Записки врача Вересаев Викентий
За эту мысль я хватался каждый раз, когда уж слишком жутко становилось от той непроглядной тьмы, действовать в которой я был обречен несовершенством своей науки. Я сам понимал, что мысль эта нелепа: теперешняя бессистемная, сомневающаяся научная медицина, конечно, несовершенна, но она все-таки неизмеримо полезнее всех выдуманных из головы систем и грубых эмпирических обобщений; именно совесть врача и не позволила бы ему гнать больных в руки гомеопатов, пасторов Кнейппов и Кузьмичей. Но этою мыслью о жизненной непригодности теперешней науки я старался скрыть и затемнить от себя другую, слишком страшную для меня мысль: я начинал все больше убеждаться, что сам я лично совершенно негоден к выбранному мною делу и что, решая отдаться медицине, я не имел самого отдаленного представления о тех требованиях, которым должен удовлетворять врач.
При теперешнем несовершенстве теоретической медицины медицина практическая может быть только искусством, а не наукой. Нужно на себе почувствовать всю тяжесть вытекающих отсюда последствий, чтобы ясно понять, что это значит. Ту больную с аневризмой, о которой я рассказывал, я исследовал вполне добросовестно, применил к этому исследованию все, что требуется наукой, и тем не менее грубо ошибся. Будь на моем месте настоящий врач, он мог бы поставить правильный диагноз: его совершенно особенная творческая наблюдательность уцепилась бы за массу неуловимых признаков, которые ускользнули от меня, бессознательным вдохновением он возместил бы отсутствие ясных симптомов и почуял бы то, чего не в силах познать. Но таким настоящим врачом может быть только талант, как только талант может быть настоящим поэтом, художником или музыкантом. А я, поступая на медицинский факультет, думал, что медицине можно научиться… Я думал, что для этого нужен только известный уровень знаний и известная степень умственного развития; с этим я научусь медицине так же, как всякой другой прикладной науке, напр., химическому анализу. Когда медицина станет наукой, – единой, всеобщей и безгрешной, то оно так и будет; тогда обыкновенный средний человек сможет быть врачом. В настоящее же время «научиться медицине», т. е. врачебному искусству, так же невозможно, как научиться поэзии или искусству сценическому. И есть много превосходных теоретиков, истинно «научных» медиков, которые в практическом отношении не стоят ни гроша.
Но почему я ничего этого не знал, поступая на медицинский факультет? Почему вообще я имел такое смутное и превратное представление о том, что ждет меня в будущем?… Как все это просто произошло! Мы представили свои аттестаты зрелости, были приняты на медицинский факультет, и профессора начали читать лекции. И никто из них не раскрыл нам глаз на будущее, никто не объяснил, что ждет нас в нашей деятельности. А нам самим эта деятельность казалась такой несложной и ясной! Исследовал больного – и говоришь: больной болен тем-то, он должен делать то-то и принимать то-то. Теперь я видел, что это не так, но на то, чтобы убедиться в этом, я должен был убить семь лучших лет молодости.
Я совершенно упал духом. Кое-как я нес свои обязанности, горько смеясь в душе над больными, которые имели наивность обращаться ко мне за помощью: они, как и я раньше, думают, что тот, кто прошел медицинский факультет, есть уже врач, они не знают, что врачей на свете так же мало, как и поэтов, что врач – ординарный человек при теперешнем состоянии науки – бессмыслица. И для чего мне продолжать служить этой бессмыслице? Уйти, взяться за какое ни на есть другое дело, но только не оставаться в этом ложном и преступном положении самозванца!
Так тянулось около двух лет. Потом постепенно пришло смирение.
Да, наука дает мне не так много, как я ждал, и я не талант. Но прав ли я, отказываясь от своего диплома? Если в искусстве в данный момент нет Толстого или Бетховена, то можно обойтись и без них; но больные люди не могут ждать, и для того, чтобы всех их удовлетворить, нужны десятки тысяч медицинских Толстых и Бетховенов. Это невозможно. А в таком случае так ли уж бесполезны мы, ординарные врачи? Все-таки, беря безотносительно, наукою отвоевана от искусства уж очень большая область, которая с каждым годом все увеличивается. Эта область в наших руках. Но и в остальной медицине мы можем быть полезны и делать очень много. Нужно только строго и неуклонно следовать старому правилу: «primum поп посеге – прежде всего не вредить». Это должно главенствовать над всем. Нужно, далее, раз навсегда отказаться от представления, что деятельность наша состоит в спокойном и беззаботном исполнении указаний науки. Понять всю тяжесть и сложность дела, к каждому новому больному относиться с неослабевающим сознанием новизны и непознанности его болезни, непрерывно и напряженно искать и работать над собою, ничему не доверять, никогда не успокаиваться. Все это страшно тяжело, и под бременем этим можно изнемочь; но, пока я буду честно нести его, я имею право не уходить.
X
В эту пору сомнений и разочарований я с особенною охотою стал уходить в научные занятия. Здесь, в чистой науке, можно было работать не ощупью, можно было точно контролировать и проверять каждый свой шаг; здесь полновластно царили те строгие естественнонаучные методы, над которыми так зло насмехалась врачебная практика. И мне казалось, – лучше положить хоть один самый маленький кирпич в здание великой медицинской науки будущего, чем толочь воду в ступе, делая то, чего не понимаешь.
Между прочим, я работал над вопросом о роли селезенки в борьбе организма с различными инфекционными заболеваниями. Для прививок возвратного тифа в нашу лабораторию были приобретены две обезьянки макаки. За три недели, которые они пробыли у нас до начала опытов, я успел сильно привязаться к ним. Это были удивительно милые зверьки, особенно один из них, самец, которого звали Степкой. Войдешь в лабораторию, – они бросаются к передней стенке своей большой клетки, ожидая сахару. Оделишь их сахаром и выпускаешь на волю. Самка, Джильда, более робка; она бежит по полу, неуклюже поджимая зад и трусливо поглядывая на меня; я чуть пошевельнусь, – она поворачивается и сломя голову мчится обратно в клетку. Степка же держится со мною совершенно по-приятельски. Я сяду на стул, – он немедленно взбирается ко мне на колени и начинает шарить по карманам, брови его подняты, близко поставленные большие глаза смотрят с комичною серьезностью. Он вытаскивает из моего бокового кармана перкуссионный молоточек.
– У-у!! – изумленно произносит он, широко раскрыв глаза, и начинает с любопытством рассматривать блестящий молоточек.
Насмотревшись, Степка бросает молоточек на пол, и с тою же меланхолическою серьезностью, словно исполняя нужное, но очень надоевшее дело, продолжает меня обыскивать; он осторожно берет меня своими коричневыми пальчиками за бороду, снимает пенсне… Но вскоре ему это надоедает. Степка взбирается мне на плечо, вздохнув, оглядывается – и вдруг стрелою перескакивает на стол: он приметил на нем закупоренную пробкою склянку, а его любимое дело – раскупоривать склянки. Степка быстро и ловко вытаскивает пробку, запихивает ее за щеку и спешит удрать по шнурку шторы под потолок; он знает, что я стану отнимать пробку. Я хватаю его на полпути.
– Цци-ци-ци-ци! – недовольно визжит он, втягивая голову в плечи, жмуря глаза и стараясь вырваться от меня.
Я отнимаю пробку. Степка огорченно оглядывается. Но вот глаза его оживились, он вскакивает на подоконник и издает свое изумленное «у-у!». На улице стоит извозчик; Степка, вытянув голову, с жадным любопытством таращит глаза на лошадь. Я поглажу его, – он нетерпеливо отведет ручонкой мою руку, поправится на подоконнике и продолжает глазеть на лошадь. Пробежит по улице собака. Степка весь встрепенется, волосы на шее и спине взъерошатся, глаза беспокойно забегают.
– У-у! у-у!.. – повторяет он, страшно волнуясь и суетливо засматривая то в одно, то в другое стекло окна.
Собака бежит дальше. Степка, с серьезными, испуганными глазами, мчится по столу, опрокидывая склянки, к другому окну и, вытянув голову, следит за убегающею собакою.
С этим веселым шельмецом можно было проводить, не скучая, целые часы. Сидя с ним, я чувствовал, что между нами установилась какая-то связь и что мы уже многое понимаем друг в друге.
Мне было неприятно самому вырезать у него селезенку, и за меня сделал это товарищ. По заживлении раны я привил Степке возвратный тиф. Теперь, когда я входил в лабораторию, Степка уж не бросался к решетке; слабый и взъерошенный, он сидел в клетке, глядя на меня потемневшими, чужими глазами; с каждым днем ему становилось хуже; когда он пытался вскарабкаться на перекладину, руки его не выдерживали, Степка срывался и падал на дно клетки. Наконец он уж совсем не мог подниматься; исхудалый, неподвижно лежал, оскалив зубы, и хрипло стонал. На моих глазах Степка и околел.
Безвестный мученик науки, он лежал передо мною трупом. Я смотрел на этот жалкий трупик, на эту милую, наивную рожицу, с которой даже смертная агония не смогла стереть обычного комично-серьезного выражения… На душе у меня было неприятно и немножко стыдно. Мне вспоминалось изумленное «у-у!», с каким Степка рассматривал мой молоточек, вспоминались его оживленные глаза, которые он таращил на лошадь, совсем, как ребенок, – и у меня шевелилась мысль: настолько ли уже неизмеримо меньше совершенное мною преступление, чем если бы я все это проделал над ребенком?… Такая сантиментальность по отношению к низшим животным смешна? Но так ли уж прочны и неизменны критерии сантиментальности? Две тысячи лет назад как рассмеялся бы римский патриций над сантиментальным человеком, который бы возмутился его приказанием бросить на съедение муренам раба, разбившего вазу! Для него раб был тоже «низшим животным».
Декарт смотрел на животных, как на простые автоматы, – оживленные, но не одушевленные тела; по его мнению, у них существует исключительно телесное, совершенно бессознательное проявление того, что мы называем душевными движениями. Такого же мнения был и Мальбранш. «Животные, – говорит он, – едят без удовольствия, кричат, не испытывая страдания, они ничего не желают, ничего не знают».
Можно ли в настоящее время согласиться с этим? Не говоря уж о простом ежедневном наблюдении, которое вопиет против такой безглазой теоретичности, – как можем согласиться с этим мы, естественники-трансформисты? Тут возможно только одно решение вопроса, – то, которое дает, напр., Гексли. «Великое учение о непрерывности, – говорит он, – не позволяет нам предположить, чтобы что-нибудь могло явиться в природе неожиданно и без предшественников, без постепенного перехода; неоспоримо, что низшие позвоночные животные обладают, хотя и в менее развитом виде, тою частые мозга, которую мы имеем все основания считать у себя самих органом сознания. Поэтому мне кажется очень вероятным, что низшие животные обладают сознанием в мере, пропорциональной степени развития органа этого сознания, и что они переживают, в более или менее определенной форме, те же чувства, которые переживаем и мы».
Раз же это так, раз верно то, что между нами и ними нет такой резкой границы, как когда-то воображали, то так ли уж смешна эта сантиментальность, так ли ложны те покалывания совести, которые испытываешь, нанося им мучения? А испытываемое при этом чувство есть нечто, очень похожее именно на покалывание совести. Один мой товарищ-хирург работает над вопросом об огнестрельных ранах живота, – полезнее ли держаться при них выжидательного образа действий или немедленно приступать к операции. Он привязывает собак к доске и на расстоянии нескольких шагов стреляет им в живот из револьвера; затем одним собакам он немедленно производит чревосечение, других оставляет без операции. Войдешь к нему в лабораторию, – в комнате стоят стоны, вой, визг, одни собаки мечутся, околевая, другие лежат неподвижно и только слабо визжат. При взгляде на них мне не просто тяжело, как было тяжело, например, смотреть первое время на страдания оперируемого человека; мне именно стыдно, неловко смотреть в эти, облагороженные страданием, почти человеческие глаза умирающих собак. И в такие минуты мне становится понятным настроение старика Пирогова.
«В молодости, – рассказывает он в своих посмертных записках, – я был безжалостен к страданиям. Однажды, я помню, это равнодушие мое к мукам животных при вивисекциях поразило меня самого так, что я, с ножом в руках, обратившись к ассистировавшему мне товарищу, невольно воскликнул:
– Ведь так, пожалуй, можно зарезать и человека!
