Записки врача Вересаев Викентий
Что для человека стыдно, что не стыдно?
Существуют племена, которые стыдятся одеваться. Когда миссионеры раздавали платки индейцам Ориноко, предлагая им покрывать тело, женщины бросали или прятали платок, говоря: «Мы не покрываемся, потому что нам стыдно». В Бразилии Уоллес нашел в одной избушке совершенно обнаженных женщин, ни мало не смущавшихся этим обстоятельством, я между тем у одной из них была «сая», т. е. род юбки, которую она иногда надевала; и тогда, по словам Уоллеса, она смущалась почти так же, как цивилизованная женщина, которую мы застали бы без юбки.
Что стыдно? Мы судим с своей точки зрения, на которую поставлены сложным действием самых разнообразных, совершенно случайных причин. Те люди, которые стыдливее нас, и те, которые менее стыдливы, одинаково возбуждают в нас снисходительную улыбку сожаления к их «некультурности». Восточная женщина стыдится открыть перед мужчиною лицо; русская баба считает позорным явиться на людях простоволосою; гоголевские дамы находили неприличным говорить: «я высморкалась», а говорили: «я облегчила себе нос, я обошлась посредством носового платка». Нам все это смешно, и мы искренне недоумеваем, что же стыдного в обнаженных волосах и лице, что неприличного сказать: «я высморкалась». Но почему же нам не смешна женщина, стыдящаяся обнажить перед мужчиною колено или живот, почему на балу самая скромная девушка не считает стыдным явиться с обнаженною верхнею половиною груди, а та, которая обнажит всю грудь до пояса, – цинична? Почему нас не коробит мужчина, не прикрывающий перед женщиной бороды и усов, – несомненно вторично-полового признака мужчины. Сказать: «я высморкалась» – не стыдно, а упоминать о других физиологических отправлениях, столь же, правда, неэстетичных, но и не менее естественных, – невозможно. И вот люди в обществе лиц другого пола подвергают себя мукам, нередко даже опасности серьезного заболевания, но не решаются показать и вида, что им нужно сделать то, без чего, как всякий знает, человеку обойтись невозможно.
Все наше воспитание направлено к тому, чтоб сделать для нас наше тело позорным и постыдным; на целый ряд самых законных отправлений организма, предуказанных природою, мы приучены смотреть не иначе, как со стыдом; obscoenum est dicere, facere non obscoenum (говорить позорно, делать не позорно), – характеризует эти отправления Цицерон. Почти с первых проблесков сознания ребенок уже начинает получать настойчивые указания на то, что он должен стыдиться таких-то отправлений и таких-то частей своего тела; чистая натура ребенка долго не может взять в толк этих указаний; но усилия воспитателей не ослабевают, и ребенок, наконец, начинает проникаться сознанием постыдности жизни своего тела. Дальше – больше. Приходит время, и подрастающий человек узнает о тайне своего происхождения; для него эта тайна, благодаря предшествовавшему воспитанию, является сплошной грязью, ужасной по своей неожиданности и мерзости. В одних мысль о законности такого невероятного бесстыдства вызывает сладострастие, какое при иных условиях было бы совершенно невозможно; в других мысль эта вызывает отчаяние. Рыдания девушки, в ужасе останавливающейся перед грязью жизни и дающей клятвы никогда не выходить замуж, ее опошленная и опозоренная любовь, – это драма тяжелая и серьезная, но в то же время поражающая своей противоестественностью. А между тем как не быть этой драме? Руссо требовал, чтобы родители и воспитатели сами объяснили детям все, а не предоставляли делать это грязным языкам прислуги и товарищей. Разницы тут нет никакой: воспитание ребенка ведется так, что не может он, как «чисто» ни излагай ему дела, не увидеть в нем ужасной и бесстыдной грязи.
Вот это вовсе еще не значит, что и сама стыдливость есть, действительно, лишь остаток варварства, как утверждает толстовский «знаменитый доктор». Стыдливость, как оберегание своей интимной жизни от посторонних глаз, как чувство, делающее для человека невозможным, подобно животному, отдаваться первому встречному самцу или самке, есть не остаток варварства, а Ценное приобретение культуры. Но такая стыдливость ни в коем случае не исключает серьезного и нестыдящегося отношения к человеческому телу и его жизни. У Бурже в его «Profils perdus»[81] есть один замечательный очерк, в котором он выводит интеллигентную русскую девушку; пошловатый любитель «науки страсти нежной» стоит перед этой девушкой в полном недоумении; она свободно и не стесняясь говорит с ним «в терминах научного материализма» о зачатии, о материнстве, – «и в то же время ни одни мужские губы не касались даже ее руки!..»
Стыдливость, строгая и целомудренная, не исключает даже наготы. Бюффон говорит: «Мы не настолько развращены и не настолько невинны, чтобы ходить нагими». Так ли это? Дикари развращены не более нас, сказки об их невинности давно уже опровергнуты, между тем многие из них ходят нагими, и эта нагота их не развращает, они просто привыкли к ней. Мало того, есть, как мы видели, племена, которые стыдятся одеваться. Как обычай прикрывать свое тело одеждою может идти рядом с самой глубокою развращенностью, так и привычная нагота соединима с самым строгим целомудрием. Обитательницы Огненной Земли ходят нагими и нисколько не стесняются этого; между тем, замечая на себе страстные взгляды приезжих европейских матросов, они краснели и спешили спрятаться; может быть, совсем так же покраснела бы одетая европейская женщина, поймав на себе взгляд бразилианца или индейца Ориноко.
Все дело в привычке. Если бы считалось стыдным обнажать исключительно лишь мизинец руки, то обнажение именно этого мизинца и действовало бы сильнее всего на лиц другого пола. У нас тщательно скрывается под одеждой почти все тело. И вот благородное, чистое и прекрасное человеческое тело обращено в приманку для совершенно определенных целей; запретное, недоступное глазу человека другого пола, оно открывается перед ним только в специальные моменты, усиливая сладострастие этих моментов и придавая ему остроту, и именно для сладострастников-то привычная нагота и была бы большим ударом. На «классической вальпургиевой ночи» Мефистофель чувствует себя совершенно чужим. «Почти все голы, – недовольно ворчит он, – только кое-где видны одежды. В душе, конечно, и мы не прочь от бесстыдства, но античное я нахожу чересчур живым…» В паралипоменах к «Фаусту» Мефистофель выражается еще откровеннее:
- Was hat man an den nackten Heiden?
