Источник Рэнд Айн
– Одна голова хорошо, – говаривал он, – а шесть лучше.
Когда Рорк увидел окончательный проект универмага Бентона, он понял, почему Снайт не побоялся нанять его. Он узнал свою планировку пространства, свои окна, свою систему циркуляции воздуха. Но вдобавок увидел коринфские капители, готические своды, колониальные люстры и немыслимую лепнину, в которой было что-то мавританское. Рисунок был выполнен акварелью с поразительным изяществом, наклеен на картон и прикрыт тончайшим слоем мягкой гофрированной бумаги. Служащим позволялось взглянуть на рисунок только с безопасного расстояния, предварительно вымыв руки. Курить в одной комнате с рисунком строжайше запрещалось. Джон Эрик Снайт придавал огромное значение тому, чтобы рисунок, который следовало передать заказчику, имел безупречный вид. Он даже нанял молодого китайца, изучающего архитектуру, исключительно для создания этих шедевров.
Рорк понял, чего можно ожидать от работы здесь. Он никогда не увидит своих произведений воплощенными целиком, а только отдельные их части, чего он предпочел бы не видеть вовсе. Но при этом он всегда будет волен проектировать так, как ему хочется, и приобретет опыт решения конкретных задач. Это было меньше, чем ему хотелось, но больше, чем он был вправе ожидать. Он принял такое положение вещей. Познакомившись с коллегами, четырьмя вечными конкурсантами, он узнал, что у каждого из них свое прозвище. Одного звали Классиком, другого – Готиком, третьего – Возрожденцем, а четвертого – Универсалом. Когда Рорка окликали «Эй, Модернист!», он слегка морщился.
Забастовка, объявленная профсоюзом строителей, приводила Франкона в ярость. Поначалу она была направлена против подрядчиков, строящих здание отеля «Нойес Белмонт», но вскоре распространилась на все стройки города. В печати упоминалось, что архитектором «Нойес Белмонт» является фирма «Франкон и Хейер».
Большая часть прессы лишь способствовала разрастанию конфликта, призывая подрядчиков не идти ни на какие уступки бастующим. Самые громкие нападки на забастовщиков раздавались со страниц крупных газет, принадлежащих мощной корпорации Винанда.
«Мы всегда выступали, – говорилось в винандовских передовицах, – за права простого человека и против жадных акул, погрязших в привилегиях. Но мы не можем оказывать поддержку нарушителям закона и порядка». Так и осталось невыясненным, то ли газеты Винанда оказали решающее воздействие на общественное мнение, то ли наоборот. Не вызывало сомнения лишь то, что между газетами и мнением публики существует поразительное единодушие. Однако никто, за исключением очень немногих, к числу которых относился и Гай Франкон, не знал, что Винанд является владельцем корпорации, которая, в свою очередь, владеет корпорацией, которой принадлежит отель «Нойес Белмонт».
Это лишь добавляло неприятностей Франкону. По слухам, операции Гейла Винанда с недвижимостью были несравненно масштабнее всей его газетной империи. И Франкон, впервые получивший заказ, исходивший, по сути дела, от Винанда, с жадностью ухватился за него, приняв во внимание те возможности, которые этот заказ может перед ним открыть. Он и Китинг вложили все силы и способности в проект роскошнейшего дворца в стиле рококо для будущих постояльцев, которые могут выложить за номер двадцать пять долларов в день и которым безумно нравятся гипсовые цветы, мраморные купидоны и открытые лифты, украшенные ажурным бронзовым литьем. Забастовка могла перечеркнуть все блистатльные перспективы. Франкон был никоим образом не причастен к возникновению забастовки, но никто не взялся бы предугадать, кого Гейл Винанд сочтет главным виновником и на каком основании. Винанд славился непредсказуемыми и необъяснимыми зигзагами в своих симпатиях и антипатиях, и было хорошо известно, что очень немногие архитекторы, получившие первый заказ от Винанда, получали от него и второй.
Мрачное настроение Франкона довело его до того, что он начал срывать злость на единственном человеке, который прежде был полностью от этого избавлен, – на Питере Китинге. Тот лишь пожимал плечами и молча, но вызывающе поворачивался к Франкону спиной. Затем Китинг бесцельно слонялся по комнатам, рыча на молодых чертежников без малейшего повода с их стороны. В дверях он столкнулся с Лусиусом Н. Хейером и рявкнул: «Смотри, куда прешь!» Хейер лишь посмотрел вслед Китингу, моргая от изумления.
На работе делать было нечего, говорить – тем более. Общение с кем-либо не обещало ничего хорошего. Китинг рано ушел с работы и в холодных декабрьских сумерках направился домой.
Дома он вслух обругал густой запах краски, исходивший от перегретых батарей; обругал холод, когда мать открыла окно. Он не мог найти причины своего взвинченного состояния. Возможно, дело в том, что из-за неожиданного простоя в работе он оказался предоставлен самому себе. Он терпеть не мог оставаться наедине с собой.
Он сорвал телефонную трубку и позвонил Кэтрин Хейлси. Ее чистый голосок словно прохладной ласковой рукой провел по его разгоряченному лбу. Он сказал:
– Ничего серьезного, милая. Просто захотел узнать, будешь ли ты дома. Я хотел бы заскочить после ужина.
– Конечно, Питер, я буду дома.
– В половине девятого подходит?
– Да… Питер, ты слышал про дядю Эллсворта?
– Да, черт возьми, слышал я про твоего дядю Эллсворта!.. Прости меня, Кэти, прости, дорогая. Я не хотел грубить тебе, но я весь день только и слышу, что про твоего дядю Эллсворта. Понимаю, что все это замечательно и так далее, только давай сегодня вечером не будем больше говорить про дядю Эллсворта!
– Конечно, не будем. Извини. Я понимаю. Так я жду тебя.
– До скорой встречи, Кэти.
Он слышал последние сведения об Эллсворте Тухи, но ему очень не хотелось думать о них, потому что это возвращало его к неприятной теме забастовки. Полгода назад, на волне успеха «Проповеди в камне», Эллсворт Тухи подписал контракт на ведение ежедневной колонки «Вполголоса», одновременно публиковавшейся сразу в нескольких газетах Винанда. Поначалу колонка появилась в «Знамени» как искусствоведческая, но затем переросла в некое подобие трибуны, с которой Эллсворт М. Тухи выносил свои вердикты по вопросам искусства, литературы, нью-йоркских ресторанов, международных кризисов и социологии – преимущественно социологии. Колонка пользовалась огромным успехом. Но забастовка строителей поставила Эллсворта М. Тухи в неловкое положение. Он не скрывал своих симпатий к забастовщикам, но ничего не говорил о забастовке в своей колонке, поскольку в газетах, принадлежащих Гейлу Винанду, лишь один человек обладал правом говорить, что ему вздумается, – сам Гейл Винанд. Тем не менее на этот вечер был назначен массовый митинг в защиту забастовщиков. На нем должны были выступить многие знаменитости, включая и Эллсворта Тухи. Во всяком случае, его имя было объявлено.