Да, о вивисекциях можно многое сказать и за и против. Несомненно, они – важное подспорье в науке… Но наука не восполняет всецело жизни человека; проходит юношеский пыл и мужская. зрелость, наступает другая пора жизни и с нею потребность углубляться в самого себя; тогда воспоминание о причиненном насилии, муках, страданиях другому существу начинает щемить невольно сердце. Так было, кажется, и с великим Галлером; так, признаюсь, случилось и со мною, и в последние годы я ни за что бы не решился на те жестокие опыты над животными, которые я некогда производил так усердно и равнодушно».
Все это так. Но как быть иначе, где выход? Отказаться от живосечения – это значит поставить на карту все будущее медицины, навеки обречь ее на неверный и бесплодный путь клинического наблюдения. Нужно ясно сознать все громадное значение вивисекций для науки, чтобы понять, что выход тут все-таки один – задушить в себе укоры совести, подавить жалость и гнать от себя мысль о том, что за страдающими глазами пытаемых животных таится живое страдание.
В Западной Европе уже несколько десятилетий ведется усиленная агитация против живосечений; в последние годы эта агитация появилась и у нас в России. В основу своей проповеди противники живосечений кладут положение, как раз противоположное тому, которое было мною сейчас указано, – именно, они утверждают, что живосечения совершенно не нужны науке.
Но кто же сами эти люди, берущиеся доказывать такое положение? Священники, светские дамы, чиновники, – лица, совершенно непричастные к науке; и возражают они Вирхову, Клоду Бернару, Пастеру, Роберту Коху и прочим гигантам, на своих плечах несущим науку вперед. Но ведь это же невозможная бессмыслица! Методы и пути науки составляют в каждой науке самую ее трудную часть; как могут браться судить о них профаны? Они и сами не могут не сознавать этого, и понятно, с какой радостью должны они приветствовать тех из людей науки, которые высказываются в их духе. В настоящее время противники живосечений носятся с Лаусон-Тэтом, очень известным практическим хирургом, и с совершенно уж ни в каком отношении неизвестным «медиком-хирургом» Белль-Тайлором. Несколько лет назад речь этого Белль-Тайлора против живосечений (в весьма безграмотном переводе) была разослана нашими антививисекционистами в виде приложения к «Новому времени». Когда читаешь эту речь, оторопь берет от той груды лжи и подтасовок, которыми она полна, и невольно задаешь себе вопрос: может ли быть жизненным учение, которому приходится прибегать к такому беззастенчивому обману публики? Опираясь на свой авторитет специалиста, в расчете на круглое невежество слушателей, Белль-Тайлор не останавливается решительно ни перед чем.
«Ложно то, – объявляет он, напр., – будто бы Гарвей дознал закон кровообращения посредством вивисекции. Совсем нет! Единственно посредством наблюдения над мертвым человеческим телом Гарвей открыл тот факт, что клапаны жил дозволяют крови течь только в известном направлении…» (Нужно заметить, что знаменитый трактат Гарвея о кровообращении почти сплошь состоит из описаний опытов, произведенных Гарвеем над живыми животными; вот заглавия нескольких глав трактата: Сар. II. – «Ex vivorum dissectione qualis sit cordis motus». (Движение сердца по данным, добытым путем живосечений). Cap. III. – «Arteriarum motus qualis ex vivorum dissectione»[74] Cap. IV. – «Motus cordis et auriculorum qualis ex vivorum dissectione»[75] и т. д.[76]
«Неправда и то, – продолжает Белль-Тайлор, – что будто бы через вивисекцию Кох нашел средство от чахотки; напротив, его прививания причиняли сперва лихорадку, а потом смерть». (Речь свою оратор произнес в конце 1893 года, когда почти никто уж не защищал коховского туберкулина; но о том, что путем живосечений тот же Кох открыл туберкулезную палочку, что путем живосечений создалась вся бактериология, – Белль-Тайлор благоразумно умалчивает.)
И так дальше без конца; что ни утверждение, то – либо прямая ложь, либо извращение действительности. В подстрочном примечании читатель найдет еще несколько образчиков антививисекционистской литературы; образчики эти взяты мною из новейших английских летучих листков, тысячами распространяемых в народе антививисекционистами.[77]
Живосечения для медицинской науки необходимы – против этого могут спорить только очень невежественные или очень недобросовестные люди. Из предыдущих глав этих записок уж можно было видеть, как многообразна в нашей науке необходимость живосечений. Предварительные опыты на животных представляют хоть некоторую гарантию в том, что новое средство не будет дано человеку в убийственной дозе и что хирург не приступит к операции совершенно неопытным. Не простой случайностью является далее то обстоятельство, что преступные опыты над людьми особенно многочисленны именно в области венерических болезней, к которым животные совершенно невосприимчивы. Но самое важное – это то, что без живосечений мы решительно не в состоянии познать и понять живой организм. Какую область физиологии или патологии ни взять, мы везде увидим, что почти все существенное было открыто путем опытов над животными. В 1883 году прусское правительство, под влиянием агитации антививисекционистов, обратилось к медицинским факультетам с запросом о степени необходимости живосечений; один выдающийся немецкий физиолог вместо ответа прислал в министерство «Руководство к физиологии» Германа, причем в руководстве этом он вычеркнул все те факты, которых без живосечений было бы невозможно установить; по сообщению немецких газет, «книга Германа вследствие таких отметок походила на русскую газету, прошедшую сквозь цензуру: зачеркнутых мест было больше, чем незачеркнутых».
Без живосечений познать и понять живой организм невозможно; а без полного и всестороннего понимания его и высшая цель медицины, лечение – неверно и ненадежно. В 1895 году известный физиолог, проф. И. П. Павлов, демонстрировал в одном из петербургских медицинских обществ собаку с перерезанными блуждающими нервами; опытами над этой собакой ему удалось разрешить некоторые очень важные вопросы в области физиологии пищеварения. Фельетонист «Нового времени» Житель резко обрушился за эти опыты на проф. Павлова.
Кому и зачем это нужно – перерезать блуждающие нервы? – спрашивала газета. – Бывали ли в жизни такие случаи, которые наводили людей науки на эту мысль? Это один из печальнейших результатов вивисекторского виртуозничества, самого плохого и ненаучного свойства… Это, так сказать, наука для науки… Когда видишь эти утонченные ухищрения напряженной, неестественной выдумки гг. вивисекторов и сопоставишь их с тем простым, общим фактом, что большинство людей умирает от простой простуды и гг. врачи не умеют ее вылечить, то торжества ученых собраний по поводу опыта с блуждающими нервами принимают значение сарказма… Самых верных болезней не умеют лечить и понимать, и в то же время увлечение вивисекторов принимает угрожающие размеры и не может не возмущать печальным скудоумием и бессердечием ученых живорезов.
Вот типическое рассуждение улицы. Для чего изучать организм во всех его отправлениях, если не можешь вылечить «простой простуды»? Да именно для того, чтоб быть в состоянии вылечить хотя бы ту же самую «простую простуду» (которая, говоря мимоходом, очень не проста). «Это – наука для науки»… Наука тогда только и наука, когда она не регулирует и не связывает себя вопросом о непосредственной пользе. Электричество долгое время было только «курьезным» явлением природы, не имеющим никакого практического значения; если бы Грэй, Гальвани, Фарадей и прочие его исследователи не руководствовались правилом: «наука для науки», то мы не имели бы теперь ни телеграфа, ни телефона, ни рентгеновских лучей, ни электромоторов. Химик Шеврель из чисто научной любознательности открыл состав жиров, а следствием этого явилась фабрикация стеариновых свечей.
Нужно, впрочем, заметить, что далеко не все вивисекционисты исходят при решении вопроса из таких грубых и невежественных предпосылок, как мы сейчас видели. Некоторые из них пытаются поставить вопрос на принципиальную почву; таков, например, английский вивисекционист Генри Солт, автор сочинения «Права животных в их отношении к социальному прогрессу». «Допустим, – говорит он, – что прогресс врачебной науки невозможен без живосечений. Что же из того? Заключать отсюда о законности живосечений – слишком поспешно: мудрый человек должен принять в расчет и другую, моральную сторону дела – гнусную несправедливость причинения мук невинным животным». Вот единственно правильная постановка вопроса для антививисекциониста: может ли наука обойтись без живосечений или нет, – но животные мучаются, и этим все решается. Вопрос поставлен ясно и недвусмысленно. Повторяю, смеяться над противниками живосечения нельзя, мучения животных при вивисекциях действительно ужасны, и сочувствие этим мукам – не сантиментальность, но нужно помнить, что мимо живосечения нет пути к созданию научной медицины, которая будет излечивать людей.
На Западе противники живосечений уже добились некоторых довольно существенных ограничений свободы вивисекции. Самым крупным из таких ограничений является английский парламентский акт 1876 года «о жестокости к животным». По этому акту производить опыты над живыми животными имеют право лишь лица, получившие на то специальное разрешение (которое к тому же во всякое время может быть взято обратно). В Австрии министр народного просвещения издал в 1885 году предписание, по которому «опыты на живых животных могут быть производимы только ради серьезных исследований, и лишь в виде исключения, в случаях необходимости». В Дании для производства живосечений требуется разрешение министра юстиции (!). Все подобные распоряжения производят очень странное впечатление. Кому, напр., будут выдаваться разрешения? Очевидно, известным ученым. Но вот в семидесятых годах в глухом немецком городке Вольштейне никому не ведомый молодой врач Роберт Кох путем опытов над животными подробнейшим образом изучает биологию сибиреязвенной палочки и этим своим исследованием прокладыввает широкие пути к только что народившейся чрезвычайно важной науке – бактериологии. Навряд бы дано было разрешение на опыты этому неизвестному провинциальному врачу… Кто, далее, будет решать, какие опыты «необходимы» для науки? В самом деле, министры юстиции? Но ведь это смешно. Ученые факультеты? Но кто же не знает, что академическая ученость почти всегда является, носительницею рутины? Когда Гельмгольц открыл свой закон сохранения энергии, то академия наук, как сам он рассказывает, признала его работу «бессмысленными и пустыми умствованиями». Его исследования о скорости проведения нервного тока также встретили лишь улыбку со стороны лиц, стоявших тогда во главе физиологии.
Имеет ли антививисекционистская агитация и в будущем шансы на успех? Я думаю, что успехи ее всецело основаны на невежестве публики и что, по мере уменьшения невежества, ее успехи будут все больше падать.
Билль «о жестокости к животным» был принят английским парламентом в августе 1876 года. Дата знаменательная: как раз в это время в Болгарии свирепствовали турки, поощряемые дружественным невмешательством Англии. Неужели пытаемые в лабораториях лягушки были английским депутатам ближе и дороже, чем болгарские девушки и дети, насилуемые и избиваемые башибузуками? Конечно, нет. Дело гораздо проще: парламент понимал, что вмешательство в болгарские дела невыгодно для Англии, невыгоды же ограничения живосечений он не понимал. А там, где человек не видит угрозы своей выгоде, он легко способен быть и честным и гуманным. В сентябре 1899 года англичане тысячами подписывались под адресом осужденному в Ренне Дрейфусу; в то же время те же англичане шиканием и криками зажимали на митинге рот Джону Морлею, протестовавшему против разбойничьего отношения Англии к Трансваалю. Русская жизнь представляет еще более яркие примеры такой кажущейся непоследовательности.
Когда люди поймут, чем они жертвуют, отнимая у науки право живосечений, агитация антививисекционистов будет обречена на полное бесплодие. На одном собрании противников живосечений манчестерский епископ Мургаус, заявил, что он предпочитает сто раз умереть, чем спасти свою жизнь ценою тех адских мук, которые причиняются животным при живосечениях. Сознательно идти на такое самопожертвование способно лишь очень ничтожное меньшинство.
XI
Наша врачебная наука в теперешнем ее состоянии очень несовершенна; мы многого не знаем и не понимаем, во многом принуждены блуждать ощупью. А дело приходится иметь со здоровьем и жизнью человека… Уж на последних курсах университета мне понемногу стало выясняться, на какой тяжелый, скользкий и опасный путь обрекает нас несовершенство нашей науки. Однажды наш профессор-гинеколог пришел в аудиторию хмурый и расстроенный.
– Милостивые государи! – объявил он. – Вы помните женщину с эндометритом, которую я вам демонстрировал полторы недели назад и которой я тогда же сделал при вас выскабливание матки? Вчера она умерла от заражения брюшины…
Профессор подробно изложил нам ход болезни и результаты вскрытия умершей. Кроме разращений слизистой оболочки, ради которых было произведено выскабливание, у больной оказалась в толще матки мускульная опухоль – миома. Выскабливание матки при миомах сопряжено с большою опасностью, потому что миомы легко могут омертветь и подвергнуться гнилостному разложению. В данном случае самое тщательное исследование матки не дало никаких указаний на присутствие миомы; выскабливание было произведено, а следствием этого явилось разложение миомы и смерть больной.