- Ich liebe mir was auszukleiden,
- Wenn man doch einmal lieben soil.[82]
Тонкий сладострастник Мопассан с особенною любовью останавливается обыкновенно именно на процессах раздевания. Мы можем без всякого специального чувства любоваться одетою красавицею; но к живому нагому женскому телу, не уступай оно в красоте самой Венере Милосской, мы нашим воспитанием лишены способности относиться чисто.
Мы стыдимся и не уважаем своего тела, поэтому мы и не заботимся о нем; вся забота обращена на его украшение, хотя бы ценою полного его изуродования.
Бесполезно гадать, где и на чем установятся в будущем пределы стыдливости; но в одном нельзя сомневаться, – что люди все с большей серьезностью и уважением станут относиться к природе и ее законам, а вместе с этим перестанут краснеть за то, что у них есть тело и что это тело живет по законам, указанным природою.
Но это когда-то еще будет. В настоящее время медицина, имея дело с женщиною, должна чутко ведаться с ее душою. Врачебное образование до последнего времени составляло монополию мужчин, и женщине с самою интимною болезнью приходилось обращаться за помощью к ним. Кто учтет, сколько при этом было пережито тяжелой душевной ломки, сколько женщин погибло, не решаясь раскрыть перед мужчиною своих болезней? Нам, мужчинам, ничего подобного не приходится переносить, да мы в этом отношении и менее щепетильны. Но вот, например, в 1883 году в опочецкое земское собрание двое гласных внесли предложение, чтобы должности земских врачей не замещались врачами-женщинами: «больные мужчины, – заявили они, – стыдятся лечиться от сифилиса у женщин-врачей». Это нам вполне понятно; никто из нас не захочет обратиться к женщине-врачу со сколько-нибудь щекотливою болезнью. Ну, а женщины, – решились ли бы утверждать опочецкие гласные, что они не стыдятся лечиться от сифилиса у врачей-мужчин? Это было бы грубой неправдой. Отчеты земских врачей полны указаниями на то, как неохотно, по этой причине, прибегают к врачебной помощи крестьянские женщины и особенно девушки.
В настоящее время врачебное образование, к счастью, стало доступно и женщине: это – громадное благо для всех женщин, – для всех равно, а не только для мусульманских, на что любят указывать защитники женского врачебного образования. Это громадное благо и для самой науки: только женщине удастся понять и познать темную, страшно сложную жизнь женского организма во всей ее физической и психической целости; для мужчины это познание всегда будет отрывочным и неполным.
XVII
Года через полтора после моего приезда в Петербург меня позвал к себе на дом к больному ребенку один железнодорожный машинист. Он занимал комнату в пятом этаже, по грязной и вонючей лестнице. У его трехлетнего мальчика оказался нарыв миндалины; ребенок был рахитический, худенький и бледный; он бился и зажимал зубами ручку ложки, так что мне с трудом удалось осмотреть его зев. Я назначил лечение. Отец, – высокий, с косматой рыжей бородою, – протянул мне при уходе деньги; комната была жалкая и бедная, ребят куча; я отказался. Он почтительно и с благодарностью проводил меня.
Следующие два дня ребенок продолжал лихорадить, опухоль зева увеличилась, дыхание стало затрудненным. Я сообщил родителям, в чем дело, и предложил прорезать нарыв.
– Это как же, во рту, внутри резать? – спросила мать, высоко подняв брови.
Я объяснил, что операция эта совершенно безопасна.
– Ну, нет! У меня на это согласия нету! – быстро и решительно ответила мать.
Все мои убеждения и разъяснения остались тщетными.
– Я так думаю, что божья на это воля, – сказал отец. – Не захочет господь, так и прорезать не стоит, – все равно помрет. Где ж ему такому слабому перенесть операцию?
Я стал спринцевать ребенку горло.
– Сам уж теперь рот раскрывает, – грустно произнес отец.
– Нарыв, вероятно, сегодня прорвется, – сказал я. – Следите, чтобы ребенок во сне не захлебнулся гноем. Если плохо будет, пошлите за мною.
Я вышел в кухню. Отец стремительно бросился подать мне пальто.
– Уж не знаю, господин доктор, как вас и благодарить, – проговорил он. – Прямо, можно сказать, навеки нас обязываете.
Назавтра прихожу, звонюсь. Мне отворила мать, – заплаканная, бледная; она злыми глазами оглядела меня и молча отошла к плите.
– Ну, что ваш сынок? – спросил я.
Она не ответила, даже не обернулась.
– Помирает, – сдержанно произнесла из угла какая-то старуха.
Я разделся и вошел в комнату. Отец сидел на кровати; на коленях его ле жал бледный мальчик.
– Что больной? – спросил я.
Отец окинул меня холодным, безучастным взглядом.
– Уж не знаю, как и до утра дожил, – неохотно ответил он. – К обеду помрет.
Я взял ребенка за руку и пощупал пульс.
– Всю ночь материя шла через нос и рот, – продолжал отец. – Иной раз совсем захлебнется, – посинеет и закатит глаза; жена заплачет, начнет его трясти, – он на время и отойдет.
– Поднесите его к окну, посмотреть горло, – сказал я.
– Что его еще мучить! – сердито проговорила вошедшая мать. – Уж оставьте его в покое!
– Как вам не стыдно! – прикрикнул я на нее. – Чуть немножко хуже стало, – и руки уж опустили: помирай, дескать! Да ему вовсе и не так уж плохо.
Опухоль зева значительно опала, но мальчик, был сильно истощен и слаб. Я сказал родителям, что все идет очень хорошо, и мальчик теперь быстро оправится.
– Дай бог! – скептически улыбнулся отец. – А я так думаю, что вы его завтра и в живых уж не увидите.
Я прописал рецепт, объяснил, как давать лекарство, и встал.
– До свидания!
Отец еле удостоил меня ответом. Никто не поднялся меня проводить.
Я вышел возмущенный. Горе их было, разумеется, вполне законно и понятно: но чем заслужил я такое отношение к себе? Они видели, как я был ним внимателен, – и хоть бы искра благодарности! Когда-то в мечтах я наивно представлял себе подобные случаи в таком виде: больной умирает, и близкие видят, как горячо и бескорыстно относился я к нему, и провожаю меня с любовью и признательностью.
– Не хотят, и не нужно! Больше не пойду к ним! – решил я.
Назавтра мне пришлось употребить все усилия воли, чтобы заставить себя пойти. Звонясь, я дрожал от негодования, готовясь встретить эту бессмысленную, незаслуженную мною ненависть со стороны людей, для которых я делал все, что мог.
Мне открыла мать, розовая, счастливая; мгновение поколебавшись, она вдруг схватила мою руку и крепко пожала ее. И меня удивило, какое у нее было хорошенькое, милое лицо, раньше я этого совсем не заметил. Ребенок чувствовал себя прекрасно, был весел и просил есть… Я ушел, сопровождаемый горячими благодарностями отца и матери.
