (С кем вы дружили?)Я не помню. Я этого не знаю. Ничего не знаю! Вы задали мне так много вопросов, а ко мне сейчас придет врач. До свиданья!
Татьяна Гнедина (дочь диссидента Евгения Гнедина, он сменил Уманского в отделе печати народного комиссариата иностранных дел при Литвинове и после опалы наркома отсидел свое. Мемуары Гнедина вышли с предисловием академика Сахарова, краткое содержание: меня сильно били, и я все подписал): – Я знала историю о смерти от несчастной любви. И еще помнила, словно в тумане, удивительную девочку Агнес, совершенно невероятной артистической выправки, изысканную – и вот ее мама ведет нас ранним утром шестьдесят пять лет назад в дорогой, невероятно изысканный универмаг на Ляйпцигштрассе, туда, где жены дипломатов покупают шелковое белье, швейцар открывает перед нами двери, и Таня, обыкновенная советская девочка, теряется, а Агнес (боже мой, так вы говорите, она была младше меня на четыре года? Ей было шесть лет?!) с необыкновенным артистизмом проходит вперед, невозмутимо. Она генетически отличалась от окружающих. У нее были изысканные длинные волосы, а советских детей стригли коротко. Это воспоминание оказалось настолько нужным мне, что я хранила его столько лет, вы назвали имя, и эта вазочка сразу треснула в моих руках – Нина, возраст, смерть. Теперь мне понятно, такую девочку именно так и могли полюбить – до смерти. (Кто еще жив, кто помнит Уманского, его дочь и обстоятельства смерти Нины?)Обратитесь к Павлу Евгеньевичу Рубинину, сыну нашего посла в Бельгии. Он очень светский человек. Вам мог бы помочь биограф Литвинова Шейнис, но он умер. Книгу свою подарил мне с трогательной надписью, но перед смертью я разорвала с ним отношения, да. Семья Литвиновых? Я разорвала с ними отношения. Максим Максимович никогда не делал поползновений помочь папе, а вот Эренбург, напротив, прислал отцу в лагерь в Казахстан трубку и галстук. Есть еще дочка Штейна, посла в Италии, Инна. Но я разорвала с ней отношения. Я всегда рву отношения, да.
Рубинина Павла мы установили спустя восемь месяцев – в октябре. Сын императорского посла отсиял сильные годы в референтах физика Петра Капицы и теперь угасал хранителем его дома-музея, спал в гробу.
Я обогнул оштукатуренный желтым и белым, как и все ученые учреждения на улице Косыгина, институт физических проблем, и дорожка, наименованная естественнонаучными первыми встречными «под сорок пять градусов»: мимо зарослей и скелетов лавок вывела к двухэтажному особняку Капицы над высыхающим прудом. Дом разглядывал меня сквозь косматый плющ, как снайпер из стога сена, как русалка, всплывшая из-под мостков. Я поднялся по ступеням, заваленным кленовыми листьями, и прислушался – все тихо, клиент один.
Я показался любознательным и, сдерживая рвоту, принял две столовых ложки экскурсионной микстуры. Вот записи Капицы на столе, его очки. Коллекция колокольчиков. Медаль нобелевского лауреата. Медвежья шкура – с молодости Капица любил работать, лежа на шкуре. После процедур мы присели в гостиной и отдали должное организаторскому гению маршала Лаврентия Берии. Капица маршала ненавидел, но, как и все отцы русской А-бомбы, к умению члена Государственного комитета обороны, расстрелянного как английского шпиона, выстроить БОЛЬШОЕ ДЕЛО относился с почтением.