– Таким образом, милостивые государи, – продолжал профессор, – смерть больной, несомненно, была вызвана нашею операциею; не будь операции, больная, хотя и не без страданий, могла бы прожить еще десятки лет… К сожалению, наша наука не всесильна… Такие несчастные случайности предвидеть очень трудно, и к ним всегда нужно быть готовым. Для избежания подобной ошибки Шультце предлагает…
Профессор говорил еще долго, но я его уже не слушал. Сообщение его как бы столкнуло меня с неба, на которое меня вознесли мои тогдашние восторги перед успехами медицины. Я думал: «Наш профессор – европейски известный специалист, всеми признанный талант, тем не менее даже и он не гарантирован от таких страшных ошибок. Что же ждет в будущем меня, ординарнейшего, ничем не выдающегося человека?»
И в первый раз это будущее глянуло на меня зловеще и мрачно. Некоторое время я ходил совершенно растерянный, подавленный громадностью той ответственности, которая ждала меня в будущем. И везде я теперь находил свидетельства Того, как во всех отношениях велика эта ответственность. Случайно мне попался номер «Новостей терапии», и в нем я прочел следующее:
Бинц сообщает случай выкидыша, после приемов салицилового натра по одному грамму. Врач, назначивший это средство, был привлечен к судебной ответственности, но был оправдан, ввиду того, что подобные случаи до сих пор еще не опубликованы, несмотря на то, что применение салицилового натра, как известно, практикуется в весьма широких размерах.
Заметка эта случайно попалась мне на глаза; я легко мог ее и не прочесть, а между тем, если бы в будущем нечто подобное произошло со мною, то мне уже не было бы оправдания: теперь такой случай опубликован… Я должен все знать, все помнить, все уметь, – но разве же это по силам человеку?!
Вскоре мое мрачное настроение понемногу рассеялось: пока я был в университете, мне самому ни в чем не приходилось нести ответственности. Но когда я врачом приступил к практике, когда я на деле увидел все несовершенство нашей науки, я почувствовал себя в положении проводника, которому нужно ночью вести людей по скользкому и обрывистому краю пропасти: они верят мне и даже не подозревают, что идут над пропастью, а я каждую минуту жду, что вот-вот кто-нибудь из них рухнет вниз.
Часто, определив болезнь, я положительно не решался взяться за ее лечение и уклонялся под первым предлогом. В начале моей практики ко мне обратилась за помощью женщина, страдавшая солитером. Самое лучшее и верное средство против солитера – вытяжка мужского папоротника. Справляюсь в книгах, как его назначить, и читаю: «Средство много потеряло из своей славы, потому что его давали в слишком малых дозах… Но с назначением его нужно быть осторожным: в больших дозах оно производит отравление…» В единственно действительных не «слишком малых» дозах я должен быть «очень осторожен». Как возможно при таком условии соблюсти осторожность?… Я заявил больной, что не могу ее лечить и чтоб она обратилась к другому доктору.
Больная широко раскрыла глаза.
– Я вам заплачу, – сказала она.
– Да нет, дело не в том… Видите ли… За это нужно взяться как следует, а у меня теперь нет времени…
Женщина пожала плечами и ушла.
Первое время я испытывал такой страх чуть не перед половиною всех моих больных; и страх этот еще усиливался от сознания моей действительной неопытности; чего стоил один тот случай с сыном прачки, о котором я уже рассказывал. Потом мало-помалу явилась привычка; я перестал всего бояться, больше стал верить в себя; каждое действие над больным уже не сопровождалось бесплодными терзаниями и мыслями о всех возможных осложнениях. Но все-таки висящий над головою дамоклов меч «несчастного случая» и до сих пор держит меня в состоянии непрерывной нервной приподнятости.
Никогда наперед не знаешь, когда и откуда он придет, этот грозный «несчастный случай». Раз, я помню, у нас в больнице, делали шестнадцатилетней девушке резекцию локтя. Мне поручили хлороформировать больную. И только я поднес к ее лицу маску с хлороформом, только она вдохнула его – один-единственный раз, – и лицо ее посинело, глаза остановились, пульс исчез; самые энергичные меры оживления не повели ни к чему; минуту назад она говорила, волновалась, глаза блестели страхом и жизнью, – и уже труп!.. По требованию родителей было произведено судебно-медицинское вскрытие умершей; все ее внутренние органы оказались совершенно нормальными, как я и нашел их при исследовании больной перед хлороформированием; и тем не менее – смерть от этой ужасной идиосинкразии, которую невозможно предвидеть. И родители увезли труп, осыпав нас проклятиями.
Английский хирург Джемс Педжет говорит в своей лекции «о несчастиях в хирургии»: «Нет хирурга, которому не пришлось бы в течение своей жизни один или несколько раз сократить жизнь больным, в то время как он стремился продолжить ее. И такие приключения бывают не при одних только важных операциях. Если бы вы могли пробежать полный список операций, считаемых „малыми“, вы нашли бы, что каждый опытный хирург или имел в своей собственной практике, или видел у других один или несколько смертельных исходов при всякой из этих операций. Если хирург удалит ножом сто атером на волосистой части головы, то – я осмеливаюсь утверждать – один или двое из его оперируемых умрут. Всякий, кто подряд наложит такое же число раз лигатуру на геморроидальные шишки, получит один или два смертельных исхода».
И от этого нет спасения. Каждую минуту может разразиться несчастье и смять тебя навсегда. В 1884 году венский врач Шпитцер пользовал четырнадцатилетнюю девочку, страдавшую озноблением пальцев; он прописал ей йодистого коллодия и велел мазать им отмороженные места: у девочки образовалось омертвение мизинца, и палец пришлось ампутировать. Мать больной подала на д-ра Шпитцера в суд. Суд приговорил его к уплате истице 650 гульденов, к штрафу в 200 гульденов и к лишению права практики. Газеты яростно напали на Шпитцера, осыпая его насмешками и издевательствами. Во врачебном мире случай этот вызвал большое волнение: Шпитцер не мог иметь никаких оснований ждать, чтобы смазывания пальца невинным йодистым коллодием способны были произвести такое разрушительное действие. Осужденный апеллировал в сенат. Было затребовано мнение медицинского факультета. По докладу известного хирурга проф. Альберта. факультет единогласно дал следующее заключение: «Примененные доктором Шпитцером смазывания йодистым коллодием не повели к гангрене в ряде опытов, специально произведенных факультетом с этой целью. В литературе и науке не имеется указаний на опасность применения упомянутого средства вообще и в случаях, подобных происшедшему, в частности. Поэтому нет основания обвинять д-ра Шпитцера в невежестве». Но Шпитцер уже не нуждался в оправдании. В тот день, когда было опубликовано факультетское заключение, труп Шпитцера был вытащен из Дуная: он не вынес тяжести всеобщих осуждений и утопился.
Да, уж пощады в подобных случаях не жди ни от кого! Врач должен быть богом, не ошибающимся, не ведающим сомнений, для которого все ясно и все возможно. И горе ему, если это не так, если он ошибся, хотя бы не ошибиться было невозможно… Лет пятнадцать назад фельетонист «Петербургской газеты» г. Амикус огласил один «возмутительный» случай, происшедший в хирургической клинике проф. Коломнина. Мальчик Харитонов, «с болью в тазобедренном суставе», был привезен родителями в клинику; при исследовании мальчика ассистентом клиники, д-ром Траяновым, произошло вот что:
«Траянов просит, чтоб Харитонов прыгнул на больную ногу; тот, конечно, отказывается, заверяя почтенного эскулапа, что он не может стоять на больной ноге. Но эскулап не слушает заверений несчастного юноши и с помощью присутствующих заставляет прыгнуть. Тот прыгнул. Раздался страшный крик, и несчастный упал на руки своих палачей: от прыжка нога сломилась у самого бедра». У больного «с ужасающей быстротою» развилась саркома, и он умер «по вине своих мучителей».
Д-р Траянов в письме в редакцию газеты объяснил, как было дело. Мальчик жаловался на боли в суставе, но никаких наружных признаков поражения в суставе не замечалось; были основания подозревать туберкулез тазобедренного сустава (коксит). Стоять на больной ноге Харитонов мог. «Я предложил больному стать на больную ногу и слегка подпрыгнуть. При такой пробе у кокситиков при самом начале болезни, когда все другие признаки отсутствуют, болезнь выдает себя легкою болью в суставе. Последовал перелом. Такие переломы относятся к числу так называемых самородных переломов: у мальчика, как впоследствии оказалось, была центральная костномозговая саркома; она разъела изнутри кость и уничтожила ее обычную твердость; достаточно было первого сильного движения, чтобы случился перелом; тот же самый перелом сам собою сделался бы у больного или в клинике, или на возвратном пути домой. Узнать наверное такую болезнь, когда еще нельзя найти самой опухоли, в высокой степени трудно, иногда положительно невозможно». К этому нужно еще прибавить, что упомянутая болезнь вообще принадлежит к числу очень редких в противоположность кокситу, болезни очень распространенной.
Объяснение д-ра Траянова вызвало новые глумления фельетониста.
Не правда ли, поразительно! – писал г. Амикус. – Самодействующий перелом!.. Это ли еще не есть верх несчастной случайности, в особенности для нас, профанов, впервые слышащих о самородных, самодействующих, автоматических переломах рук и ног. Только в таких необычайных случаях можно вполне оценить, что значит наука, и горько всплакнуть над своим невежеством… Что же остается делать профану? Не спорить же с наукой! Остается только пристыженно понурить голову перед сиянием ослепляющей науки и немедленно испробовать с тревожным чувством (посредством ударов о твердые предметы), не подкрался ли к нему самому этот предательский самородный перелом.
После этого еще целую неделю по газетам трепали и высмеивали д-ра Траянова.
Со стороны возмущаться подобными ошибками врачей легко. Но в том-то и трагизм нашего положения, что представься назавтра врачу другой такой же случай – и врач обязан был бы поступить совершенно так же, как поступил в первом случае. Конечно, для него было бы гораздо спокойнее поступить иначе: наружных признаков поражения сустава не замечается; есть способ узнать, не туберкулез ли это; но вдруг болезнь окажется костной саркомой, и тоже последует перелом! Правда, костные саркомы так редки, что за всю свою практику врач встретит их всего два-три раза; правда, если теперь же взяться за лечение туберкулезного сустава, то можно надеяться на полное и прочное излечение его, а все-таки… лучше подальше от греха; лучше пусть больной отправляется домой и представится снова тогда, когда уже появятся несомненные наружные признаки… Тот трус, который поступил бы так, был бы недостоин имени врача.
Общество живет слишком неверными представлениями о медицине, и это главная причина его несправедливого отношения к врачам; оно должно узнать силы и средства врачебной науки и не винить врачей в том, в чем виновато несовершенство науки. Тогда и требовательность к врачам понизилась бы до разумного уровня.
А впрочем, – понизилась ли бы она и тогда?… Чувство не знает и не хочет знать логики. Недавно я испытал это на самом себе. У моей жены роды были очень трудные, потребовалась операция. И передо мною зловеще-ярко встали все возможные при этом несчастия.
– Нужно сделать операцию, – спокойно и хладнокровно сказал мне врач-акушер.
Как мог он говорить об этом так спокойно?! Ведь он знает, какие многочисленные случайности грозят роженице при подобной операции, пусть случайности эти редки, но все-таки же они существуют и возможны. А он должен ясно понять, что значит для меня потерять Наташу, он наверное должен сделать операцию удачно, в противном случае это будет ужасно, и ему не может быть извинения, – ни ему, ни науке: не смеет он ни в чем погрешить!.. И перед этим охватившим меня чувством стали бледны и бессильны все доводы моего разума и знания.
XII
В обществе к медицине и врачам распространено сильное недоверие. Врачи издавна служат излюбленным предметом карикатур, эпиграмм и анекдотов. Здоровые люди говорят о медицине и врачах с усмешкою, больные, которым медицина не помогла, говорят о ней с ярою ненавистью.
Эти насмешки и это недоверие вначале сильно конфузили меня. Я чувствовал, что в основе своей они справедливы, что в науке нашей, действительно, есть многое, чего мы должны конфузиться. Чувствуя это, я иногда не прочь был и сам в откровенную минуту высказать свое пренебрежительное и насмешливое отношение к медицине. Однажды, в деревне, мы возвращались вечером с прогулки. Ко мне подошла баба с просьбою осмотреть и полечить ее. Я зашел к ней в избу вместе со сноси двоюродной сестрой. Баба Жаловалась, что ей «подпирает корешки» и схватывает под ложечкой, что, когда она наклоняется, у нее сильно кружится голова. Я исследовал ее и сказал, чтоб она зашла ко мне за каплями.