Это событие породило множество самых разных предположений. Даже заключались пари – хватит ли у Тухи смелости показаться на митинге? Китинг слышал, как один чертежник с пеной у рта настаивал:
– Он придет и выступит. Пожертвует собой. Он такой. Это единственный честный человек из всех, кто пишет в газетах.
– Не выступит, – говорил другой чертежник. – Представляешь, что значит пойти против самого Винанда? Да если Винанд на кого зуб заимеет, он того в порошок сотрет, будь уверен. Никто не знает, когда и как он это сделает, но уж точно сделает, и никто под него не подкопается. Если кто настроил против себя Винанда, может считать себя конченым человеком.
Китингу все это было глубоко безразлично и вызывало только раздражение.
В тот вечер он поужинал в мрачном молчании, а когда миссис Китинг начала со своего обычного: «Да, кстати…», намереваясь повести разговор в знакомом ему до боли русле, он огрызнулся:
– Ты ни слова не скажешь о Кэтрин. Ни слова.
Миссис Китинг не произнесла больше ни слова и сосредоточила все усилия на том, чтобы втиснуть в сына как можно больше пищи.
Он домчался на такси до Гринвич-Виллидж, взлетел по лестнице, дернул за колокольчик и принялся нетерпеливо ждать. Никто не отвечал. Он долго звонил, прислонившись к стене. Кэтрин не могла уйти, зная, что он придет. Это просто невозможно. В полном недоумении он спустился по лестнице, вышел на улицу и посмотрел на окна ее квартиры. Окна были темны.
Он стоял, глядя на окна, и чувствовал, как чудовищно его предали. Затем возникло тошнотворное чувство одиночества, словно он оказался бездомным в огромном городе. На мгновение он забыл собственный адрес, будто того места не существовало вовсе. Потом он вспомнил о митинге – колоссальном массовом митинге, где ее дядя будет сегодня вечером публично приносить себя в жертву. «Вот куда она пошла, – понял он. – Идиотка чертова!»
– Да пропади она пропадом! – сказал он вслух и быстро зашагал по направлению к залу, где должен был проводиться митинг.
Над квадратным проемом входа в зал горела одинокая лампочка, испуская зловещий голубовато-белый свет, слишком яркий и холодный. Его лучики прыгали в уличной темноте по тонким, словно хрустальные шпаги, струйкам дождя, сбегающим с карниза крыши. Китингу ни с того ни с сего вспомнились рассказы о людях, которые погибли, пронзенные упавшими сосульками. Вокруг входа прямо под дождем теснились несколько безразлично-любопытствующих зевак и группка полицейских. Дверь была открыта. Утопающий во мраке вестибюль был забит теми, кому не удалось пробраться в зал. Люди внимательно слушали репродуктор, установленный здесь по такому случаю. У входа три смутные тени раздавали прохожим листовки. Одна из этих теней оказалась небритым молодым человеком чахоточного вида, с длинной и тонкой шеей. Вторым был аккуратный юнец в дорогом пальто с меховым воротником. Третьей оказалась Кэтрин Хейлси.
Она стояла под дождем, сгорбившись, расслабив от усталости мышцы живота. Нос ее лоснился, в глазах горел радостный огонь. Она улыбнулась без всякого смущения и весело сказала:
– Питер! Как мило, что ты пришел!
– Кэти… – Он слегка поперхнулся. – Кэти, какого черта…
– Но я должна, Питер. – В голосе ее не было ни тени вины. – Ты этого не поймешь, но я…
– Не стой под дождем. Зайди внутрь.
– Но я не могу. Я должна…
– Хотя бы уйди с дождя, глупышка! – Он решительно втолкнул ее через дверь в уголок вестибюля.
– Питер, милый, ты ведь не сердишься, правда? Понимаешь, как все получилось… Я думала, что дядя не разрешит мне сегодня сюда приходить, но в последний момент он сказал, что я могу прийти, если хочу, и могу помочь раздавать листовки. Я знала, что ты все поймешь, и оставила тебе записку на столике в гостиной. Я там написала, что…
– Ты оставила мне записку? Дома?!
– Да… Ой… Ой, мамочки, мне и в голову не пришло. Ты же не мог зайти в квартиру. Конечно же. Какая я дура! Но я так торопилась! Нет, ты только не сердись, ладно? Нельзя сердиться! Разве ты не понимаешь, как это важно для дяди? Разве ты не понимаешь, чем он жертвует, придя сюда? Но я не сомневалась, что он поступит именно так. Я так и сказала тем людям, которые говорили, что он не придет, что это означало бы его конец. Но даже если и так, его это не остановит. Он такой! Я и боюсь за него, и очень горжусь его смелым поступком. Он возродил во мне веру в человечество. Но я боюсь, потому что, понимаешь, Винанд обязательно…
– Молчи! Я все это знаю. Осточертело! Слышать больше не желаю про твоего дядю, про Винанда, про забастовку эту чертову. Пошли отсюда.
– Нет, Питер! Нельзя! Я хочу услышать его речь и…
– Эй вы там, заткнитесь! – прошипел кто-то из толпы.
– Мы так все пропустим, – прошептала она. – Сейчас выступает Остин Хэллер. Разве тебе не хочется послушать Остина Хэллера?
Китинг посмотрел на громкоговоритель с некоторым уважением, которое вызывали в нем известные всем имена. С публикациями Остина Хэллера он был знаком не очень хорошо, но знал, что Остин Хэллер является ведущим обозревателем «Кроникл», блистательной независимой газеты, непримиримого противника изданий Винанда. Он знал, что Хэллер – выходец из старинной, очень известной семьи, выпускник Оксфорда. Начав как литературный критик, Хэллер стал тихим маньяком, одержимым идеей разрушения любых форм принуждения, частных или государственных, на небе и на земле. Его проклинали проповедники, банкиры, активистки женских клубов и профсоюзные лидеры. Его манеры были много изысканнее манер светской элиты, которую он высмеивал, а телосложение намного крепче, чем у рабочих, которых он обычно защищал. Он с полным пониманием дела рассуждал и о последней бродвейской премьере, и о средневековой поэзии, и о международной финансовой системе. Он ни гроша не давал на благотворительность, но почти все свои средства тратил на защиту политических заключенных во всем мире. Все это было хорошо известно Китингу.