Я прибавил температуры. Почуяв теплый ветер по ногам, Рубинин (что-то седое, зачесанное наверх и неожиданно долговязое) высыпал из урны отца – вот, сын еврейского купца варшавского происхождения, выпускник Сорбонны вступает в партию большевиков; переговоры Страны Советов, бухарский эмир, Кабул, Копенгаген, Анкара, Рим, какие-то таблички на дверях я пропустил; когда император взялся чистить ряды, нарком Литвинов четыре года не вызывал Рубинина домой, чтобы спасти; я знал: все это не имеет значения, сын посла, как часовой, хочет говорить только про охраняемый объект, только про посмертно преданную мать, про сопротивления судьбе и физиологическим процессам; я перемотал вперед пленку и нашел нужное место: так получилось, что отец приехал в дом отдыха НКИД в Нижнем Новгороде, там они и познакомились, мама – дочь управляющего домом отдыха, актриса, играла в провинциальных театрах… Когда отца после отставки Литвинова отозвали и уволили, маме пришлось много работать – она вышивала гербы и надписи на бархатных знаменах, но жили весело: вечеринки, Батурин, бас Большого театра, жена его арфистка Дулова… Я еще перемотал пленку до последнего усыхающего в тишину шепота:
– Мама погибла в эвакуации, в пожаре…
Он отстоял вахту, говорить больше нечего, отец, женившись на другой, перестал существовать, мы прощались.
– Кстати, ваша семья в тридцатые годы жила в доме НКИД в Хоромном переулке, дом два дробь шесть, на одной лестничной клетке с Константином Уманским… Что вы можете сказать про этого человека?
– Был такой. Но я не помню лица. Когда отца уволили, Уманский его обходил как прокаженного, так что… Отец мой молчал до смерти, но он все понимал, он еще до тюрьмы членов Политбюро называл бандитами.
Но не императора. Я подумал про девочку Нину, когда взялся за дверную ручку, чтобы поворотом ее сжечь Павла Евгеньевича до двухсот знаков в файле «Уманский-Нина», и спросил:
– А вы? Ваши сверстники?
Тень покивала с непредсказуемой горечью:
– Мы… Дети верили в советскую власть гораздо больше отцов. Нас подхватила и увлекла пропаганда, игра «Зарница», пионерские костры. А отцы молчали.
За двадцать четыре месяца мы нашли только двух семидесятилетних девочек, достоверно установленных как «подруги Нины Уманской». Первая – дочь начальника лечебно-санитарного управления Кремля, ни о чем не тоскуя, сидела бумажной букашкой в приемном отделении шестьдесят седьмой горбольницы на улице Саляма Адиля. При вскрытии черепа «душа класса» вспомнила лишь про разбитые ею сердца: сыновья члена Государственного комитета обороны Микояна, летчики (они кружили над дачей отца, едва не сбивая крыльями верхушки сосен), приемный сын императора Сергеев Артем (проступает зима, закрытый каток для аристократов по адресу: Петровка, 38; каждый год 8 ноября, в день ее рождения, генерал Сергеев поздравлял из любых точек земного шара, где воевал и служил)… когда я опаздывала в школу, водитель включал сирену… на свидание к папе из Куйбышева, куда эвакуировали нашу школу, меня доставляли на самолете.
При допросе с пристрастием призналась, что Сталин не производил на нее «кровавого впечатления», и вдруг попыталась ответом на непрозвучавший вопрос угадать мой главный интерес:
– Мы просто хорошо жили…
– Выпьем кофе?
Ухоженная, крашенная в черное женщина. Быстрая речь с заметной запинкой, когда точным английским словам приходилось, уважая происхождение собеседника, подбирать русские пары, страдавшие приблизительностью, – в эти мгновения она взмахивала руками, и проницательный гость угадывал иноязычное детство, прячущееся за дипломом преподавателя английского языка. По телефону я обещал Эре Павловне разговор только про одноклассницу – дочери резидента советской разведки, известного в США как начальник сельскохозяйственного отдела советского павильона Всемирной выставки «П. П. Кларин», он же «Лука», хотелось заранее определить, куда будут долетать осветительные ракеты. Я глотком осушил кофейную чашку, Эра Павловна ожидала ученика в свою квартиру на Фрунзенской набережной. Ей нельзя было дать больше пятидесяти пяти, я думал: вот так бы выглядела Нина, если бы ей не выстрелили в голову.
– Уманский выглядел образцовым дипломатом – воспитан, эрудирован, элегантен, такие волнистые, красивые волосы. Раиса Михайловна Уманская была некрасива, но хорошо сложена. Самой некрасивой из жен советских дипломатов оказалась англичанка «мадам Литвинова» – просто лошадиное лицо, прямо мастодонт – крупная, высокая, плохо говорила по-русски.