– Что у нее? – спросила сестра, когда мы вышли.
– А я почем знаю! – с усмешкою ответил я. – Подпирает корешки какие-то.
Сестра удивленно подняла брови.
– Вот странно! Ты так уверенно держался, – я думала, для тебя все совершенно ясно.
– Дня через два исследую ее еще раз – может быть, выяснится.
– Ну и наука же ваша!
– Наука – что говорить! Наука, можно сказать, – точная!
И я стал рассказывать ей случаи, показывавшие, как «точна» наша наука и как наивно смотрят на врачей больные.
Мне не раз случалось таким тоном говорить о медицине; все, что я рассказывал, была правда, но всегда после подобных разговоров мне становилось совестно; эту правду я оценивал, становясь на точку зрения своих слушателей, в душе же у меня, несмотря на все, отношение к медицине было серьезное и полное уважения.
Очевидно, во всем этом крылось какое-то глубокое недоразумение. Медицина не оправдывает ожиданий, которые на нее возлагаются, – над нею смеются, и в нее не верят. Но правильны ли и законны ли самые эти ожидания? Есть наука об излечении болезней, которая называется медициной; человек, обучившийся этой науке, должен безошибочно узнавать и вылечивать болезни; если он этого не умеет, то либо сам он плох, либо его наука никуда не годится.
Такой взгляд был совершенно естествен; но в то же время совершенно неправилен. Не существует хоть сколько-нибудь законченной науки об излечении болезней; перед медициною стоит живой человеческий организм с бесконечно сложною и запутанною жизнью; многое в этой жизни уже понято, но каждое новое открытие в то же время раскрывает все большую чудесную ее сложность; темным и малопонятным путем развиваются в организме многие болезни, неясны и неуловимы борющиеся с ними силы организма, нет средств поддержать эти силы; есть другие болезни, сами по себе более или менее понятные; но сплошь да рядом они протекают так скрыто, что все средства науки бессильны для их определения.
Это значит, что врачи не нужны, а их наука никуда не годится? Но ведь есть многое другое, что науке уже понятно и доступно, во многом врач может оказать существенную помощь. Во многом он и бессилен, но в чем именно он бессилен, может определить только сам врач, а не больной; даже и в этих случаях врач незаменим, хотя бы по одному тому, что он понимает всю сложность происходящего перед ним болезненного процесса, а больной и его окружающие не понимают.
Люди не имеют даже самого отдаленного представления ни о жизни своего тела, ни о силах и средствах врачебной науки. В этом – источник большинства недоразумений, в этом – причина как слепой веры во всемогущество медицины, так и слепого неверия в нее. А то и другое одинаково дает знать о себе очень тяжелыми последствиями.
В публике сильно распространены всевозможные «общедоступные лечебники» и популярные брошюры о лечении; в мало-мальски интеллигентной семье всегда есть домашняя аптечка, и раньше чем позвать врача, на больном испробуют и касторку, и хинин, и салициловый натр, и валерьянку; недавно в Петербурге даже основалось целое общество «самопомощи в болезнях». Ничего подобного не было бы возможно, если бы у людей, вместо слепой веры в простую и нехитрую медицинскую науку, было разумное понимание этой науки. Люди знали бы, что каждый новый больной представляет собою новую, неповторяющуюся болезнь, чрезвычайно сложную и запутанную, разобраться в которой далеко не всегда может и врач со всеми его знаниями. У больного запор, – нужно ему дать касторки; решился ли бы кто-нибудь приступить к такому лечению, если бы хоть подозревал о том, что иногда этим можно убить человека, что иногда, как напр., при свинцовой колике, запор можно устранить не касторкой, а только… опием?
На невежественной вере во всесилие медицины основываются те преувеличенные требования к ней, которые являются для врача проклятием и связывают его по рукам и ногам. Больного с брюшным тифом сильно лихорадит, у него болит голова, он потеет по ночам, его мучит тяжелый бред; бороться с этим нужно очень осторожно, и преимущественно физическими средствами; но попробуй скажи пациенту: «Страдай, обливайся потом, изнывай от кошмаров!» Он отвернется от тебя и обратится к врачу, который не будет жалеть хинина, фенацетина и хлоралгидрата; что это за врач, который не дает облегчения! Пусть это облегчение идет за счет сил больного, пусть оно навсегда расшатает его организм, пусть совершенно отучит от способности самостоятельно бороться с болезнью, – облегчение получено, и довольно. Самыми несчастными пациентами в этом отношении являются разного сорта «высокие особы», – нетерпеливые, избалованные, которые самую наличность неустраненного хотя бы легкого страдания ставят в вину лечащему их врачу. Вот почему, между прочим, в публике громким успехом пользуются врачи, о которых понимающие дело товарищи отзываются с презрением и к помощи которых ни один из врачей не станет обращаться.
Врач на то и врач, чтобы легко и уверенно устранять страдания и излечивать болезни. Действительность на каждом шагу опровергает такое представление о врачах, и люди от слепой веры в медицину переходят к ее полному отрицанию. У больного болезнь излечимая, но требующая лечения долгого и систематического; неделя-другая лечения не дала помощи, и больной машет рукою на врача и обращается к знахарю. Есть болезни затяжные, против которых мы не имеем действительных средств, – напр., коклюш; врач, которого в первый раз пригласят в семью для лечения коклюша, может быть уверен, что в эту семью его никогда уж больше не позовут: нужно громадное, испытанное доверие к врачу или полное понимание дела, чтобы примириться с ролью врача в этом случае – следить за гигиеничностью обстановки и принимать меры против появляющихся осложнений.
Особенно богатый материал для отрицания медицины дают ошибки врачей. Врач определил у больного брюшной тиф, а на вскрытии оказалось, что у него была общая бугорчатка, – позор врачам, хотя клинические картины той и другой болезни часто совершенно тожественны. У меня есть один знакомый, три года у него сильно болит правое колено; один врач определил туберкулез, другой – сифилис, третий – подагру; и облегчения Ни от кого нет. Отсюда вывод может быть только один: иногда болезни проявляются в таких темных и неясных формах, что правильный диагноз возможно Поставить только случайно. Но каждый человек судит по тому, что испытывает на себе; и знакомый мой говорит: «Ваше занятие для общества то же, что для человека галстук: галстук совершенно бесполезен, но ходить без него цивилизованному человеку неприлично; и он покорно платит за галстук деньги, и люди, приготовляющие галстуки, думают, что делают что-то нужное…»
– Должна вам, доктор, сознаться, – я совершенно не верю в вашу медицину, – сказала мне недавно одна дама.
Она не верит… Но ведь она ее совершенно не знает! Как же можно верить или не верить в значение того, чего не знаешь?
Многое из того, что мною рассказано в предыдущих главах, может у людей, слепо верующих в медицину, вызвать недоверие к ней. Я и сам пережил это недоверие. Но вот теперь, зная все, я все-таки с искренним чувством говорю: я верю в медицину, – верю, хотя она во многом бессильна, во многом опасна, многого не знает. И могу ли я не верить, когда то и дело вижу, как она дает мне возможность спасать людей, как губят сами себя те, кто отрицает ее?
«Я не верю в вашу медицину», – говорит дама. Во что же, собственно, она не верит? В то, что возможно в два дня «перервать» коклюш, или в то, что при некоторых глазных болезнях своевременным применением атропина можно спасти человека от слепоты? Ни в два дня, ни в три недели невозможно перервать коклюш, но несколькими каплями атропина можно сохранить человеку зрение, и тот, кто не «верит» в это, подобен скептику, не верящему, чтобы где-нибудь на свете мужики говорили по-французски.
Человек долгие годы страдает удушьем; я прижигаю ему носовые раковины, – и он становится здоровым и счастливым от своего здоровья; мальчик туп, невнимателен и беспамятен: я вырезаю ему гипертрофированные миндалины, – и он умственно совершенно перерождается; ребенок истощен поносами: я без всяких лекарств, одним регулированием диеты и времени приема пищи достигаю того, что он становится полным и веселым. Мое знание часто дает мне возможность самым незначительным приемом или назначением предотвратить тяжелую болезнь, и чем невежественнее люди, тем ярче бросается в глаза все значение моего знания. В трудных запутанных случаях, потребовавших много умственных и нервных затрат, особенно сильно и победно чувствуешь свое торжество, и смешно подумать, что можно было бы сделать здесь без знания… Нет, я – я верю в медицину, и мне глубоко жаль тех, кто в нее не верит.
Я верю в медицину. Насмешки над нею истекают из незнания смеющихся. Тем не менее во многом мы ведь, действительно, бессильны, невежественны и опасны; вина в этом не наша, но это именно и дает пищу неверию в нашу науку и насмешкам над нами. И передо мною все настойчивее начал вставать вопрос: это недоверие и эти насмешки я признаю неосновательными, им не должно быть места по отношению ко мне и к моей науке, – как же мне для этого держаться с пациентом?
Прежде всего нужно быть с ним честным. Именно потому, что сами мы скрываем от людей истинные размеры доступного нам знания, к нам и возможно то враждебно-ироническое чувство, которое мы повсюду возбуждаем к себе. Одно из главных достоинств Льва Толстого, как художника, заключается в поразительно человечном и серьезном отношении к каждому из рисуемых им лиц; единственное исключение он делает для врачей: их Толстой не может выводить без раздражения и почти тургеневского подмигивания читателю. Есть же, значит, что-то, что так восстановляет всех против нас. И мне казалось, что это «что-то» есть именно окутывание себя туманом и возбуждение к себе преувеличенного доверия и ожиданий. Этого не должно быть.
Но практика немедленно опровергла меня; напротив, иначе, чем есть, и не может быть. Я лечил одного чиновника, больного брюшным тифом; его крепило, живот был сильно вздут; я назначил ему каломель в обычной слабительной дозе, со всеми обычными предосторожностями.
– У мужа, доктор, явилось во рту какое-то осложнение, – сообщила мне жена больного при следующем моем визите.
Больной жаловался на сильное слюнотечение, десны покраснели и распухли, изо рта несло отвратительным запахом; это была типическая картина легкого отравления ртутью, вызванного назначенным мною каломелем: обвинить себя я ни в чем не мог, – я принял решительно все предупредительные меры.
Что мне было сказать? Что это – следствие назначенного мною лечения? Глупее поступить было бы невозможно. Я совершенно бесцельно подорвал бы доверие ко мне больного и заставил бы его ждать всяких бед от каждого моего назначения. И я молча, стараясь не встретиться со взглядом жены больного, выслушал ее речи об удивительном разнообразии осложнений при тифе.
Меня пригласили к больному ребенку; он лихорадил, никаких определенных жалоб и симптомов не было, приходилось подождать выяснения болезни. Я не хотел прописать «ut aliquid fiat», я сказал матери, что следует принять такие-то гигиенические меры, а лекарств пока не нужно. У ребенка развилось воспаление мозговых оболочек, он умер. И мать стала горько клясть меня в его смерти, потому что я не поспешил вовремя «перервать» его болезнь.
А как я могу держаться «честно» с неизлечимыми больными? С ними все время приходится лицемерить и лгать, приходится пускаться на самые разнообразные выдумки, чтобы в. новь и вновь поддержать падающую надежду. Больной, по крайней мере до известной степени, всегда сознает эту ложь, негодует на врача и готов проклинать медицину. Как же держаться? Древнеиндийская медицина была в этом отношении пряма и жестоко искренна: она имела дело только с излечимыми больными, неизлечимый не имел права лечиться; родственники отводили его на берег Ганга, забивали ему нос и рот священным илом и бросали в реку… Больной сердится; когда врач не говорит ему правды; о, он хочет одной только правды! Вначале я был настолько наивен и молодо-прямолинеен, что, при настойчивом требовании, говорил больному правду; только постепенно я понял, что в действительности значит, когда больной хочет правды, уверяя, что не боится смерти; это значит: «если надежды нет, то лги мне так, чтоб я ни на секунду не усомнился, что ты говоришь правду».