Из громкоговорителя раздавался сухой, размеренный голос с едва уловимым британским акцентом.
– …мы также должны принять во внимание, – бесстрастно говорил Остин Хэллер, – что поскольку, увы, мы вынуждены жить в обществе, то для нас необычайно важно не забывать, что чем меньше будет каких бы то ни было законов, тем больше будет порядка.
Я не вижу никакой этической мерки, которой можно было бы измерить бесконечную аморальность самой концепции государства. Ее можно лишь приблизительно оценить тем временем, физическим и интеллектуальным напряжением, повиновением, наконец, деньгами, которые государство силой выжимает из каждого из своих подданных. Ценность общества и степень его цивилизованности находятся в обратной пропорции к его уверенности в необходимости такой силы. Ничем нельзя оправдать закон, по которому свободного человека можно заставить работать вообще или не на тех условиях, которые он сам выбрал. Ничем нельзя оправдать закон, по которому свободный человек лишается права выбирать. С другой стороны, недопустимо навязывать условия работника работодателю – тот сам волен соглашаться или не соглашаться. Свобода соглашаться или не соглашаться – основа истинно свободного общества. И частью этой свободы является свобода бастовать. Я говорю об этом лишь в порядке возражения некоему патрицию из трущоб Адской Кухни, лощеному выродку, который в последнее время весьма шумно вещает всем нам, что эта забастовка является нарушением и дискредитацией закона и порядка.
Из громкоговорителя донесся высокий, пронзительный гул одобрения и шквал аплодисментов. Кэтрин ухватила Китинга за руку.
– Ой, Питер! – прошептала она. – Он же говорит о Винанде! Винанд родился в Адской Кухне. Он-то может себе позволить говорить такое, но Винанд отыграется на дяде Эллсворте!
Китинг не мог толком послушать окончание речи Хэллера – у него дико разболелась голова и любые звуки вызывали такую боль в глазах, что ему пришлось плотно закрыть их. Он привалился к стене.
Китинг резко открыл глаза, скорее почувствовав, чем услышав вокруг какую-то странную тишину. Он не заметил, когда Хэллер закончил выступление. Он увидел, что люди в вестибюле замерли в напряженном и отчасти торжественном ожидании, а сухое потрескивание громкоговорителя приковывает все взгляды к его темной горловине. Потом тишину разорвал отчетливый неторопливый голос:
– Дамы и господа! Мне выпала величайшая честь представить вам мистера Эллсворта Монктона Тухи!
«Что ж, – подумал Китинг. – Свои полторы монеты Беннет выиграл». Последовало несколько секунд молчания. То, что началось затем, дикой болью ударило Китинга по затылку. Это был не гром, не толчок, не взрыв – это было нечто разорвавшее саму ткань времени, нечто отрезавшее это мгновение от предшествовавшего ему совершенно обычного. Вначале Китинг почувствовал только удар и лишь потом, по прошествии целой отчетливо осознаваемой секунды, понял, что это, собственно, такое. Аплодисменты. Овация столь бурная, что Китингу показалось, будто громкоговоритель сейчас взорвется. Овация не стихала, она распирала стены вестибюля, – Китингу показалось, что они начинают опасно выгибаться наружу. Окружающие его люди орали: «Ура!» Кэтрин стояла, приоткрыв рот, и Китинг не сомневался, что она в этот момент даже не дышала.
Прошло очень много времени, и внезапно стало тихо. Тишина наступила столь же резко, как и предшествующие ей рев и шум, и произвела столь же ошеломляющее действие. Громкоговоритель стих, подавившись на высокой ноте. Стоящие в вестибюле замерли. Потом послышался голос.
– Друзья мои! – произнес он просто и серьезно. – Братья мои! – добавил он тихо и как бы невольно, одновременно и исполненный чувств, и словно со смиренной улыбкой просящий извинения за проявление этих чувств. – Я более чем тронут вашим приемом. Я надеюсь, что вы извините меня за эту малую толику ребяческого тщеславия, которое живет в каждом из нас. Но я понимаю – и в этом смысле принимаю – ваши аплодисменты как дань не моей персоне, а тому принципу, счастье представлять который сегодня выпало мне, и я покорно принимаю это счастье.
Это был не голос. Это было истинное чудо. Разворачиваясь подобно бархатному знамени, волшебные звуки складывались в английские слова, но звучность и чистота каждого слога создавали впечатление, будто слова эти произносятся на некоем новом языке и звучат впервые. То был голос титана.
Китинг застыл с раскрытым ртом, не слыша, о чем говорит этот голос. Он с головой провалился в мелодию и ритм речи, не вдаваясь в ее содержание, не чувствуя ни малейшей необходимости вникать в ее смысл. Он готов был принять все, слепо пойти за этим голосом куда угодно.
– …итак, друзья мои, – говорил волшебный голос, – урок, который нам следует извлечь из нашей трагической борьбы, – это урок единения. Мы объединимся или будем побеждены. Наша воля, воля обездоленных, забытых, угнетенных, сольет нас в мощный поток, с единой верой и единой целью. Настало время каждому из нас отвергнуть мысли о своих мелких личных проблемах, мысли о богатстве, комфорте, самоудовлетворении. Настало время влить свое Я в единый всемогущий поток, в непобедимую приливную волну, которая всех нас, желающих и нежелающих, унесет в великое будущее. История, друзья мои, не задает нам вопросов, не испрашивает нашего согласия. Она неотвратима, как и голос народных масс, определяющий ее ход. Прислушаемся же к призыву истории. Сплотимся, братья. Сплотимся. Сплотимся.
Китинг посмотрел на Кэтрин. Кэтрин не было. Осталось только белое лицо, тающее в звуках громкоговорителя. И дело было не в том, что она слушала своего дядю. Китинг не мог заставить себя почувствовать к нему ревность, хотя ему этого очень хотелось. Дело было не в том, что ее переполняли чувства. Нет, ее опустошало что-то холодное и безликое, волю ее сковала не воля другого человека, а безымянное Нечто, которое поглощало ее.
– Пойдем отсюда, – прошептал он. От непреодолимого чувства страха голос ему не подчинялся.