Этот случай в первый раз дал мне понять, что если от тебя ждут спасения близкого человека и ты этого не сделал, то не будет тебе прощения, как бы ты ни хотел и как бы ни старался спасти его.
Я лечил от дифтерита одну молодую купчиху, по фамилии Старикову. Муж ее, полный и румяный купчик, с добродушным лицом и рыжеватыми усиками, сам приезжал за мною на рысаке; он стеснял и смешил своею суетливою, приказчичьею предупредительностью: когда я садился в сани, он поддерживал меня за локоть, оправлял полы моей шубы, а усадив, сам садился рядом на самом краешке сиденья. Дифтерит у больной был очень тяжелый, флегмонозной формы, и несколько дней она была на краю смерти; потом начала поправляться. Но в будущем еще была опасность от последифтеритных параличей.
Однажды, в четыре часа утра, ко мне позвонился муж больной. Он сообщил, что у больной неожиданно появились сильные боли в животе и рвота. Мы сейчас же поехали. Была метель; санки быстро мчались по пустынным улицам.
– Сколько мы вам, доктор, беспокойства доставляем! – извиняющимся голосом заговорил мой спутник. – Этакую рань вам ехать, в такую непогоду!.. Спать вам помешал…
Больной было очень плохо; она жаловалась на тянущие боли в груди и животе, лицо ее было бело, того трудно описуемого вида, который мало-мальски привычному глазу с несомненностью говорит о быстро и неотвратимо приближающемся параличе сердца. Я предупредил мужа, что опасность очень велика. Пробыв у больной три часа, я уехал, так как у меня был другой трудный больной, которого было необходимо посетить. При Стариковой я оставил опытную фельдшерицу.
Через полтора часа я приехал снова. Навстречу мне вышел муж, с странным лицом и воспаленными, красными глазами. Он остановился в дверях залы, заложив руки сзади под пиджак.
– Что скажете хорошенького? – развязно и презрительно спросил он меня.
– Что Марья Ивановна?
– Марья Ивановна-с? – повторил он, растягивая слова.
– Ну да!
Он помолчал.
– Полчаса назад благополучно скончалась! – усмехнулся Стариков, ненавистью оглядев меня. – Честь имею кланяться – до свидания!
И, круто повернувшись, он ушел в залу, наполненную собравшимися родствениками.
В моем воспоминании никак теперь не могут соединиться в одно два образа этого Старикова; один – суетливо-предупредительный, заглядывающий в глаза, стремящийся к тебе; другой – чуждый, с вызывающе-оскорбительной развязностью, с красными, горящими ненавистью глазами.
О, какова ненависть таких людей! Нет ей пределов. В прежние времена расправа с врачами в подобных случаях была короткая. «Врач некий, немчин Антон, – рассказывают русские летописи, – врачева князя Каракуча, да умори его смертным зелием за посмех. Князь же великий Iоанн III выдал его сыну Каракучеву, он же мучив его, хоте на откуп дати. Князь же великий не повеле, но повеле его убити; они сведше его на Москву-реку под мост зимою, и зарезали ножом, яко овцу».
По законам вестготов, врач, у которого умер больной, немедленно выдавался родственникам умершего, «чтоб они имели возможность сделать с ним, что хотят». И в настоящее время многие и многие вздохнули бы по этому благодетельному закону: тогда прямо и верно можно было бы достигать того, к чему теперь приходится стремиться не всегда надежными путями.
В конце 1883 года в одесской газете «Новороссийский телеграф» появилось письмо некоего г. Белякова под бросающиеся в глаза заглавием:
СЫНА МОЕГО ЗАРЕЗАЛИ
(Необычайный некролог отца о сыне).
Да, г. редактор! – пишет г. Беляков. – Единственный сын мой Сократ зарезан в Херсоне, в силу науки, ровно в 10 часов вечера 28 ноября, услугами вашего местного оператора Петровского…
Далее, на пространстве целого фельетона, г. Беляков подробно рассказывает, как его ребенок заболел дифтеритом, как плохо лечили его врачи, как, благодаря этому плохому лечению, процесс распространился на гортань. С тщательностью судебного следователя он приводит в качестве обвинительных документов все назначения и рецепты врачей и тем самым, помимо своей воли, наглядно удостоверяет для всякого, понимающего дело, совершенную правильность всех назначений. Ребенку было очень худо. Один из врачей признал случай безнадежным и уехал. Отец молил спасти ребенка. Тогда оставшийся при больном д-р Гершельман предложил последнее средство – операцию. Во время операции, произведенной доктором Петровским, ребенок умер. Как видно из самого, же описания г-на Белякова, случай был очень тяжелый, и такого конца можно было ждать каждую минуту; но г. Беляков, ничего не понимая в деле, утверждает, что оператор просто-напросто «зарезал» его сына.[83]
Следовало ли делать эту операцию, – спрашивает г. Беляков, – если болезнь длилась уже шестой день? Компетентные лица (?) говорят, что когда дифтерит длился столько времени, не осложняясь, и когда больной еще дышал, – не представлялось никакой надобности в операции. (Это совершенный вздор). Наконец правильно ли было пользование доктора Гершельмана? Все ли возможные средства он употребил для спасения больного? По моему мнению, г. Гершельман слишком поверхностно отнесся к своему делу… Подыщите после этого подходящую статью в Уложении о нака заниях, которая своею страшною карою виновного в смерти Сократа могла бы искупить наше горе!
Конечно, ни одна статья Уложения не удовлетворила бы г. Белякова. Вот действуй у нас вестготские законы, – о, тогда г. Беляков сумел бы изобрести кару, которая бы искупила его горе!.. Сильна в человеке кровавая жажда найти во что бы то ни стало искупительную жертву, чтобы принести ее тени погибшего близкого человека.
Вначале такая обращенная на меня ненависть страшно мучила меня. Я краснел и страдал, когда, случайно встретив на улице кого-либо из близких моего умершего пациента, замечал, как он поспешно отворачивается, чтоб не видеть меня. Потом постепенно я привык. А следствием этой привычки явилось еще нечто совершенно неожиданное и для меня самого.
Неподалеку от меня у одной дамы-корректорши заболел ее сын-гимназист.
Она обратилась ко мне. Жила она в небольшой квартире с двумя детьми, – заболевшим гимназистом и дочерью Екатериной Александровной, девушкой с славным, интеллигентным лицом, слушательницею Рождественских курсов лекарских помощниц. И мать и дочь, видимо, души не чаяли в мальчике. У него оказалось крупозное воспаление легких. Мать, сухая и нервная, с бегающими, психопатическими глазами, так и замерла.