Везде, на каждом шагу, приходится быть актером; особенно это необходимо потому, что болезнь излечивается не только лекарствами и назначениями, но и душою самого больного; его бодрая и верящая душа – громадная сила в борьбе с болезнью, и нельзя достаточно высоко оценить эту силу; меня первое время удивляло, насколько успешнее оказывается мое лечение По отношению к постоянным моим пациентам, горячо верящим в меня и посылающим за мною с другого конца города, чем по отношению к пациентам, обращающимся ко мне в первый раз; я видел в этом довольно комичную игру случая; постепенно только я убедился, что это вовсе не случайность, что мне, действительно, могучую поддержку оказывает завоеванная мною вера, удивительно поднимающая энергию больного и его окружающих. Вольной страшно нуждается в этой вере и чутко ловит в голосе врача всякую ноту колебания и сомнения… И я стал привыкать держаться при больном самоуверенно, делать назначения самым докторальным и безапелляционным тоном, хотя бы в душе в это время поднимались тысячи сомнений.
– Не лучше ли, доктор, сделать то-то? – спрашивает скептический больной.
– Я вас попрошу беспрекословно исполнять, что я назначаю, – категорически заявляю я. – Только в таком случае я и могу вести лечение.
И весь мой тон говорит, что я обладаю полною истиною, сомнение в которой может быть только оскорбительным.
И веру в себя недостаточно завоевать раз; приходится все время завоевывать ее непрерывно. У больного болезнь затягивается; необходимо зорко следить за душевным состоянием его и его окружающих; как только они начинают падать духом, следует, хотя бы наружно, переменить лечение, назначить другое средство, другой прием; нужно цепляться за тысячи мелочей, напрягая всю силу фантазии, тонко считаясь с характером и степенью развития больного и его близких.
Все это так далеко от простого исполнения предписаний медицины, в котором, как я раньше думал, и заключается все наше дело! Турецкий знахарь, ходжа, назначает больному лечение, обвешивает его амулетами и под конец дует на него; в последнем вся суть: хорошо излечивать людей способен только ходжа «с хорошим дыханием». Такое же «хорошее дыхание» требуется и от настоящего врача. Он может обладать громадным распознавательным талантом, уметь улавливать самые тонкие детали действия своих назначений, – и все это останется бесплодным, если у него нет способности покорять и подчинять себе, душу больного. Есть, правда, истинно интеллигентные больные, которым не нужно полушарлатанское «хорошее дыхание», которым более дороги талант и знание, не желающие скрывать голой правды. Но такце больные так же редки среди людей, как редки среди них сами талант и знание.
XIII
Прошло много времени, прежде чем я свыкся с силами медицины и смирился перед их ограниченностью. Мне было стыдно и тоскливо смотреть в глаза больному, которому я был не в силах помочь; он, угрюмый и отчаявшийся, стоял передо мною тяжким укором той науке, которой представителем я являлся, и в душе опять и опять шевелилось проклятье этой немощной науке.
- Was hab'ich,
- Wenn ich nicht alles habe?
- Что есть у меня,
- Если у меня нет всего?
Этому я могу помочь, этому нет; а все они идут ко мне, все одинаково хотят быть здоровыми, и все одинаково вправе ждать от меня спасения. И так становятся понятными те вопли отчаянной тоски и падения веры в свое дело, которыми полны интимные письма сильнейших представителей науки. И чем кто из них сильнее, тем ярче осужден чувствовать свое бессилие.
«Из всей моей деятельности лекции – это единственное, что меня занимает и живит, – писал Боткин своему другу, д-ру Белоголовому, – остальное тянешь, как лямку, прописывая массу ни к чему не ведущих лекарств. Это не фраза и дает тебе понять, почему практическая деятельность в моей поликлинике так тяготит меня. Имея громадный материал хроников, я начинаю вырабатывать грустное убеждение о бессилии наших терапевтических средств. Редкая поликлиника пройдет мимо без горькой мысли: за что я взял с большей половины народа деньги, да заставил ее потратиться на одно из наших аптечных средств, которое, давши облегчение на 24 часа, ничего существенного не изменит? Прости меня за хандру, но нынче у меня был домашний прием, и я еще под свежим впечатлением этого бесплодного труда».
У Бильрота есть одно стихотворение; оно было послано им его другу, известному композитору Брамсу, и не предназначалось для печати. В переводе трудно передать всю силу и поэзию этого стихотворения. Вот оно:
- …Ich kann,s nicht mehr ertragen,
- Wie mich die Menschen tglich, stndlich gulen,
- Wie sie unmogliches von mir begehren!
- Weil ich einwenig tiefer wohl als Andere
- In der Natur geheimstes Wesen drang,
- So meinen sie, ich konnte gleich den Gttern
- Durch Wunder Leiden nehmen, Glck erzaubern,
- Und bin doch nur ein Mensch wie Andere mehr.
- Ach, wusstet ihr, wie,s in mir wallet, siedet,
- Und wie mein Herz den Schlag zurcke blt,
- Wenn ich statt Heilung mit unischeren Worten
- Kaum Trost kann spenden den Verlorenen…
- …Was soil denn aus mir werden?
- Aus mir, dem viel bewunderten, hilflosen Mann?[78]
Но перед таким своим бессилием постепенно пришлось смириться: полная неизбежность всегда несет в себе нечто примиряющее с собою. Все-таки наука дает нам много силы, и с этой силою можно сделать многое. Но с чем невозможно было примириться, что все больше подтачивало во мне удовлетворение своею деятельностью, – это то, что имеющаяся в нашем распоряжении сила на деле оказывалась совершенно призрачною.
Медицина есть наука о лечении людей. Так оно выходило по книгам, так выходило и по тому, что мы видели в университетских клиниках. Но в жизни оказывалось, что медицина есть наука о лечении одних лишь богатых исвободных людей. По отношению ко всем остальным она являлась лишь теоретическую наукою о том, как можно было бы вылечить их, если бы они были богаты и свободны; и то, что за отсутствием последнего приходилось им предлагать на деле, было не чем иным, как самым бесстыдным поруганием медицины.
Изредка по праздникам ко мне приходит на прием мальчишка-сапожник из соседней сапожной мастерской. Лицо его зеленовато-бледно, как заплесневелая штукатурка; он страдает головокружениями и обмроками. Мне часто случается проходить мимо мастерской, где он работает, – окна ее выходят на улицу. И в шесть часов утра и в одиннадцать часов ночи я вижу в окошко склоненную над сапогом стриженую головку Васьки, а кругом него – таких же зеленых и худых мальчиков и подмастерьев; маленькая керосиновая лампа тускло горит над их головами, из окна тянет на улицу густою, прелою вонью, от которой мутит в груди. И вот мне нужно лечить Ваську. Как его лечить? Нужно прийти, вырвать его из этого темного, вонючего угла, пустить бегать в поле, под горячее солнце, на вольный ветер, и легкие его развернутся, сердце окрепнет, кровь станет алою и горячею. Между тем даже пыльную петербургскую улицу он видит лишь тогда, когда хозяин посылает его с товаром к заказчику; даже по праздникам он не может размяться, потому что хозяин, чтобы мальчики не баловались, запирает их на весь день в мастерской… И единственное, что мне остается, – это прописывать Ваське железо и мышьяк и утешаться мыслью, что все-таки я «хоть что-нибудь» делаю для него.
Ко мне приходит прачка с экземою рук, ломовой извозчик с грыжею, прядильщик с чахоткою; я назначаю им мази, пелоты и порошки – и неверным голосом, сам стыдясь комедии, которую разыгрываю, говорю им, что главное условие для выздоровления – это то, чтобы прачка не мочила себе рук, ломовой извозчик не поднимал тяжестей, а прядильщик избегал пыльных помещений. Они в ответ вздыхают, благодарят за мази и порошки и объясняют, что дела своего бросить не могут, потому что им нужно есть.
В такие минуты меня охватывает стыд за себя и за ту науку, которой я служу, за ту мелкость и убогость, с какою она осуждена проявлять себя в жизни. В деревне ко мне однажды обратился за помощью мужик с одышкою. – Все левое легкое у него оказалось сплошь пораженным крупозным воспалением. Я изумился, как мог он добрести до меня, и сказал ему, чтобы он немедленно по приходе домой лег и не вставал.
– Что ты, барин, как можно? – а свою очередь, изумился он. – Нешто не знаешь, время какое? Время страдное, горячее. Господь батюшка погодку посылает, а я – лежать! Что ты, господи помилуй! Нет, ты уж будь милостив, дай каких капелек, ослобони грудь.
– Да никакие капли не помогут, если пойдешь работать! Тут дело не шуточное, – помереть можешь!
– Ну, господь милостив, зачем помирать! Перемогусь как-нибудь. А лежать нам никак нельзя: мы от этих трех недель весь год бываем сыты.
С моею микстурою в кармане и с косою на плече он пошел на свою полосу и косил рожь до вечера, а вечером лег на межу и умер от отека легких.
Грубая, громадная и могучая жизнь непрерывно делает свою слепую, жестокую работу, а где-то далеко внизу, в ее ногах, копошится бессильная медицина, устанавливая свои гигиенические и терапевтические «нормы».
Вот – человеческий организм со всем богатством и разнообразием его органов, требующих широких и полных отправлений. И как будто жизнь задалась специальною целью посмотреть, что выйдет из этого организма, если ставить его в самые немыслимые положения и условия. Одни люди пускай все время стоят и ходят, не присаживаясь; и вот стопа их становится плоскою, ноги опухают, вены на голенях растягиваются и обращаются в незаживающие язвы. Другие все время пускай сидят, не вставая; и спина их искривляется, печень и легкие сдавливаются, прямая кишка усеивается кровоточащими шишками. Саночники в шахтах весь день непрерывно бегают с санками по просекам на четвереньках; выдувальщики на стеклянных заводах все время работают одними легкими, обращая их в меха… Нет таких самых неестественных движений и положений, в которых бы жизнь не заставляла людей проводить все их время; нет таких ядов, которыми бы она не заставляла их дышать; нет таких жизненных условий, в которых бы она не заставляла их жить.
Сейчас только я воротился от одной больной папиросницы; она живет в углу с двумя ребятами. Низкая комната имеет семь шагов в длину и шесть в ширину. В этой комнате живет шестнадцать человек. Для меня составляет муку пробыть в ней десять – пятнадцать минут: в комнате нет воздуха, нет в буквальном смысле – лампа, как следует заправленная и пущенная, чадит и коптит, не находя кислорода; иначе, как слабо, ее пускать нельзя; тяжелый и влажный, как будто липкий воздух полон кислым запахом детских испражнений, махорки и керосина. Из всех углов на меня смотрят восковые, странно неподвижные лица ребят с кривыми зубами, куриною грудью и искривленными конечностями; в их больших глазах нет и следа той живости и веселости, которая «свойственна» детям.
Вообще, став врачом, я совершенно потерял представление о том, что, собственно, свойственно человеку. Свойственно ли уставшему человеку хотеть спать? – Нет, не свойственно! Сестра милосердия, учительница, журнальный работник, утомленные и разбитые, не могут заснуть без бромистого натра. Свойственно ли долго не евшему человеку хотеть есть? – Нет, не свойственно! Ему приходится прибегать, словно пресыщенному обжоре, к искусственному возбуждению аппетита. Меня это поразило у большинства фабричных работников и ремесленников.
– Работаешь весь день, – машина стучит, пол под тобою трясется, ходишь, как маятник. Устанешь с работы хуже собаки, а об еде и не думаешь. Все только квас бы пил, а от квасу какая сила? Живот наливаешь себе, больше ничего. Одна водочка только и спасает: выпьешь рюмочку, – ну, и есть запросишь.
Я в течение нескольких лет веду прием в одной типографии, и за все это время я ни разу не видел наборщика-старика! Нет старости, нет седых волос – съеденные свинцовою пылью, люди все сваливаются в могилу раньше.
Жизнь проделывает над человеком свои опыты и, глумясь, предъявляет на наше изучение получающиеся результаты. Мы изучаем и приобретаем очень ясное представление о том, как действует на человека хроническое отравление свинцом, ртутью, фосфором, как влияет на рост детей отсутствие света, воздуха и движения; мы узнаем, что из ста прядильщиков сорокалетний возраст у нас переходит только девять человек, что из женщин, занятых при обработке волокнистых веществ, дольше сорока лет живет только шесть процентов… Узнаем мы также, что, вследствие непомерного труда, у крестьянок на все летние месяцы совершенно прекращается свойственная женщинам физиологическая жизнь, что швеи и учащиеся девушки в несколько лет вырождаются в бескровных, больных уродов. И многое еще мы узнаем.
Но что же, чем во всем этом может помочь наша медицина? Какая цена ее жалким средствам, которыми она пытается чинить то, что так глубоко уродуется жизнью?… Великий человек висит на кресте, его руки и ноги пробиты гвоздями, а медицина обмывает кровавые язвы арникой и кладет на них ароматные припарки.