Она повернулась к нему, словно приходя в себя после глубокого обморока. Он понял, что она напрягает все силы, стараясь узнать тогo, кто стоит с ней рядом, и понять, что он говорит. Она прошептала:
– Да. Пойдем отсюда.
Они пошли пешком, под дождем, без определенного направления. Было холодно, но они все шли – лишь бы двигаться, лишь бы ощущать движение собственных мышц.
– Мы промокли до нитки, – сказал Китинг, придавая голосу всю простоту и естественность, на которые был в тот момент способен. Молчание пугало его. Оно показывало, что они оба чувствуют одно и то же и что чувство это отнюдь не иллюзорно. – Пойдем куда-нибудь, где можно выпить.
– Да, – сказала Кэтрин. – Пойдем. Очень холодно… Какая же я дура! Вот, пропустила речь дяди, а ведь так хотела послушать.
Теперь все нормально. Она первая заговорила об этом, заговорила так естественно, с совершенно нормальной примесью сожаления. Холодный, безликий призрак исчез.
– Но я хотела быть с тобой, Питер… Я хочу быть с тобой всегда.
Призрак дернулся в последний раз – не в самих ее словах, а в том, что вызвало эти слова, – и растаял окончательно. Китинг улыбнулся. Его пальцы нащупали запястье Кэтрин между краешком рукава и перчаткой. Ее кожа согрела его озябшие пальцы…
Много дней спустя Китинг услышал историю, которую рассказывали по всему городу. Рассказывали, что на следующий день после митинга Гейл Винанд увеличил жалованье Эллсворту Тухи. Тухи пришел в ярость и попытался отказаться. «Подкупить меня вам не удастся, мистер Винанд!» – заявил он. «Я вас не подкупаю, – ответил Винанд. – Не льстите себе этой мыслью».
Когда забастовка закончилась соглашением, прерванное строительство возобновилось по всему городу с удвоенной энергией. Китинг снова проводил дни и ночи на работе. Заказы текли рекой. Франкон радостно улыбался всем и каждому и устроил небольшую пирушку для своих служащих, чтобы в их памяти стерлись все гадости, которые он успел им наговорить. Наконец завершилось строительство особняка-дворца для мистера и миссис Дейл Айнсворт, в проект которого (позднее Возрождение и серый гранит) Китинг вложил всю душу. Мистер и миссис Дейл Айнсворт устроили в своей новой резиденции официальный прием, на который пригласили Гая Франкона и Питера Китинга, совершенно забыв про Лусиуса Н. Хейера, что в последнее время случалось довольно часто. Франкону прием понравился чрезвычайно – ведь в этом доме каждый квадратный фут гранита напоминал ему о кругленькой сумме, полученной некоей каменоломней в Коннектикуте. Китингу прием тоже понравился – ведь величественная миссис Айнсворт заявила ему с неотразимой улыбкой: «Но у меня не было и тени сомнения, что партнер мистера Франкона именно вы! Ну конечно же, “Франкон и Хейер”! Непростительная оплошность с моей стороны. В качестве оправдания могу лишь сказать, что если вы и не партнер мистера Франкона, то, несомненно, имеете на это все права!» Жизнь в бюро текла гладко; настал один из тех периодов, когда спорится все.
Поэтому Китинг был неприятно поражен, когда однажды утром, вскоре после приема у Айнсвортов, Франкон приехал в бюро в состоянии нервном и раздраженном. «Ничего не случилось, – отмахнулся он от Китинга. – Сущие пустяки!» В чертежной Китинг заметил трех чертежников, которые, сдвинув головы, склонились над страничкой нью-йоркского «Знамени» и с жадным, несколько виноватым интересом вчитывались в нее. Один из них усмехнулся самым неприятным образом. Когда они увидели Китинга, газета стремительно исчезла – слишком стремительно. У него не было времени разбираться: в кабинете его ждал курьер от подрядчика, не говоря о почте и кипе чертежей, которые надо было одобрить.
Погрузившись в дела, он через три часа начисто забыл о происшествии. Он чувствовал себя легко, голова была ясной, он упивался собственной энергичностью. Когда ему понадобилось сходить в библиотеку, чтобы сравнить новый проект с его предшественниками, он вышел из своего кабинета, насвистывая и весело помахивая эскизом.
Он по инерции прошагал половину приемной и… замер на месте. Эскиз качнулся вперед и опустился, хлопнув его по коленям. Он совершенно забыл, что при его положении ему не пристало задерживаться здесь.
Перед барьерчиком, разговаривая с секретаршей, стояла молодая женщина. Ее стройное тело казалось совершенно непропорциональным по сравнению с обычным человеческим телом. Все его линии были слишком длинными, слишком хрупкими и настолько откровенными, что она казалась стилизованным изображением женщины, рядом с которым обычные человеческие пропорции представляются неуклюжими и тяжеловесными. На ней был строгий серый костюм. Контраст между суровой простотой костюма и поразительной внешностью женщины был продуманно бросающимся в глаза – но при всей необычности лишь подчеркивал ее элегантность. Ее узкая ладонь лежала на барьерчике, соприкасаясь с ним лишь кончиками пальцев. Ее серые глаза были не овалами, а узкими прямоугольниками, окаймленными параллельными прямыми ресниц. Она держалась спокойно и уверенно, у нее был поразительно красивый, несколько порочный рот. Возникало впечатление, что и лицо ее, и светло-золотистые волосы, и костюм не имеют цвета, а лишь легкие, воздушные, призрачные оттенки, на фоне которых реальные цвета и предметы казались вульгарными. Китинг не мог пошевельнуться: он впервые понял, что имеют в виду художники, когда говорят о красоте.
– Он примет меня или сейчас, или никогда, – говорила она секретарше. – Он сам попросил меня прийти, а другой свободной минуты у меня не будет. – Это даже не было приказанием. Женщина говорила так, словно никогда не испытывала надобности придавать своему голосу повелительные интонации.
– Да, но… – На селекторе, стоявшем у секретарши на столе, загорелась лампочка. Она поспешно подсоединила провод. – Да, мистер Франкон… – Она слушала и облегченно кивала. – Да, мистер Франкон. – Обернувшись к посетительнице, она сказала: – Будьте любезны, пройдите, пожалуйста.
Молодая женщина повернулась и, проходя по направлению к лестнице мимо Китинга, взглянула на него. Ее взгляд на нем не задержался. Из состояния умопомрачительного восхищения, с которым Китинг смотрел на нее, исчезла какая-то важная составляющая – у него было время заглянуть ей в глаза. Они выглядели усталыми и немного презрительными, но у него они оставили ощущение холодной жестокости.