– Доктор, скажите, это очень опасно? Он умрет?
Я ответил, что покамест наверное ничего еще нельзя сказать, что кризис будет дней через пять-шесть. Для меня началось ужасное время. Мать и дочь не могли допустить и мысли, чтоб их мальчик умер; для его спасения они были готовы на все. Мне приходилось посещать больного раза по три в день; все это было совершенно бесполезно, но они своею настойчивостью умели заставить меня.
– Доктор, он не умирает? – сдавленным от ужаса голосом спрашивает мать. – Доктор, голубчик! Я сумасшедшая, простите меня… Что я хотела сказать… Правда, ведь вы все сделаете? Вы мне спасете Володю?
На четвертый день Екатерина Александровна, волнуясь и кусая губы, сказала мне:
– Вы не обижайтесь на меня, позвольте мне сказать вам, как частному лицу… Мне ваше лечение кажется чрезвычайно шаблонным: ванны, кодеин, банки, лед на голову… Теперь назначили digitalis.
– В таком случае распоряжайтесь, пожалуйста, вы, – я буду исполнять ваши назначения, – холодно ответил я.
– Да, нет, я ничего не знаю, – поспешно проговорила она. – Но мне хотелось бы, чтоб делалось что-нибудь особенное, чтобы уже наверное спасти Володю. Мама с ума сойдет, если он умрет.
– Обратитесь тогда к другому врачу; я делаю все, что нахожу нужным.
– Нет, я не то… Ну, простите, я сама не знаю, что говорю! – нервно оборвала себя Екатерина Александровна.
Для ухода за больным они пригласили опытную сестру милосердия. Тем не менее почти не проходило ночи, чтоб Екатерина Александровна не разбудила меня. Позвонится, вызовет через горничную.
– Володе хуже стало, он бредит и стонет, – сообщает она. – Пожалуйста, пойдемте.
Я безропотно иду. Но иногда у меня не хватает терпения.
– Вас сестра милосердия прислала, или это вы находите нужным мое Присутствие? – спрашиваю я недобрым голосом.
Ее темные глаза загораются негодованием; Екатерина Александровна еле сдерживается, видя, как я ценю свой сон.
– Я думаю, что сестра милосердия – не врач, и она не может об этом судить, – резко отвечает она.
Иду с нею. Мальчик бредит, мечется, дышит часто, но пульс хороший, и никакого вмешательства не требуется. Раздраженная сестра милосердия сидит на стуле у окна. Я молча выхожу в прихожую.
– Что теперь делать? – спрашивает Екатерина Александровна. – У него слабеет пульс.
– Продолжать прежнее. Пульс прекрасный, – угрюмо отвечаю я и ухожу. И по дороге я думаю: если в течение года непрерывно иметь хоть по одному такому пациенту, то самого крепкого человека хватит не больше как на год.
Назавтра мальчик чувствует себя лучше, – и глаза Екатерины Александровны смотрят на меня с ласкою и любовью. Вообще, еще не видя больного, я уж при входе безошибочно заключал об его состоянии по глазам открывавшей мне дверь Екатерины Александровны: хуже больному – и лицо ее горит через силу сдерживаемою враждою ко мне; лучше – и глаза смотрят с такою ласкою!
Кризис был очень тяжелый. Мальчик два дня находился между жизнью и смертью. Все это время я почти не уходил от Декановых. Два раза был консилиум. Мать выглядела совсем как помешанная.
– Доктор, спасите его!.. Доктор!..
И, крепко сжимая своими сухими пальцами мой локоть, она пристально смотрит мне в глаза жалкими, молящими и в то же время грозными, ненавидящими глазами, как будто хочет перелить в меня сознание всего ужаса того, что будет, если мальчик умрет.
Мальчик, с синим, неподвижным лицом, дышит часто и хрипло, цульс почти не прощупывается. Я кончаю исследование, поднимаю голову, – и из полумрака комнаты на меня жадно смотрят те же безумные, грозные глаза матери.
Больной вынес кризис. Через два дня он был вне опасности. Мать и дочь приехали ко мне на дом благодарить меня. Господи, что это были за благодарности!
– Доктор, голубчик! Дорогой! – в экстазе твердила мать. – Вы понимаете ли, что вы для меня сделали?… Нет, вы не поймете!.. Господи, как мне вам сказать?… Когда я буду умирать, у меня в голове один вы будете! Вы не знаете, я дала обет скорбящей божьей матери… Как мне вас отблагодарить, я навеки ваша должница неоплатная!.. Доктор!.. Простите…
И она хватала мои руки, чтобы целовать их. Екатерина Александровна, улыбаясь своими славными сумрачными глазами, горячо пожимала мне руку обеими руками. А я – я смотрел в глаза обеих женщин, сиявшие такою восторженною признательностью, и мне казалось, что я еще вижу в них исчезающий отблеск той ненависти, с которою глаза эти смотрели на меня три дня назад.
Они ушли. Я взялся за прерванное их приходом чтение. И вдруг меня поразило, как равнодушен я остался ко всем их благодарностям; как будто над душою пронесся докучный вихрь слов, пустых, как шелуха, и ни одного из них не осталось в душе. А я-то раньше воображал, что подобные минуты – «награда», что это – «светлые лучи» в темной и тяжелой жизни врача!.. Какие же это светлые лучи? За тот же самый труд, за то же горячее желание спасти мальчика я получил бы одну ненависть, если бы он умер.
К этой ненависти я постепенно привык и стал равнодушен. А неожиданным следствием этого само собою явилось и полнейшее равнодушие к благодарности.
Все больше я стал убеждаться, что и вообще нужно прежде всего выработать в себе глубокое, полнейшее безразличие к чувству пациента. Иначе двадцать раз сойдешь с ума от отчаяния и тоски.
XVIII
Да, не нужно ничего принимать к сердцу, нужно стоять выше страданий, отчаяния, ненависти, смотреть на каждого больного, как на невменяемого, от которого ничего не оскорбительно. Выработается такое отношение, – и я хладнокровно пойду к тому машинисту, о котором я рассказывал в прошлой главе, и меня не остановит у порога мысль о незаслуженной ненависти, которая меня там ждет. И часто-часто приходится повторять себе: «Нужно выработать безразличие!» Но это так трудно…
Недавно лечил я одну молодую женщину, жену чиновника. Муж ее, с нервным, интеллигентным лицом, с странно-тонким голосом, перепуганный, приехал за мною и сообщил, что у жены его, кажется, дифтерит. Я осмотрел больную. У нее оказалась фолликулярная жаба.