Но ничего больше она и не в состоянии делать. Не может существовать такой науки, которая бы научила залечивать язвы с торчащими в них гвоздями; наука может только указывать на то, что человечество так не может жить, что необходимо прежде всего вырвать из язв гвозди. В двадцатых годах, по исследованиям Виллерме, у мюльгаузенских ткачих половина детей умирала, не дожив до пятнадцати месяцев. Виллерме уговорил фабриканта Дольфуса разрешить своим работницам оставаться после родов дома в течение шести недель с сохранением их содержания; и этого одного оказалось достаточным, чтобы смертность грудных детей, без всякой помощи медицины, сразу уменьшилась вдвое.
Все яснее и неопровержимее для меня становилось одно: медицина не может делать ничего иного, как только указывать на те условия, при которых единственно возможно здоровье и излечение людей; но врач, – если он врач, а не чиновник врачебного дела, – должен прежде всего бороться за устранение тех условий, которые делают его деятельность бессмысленною и бесплодною; он должен быть общественным деятелем в самом широком смысле слова, он должен не только указывать, он должен бороться и искать путей, как провести свои указания в жизнь.
И это тем более необходимо, что бремя не ждет, и жизнь быстро влечет человечество в какую-то зловещую бездну. Все больше увеличивается число «неуравновешенных», «отягченных» и алкоголиков, увеличивается число слепых, глухих, заик. Лучший показатель физического состояния населения – Процент годных к военной службе, – падает всюду с быстротою барометра перед грозою; в Австрии, напр., процент годных к военной службе составлял в 1870 году – 26 %, в 1895 – 18 %, в 1880 – 14 %. Ведь это – вырождение, течение которого можно почти осязать руками! И не фантазией, а голой правдой дышит следующее грозное предсказание одного из антропологов: «Идеал гармонического и солидарного общественного строя может не осуществиться вследствие человеческого вырождения. Тогда появится централизованный феодально-промышленный строй, в котором народным массам будет отведена в несколько измененном виде роль спартанских илотов, органически приспособленных, вследствие своего вырождения, к такому положению вещей».
XIV
Но вот я представляю себе, что общественные условия в корне изменились. Каждый человек имеет возможность исполнять все предписания гигиены, каждому заболевшему мы в состоянии предоставить все, что только может потребовать врачебная наука. Будет ли, по крайней мере, тогда наша работа несомненно плодотворна и свободна от противоречий?
Уже и теперь среди антропологов и врачей все чаще раздаются голоса, указывающие на страшную однобокость медицины и на весьма сомнительную пользу ее для человечества. «Медицина, конечно, помогает неделимому, но она помогает ему лишь насчет вида…» Природа расточительна и неаккуратна; она выбрасывает на свет много существ и не слишком заботится о совершенстве каждого из них; отбирать и уничтожать все неудавшееся она предоставляет беспощадной жизни. И вот является медицина и все силы кладет на то, чтобы помешать этому делу жизни.
У роженицы узкий таз, она не может разродиться; и она сама и ребенок должны погибнуть; медицина спасает мать и ребенка, и таким образом дает возможность размножаться людям с узким, негодным для деторождения тазом. Чем сильнее детская смертность, с которою так энергично борется медицина, тем вернее очищается поколение от всех слабых и болезненных организмов. Сифилитики, туберкулезные, психические и нервные больные, излеченные стараниями медицины, размножаются и дают хилое и нервное, вырождающееся потомство. Все эти спасенные, но слабые до самых своих недр, мешаются и скрещиваются со здоровыми и таким образом вызывают быстрое общее ухудшение расы. И чем больше будет преуспевать медицина, тем дальше будет идти это ухудшение. Дарвин перед смертью не без основания высказывал Уоллесу весьма безнадежный взгляд на будущее человечества, ввиду того что в современной цивилизации нет места естественному отбору и переживанию наиболее способных.
Этот призрак всеобщего вырождения слишком резко бросается всем в глаза, чтобы не заставлять глубоко задумываться над ним. И над ним задумываются, и для его предотвращения измышляются очень широкие реформаторские проекты: предлагают искоренить в человеческом обществе всякую «филантропию» и превратить человечество в заводскую конюшню под верховым управлением врачей-антропотехников. В кабинетах измышлять такие проекты очень нетрудно: «счастье человечества» здесь так величественно и реально, а живые неделимые, запрятанные в немые цифры, так легко поддаются сложению и вычитанию! Но ведь в жизни-то, пожалуй, ничего в конце концов и не существует, кроме сознающего себя существа, и каждое из этих существ есть центр всего и все. К чести человечества, оно все сильнее проявляет стремление ломать стены у существующих уже конюшен, а не влезать еще в новые… И тем не менее факт все-таки остается фактом: естественный отбор все больше прекращает свое действие, медицина все больше способствует этому, а взамен не дает ничего, хоть сколько-нибудь заменяющего его.
А между тем исчезновение отбора сказывается вовсе не в одних только указанных грубых результатах. Последствия этого исчезновения идут гораздо дальше и глубже.
Долгим и трудным путем выработался тип нынешнего человека, более или менее приспособленного к окружающей среде. Сама среда не остается неподвижною, с течением времени она все сильнее и быстрее изменяется в самых своих основах; но организм человека уже перестает за нею следовать, и пересчет как раз в смысле приобретения новых положительных качеств. В прежнее время зубы были нужны человеку для разгрызания, разрывания и пережевывания твердой, жесткой пищи, имевшей умеренную температуру. Теперь человек ест пищу мягкую, очень горячую и очень холодную; для такой пищи нужны какие-то совершенно другие зубы, прежние для нее не годятся. За это говорит то ужасающее количество гнилых зубов, которые мы находим у культурных народов. Дикие племена, стоящие вне всякой культуры, имеют сильно развитые челюсти и крепкие, здоровые зубы; у народов полуцивилизованных число людей с гнилыми зубами колеблется между 5 – 25 %, тогда как у народов высшей культуры костоедою зубов поражено более 80 %. Что это такое? Живой орган, гниющий и распадающийся у живого человека! И это не как исключение, а как правило с очень незначительными исключениями. Одно из двух: либо человек должен воротиться к прежней пище, либо выработать себе новые зубы. Но что делает медицина? Она чистит, пломбирует и всячески поддерживает наличные зубы, портящиеся потому, что они не могут не портиться.
Глаз раньше был нужен человеку преимущественно для смотрения вдаль и совершенно удовлетворял своему назначению. Условия изменились, к глазу предъявляется требование большей работы вблизи. Должен выработаться новый глаз, одинаково годный и для смотрения вдаль и для длительной аккомодации вблизи. Но медицина услужливо подставляет близорукому глазу очки, и, таким образом, негодный для новых условий глаз чисто внешними средствами делает годным; число близоруких увеличивается с каждым десятилетием, и остается лишь утешаться мыслью, что стекла, слава богу, хватит на очки для всех.
Положительных свойств, нужных для изменившихся условий среды, человеческий организм не приобретает; зато он обнаруживает большую склонность терять уже имеющиеся у него положительные свойства. Медицина, стремясь к своим целям, и в этом отношении грозит оказать человечеству очень плохую услугу.
В чем ставит себе медицина идеал? В том, чтобы каждую болезнь убить в организме при самом ее зарождении или, еще лучше, совсем не допустить ее до человека. Хирургия, например, настойчиво требует, чтобы каждая рана, каждый даже самый ничтожный порез немедленно подвергались тщательному обеззараживанию. Для каждого отдельного случая это очень целесообразно, но ведь таким образом организм совершенно отучится самостоятельно бороться с заражением! Уж и для настоящего времени бесчисленными наблюдателями установлен факт, что дикари без всякого лечения легко оправляются от таких ран, от которых европейцы погибают при самом тщательном уходе.
Взять, далее, вообще заразные болезни. По отношению к тем из них, которые обычны в данной местности и данном народе, человеческий организм оказывается несравненно более стойким, чем по отношению к болезням, дотоле неведомым. Скарлатина среди дикарей сразу уносит в могилу половину населения. В Полинезии много туземцев истреблено оружием, но еще более – «белой болезнью» (чахоткою).
– Кто убил твоего отца? Кто убил твою мать?
– Белая болезнь!
Полинезийская женщина, вступающая в связь с белым, всегда падает жертвою чахотки; мало того, она заражает своих любовников из туземцев. Если австралиец проведет несколько дней в европейском городке Новой Голландии, то заражается чахоткой (Крживицкий). На европейцев, в свою очередь, так же губительно действует малярия, желтая лихорадка, тропическая дизентерия. Что же выйдет, если каждая заразная болезнь будет медициною уничтожаться в самом зародыше? Каждая из них станет для человека совершенно чуждою и без охраны медицины будет убивать его почти наверняка.
И вот, как результат такого положения дел, – полная зависимость людей от медицины, без которой они не будут в состоянии сделать ни шагу. Недавно в одной статье о задачах медицины в будущем я встретил следующие рассуждения: «Оградить организм от той разнообразной массы ядов, которые беспрерывно в него вносятся микробами, можно бы лишь тогда, когда бы был открыт один общий антитоксин для ядов, выделяемых всеми видами микробов. При таких условиях мы могли бы ежедневно вводить в организм определенное количество противоядного начала и тем предупреждать вредное влияние ядов, ежедневно вносимых микробами. Но в настоящее время нет, к сожалению, ни малейших оснований к такого рода розовым надеждам…»
Но ведь это же ужасно! Каждый день, вставая, впрыскивай себе под кожу порцию универсального антитоксина; а забыл сделать это – погибай, потому что с отвыкшим от самодеятельности организмом легко справится первая шальная бактерия.
Гигиена рекомендует не ставить в спальне кровати между окном и печкою: спящий человек будет в таком случае находиться в токе воздуха, идущем от холодных стекол окна к нагретой печке, а это может повести к простуде. Та же гигиена советует не производить зимою усиленной работы на холодном воздухе, так как при глубоких вдыханиях сильно охлаждаются легкие, что также может вызвать простуду. Но почему же не простуживается галка, спящая под холодным осенним ветром, почему не простуживается олень, бешено мчащийся по тундре при тридцати градусах мороза? Простуживавшиеся олени и галки погибали и таким образом очистили свои виды от неприспособленных особей, а мы не имеем права обрекать слабых людей в жертву отбору. Совершенно верно. Но в том-то и задача медицины, чтобы сделать этих слабых людей сильными; она же вместо того и сильных делает слабыми и стремится всех людей превратить в жалкие, беспомощные существа, ходящие у медицины на помочах.
К великому счастью, в науке начинают за последнее время намечаться новые пути, которые обещают в будущем очень много отрадного. В этом отношении особенного интереса заслуживают опыты искусственной иммунизации человека. Еще не вполне доказано, но очень вероятно, что суть ее действия заключается в упражнении и приучении сил организма к самостоятельной борьбе с врывающимися в него микробами и ядами. Если это действительно так, то мы имеем здесь дело с громадным переворотом в самых основах медицины: вместо того чтобы спешить выгнать из него уже внедрившуюся болезнь, медицина будет делать из человека борца, который сам сумеет справляться с грозящими ему опасностями. Вот, между прочим, пример, каким образом медицина без всяких жертв может вести культурного человека к тому, к чему естественный отбор приводит дикарей с громадными жертвами. Чего нет сегодня, будет завтра; наука хранит в себе много непроявленной и ею же самою еще непознанной силы; и мы вправе ждать, что наука будущего найдет еще не один способ, которым она сумеет достигать того же, что в природе достигается естественным отбором, – но достигать путем полного согласования интересов неделимого и вида.
Насколько ей это удастся и до каких пределов, – мы не можем предугадывать. Но задач перед этою истинною антропотехникою стоит очень много, – задач широких и трудных, может быть, неразрешимых, но тем не менее настоятельно требующих разрешения.
«Все совершенно, выходя из рук природы». Это утверждение Руссо уже давно и бесповоротно опровергнуто, между прочим, и относительно человека. Человек застигнут настоящим временем в определенной стадии своей эволюции, с массою всевозможных недостатков, недоразвитии и пережитков; он как бы выхвачен из лаборатории природы в самый разгар процесса своей формировки недоделанным и незавершенным. Так, напр., толстая кишка начинается у нас короткою «слепою кишкою»; когда-то, у наших зоологических предков, она представляла собою большой и необходимый для жизни орган, как у теперешних травоядных животных. В настоящее время этот орган нам совершенно не нужен; но он не исчез, а переродился в длинный, узкий червевидный отросток, висящий в виде придатка на слепой кишке. Он не только не нужен, – он для нас вреден: идущие в пищевой кашице семечки и косточки легко застревают в нем и вызывают тяжелое, часто смертельное для человека воспаление червевидного отростка.