Это ощущение исчезло, когда он услышал ее шаги на лестнице. Восхищение же осталось. Он подошел к столу секретарши в приподнятом настроении.
– Кто это такая? – спросил он. Секретарша пожала плечами:
– Девочка босса.
– Ну и счастливчик! – воскликнул Китинг. – Надо же, а мне ни слова!
– Вы меня не поняли, – холодно сказала секретарша. – Это его дочь. Доминик Франкон.
– Да? – сказал Китинг. – О Господи!
– Вот так. – Девушка саркастически посмотрела на него. – Вы читали утренний выпуск «Знамени»?
– Нет. А что?
– Прочтите.
Загудел селектор, и секретарша отвернулась от Китинга.
Он отправил посыльного за номером «Знамени» и, получив газету, незамедлительно обратился к рубрике «Наш дом» (ведущая Доминик Франкон). Он слышал, что ее рассказы о домах известных жителей Нью-Йорка пользуются большой популярностью. Она специализировалась на интерьере, но время от времени позволяла себе вторгаться в область архитектурной критики. Сегодня предметом ее рассмотрения стала новая резиденция мистера и миссис Дейл Айнсворт на Риверсайд-драйв[46]. Среди прочего Китинг прочел следующее:
«Вы входите в величественный вестибюль из золотистого мрамора, и у вас возникает впечатление, что вы оказались в мэрии или на центральном почтамте, но это не так. Тем не менее в вестибюле есть все: антресоли с колоннадой, витая лестница, явно страдающая базедовой болезнью, картуши, напоминающие застегнутые кожаные ремешки, только сделанные не из кожи, а из мрамора. Столовая оборудована роскошными бронзовыми воротами, по ошибке помещенными на потолок, в виде садовой решетки, увитой свежими побегами бронзового винограда. Со стенных панелей свисают мертвые утки и кролики, украшенные букетами из морковки, петуний и волокнистой фасоли. Не думаю, что в натуральном виде это было бы очень красиво, но коль скоро здесь всего лишь дурная гипсовая имитация, то все замечательно… Окна спальни выходят на кирпичную стену, довольно неприглядную, но заглядывать в спальни вовсе необязательно… Окна фасада довольно велики и дают много света, а к тому же открывают чудесный вид на ноги мраморных купидонов, примостившихся снаружи. Купидоны эти весьма упитанны и премило смотрятся с улицы на фоне мрачного серого гранита, которым отделан фасад. Они заслуживают всяческих похвал, если только вам не претит лицезреть их пухлые пятки всякий раз, когда понадобится выглянуть на улицу и посмотреть, не идет ли дождь. Если же это зрелище вам надоест, ничто не мешает выглянуть из центрального окна третьего этажа и для разнообразия насладиться чугунной задницей Меркурия, восседающего на фронтоне парадного подъезда. Это очень красивый подъезд. Завтра мы посетим дом мистера и миссис Смит-Пикеринг».
Дом проектировал Китинг. Но, несмотря на всю свою ярость, он не мог не усмехнуться при мысли о том, что, должно быть, чувствовал Франкон, читая это. И как теперь Франкон посмотрит в глаза миссис Дейл Айнсворт. Потом Китинг забыл и про дом, и про статью. Все его мысли сгрудились вокруг девушки, которая эту статью написала.
Схватив наугад три эскиза со своего стола, он направился в кабинет Франкона, чтобы тот их одобрил, в чем, кстати, не было никакой надобности.
На площадке перед закрытой дверью Франкона он остановился. За дверью раздавался голос Франкона, громкий, сердитый, беспомощный. Такой голос Китинг слышал всякий раз, когда Франкону случалось оказаться побежденным.
– …такую свинью мне подложить! И кто? Родная дочь! Я уже привык ждать от тебя чего угодно, но это переходит всякие границы. Что мне теперь прикажешь делать? Как объясняться? Есть у тебя хоть малейшее представление, в какое положение ты меня поставила?
И тут Китинг услышал ее смех. Этот смех был так весел и так холоден, что Китинг понял, что лучше не входить. Он знал, что не хочет входить, потому что его вновь одолел страх, как и тогда, когда он заглянул ей в глаза.
Он развернулся и пошел вниз по лестнице. Дойдя до нижнего этажа, он вдруг подумал, что скоро, очень скоро познакомится с ней и Франкон не сможет теперь воспрепятствовать этому знакомству. Он подумал об этом с радостью, весело смеясь над тем портретом дочери Франкона, который уже несколько лет существовал в его сознании. Теперь перед ним возникла совершенно новая картина собственного будущего. И все же в глубине души он смутно ощущал, что будет гораздо лучше, если он больше никогда не увидит дочери Франкона.
X
У Ралстона Холкомба не было сколько-нибудь заметной шеи, но этот недостаток с лихвой компенсировал подбородок. Подбородок и челюсти образовывали плавную кривую, основанием которой служила грудь. Щеки у него были розовые, мягкие той дряблой мягкостью, которая приходит с возрастом и напоминает кожицу ошпаренного персика. Его седая шевелюра, напоминающая длинные средневековые мужские стрижки, поднималась надо лбом и падала на плечи, оставляя на воротнике хлопья перхоти.
Он ходил по улицам Нью-Йорка в широкополой шляпе, темном деловом костюме, светло-зеленой атласной рубашке и жилете из белой парчи. Из-под подбородка выглядывал огромный черный бант. Вместо тросточки он ходил с посохом, высоким посохом из черного дерева с массивным золотым набалдашником. Создавалось впечатление, что, хотя громадное тело Холкомба и уступило нехотя обычаям прозаической цивилизации с ее блеклыми одеяниями, его грудь и живот реяли над землей, облаченные в гордые цвета знамен его души.
Все это позволялось ему, поскольку он был гений. И президент Американской гильдии архитекторов.
Ралстон Холкомб не разделял взглядов коллег по этой организации. Он не был ни бездуховным строителем-трудягой, ни бизнесменом. Он был, как сам он твердо заявлял, человеком с идеалами.
Он гневно осуждал прискорбное состояние американской архитектуры и беспринципный эклектизм архитекторов. Он заявлял, что в любой исторический период архитекторы творили в духе своего времени, а не искали образцы для подражания в прошлом. «Мы можем сохранять верность истории, лишь подчиняясь ее законам, которые требуют, чтобы корни нашего искусства глубоко уходили в почву того времени, в котором мы живем». Он открыто выступал против сооружения зданий в греческом, готическом или романском стиле. Он призывал быть современными и строить в том стиле, который соответствует духу нашего времени. И Холкомб нашел такой стиль. Это было Возрождение.