– Это не опасно? – спросил муж.
– Нет. Вероятнее всего, через день-другой пройдет, хотя, впрочем, может образоваться и нарыв.
Через два дня, действительно, левая миндалина стала нарывать.
– Отчего это? Отчего вдруг нарыв стал образовываться? – любопытствовал муж.
– Отчего!.. Как будто на такой вопрос кто-нибудь может ответить!..
И муж, и жена относились ко мне с тем милым доверием, которое так дорого врачу и так поднимает его дух; каждое мое назначение они исполняли с серьезною, почти благоговейною аккуратностью и тщательностью. Больная пять дней сильно страдала, с трудом могла раскрывать рот и глотать. После сделанных мною насечек опухоль опала, больная стала быстро поправляться, но остались мускульные боли в обеих сторонах шеи. Я приступил к легкому массажу шеи.
– Как все у вас нежно и мягко выходит! – сказала больная, краснея и улыбаясь. – Право, я рада бы все время болеть, только чтобы вы меня лечили.
Каждый раз, по их настойчивым приглашениям, я оставался у них пить кофе и просиживал час-другой; мне это самому было приятно, – с таким дружественным, любовным расположением оба они относились ко мне.
Дня через два у больной появились боли в правой стороне зева, и температура снова поднялась.
– Ну, что? – спросил меня обеспокоенный муж.
– Вероятно, и в другой миндалине образуется нарыв.
– Господи, еще! – проговорила больная, уронив руки на колени.
Муж широко раскрыл глаза.
– Но отчего же это? – с изумлением спросил он. – Кажется, все делалось, что нужно!
Я объяснил ему, что предупредить это было невозможно.
– Ах, ты моя бедная Шурочка! – нервно воскликнул он. – Опять, значит, все это сначала проделывать!
И в голосе его ясно прозвучала враждебная нотка ко мне.
Нарыв созревал медленно-медленно, несмотря на дважды произведенные мною насечки. Опять больной раздуло шею, опять она ничего не могла глотать. Я видел, как с каждым днем все холоднее встречают меня и муж, и жена, как все больше сгущается атмосфера какого-то прямо отвращения ко мне. Теперь мне тяжело было идти к ним, тяжело было осматривать сосредоточенно молчащую больную и делать распоряжения мужу, который выслушивал меня, стараясь не смотреть в глаза. Вместе с этим у них явилась по отношению ко мне какая-то преувеличенная, изысканная вежливость; ясно чувствовалось недоверие и отвращение ко мне, но и то, и другое тщательно прикрывалось этой вежливостью, которая лишала меня возможности поставить вопрос прямо и отказаться от дальнейшего лечения. Да это, в сущности, и не было недоверием: я просто являлся символом и спутником всем надоевшего, всех истомившего страдания, и, как олицетворение этого страдания, я стал ненавистен и противен.
Больная, наконец, выздоровела. Мы простились наружно очень хорошо; но, когда, неделю спустя, я встретился с мужем в фойе театра, он вдруг сделал озабоченное лицо и, отвернувшись, быстро прошел мимо, как будто не заметив меня.
Нужно ко всему этому привыкнуть, не нужно тяготиться таким отношением, потому что это лежит в самой сути дела. Но часто, особенно с неизлечимыми, хроническими больными, вся сила привычки и все усилия воли не могут устоять перед взрывами ярой ненависти отчаявшегося больного к врачу. Высшую радость для врача составляет возможность отказаться от такого больного, но при всей своей ненависти больной часто цепко держится за врача и ни за что не хочет его переменить. Несколько лет назад в Италии, около Милана, произошел такой случай. Д-р Франческо Бертола лечил одного сапожника, находившегося в последней стадии легочной чахотки. Состояние больного все ухудшалось. Потеряв терпение, он стал осыпать врача ругательствами, называя его при каждом посещении шарлатаном, невеждою и т. п. Убедившись, что больной окончательно его возненавидел, д-р Бертола заявил ему, что от дальнейшего лечения он вынужден отказаться. Это решение привело больного в исступление. На следующий день он подкараулил врача на улице.
– Возьметесь вы снова за лечение или нет? – спросил сапожник.
Получив отрицательный ответ, он всадил доктору в живот большой кухонный нож. Врач упал с распоротым животом; одновременно упал и убийца-больной, у которого хлынула кровь горлом. Оба были тотчас подняты и свезены в одну и ту же больницу, там оба они и умерли.
Вся деятельность врача сплошь заполнена моментами страшно нервными, которые почти без перерыва бьют по сердцу. Неожиданное ухудшение в состоянии поправляющегося больного, неизлечимый больной, требующий от тебя помощи, грозящая смерть больного, всегдашняя возможность несчастного случая или ошибки, наконец, сама атмосфера страдания и горя, окружающая тебя, – все это непрерывно держит душу в состоянии какой-то смут ной, не успокаивающейся тревоги. Состояние это не всегда сознается. Но вот выдается редкий день, когда у тебя все благополучно: умерших нет, больные все поправляются, отношение к тебе хорошее, – и тогда, по неожиданно охватившему тебя чувству глубокого облегчения и спокойствия, вдруг поймешь, в каком нервно-приподнятом состоянии живешь все время. Бывает, что совершенно падают силы нести такую жизнь; охватит такая тоска, что хочется бежать, бежать подальше, всех сбыть с рук, хотя на время почувствовать себя свободным и спокойным.
Так жить всегда – невозможно. И вот кое к чему у меня уж начинает вырабатываться спасительная привычка. Я уж не так, как прежде, страдаю от ненависти и несправедливости больных; меня не так уж режут по сердцу их страдания и беспомощность. Тяжелые больные особенно поучительны для врача; раньше я не понимал, как могут товарищи мои по больнице всего охотнее брать себе палаты с «интересными» труднобольными, я, напротив, всячески старался отделываться от таких больных; мне было тяжело смотреть на эти иссохшие тела с отслаивающимся мясом и загнивающею кровью, тяжело было встречаться с обращенными на тебя надеющимися взглядами, когда так ничтожно мало можешь помочь. Постепенно я с этим свыкся.