Далее, органы человека и их размещение до сих пор еще не приспособились к вертикальному положению человека. Нужно себе ясно представить, как резко при таком положении должны были измениться направление и сила давления на различные органы, и тогда легко будет понять, что приспособиться к своему новому положению органам вовсе не так легко. Не перечисляя всех обусловленных этим несовершенств, укажу на одно из самых существенных: без малого половину всех женских болезней составляют различного рода смещения матки; между тем многие из этих смещений совсем не имели бы места, а происшедшие – излечивались бы значительно легче, если бы женщины ходили на четвереньках; даже в качестве временной меры предложенное Марион-Симсом «коленно-локтевое» положение женщины играет в гинекологии и акушерстве незаменимую роль; некоторые гинекологи признают открытие Марион-Симса даже «поворотным пунктом в истории гинекологии».
Переходя специально к женщине, мы видим в ее организме массу таких тяжелых физиологических противоречий и несовершенств, что ум положительно отказывается признать их за «нормальные» и законные. Ужасно и в то же время совершенно справедливо, когда женщину определяют как «животное, по самой своей природе слабое и больное, пользующееся только светлыми промежутками здоровья на фоне непрерывной болезни». Самая здоровая женщина, – это доказано очень точными наблюдениями, – периодически несомненно больна. И невозможно на такую ненормальность смотреть иначе, как на переходную стадию к другому, более совершенному состоянию. То же самое и с материнством: женщина все больше перестает быть самкою, и в этом нет ничего «противоестественного», потому что у нее есть мозг с его могучими и широкими запросами. Между тем, не ломая всей своей природы, она не может отказываться от любви и непрерывного материнства, всасывающих в себя все силы женщины за все время их расцвета. Два требования, одинаково сильных и законных, сталкиваются, и выхода при теперешней организации нет.
Мечников указал еще на одно кричащее противоречие в человеческом организме, – именно, в области полового чувства. Ребенок еще совершенно неприспособлен для размножения, а между тем половое чувство у него настолько обособлено, что он получает возможность злоупотреблять им. У девушки рост тазовых костей, по окончании которого она становится способною к материнству, заканчивается лишь к двадцати годам, тогда как половая зрелость наступает у нее в шестнадцать лет. Что получается? Три момента, которые по самой сути своей необходимо должны совпадать, – половое стремление, половое удовлетворение и размножение, – отделяются друг от друга промежутками в несколько лет. Девочка способна десяти лет стремиться стать женою, стать женою она способна только в шестнадцать лет, а стать матерью – не раньше двадцати!
«Замечательно также, – говорит Мечников, – что такие извращения природных инстинктов, как самоубийство, детоубийство и т. п., – т. е. именно так называемые „неестественные“ действия, – составляют одну из самых характерных особенностей человека. Не указывает ли это на то, что эти действия сами входят в состав нашей природы и потому заслуживают очень серьезного внимания? Можно утверждать, что вид Homo sapiens[79] принадлежит к числу видов, еще не вполне установившихся и неполно приспособленных к условиям существования».
Особенно ярко эта неприспособленность человека к условиям существования сказывается в несоразмерной слабости его нервной системы. Человек в этом отношении страшно отстал от жизни. Жизнь требует от него все большей нервной энергии, все больше умственных затрат; нервы его неспособны на такую интенсивную работу, и вот человек прибегает к возбудителям, чтоб искусственно поднять свою нервную энергию. Моралисты могут за это стыдить человечество, медицина может указывать на «противоестественность» введения в организм таких ядов, как никотин, теин, алкоголь и т. п. Но противоестественность – понятие растяжимое. Сами по себе многие из возбудителей, – как табак, водка, пиво, – на вкус отвратительны, действие их на непривычного человека ужасно; почему же каждый из этих возбудителей так быстро и победно распространяется из своей родины по всему миру и так легко побеждает «естественную» природу человека? Противоестественна организация человека, отставшая от изменившихся жизненных условий, противоестественно то, что человек принужден на стороне черпать силу, источник которой он должен бы носить в самом себе.
Так или иначе, раньше или позже, но человеческому организму необходимо установиться и выработать нормальное соотношение между своими стремлениями и отправлениями. Это не может не стать высшею и насущнейшею задачею науки, потому что в этом – коренное условие человеческого счастья. Должен же когда-нибудь кончиться этот вечный надсад, эта вечная ломка себя во всех направлениях; должно же человечество зажить наконец вольно, всею широтою своих потребностей, потеряв самое представление о возможности такой нелепости, как «противоестественная потребность».
XV
Человеческий организм должен, наконец, установиться и вполне приспособиться к условиям существования. Но в каком направлении пойдет само это приспособление? Ястреб, с головокружительной высоты различающий глазом приникшего к земле жаворонка, приспособлен к условиям, существования; но приспособлен к ним и роющийся в земле слепой крот. К чему же предстоит приспособляться человеку, – к свободе ястреба или к рабству крота? Предстоит ли ему улучшать и совершенствовать имеющиеся у него свойства или терять их?
Силою своего разума человек все больше сбрасывает с себя иго внешней природы, становится все более независимым от нее и все более сильным в борьбе с нею. Он спасается от холода посредством одежды и жилища, тяжелую пищу, доставляемую природою, превращает в легко усвояемую, свои собственные мышцы заменяет крепкими мышцами животных, могучими силами пара и электричества. Культура быстро улучшает и совершенствует нашу жизнь и дает нам такие условия существования, о которых под властью природы нельзя было и мечтать. Та же культура в самом своем развитии несет залог того, что ее удобства, доступные теперь лишь счастливцам, в недалеком будущем станут достоянием всех.
Господству внешней природы над человеком приходит конец… Но так ли уж беззаветно можно этому радоваться? Культура подхватила нас на свои мягкие волны и несет вперед, не давая оглядываться по сторонам; мы отдаемся этим волнам и не замечаем, как теряем в них одно за другим все имеющиеся у нас богатства; мы не только не замечаем, – мы не хотим этого замечать: все наше внимание устремлено исключительно на наше самое ценное богатство, – разум, влекущий нас вперед, в светлое царство культуры. Но, когда подведешь итог тому, что нами уже потеряно и что мы с таким легким сердцем собираемся утерять, становится жутко, и в далеком светлом царстве начинает мерещиться темный призрак нового рабства человека.
Измерения проф. Грубера показали, что длина кишечного канала у европейцев значительно увеличивается по направлению с юго-запада на северо-восток. Наибольшая длина кишечника встречается в Северной Германии и особенно в России. Это объясняется тем, что северо-восточные европейцы питаются менее удобоваримою пищею, чем юго-западные. Такого рода наблюдения дают физиологам повод «к розовым надеждам» о постепенном телесном перерождении и «совершенствовании» человека под влиянием рационального питания. Питаясь в течение многих поколений такими концентрированными химическими составами, которые бы переходили в кровь полностью и без предварительной обработки пищеварительными жидкостями, человеческий организм мог бы освободиться в значительной степени от излишней ноши пищеварительных органов, причем сбережения в строительном материале и в материале на поддержание их жизнедеятельности могли бы идти на усиление более благородных высших органов (Сеченов).
Ради этих же «благородных высших органов» ставится идеалом человеческой организации вообще сведение до нуля всего растительного аппарата человеческого тела. Спенсер идет еще дальше и приветствует исчезновение у культурных людей таких присущих дикарям свойств, как тонкость внешних чувств, живость наблюдения, искусное употребление оружия и т. п. «В силу общего антагонизма между деятельностями более простых и более сложных способностей следует, – уверяет он, – что это преобладание низшей умственной жизни мешает высшей умственной жизни. Чем более душевной энергии тратится на беспокойное и многочисленное восприятие, тем менее остается на спокойную и рассудительную мысль».
Культурная жизнь успешно и энергично идет навстречу подобным идеалам. Орган обоняния принял у нас уж совершенно зачаточный вид; сильно ослабела способность кожных нервов реагировать на температурные колебания и регулировать теплообразование организма. Атрофируется железистая ткань женской груди; замечается значительное падение половой силы; кости становятся более тонкими, первое и два последних ребра выказывают наклонность к исчезновению; зуб мудрости превратился в зачаточный орган и у 42 % европейцев совсем отсутствует; предсказывают, что после исчезновения зубов мудрости за ними последуют смежные с ними четвертые коренные зубы; кишечник укорачивается, число плешивых увеличивается…
Когда я читаю о дикарях, об их выносливости, о тонкости их внешних чувств, меня охватывает тяжелая зависть, и я не могу примириться с мыслью, – неужели, действительно, необходимо и неизбежно было потерять нам все это? Гвианец скажет, сколько мужчин, женщин и детей прошло там, где европеец может видеть только слабые и перепутанные следы на тропинке. Когда к таитянам приехал натуралист Коммерсон со своим слугою, таитяне повели носами, обнюхали слугу и объявили, что он – не мужчина, а женщина; это, действительно, была возлюбленная Коммерсона, Жанна Барэ, сопровождавшая его в кругосветном плавании в костюме слуги-мужчины. Бушмен в течение нескольких дней способен ничего не есть; он способен, с другой стороны, находить себе пищу там, где европеец умер бы с голоду. Бедуин в пустыне подкрепляет свои силы в течение дня двумя глотками воды и двумя горстями жареной муки с молоком. В то время когда другие дрожат от холода, араб спит босой в открытой палатке, а в полуденный зной он спокойно дремлет на раскаленном песке под лучами солнца. На Огненной Земле Дарвин видел с корабля женщину, кормившую грудью ребенка; она подошла к судну и оставалась на месте единственно из любопытства, а между тем мокрый снег, падая, таял на ее голой груди и на теле ее голого малютки. На той же Огненной Земле Дарвин и его спутники, хорошо укутанные, жались к пылавшему костру и все-таки зябли, а голые дикари, сидя поодаль от костра, обливались потом. Якуты за свою выносливость к холоду прозваны «железными людьми»; дети эскимосов и чукчей выходят нагие из теплой избы на 30-градусный мороз…
Ведь для нас все эти люди – существа совершенно другой планеты, с которыми у нас нет ничего общего, даже в самом понятии о здоровье. Наш культурный человек пройдет босиком по росистой траве – и простудится, проспит ночь на голой земле – и калека на всю жизнь, пройдет пешком пятнадцать верст – и получит синовит. И при всем этом мы считаем себя здоровыми! Под перчатками скоро и руки станут у нас столь же чувствительными к холоду, как ноги, и «промочить руки» будет значить то же, что теперь – «промочить ноги».
И бог весть, что еще ждет нас в будущем, какие дары и удобства готовит нам растущая культура! Как «нерациональною» будет для нас обыкновенная пища, так «нерациональным» станет обыкновенный воздух: он будет слишком редок и грязен для наших маленьких, нежных легких; и человек будет носить при себе аппарат с сгущенным чистым кислородом и дышать им через трубочку; а испортился вдруг аппарат, и человек на вольном воздухе будет, как рыба, погибать от задушения. Глаз человека благодаря усовершенствованным стеклам будет различать комара за десять верст, будет видеть сквозь стены и землю, а сам превратится, подобно обонятельной части теперешнего носа, в зачаточный, воспаленный орган, который ежедневно нужно будет спринцевать, чистить и промывать. Мы и в настоящее время живем в непрерывном опьянении; со временем вино, табак, чай окажутся слишком слабыми возбудителями, и человечество перейдет к новым, более сильным ядам. Оплодотворение будет производиться искусственным путем, оно будет слишком тяжело для человека, а любовное чувство будет удовлетворяться сладострастными объятиями и раздражениями без всякой «грязи», как это рисует Гюисманс в «La-bas».[80] А может быть, дело пойдет и еще дальше. Проф. Эйленбург цитирует одного из новейших немецких писателей, Германа Бара, мечтающего о «внеполовом сладострастии» и о «замене низких эротических органов более утонченными нервами». По мнению Бара, двадцатому веку предстоит сделать «великое открытие третьего пола между мужчиной и женщиной, не нуждающегося более в мужских и женских инструментах, так как этот пол соединяет в своем мозгу (!) все способности разрозненных полов и после долгого искуса научился замещать действительное кажущимся».
Вот он, этот идеальный мозг, освободившийся от всех растительных и животных функций организма! Уэльс в своем знаменитом романе «Борьба миров» слишком бледными красками нарисовал образ марсианина. В действительности он гораздо могучее, беспомощнее и отвратительнее, чем в изображении Уэльса.