Он четко формулировал свои принципы. Поскольку, утверждал он, в мире со времен Возрождения ничего особо выдающегося не произошло, мы должны считать себя все еще живущими в ту эпоху. И все внешние формы нашего существования должны быть верны образцам великих мастеров шестнадцатого века.
Он терпеть не мог тех немногих, кто говорил о современной архитектуре с совершенно иных позиций. Он старался их не замечать и ограничивался утверждением, что люди, которые хотят порвать со всем прошлым, суть лентяи и невежды и что никто не имеет права ставить оригинальность выше Красоты. На этом последнем слове его голос дрожал от благоговения.
Он принимал только очень крупные заказы, будучи специалистом по Вечному и Монументальному. Он построил несчетное количество мемориалов и капитолиев[47]. Ему принадлежали проекты многих Международных выставок.
Он творил, как творят некоторые композиторы, импровизируя под воздействием неведомых высших сил. Вдохновение осеняло его внезапно. Тогда он добавлял неимоверный купол к плоской крыше законченного здания, или украшал длинный свод мозаикой из золотых листьев, или скалывал с фасада штукатурку, заменяя ее мрамором. Клиенты бледнели, заикались – но платили. Его внушительная внешность неизменно выводила его в победители в любых схватках с кошельком клиента. За его спиной стояло всеобщее неколебимое и всемогущее убеждение, что он – Художник с большой буквы. Престиж его был огромен.
Он родился в семье, занесенной в «Светский альманах». В достаточно зрелом возрасте он женился на молодой даме, семья которой хоть и не доросла до «Светского альманаха», зато имела кучу денег и оставила единственной наследнице целую империю жевательной резинки.
Ныне Ралстону Холкомбу было шестьдесят пять, но он прибавлял себе еще несколько лет, чтобы почаще выслушивать комплименты знакомых о том, как он великолепно сохранился. Миссис Ралстон Холкомб было сорок два года. Она, напротив, убавляла себе значительное количество лет.
Миссис Ралстон Холкомб держала светский салон, который собирался в неформальной обстановке каждое воскресенье.
– К нам заглядывает каждый, кто хоть что-то представляет собой в архитектуре, – говорила она подругам и прибавляла: – Пусть только попробуют не заглянуть.
В один воскресный мартовский день Китинг подъехал к особняку Холкомбов – копии некоего флорентийского палаццо[48] – послушно, но несколько неохотно. На этих прославленных приемах он был частым гостем, и они успели ему изрядно поднадоесть. Он знал всех, кого там можно встретить. Однако он чувствовал, что на сей раз ему обязательно надо там быть, поскольку этот прием был приурочен к завершению строительства очередного капитолия, созданного гением Ралстона Холкомба в каком-то там штате.
Визитеры, хоть и многочисленные, как-то терялись в мраморной бальной зале Холкомбов. Группы их становились совсем неприметными в необъятных пространствах, рассчитанных на прямо-таки королевские приемы. Гости стояли повсюду, изо всех сил стараясь держаться неофициально и чем-нибудь блеснуть. Их шаги по мраморному полу отдавались гулким эхом, как в склепе. Пламя высоких свечей отчаянно диссонировало с серым светом, пробивающимся с улицы. От этого свечи казались тусклыми, а их пламя придавало дневному свету оттенок преждевременных сумерек. На пьедестале посреди зала, сияя крошечными электрическими лампочками, возвышался макет очередного капитолия.
Миссис Ралстон Холкомб председательствовала за чайным столом. Каждый гость принимал от нее хрупкую чашечку костяного фарфора, раз-другой прихлебывал самым деликатным образом и исчезал в направлении бара. Двое статных дворецких ходили и собирали оставленные гостями чашечки.
Миссис Ралстон Холкомб была, по словам одной восторженной подруги, «миниатюрна, но интеллектуальна». От миниатюрности она втайне страдала, но научилась находить в ней и приятные стороны. Она постоянно рассказывала, не кривя душой, что носит платья очень маленького размера и может покупать одежду в детских отделах. Летом она одевалась как школьница и носила короткие носки, выставляя на всеобщее обозрение тощие ноги с затверделыми синими венами. Она обожала знаменитостей, и в этом был смысл ее жизни. Она целеустремленно за ними охотилась; знакомилась с ними, вытаращив глаза от восторга и говоря им о незначительности собственной персоны, о смирении перед теми, кто чего-то добился в жизни. Она злобно сжимала губы и поводила плечами, когда кто-то из выдающихся людей недостаточно, по ее мнению, внимательно относился к ее собственным воззрениям на жизнь после смерти, теорию относительности, архитектуру ацтеков, контроль за рождаемостью и новые фильмы. Среди ее друзей было множество бедняков, и этот факт она широко рекламировала. Если кому-то из этих друзей удавалось улучшить свое финансовое положение, она порывала с ним, чувствуя при этом, что он ее предал. Она искренне ненавидела богатых – ведь их возвышало над всеми прочими то же, что и ее. Архитектуру она считала своей вотчиной. Родители дали ей имя Констанс, но она посчитала чрезвычайно остроумным, чтобы все звали ее Кики. Это прозвище она навязала всем своим знакомым, когда ей было уже далеко за тридцать.
Китинг никогда не чувствовал себя уютно в присутствии миссис Холкомб. Она слишком настойчиво ему улыбалась, а на любую его фразу отвечала подмигиванием и словами: «Ах, Питер, какой же вы проказник!», хотя ничего похожего у него и в мыслях не было. Однако сегодня он, как обычно, с поклоном поцеловал ей руку, а она улыбнулась ему из-за серебряного чайничка. На ней было царственное вечернее платье из изумрудного бархата, а во взбитых коротких волосах застряла ядовито-красная ленточка с тошнотворным бантиком. Кожа ее была сухой и загорелой, с крупными порами, особенно на ноздрях. Она протянула Китингу фарфоровую чашечку, сверкнув при свете свечей квадратным изумрудом на пальце.
Выразив восхищение капитолием, Китинг поспешно отошел и принялся рассматривать макет. Он выстоял перед макетом положенное число минут, обжигая губы горячей жидкостью, пахнущей гвоздикой. Холкомб, который ни разу не взглянул в сторону макета и не упустил из виду ни единого гостя, подошедшего полюбоваться его творением, хлопнул Китинга по плечу и сказал что-то приятное о молодых людях, познающих красоту стиля эпохи Возрождения. Затем Китинг просто слонялся без дела, без особого восторга пожимая руки, и то и дело поглядывал на часы, высчитывая момент, когда уже можно будет откланяться. Вдруг он остолбенел.