Стал я свыкаться и вообще с той атмосферой постоянных страданий, в которой приходится жить и действовать Я чувствую, что во мне постепенно начинает вырабатываться совершенно особенное отношение к больным; я держусь с ними мягко и внимательно, добросовестно, стараюсь сделать все, что могу, но – с глаз долой, и с сердца долой. Я сижу дома в кружке добрых знакомых, болтаю, смеюсь; нужно съездить к больному; я еду, делаю, что нужно, утешаю мать, плачущую над умирающим сыном; но, воротившись, я сейчас же вхожу в прежнее настроение, и на душе не остается мрачного следа. «Больной», с которым я имею дело как врач, – это нечто совершенно другое, чем просто больной человек, – даже не близкий, а хоть сколько-нибудь знакомый; за этих я способен болеть душою, чувствовать вместе с ними их страдания; по отношению же к первым способность эта все больше исчезает; и я могу понять одного моего приятеля-хирурга, гуманнейшего человека, который, когда больной вопит под его ножом, с совершенно искренним изумлением спрашивает его:
– Чудак, чего ж ты кричишь?
Мне понятно, как Пирогов, с его чутким, отзывчивым сердцем, мог позволить себе ту возмутительную выходку, о которой он рассказывает в своих воспоминаниях. «Только однажды в моей практике, – пишет он, – я так грубо ошибся при исследовании больного, что, сделав камнесечение, не нашел в мочевом пузыре камня. Это случилось именно у робкого богобоязненного старика; раздосадованный на свою оплошность, я был так неделикатен, что измученного больного несколько раз послал к черту.
„Как это вы бога не боитесь, – произнес он томным умоляющим голосом, – и призываете нечистого злого духа, когда только имя господне могло бы облегчить мои страдания!“»
Это – странное свойство души притупляться под влиянием привычки в совершенно определенном, часто очень узком отношении, оставаясь во всех остальных отношениях неизменною. Раньше я не мог себе представить, а теперь убежден, что даже тюремщик и палач способны искренне и горячо откликаться на все доброе, если только это доброе лежит вне сферы их специальности.
Я замечаю, как все больше начинаю привыкать к страданиям больных, как в отношениях с ними руководствуюсь не непосредственным чувством, а головным сознанием, что держаться следует так-то. Это привыкание дает мне возможность жить и дышать, не быть постоянно под впечатлением мрачного и тяжелого; но такое привыкание врача в то же время возмущает и пугает меня, – особенно тогда, когда я вижу его обращенным на самого себя.
Ко мне приехала из провинции сестра; она была учительницей в городской школе, но два года назад должна была уйти вследствие болезни; от переутомления у нее развилось полное нервное истощение; слабость была такая, что дни и ночи она лежала в постели, звонок вызывал у нее припадки судорог, спать она совсем не могла, стала злобною, мелочною и раздражительною. Двухгодичное лечение не повело ни к чему. И вот она приехала к столичным врачам. Я не узнал ее, так она похудела и побледнела; глаза стали большие, окруженные синевою, с странным нервным блеском; прежде энергичная, полная жажды дела, она была теперь вяла и равнодушна ко всему. Я поехал с ней к знаменитому невропатологу.
Нам долго пришлось дожидаться; прием был громадный. Наконец мы вошли в кабинет. Профессор, с веселым, равнодушным лицом стал расспрашивать сестру; на каждый ее ответ он кивал головой и говорил: «прекрасно!». Потом сел писать рецепт.
– Могу я надеяться на выздоровление? – спросила сестра дрогнувшим голосом.
– Конечно, конечно! – благодушно ответил профессор. – Тысячи тем же больны, чем вы – поправитесь! Вот мы вам назначим ванны, два раза в неделю, потом…
Мне становилось все противнее смотреть на это веселое, равнодушное лицо, слушать этот тон, каким говорят только с маленькими детьми. Ведь тут целая трагедия: полгода назад мать, случайно вошедши к сестре, вырвала из ее рук морфий, которым она хотела отравиться, чтоб не жить недужным паразитом… И вот этот противный тон, эта развязность, показывающая, как мало дела всем посторонним до этой трагедии.
Сестра стояла молча, и из ее глаз непроизвольно текли крупные слезы; гордая, она досадовала, что не может их удержать, и они капали еще чаще. Ее большое горе было опошлено и измельчено, таких, как она, – тысячи, и ничего в ее горе нет ни для кого ужасного… А она так ждала его совета, так надеялась!
– Ну, во-от!.. Ну, это, барышня, уж совсем нехорошо! – воскликнул профессор, увидев ее слезы. – Ай-ай-ай, какой срам! Плакать, а!.. Полноте, полноте!..
И опять все в его тоне говорило, что профессор каждый день видит десятки таких плачущих, и что для него эти слезы – просто капли соленой воды, выделяемые из слезных железок расшатанными нервами.
Мы молча вышли, молча сели на извозчика. Сестра наклонилась, прижала к губам муфту – и вдруг разрыдалась, злобно давя рыдания и все-таки не в силах их сдержать.
– Не стану я принимать его глупых лекарств! – воскликнула она и, выхватив рецепт, разорвала его в клочки. Я не протестовал; у меня в душе было то же чувство, и всякая вера пропала в лечение, назначенное этим равнодушным, самодовольным человеком, которому так мало дела до чужого горя.
А вечером в тот же день я думал: где же найти границу, при которой могли бы жить и врач, и больной, и сумею ли я сам всегда удержаться на этой границе?…
XIX
Как-то ночью ко мне в квартиру раздался сильный звонок. Горничная сообщила мне, что зовут к больному. В передней стоял высокий угреватый молодой человек в фуражке почтового чиновника.
– Пожалуйста, доктор, нельзя ли поскорее посетить больную! – взволнованно заговорил он. – Дама одна умирает… Тут недалеко, сейчас за углом…
Я оделся, и мы пошли с ним.
– Что случилось с вашею больною? Давно она больна? – спросил я своего спутника.
Он с недоумением пожал плечами.
– Прямо не понимаю!.. Что такое, господи!.. Она – жена моего товарищу; я у них живу в нахлебниках… Вечером приехала с мужем из гостей, шутила, смеялась. А сейчас муж будит меня, говорит: помирает; послал за вами… Отчего это случилось, положительно не могу определить!
Мы поднялись на четвертый этаж по темной и крутой лестнице, освещая дорогу спичками. Спутник мой быстро позвонил. Нам открыл дверь молодой смуглый мужчина с черною бородкою, в одной жилетке.
– Доктор… Ради бога!.. – прорыдал он. – Поскорее!..
Он ввел меня в спальню. На широкой двуспальной кровати, согнувшись, головою к стене, неподвижно лежала молодая женщина. Я взялся за пульс, – рука была холодна и тяжела, пульса не было; я положил молодую женщину на спину, посмотрел глаз, выслушал сердце… Она была мертва. Я медленно выпрямился.
– Ну, что? – спросил муж. Я с сожалением пожал плечами.
– Умерла?! – захлебнулся он, и вдруг, глядя на меня остановившимися, выпученными глазами, быстро, коротко зарыдал, словно залаял; он как будто не мог оторвать взгляда от моих глаз, трясясь и рыдая этим странным, отрывистым, похожим на быстрый лай рыданием.