Наука не может не видеть, как регрессирует с культурою великолепный образ человека, создавшийся путем такого долгого и трудного развития. Но она утешается мыслью, что иначе человек не мог бы развить до надлежащей высоты своего разума. Спенсер, как мы видели, даже доволен тем, что этот разум становится полуслепым, полуглухим и лишается возможности развлекаться «беспокойными восприятиями». А вот что говорит известный сравнительно-анатом Видерсгейм: «Развив свой мозг, человек совершенно возместил потерю большого и длинного ряда выгодных приспособлений своего организма. Они должны были быть принесены в жертву, чтоб мозг мог успешно развиться и превратить человека в то, что он есть теперь, – в Homo sapiens».
Но ведь это еще нужно доказать! Нужно доказать, что указанные жертвы мозгу действительно должны были приноситься и главное, должны приноситься и впредь. Если до сих пор мозг развивался, поедая тело, то это еще не значит, что иначе он и не может развиваться.
К тем потерям, с которыми мы уже свыклись, мы относимся с большим равнодушием: что же из того, что мы в состоянии есть лишь удобоваримую, мягкую пищу, что мы кутаем свои нежные и зябкие тела в одежды, боимся простуды, носим очки, чистим зубы и полощем рот от дурного запаха? Кишечный канал человека длиннее его тела в шесть раз; что же было бы хорошего, если бы он, как у овцы, был длиннее тела в двадцать восемь раз, чтоб у человека, как у жвачных, вместо одного желудка, было четыре? В конце концов, «der Mensch ist, was er isst, – человек есть то, что он ест». И нет для человека ничего радостного превратиться в вялое жвачное животное, вся энергия которого уходит на переваривание пищи. Если человек скинет с себя одежды, организму также придется тратить громадные запасы своей энергии на усиленное теплообразование, и совсем нет оснований завидовать какой-нибудь ледниковой блохе, живущей и размножающейся на льду.
Против этого возражать нечего. Конечно, вовсе не желательно, чтоб человек превратился в жвачное животное или ледниковую блоху. Но неужели отсюда следует, что он должен превратиться в живой препарат мозга, способный существовать только в герметически закупоренной склянке? Культурный человек равнодушно нацепляет себе на нос очки, теряет мускулы и отказывается от всякой «тяжелой» пищи; но не ужасает ли его перспектива ходить всюду с флаконом сгущенного кислорода, кутать в комнатах руки и лицо, вставлять в нос обонятельные пластинки и в уши – слуховые трубки?
Все дело лишь в одном: принимая выгоды культуры, нельзя разрывать самой тесной связи с природой; развивая в своем организме новые положительные свойства, даваемые нам условиями культурного существования, необходимо в то же время сохранить наши старые положительные свойства; они добыты слишком тяжелою ценою, а утерять их слишком легко. Пусть все больше развивается мозг, но пусть же при этом у нас будут крепкие мышцы, изощренные органы чувств, ловкое и закаленное тело, дающее возможность действительно жить с природою одною жизнью, а не только отдыхать на ее лоне в качестве изнеженного дачника. Лишь широкая и разносторонняя жизнь тела во всем разнообразии его отправлений, во всем разнообразии восприятий, доставляемых им мозгу, сможет дать широкую и энергичную жизнь и самому мозгу.
«Тело есть великий разум, это – множественность, объединенная одним сознанием. Лишь орудием твоего тела является и малый твой разум, твой „ум“, как ты его называешь, о, брат мой, – он лишь простое орудие, лишь игрушка твоего великого разума».
Так говорил Заратустра, обращаясь к «презирающим тело…». Чем больше знакомишься с душою человека, именуемого «интеллигентом», тем менее привлекательным и удовлетворяющим является этот малый разум, отрекшийся от своего великого разума.
А между тем несомненно, что ходом общественного развития этот последний все больше обрекается на уничтожение, и, по крайней мере в близком будущем, не предвидится условий для его процветания. Носителем и залогом общественного освобождения человека является крупный город; реальные основания имеют за собою единственно лишь мечтания о будущем в духе Беллами. Будущее же это, такое радостное в общественном отношении, в отношении жизни самого организма безнадежно-мрачно и скудно: ненужность физического труда, телесное рабство, жир вместо мускулов, жизнь ненаблюдательная и близорукая – без природы, без широкого горизонта… Медицина может самым настойчивым образом указывать человеку на необходимость всестороннего физического развития, – все ее требования будут по отношению к взрослым людям разбиваться об условия жизни, как они разбиваются и теперь по отношению к интеллигенции. Чтоб развиваться физически, взрослый человек должен физически работать, а не «упражняться». С целью поддержки здоровья можно три минуты в день убить на чистку зубов, но неодолимо-скучно и противно несколько часов употреблять на бессмысленные и бесплодные физические упражнения. В их бессмысленности лежит главная причина телесной дряблости интеллигента, а вовсе не в том, что он не понимает пользы физического развития; в этом я убеждаюсь на самом себе.
В отношении физического развития я рос в исключительно благоприятных условиях. До самого окончания университета я каждое лето жил в деревне жизнью простого работника, – пахал, косил, возил снопы, рубил лес с утра до вечера. И мне хорошо знакомо счастье бодрой, крепкой усталости во всех мускулах, презрение ко всяким простудам, волчий аппетит и крепкий сон. Когда мне теперь удается вырваться в деревню, я снова берусь за косу и топор и возвращаюсь в Петербург с мозолистыми руками и обновленным телом, с жадною, радостною любовью к жизни. Не теоретически, а всем существом своим я сознаю необходимость для духа энергичной жизни тела, и отсутствие последней действует на меня с мучительностью, почти смешною.
И все-таки в городе я живу жизнью чистого интеллигента, работая только мозгом. Первое время я пытаюсь против этого бороться, – упражняюсь гирями, делаю гимнастику, совершаю пешие прогулки; но терпения хватает очень ненадолго, до того все это бессмысленно и скучно… И если в будущем физический труд будет находить себе применение только в спорте, лаун-теннисе, гимнастике и т. п., то перед скукою такого «труда» окажутся бессильными все увещания медицины и все понимание самих людей.
И вот жизнь говорит: «ты, крепкий человек с сильными мышцами, зорким глазом и чутким ухом, выносливый, сам от себя во всем зависящий, – ты мне не нужен и обречен на уничтожение…»
Но что радостного несет с собою идущий ему на смену человек?
XVI
Однажды в деревне ко мне пришла крестьянская баба с просьбой навестить ее больную дочь. При входе в избу меня поразил стоявший в ней кислый, невыразимо противный запах, какой бывает в оврагах, куда забрасывают дохлых собак. На низких «хорах» лежала под полушубком больная, – семнадцатилетняя девушка с изнуренным, бледным лицом.
– Что болит у вас? – спросил я.
Она молча и испуганно взглянула на меня и покраснела.
– Батюшка доктор, болезнь-то у нее такая, – совестно девке показать, – жалостливо произнесла старуха.
– Ну, пустяки какие! Что вы, чего же доктора стыдиться? Покажите.
Я подошел к девушке. Лицо ее вдруг стало деревянно-покорным, и с этого лица на меня неподвижно смотрели тусклые, растерянные глаза.
– Повернись, Танюша, покажи! – увещевающе говорила старуха снимая с больной полушубок. – Посмотрит доктор, – бог даст, поможет тебе здорова будешь…
С теми же тупыми глазами, с сосредоточенною, испуганною покорностью девушка повернулась на бок и подняла грубую холщовую рубашку, не сгибавшуюся, как лубок, от засохшего гноя. У меня замутилось в глазах от нестерпимой вони и от того, что я увидел. Все левое бедро, от пояса до колена представляло одну громадную, сине-багровую опухоль, изъеденную язвами и нарывами величиною с кулак, покрытую разлагающимся, вонючим гноем.
– Отчего вы раньше ко мне не обратились? Ведь я здесь уже полтора месяца! – воскликнул я.
– Батюшка-доктор, все соромилась девка, – вздохнула старуха – Месяц целый хворает, – думала, бог даст, пройдет: сначала вот такой всего желвачок был… Говорила я ей: «Танюша, вон у нас доктор теперь живет, все за него бога молят, за помощь его, – сходи к нему». «Мне, – говорит, – мама стыдно…» Известно, девичье дело, глупое… Вот и долежалась!
Я пошел домой за инструментами и перевязочным материалом… Боже мой, какая нелепость! Целый месяц в двух шагах от нее была помощь, – и какое-то дикое, уродливое чувство загородило ей эту помощь, и только теперь она решилась перешагнуть через преграду, – теперь, когда, может быть, уж слишком поздно…
И таких случаев приходится встречать очень много. Сколько болезней из-за этого стыда запускают женщины, сколько препятствий он ставит врачу при постановке диагноза и при лечении!.. Но сколько и душевных страданий переносит женщина, когда ей приходится переступать через этот стыд! Передо мною и теперь, как живое, стоит растерянное, вдруг отупевшее лицо этой девушки с напряженно-покорными глазами; много ей пришлось выстрадать, чтоб, наконец, решиться переломить себя и обратиться ко мне.
К часто повторяющимся впечатлениям привыкаешь. Тем не менее, когда, с легкой краской на лице и неуловимым трепетом всего тела, передо мною раздевается больная, у меня иногда мелькает мысль: имею ли я представление о том, что теперь творится у нее в душе?
В «Анне Карениной» есть одна тяжелая сцена. «Знаменитый доктор, – рассказывает Толстой, – не старый, еще весьма красивый мужчина, потребовал осмотра больной Кити. Он с особенным удовольствием, казалось, настаивал на том, что девичья стыдливость есть только остаток варварства и что нет ничего естественнее, как то, чтоб еще не старый мужчина ощупывал молодую обнаженную девушку. Надо было покориться… После внимательно осмотра и постукивания растерянной и ошеломленной от стыда больной, знаменитый доктор, старательно вымыв свои руки, стоял в гостиной и говорил с князем… Мать вошла в гостиную к Кити. Исхудавшая и румяная, с особым блеском в глазах, вследствие перенесенного стыда, Кити стояла посреди комнаты. Когда доктор вошел, она вспыхнула, и глаза ее наполнись слезами».
Постепенно у больных вырабатывается к таким исследованиям привычка, но она вырабатывается лишь путем тяжелой ломки с детства создавшегося душевного строя. Не для всех эта ломка проходит безнаказанно. Однажды, я помню, мне стало прямо жутко от той страшной опустошенности, какую подобная ломка может вызвать в женской душе. Я тогда был еще студентом и ехал на холеру в Екатеринославскую губернию. В Харькове в десять часов вечера в наш вагон села молодая дама; у нее было милое и хорошее лицо с ясными, немножко наивными глазами. Мы разговорились. Узнав, что я – студент-медик, она сообщила мне, что ездила в Харьков лечиться, и стала рассказывать о своей болезни; она уже четыре года страдает дисменорреей и лечится у разных профессоров; один из них определил у нее искривление матки, другой – сужение шейки; месяц назад ей делали разрез шейки. Глядя на меня в полумраке вагона своими ясными, спокойными глазами, она рассказывала мне о симптомах своей болезни, об ее начале; она посвятила меня во все самые сокровенные стороны своей половой и брачной жизни, не было ничего, перед чем бы она остановилась; и все это без всякой нужды, без всякой цели, даже без моих расспросов! Я слушал, пораженный: сколько ей пришлось перенести отвратительных манипуляций и расспросов, как долго и систематически она должна была выставлять на растоптание свою стыдливость, чтобы стать способною к такому бесцельному обнажению себя перед первым встречным!
А между тем, носи у женщины сама стыдливость другой характер, – и не было бы этой дикой ломки и вызванной ею опустошенности. В Петербурге я был однажды приглашен к заболевшей курсистке. Все симптомы говорили за брюшной тиф; селезенку еще можно было прощупать сквозь рубашку, но, чтоб увидеть розеолы, необходимо было обнажить живот. Я на мгновение замялся, – мне до сих пор тяжело и неловко предъявлять такие требования. – Нужно поднять рубашку? – просто спросила девушка, догадавшись, чего мне нужно.
Она подняла. И все это мучительное стыдное, тяжелое вышло так просто и легко! И так мне стала симпатична эта девушка с серьезным лицом и умными, спокойными глазами. Я видел, что для нее в происшедшем не было обиды и муки, потому что тут была настоящая культурность. Да, она так просто и легко обнажилась передо мною, – но, встретившись случайно в вагоне, наверное, ничего не стала бы рассказывать, подобно той…