В небольшой библиотеке, соединенной с залом широким арочным проемом, он увидел Доминик Франкон в окружении трех молодых людей.
Она стояла, опершись о колонну, держа в руке стакан с коктейлем. На ней был черный бархатный костюм. Плотная светонепроницаемая ткань скрадывала исходящее от ее фигуры ощущение нереальности, удерживая свет, который чересчур легко протекал сквозь ее руки, шею, лицо. В ее стакане холодным металлическим крестом застыла огненная искорка, словно стакан был линзой, собравшей в пучок исходившее от ее кожи сияние.
Китинг рванулся вперед и разыскал в толпе гостей Франкона.
– Питер! – оживленно воскликнул Франкон. – Принести тебе выпить? Не бог весть что, – добавил он, понизив голос, – но «манхэттены»[49] вполне пристойные.
– Нет, – сказал Китинг. – Спасибо.
– Entre nous[50], – сказал Франкон, подмигнув в направлении макета капитолия, – это страх божий, верно?
– Да, – сказал Китинг. – Пропорции никудышные… Купол напоминает физиономию Холкомба, изображающую восход солнца на крыше… – Они остановились лицом к библиотеке, и взор Китинга замер на девушке в черном, как бы умоляя Франкона обратить на это внимание. Он был счастлив, что Франкону теперь не отвертеться.
– А планировка? Тоже мне планировка! Заметил, на втором этаже… О! – Франкон наконец увидел, куда смотрит Китинг. Он посмотрел на Китинга, потом в направлении библиотеки, потом опять на Китинга. – Что ж, – наконец произнес он, – потом пеняй на себя. Сам напросился. Пошли.
Они вместе вошли в библиотеку. Китинг очень вежливо остановился, но во взгляде его была отнюдь не столь вежливая целеустремленность, Франкон же просиял и с весьма неубедительным оживлением произнес:
– Доминик, дорогая! Позволь тебе представить – Питер Китинг, моя правая рука. Питер, это моя дочь.
– Здравствуйте! – тихо произнес Китинг. Она с серьезным видом наклонила голову.
– Я так давно мечтал с вами познакомиться, мисс Франкон.
– Интересно получается, – сказала Доминик. – Вам, конечно, хочется быть со мной полюбезнее, но это будет крайне недипломатично.
– То есть как, мисс Франкон?
– Отец предпочел бы, чтобы вы вели себя со мной ужасно. Мы с отцом не ладим.
– Но, мисс Франкон, я…
– Наверное, будет честно сказать вам об этом в самом начале. Возможно, вам захочется пересмотреть кое-какие из ваших умозаключений.
Китинг искал глазами Франкона, но тот исчез.
– Не надо, – тихо сказала она. – Отец совсем не умеет вести себя в подобных ситуациях. Он слишком очевиден. Вы попросили его представить вас мне, но ему не следовало давать мне это заметить. Но, коль скоро мы оба это признаем, все в порядке. Присаживайтесь.
Она опустилась на диванчик, а он послушно сел рядом с ней. Незнакомые ему молодые люди постояли несколько минут с глуповатыми улыбками в надежде, что их включат в беседу, и разошлись. Китинг с облегчением подумал, что она совсем не страшная, если бы только не неприятный контраст между ее словами и той невинно-искренней манерой, с которой она эти слова произносила. Он не знал, чему же верить.
– Признаюсь, я просил представить меня, – сказал он. – Все равно это и так заметно, согласитесь. А кто бы не попросил? Однако не кажется ли вам, что мои, как вы выражаетесь, умозаключения могут и не иметь никакого отношения к вашему отцу?
– Только не говорите мне, что я прекрасна, восхитительна, что никого похожего вы в жизни не встречали, что вы готовы влюбиться в меня. Рано или поздно вы все это скажете, но давайте отложим этот момент. Во всем прочем мы, как мне кажется, прекрасно поладим.
– Но вы намереваетесь предельно осложнить мне это дело, не так ли?
– Да. Отцу следовало бы предупредить вас.
– Он предупредил.
– А вам следовало бы его послушать. Будьте с отцом очень предупредительны. Я уже встречала столько «правых рук» отца, что у меня выработалось скептическое отношение к ним. Но вы первый, кто сумел продержаться так долго и, похоже, намерен продержаться еще дольше. Я очень много слышала о вас. Поздравляю.
– Я много лет мечтал познакомиться с вами. А рубрику вашу я читаю с таким большим… – Он остановился, понимая, что ему не следовало бы говорить об этом, тем более не следовало останавливаться.
– С таким большим?.. – мягко спросила она.
– С таким большим удовольствием, – закончил он, надеясь, что она не станет развивать эту тему.
– Ах, конечно, – сказала она. – Дом Айнсвортов. Вы его спроектировали. Извините. Вы оказались случайной жертвой одного из моих редких приступов честности. У меня они случаются нечасто. Вам это, конечно, известно, если вы читали мою вчерашнюю заметку.
– Да, читал. И… что ж, последую вашему примеру и буду с вами совершенно откровенен. Только не сочтите за жалобу – нельзя жаловаться на тех, кто тебя критикует. Но согласитесь же, капитолий Холкомба значительно хуже во всех тех аспектах, за которые вы нас разбомбили. Почему же вы вчера так его расхвалили? Или у вас было такое особое задание?
– Не льстите мне. Никаких особых заданий у меня не было. Неужели вы думаете, что кому-то в газете есть дело до того, что я пишу в колонке об интерьере? Кроме того, от меня вообще не ждут статей о капитолиях. Просто я устала от интерьеров.
– Тогда почему же вы расхвалили Холкомба?
– Потому что его капитолий настолько ужасен, что высмеивать его просто скучно. И я решила, что будет забавнее, если я восхвалю его до небес. Так и вышло.
– Значит, такая у вас позиция?
– Значит, такая у меня позиция. Но моей колонки никто не читает, кроме домохозяек, которым все равно не хватит денег на приличную отделку, так что это не имеет значения.
– Но что вам действительно нравится в архитектуре?
– Мне ничего не нравится в архитектуре.
– Ну, вы, конечно, понимаете, что я вам не верю. Зачем же вы пишете, если ничего не хотите сказать?