– Успокойтесь… Ну, что же делать! – сказал я, кладя ему руку на рукав.
Он тяжело опустился на стул и, раскачиваясь всем телом, схватился за голову. Стоявшая у комода девушка в ночной кофте и вязаной юбке громко заплакала.
Умершая холодела. Молодая и прекрасная, в обшитой кружевами рубашке она лежала средь смятых простынь, еще, казалось, полных теплом постели.
– Как все это произошло? – спросил я.
– Совсем была здорова! – выкрикнул муж. – Вечером из гостей приехали… Ночью просыпаюсь, вижу – лежит как-то боком. Тронул ее за плечо – не шевелится, холодная… Господи, господи, господи, – повторил он, крутя на себе волосы. – Оо-оо-оо!.. Ваня, да что же эта такое?!
Мой спутник жалко заморгал глазами.
– Ну, голубчик! Сережа! Ну, что же делать! – печально и упрашивающе произнес он. Божья воля! Вон у Чепракова, сам знаешь, тоже было, – что же поделаешь против бога?
– Да ведь… сейчас только!.. На-астенька! Настя!..
Девушка оделась и пошла послать дворника за матерью умершей. Товарищ продолжал утешать мужа. Мне было нечего делать, – я встал уходить.
– Сейчас, доктор! Одну минутку… Будьте добры! – быстро проговорил муж.
Продолжая рыдать, он поспешно выдвинул ящик комода, порылся в нем и протянул мне три рубля.
– Не надо! – сказал я, нахмурившись и отводя его руку.
– Нет, доктор, как же так? – встрепенулся он. – С какой стати? Нет, уж пожалуйста!..
Пришлось взять. Я воротился домой. Мне было тяжело и обидно, полученные три рубля жгли мне карман: каким грубым и резким диссонансом они ворвались в их горе!
Мне представлялось, что так у меня на глазах умерла моя жена, – и в это время искать какие-то три рубля, чтоб заплатить врачу! Да будь все врачи ангелами, одно это оплачивание их помощи в то время, когда кажется, что весь мир должен замереть от горя, – одно это способно внушить к ним брезгливое и враждебное чувство. Такое именно чувство, глядя на себя со стороны, я и испытывал к себе.
О, эта плата! Как много времени должно было пройти, чтоб хоть сколько-нибудь свыкнуться с нею! Каждый твой шаг отмечается рублем, звон этого рубля непрерывно стоит между тобой и страдающим человеком. Сколько осложнений он вызывает в отношениях, как часто мешает делу и связывает руки!
Особенно тяготил меня первое время самый способ оценки врачебного труда – плата врачу не за излечение, а просто за лечение. При теперешнем состоянии науки иначе и быть не может; но все-таки казалось диким и бессмысленным получать деньги за труд, не принесший никому пользы. Года три назад один лионский врач лечил больную внутриматочными впрыскивания ми йода; больная не поправлялась. Муж больной, состоятельный человек вместо уплаты гонорара, предъявил иск к врачу в 10 000 франков за причиненный якобы вред здоровью его жены. Суд отказал истцу в иске и приговорил его уплатить врачу шестьсот франков за лечение, так как врач при лечении употреблял способ, выработанный наукою, и поэтому не может быть ответствен за неудачу лечения.
Ну, а чем же виноват больной, который обращается к врачу за помощью, а должен ему платить за удовольствие безрезультатно лечиться по «способу выработанному наукой»? Сганарель в мольеровском «Le medecin malgn lui»[84] говорит: «Я нахожу, что ремесло врача – самое выгодное из всех делаешь ли ты свое дело хорошо или худо, тебе всегда одинаково платят. Неудача никогда не обрушивается на наши спины, и мы кроим, как нам угодно, материю, над которою работаем. Если башмачник, делая башмаки, испортит кусочек кожи, он должен будет заплатить убытки; но здесь можно испортить человека, ничем не платясь за это». В этих словах Сганареля, как и вообще в отзывах Мольера о врачах, много убийственно верного. Дело только в том, что для насмешки тут совершенно нет места: перед нами опять одна из тех сложных, тяжелых несообразностей, которыми так томительно-обильно врачебное дело. Лионский суд нашел, что обвиняемый врач «употреблял способ, выработанный наукою, и поэтому не может быть ответствен за неудачу лечения». Мольер устами субретки Туанетты (в «Le malade imaginaire»[85]) насмешливо заметит: «Ну, конечно! Вы, врачи находитесь при больных только для того, чтоб получать ваши гонорары и делать назначения; а остальное уж дело самих больных; пусть поправляются, если могут». И на это приходится совершенно серьезно ответить словами, которыми у Мольера карикатурный доктор Диафойрус отвечает Туанетте: «Cela est vrai! On n'est oblige qu'a traiter les gens dans les formes». Да, именно, – мы только обязаны лечить людей по всем правилам науки. И не наша вина, что эта наука так несовершенна. Если бы врач получал вознаграждение только за успешное лечение, то, щадя свой труд, он не стал бы браться за лечение сколько-нибудь серьезной болезни, так как поручиться за ее излечение он никогда не может.
Вначале вообще всякая плата, которую мне приходилось получать за мой врачебный совет, страшно тяготила меня, она принижала меня в моих собственных глазах и грязным пятном ложилась на мое дело. Я не понимал, как могли западноевропейские врачи дойти до такого цинизма, чтоб ввести в обычай посылку пациентам счетов за лечение. Счет за лечение! Как будто врач – торговец, и его отношение к пациенту можно усчитывать, словно какую-нибудь бакалею, франками и марками! Как вольтеровский идеальный врач, я принимал плату «не иначе, как с сожалением», и пользовался всяким предлогом, чтобы отказаться от нее. Первые два года я нанимал в Петербурге комнату от хозяйки. Хозяйка часто обращалась к моей врачебной помощи и первое время при прощании вручала мне деньги.
– Полноте! Что вы! – оскорбленным голосом говорил я и втискивал деньги обратно в ее ладонь.
Хозяйка, скрывая улыбку, прятала деньги в карман; а я из ее просторной спальни шел в свою узкую и темную комнату возле кухни и садился за переписку, по пятнадцати копеек с листа, какого-то доклада об элеваторах, чтоб заработать денег на плату той же хозяйке за свою комнату.