– Чтобы чем-то себя занять. Чем-то более мерзким, чем многое другое, что я умею. Но и более занятным.
– Бросьте, это не слишком хорошая отговорка.
– У меня вообще не бывает хороших отговорок.
– Но вам же должна нравиться ваша работа.
– А она мне нравится. Разве незаметно? Очень нравится.
– Признаюсь, я вам даже завидую. Работать в такой мощной организации, как газетный концерн Винанда. Крупнейшая организация в стране, привлекшая лучшие журналистские силы…
– Слушайте, – сказала она, доверительно склонившись к нему, – позвольте вам помочь. Если бы вы только что познакомились с моим отцом, а он бы работал в газете Винанда, тогда вам следовало бы говорить именно то, что вы говорите. Но со мной дело обстоит не так. Именно это я и ожидала от вас услышать, а мне не по душе слышать то, чего я ожидаю. Было бы куда интереснее, если бы вы сказали, что концерн Винанда – огромная помойная яма, бульварные газетенки; что все их авторы гроша ломаного не стоят.
– Вы на самом деле такого мнения о них?
– Вовсе нет. Но мне не нравятся люди, которые говорят только то, что, по их мнению, думаю я.
– Спасибо. Ваша помощь мне очень пригодится. Я еще не встречал никого… впрочем, этого вы от меня как раз слышать не хотите. Но о ваших газетах я говорил вполне серьезно. Гейл Винанд всегда восхищал меня. Мне безумно хочется с ним познакомиться. Какой он?
– Его очень точно охарактеризовал Остин Хэллер. Лощеный выродок.
Он поморщился, припомнив, где именно слышал эти слова Остина Хэллера. Он видел перед собой тонкую белую руку, перекинутую через подлокотник дивана, и все связанное с Кэтрин показалось ему неуклюжим и вульгарным.
– Но я имел в виду – какой он человек?
– Не знаю. Я с ним незнакома.
– Не может быть!
– Это так.
– А я слышал, что он очень интересный человек.
– Несомненно. Когда мне захочется чего-нибудь извращенного, я непременно с ним познакомлюсь.
– А Тухи вы знаете?
– О-о! – сказала она. Он заметил в ее глазах то выражение, которое уже видел однажды, и ему совсем не понравилась ее приторно веселая интонация. – О, Эллсворт Тухи! Конечно же, я его знаю. Он великолепен. Вот с ним я очень люблю поговорить. Это идеальный мерзавец.
– Но, мисс Франкон, позвольте! Кроме вас, никто никогда…
– Я не стараюсь вас шокировать. Я говорю совершенно серьезно. Я им восхищаюсь. В нем такая цельность, такая завершенность! Согласитесь, в этом мире не так уж часто приходится видеть совершенство, с каким бы знаком оно ни было. А он и есть совершенство. В своем роде. Все остальные настолько не закончены, разбиты на кусочки, которые никак не могут собрать воедино. Но только не Тухи. Это монолит. Иногда, когда ожесточаюсь на весь мир, я нахожу утешение в мысли, что буду отомщена и этот мир получит все, что ему причитается, сполна, ведь в нем есть Эллсворт Тухи.
– Вы жаждете отмщения – за что же?
Она посмотрела на него. Ее веки приподнялись на мгновение, так что глаза больше не казались прямоугольными. Они были ясны и ласковы.
– Очень умно, – сказала она. – Это первая умная вещь, которую я от вас услышала.
– Почему?
– Потому что вы поняли, что выбрать из всей словесной трухи, которую я тут наговорила. Так что придется мне вам ответить. Мне бы хотелось отомстить миру за то, что мне не за что ему мстить. Давайте лучше продолжим об Эллсворте Тухи.
– Понимаете, я всегда ото всех слышал, что он вроде святого, единственный чистый идеалист, совершенно неподкупный и…
– Все это истинная правда. Обыкновенный мошенник был бы намного безопаснее. Но Тухи, он как лакмусовая бумажка для людей. О них можно узнать все по тому, как они его воспринимают.
– Как это? Что вы хотите сказать?
Она откинулась в кресле, вытянув руки и положив их на колени ладонями вверх и переплетя пальцы. Потом легко засмеялась:
– Ничего такого, о чем было бы уместно говорить на светском чаепитии. Кики права. Она меня терпеть не может, но иногда ей приходится меня приглашать. А я не могу отказать себе в удовольствии – ведь ей так явно не хочется меня видеть. Знаете, я ведь сегодня сказала Ралстону все, что на самом деле думаю о его капитолии. Но он мне так и не поверил. Только разулыбался и назвал меня очень милой девочкой.
– А разве это не так?
– Что?
– Что вы очень милая девочка.
– Только не сегодня. Я же вас весь вечер ставила в неловкое положение. Но я исправлюсь. Я расскажу вам, что я думаю о вас, поскольку вас это беспокоит. Я думаю, что вы умны, надежны, простодушны, очень честолюбивы и что у вас все получится. Вы мне нравитесь. Я скажу отцу, что очень одобряю его правую руку, так что, видите, вам нечего бояться со стороны дочки босса. Хотя лучше будет, если я ничего ему не скажу, потому что мою рекомендацию он воспримет в строго противоположном смысле.
– А мне можно сказать, что я думаю о вас? Только одну вещь?
– Конечно. И не одну.
– По-моему, было бы лучше, если бы вы не говорили мне, что я вам нравлюсь. Тогда у меня было бы больше шансов надеяться, что это окажется правдой.
Она засмеялась.
– Если вы и это понимаете, – сказала она, – мы с вами подружимся. И тогда может оказаться, что я сказала правду.
В проеме арки, выходящей в бальную залу, появился Гордон Л. Прескотт со стаканом в руке. На нем был серый костюм, а вместо рубашки – свитер из серебристой шерсти. Его мальчишеское лицо было свежевыбрито. От него, как всегда, пахло мылом, зубной пастой и пребыванием на свежем воздухе.
– Доминик, дорогая! – воскликнул он, взмахнув стаканом. – Привет, Китинг, – отрывисто добавил он. – Доминик, где же вы прятались? Я услышал, что вы сегодня здесь, и убил черт знает сколько времени, разыскивая вас!
– Привет, Гордон, – сказала она вполне корректно. В ее тихом, вежливом голосе не было ничего оскорбительного, но вслед за его восторженной интонацией ее тон казался убийственно безразличным. Эти два контрастных тона как бы создали ощутимый контрапункт вокруг основной мелодической линии – линии полного презрения.
Прескотт этой мелодии не расслышал.