Древнерусские иноки-целители не знали платы за лечение; они были «врачами безмездными». На мой взгляд, эта «безмездность» необходимо должна была лежать в основе высокой деятельности каждого врача. Плата – это лишь печальная необходимость, и чем меньше она будет замешиваться в отношения между врачом и больным, тем лучше; она делает эти отношения неестественными и напряженными и часто положительно связывает руки. Больной поправляется, но он еще слаб, за ним необходимо внимательно следить; а близкие вежливо говорят мне: «Теперь ему, слава богу, лучше; если станет хуже, вы, уж будьте добры, не откажитесь снова навестить нас». На это возможен только один ответ: «Я должен продолжать навещать его и теперь, – сами вы не в состоянии определить, когда ему понадобится моя помощь». Но это значило бы в то же время; «Продолжай платить мне за визиты». И единственного нужного ответа не даешь, и оставляешь больного на произвол судьбы.
Когда я читал в газетах, что какой-нибудь врач взыскивает с пациента гонорар судом, мне становилось стыдно за свою профессию, в которой возможны такие люди; мне ясно рисовался образ этого врача, черствого и алчного, видящего в страданиях больного лишь возможность получить с него столько-то рублей. Зачем он пошел во врачи? Шел бы в торговцы или подрядчики, или открыл бы кассу ссуд.
Я вступил в жизнь. Я ближе увидел отношение больных к врачам, ближе узнал своих товарищей-врачей. И постепенно прежние мои взгляды стали значительно меняться. У меня был товарищ-врач, специалист по массажу. Он в течение двух лет лечил семью одного богатого коммерсанта. Коммерсант, очень интеллигентный господин и вполне «джентльмен», задолжал товарищу около двухсот рублей. Прошло полгода. Товарищу были очень нужны деньги. Он написал коммерсанту вежливое письмо, где просил его прислать деньги. Коммерсант в тот же день сам приехал к нему, привез деньги и рассыпался в извинениях.
– Ради бога, доктор, простите!.. Мне так неловко, что я заставил вас ждать! Совсем из головы вон. Знаете, такая масса дел, – то, другое, – поневоле иной раз забудешь! Пожалуйста, простите, – виноват!
Но все время он называл товарища не по имени, а «доктор», все время держался с тою изысканною вежливостью, которою люди прикрывают свое брезгливое отношение к человеку.
С этих пор коммерсант перестал обращаться за помощью к товарищу. В своих делах он, конечно, не считал предосудительным предъявлять клиентам векселя и счета; но врач, который в свое дело замешивает деньги… Такой врач, в его глазах, не стоял на высоте своей профессии.
Поведение коммерсанта поразило меня и заставило сильно задуматься; оно было безобразно и бессмысленно, а между тем в основе его лежал именно тот возвышенный взгляд на врача, который целиком разделял и я. По мнению коммерсанта, врач должен стыдиться – чего? Что ему нужно есть и одеваться, и что он требует вознаграждения за свой труд! Врач может весь свой труд отдавать обществу даром, но кто же сами-то эти бескорыстные и самоотверженные люди, которые считают себя вправе требовать этого от врача?
Да, за свой труд, как всякий работник, врач имеет право получать вознаграждение, и ему нечего стыдиться этого; ему нечего принимать плату тайно и конфузливо, как какую-то позорную, незаконную взятку. Обществу известны светлые образы самоотверженных врачей-бессребреников, и такими оно хочет видеть всех врачей. Желание, конечно, вполне понятное; но ведь было бы еще лучше, если бы и само общество состояло сплошь из идеальных людей. Средний врач есть обыкновенный средний человек, и от него можно требовать лишь того, чего можно требовать от среднего человека. И если он не желает трудиться даром, то какое право имеют клеймить его за корыстолюбие люди, которые свой собственный труд умеют оценивать весьма зорко и старательно?
Не так давно г. Эм-Ге рассказывал в газете «Сын отечества», как один его знакомый обратился к нему с просьбой «пропечатать» в газете врача, подавшего на этого знакомого в суд за неуплату гонорара.
– Да отчего вы не заплатили ему? – спросил сотрудник газеты.
– Да так, знаете, – праздники подходят, дачу нанимать, детям летние костюмчики, ну, все такое прочее.
Вот она, обратная сторона возвышенного взгляда на врачей. Врач должен быть бескорыстным подвижником – ну, а мы, простые смертные, будем на его счет нанимать себе дачи и веселиться на праздниках. Один врач рассказал мне такой случай из своей практики.
«Приезжает ко мне дама, просит навестить ее больного сына. Еду. Небольшая, но очень уютная и милая квартирка; сын-гимназист лежит в тифе. Я спрашиваю, лечил ли его кто-нибудь раньше. Мать брезгливо поморщилась.
– Да, говорит, его д-р N. лечил… Скажите, пожалуйста, доктор, отчего среди врачей так много бессердечных, корыстолюбивых людей? Этот д-р N. приехал раз, осмотрел Васю; приглашаю его во второй раз, – я, говорит, уж знаю его болезнь, могу и так, не видя, прописать вам рецепт…
Я согласился, что это очень нехорошо. Осмотрел мальчика, назначил лечение, ухожу. Мать провожает меня, благодарит и… ничего! Пожала руку, „очень вам благодарна“, – только и всего. Дня через три является снова звать меня.
– Я, – говорю, – уж знаю болезнь вашего мальчика, могу и так, не видя, прописать вам рецепт…
Барыня взяла рецепт, в негодовании встала, и, не прощаясь, ушла».
Барыня эта, конечно, много и горячо будет всем рассказывать о корыстолюбии наших врачей. И удивительно, с какою уверенностью в своей правоте распространяют свои рассказы подобные люди, и с каким сочувствием встречает общество эти рассказы. В № 248 «Рижского вестника» за 1894 год было помещено письмо в редакцию следующего содержания:
21 сентября сего года, по случаю болезни моей дочери, был приглашен ко мне в дом доктор Гордон. Пробыв минут десять у больной, г. Гордон уехал с обещанием приехать на другой день опять. За визит ему было заплачено один рубль. Через полчаса после его ухода моя дочь получает от него визитную карточку, на которой написано следующее: «Милостивая государыня! Ввиду неопасности вашего положения советую вам впредь обращаться к врачу поближе. И же меньше, чем за три рубля, не еду на дом и меньше, чем за два, не принимаю у себя. Пребываю с почтением Л. Гордон». Не мешало бы г. Гордону, печатая о себе объявления в газетах, прибавлять к ним также свою таксу визитов. Тогда, по крайней мере, он не будет ошибаться в своих расчетах. – А. Иванов.
Труд врача, – писал в своем возражении г. Гордон, – не может правильно оцениваться определенным, раз навсегда положенным гонораром. Бессонная ночь, проведенная у постели бедняка-больного, вполне оплачивается сознанием исполненного долга; пользуя же больного состоятельного, врач вправе претендовать и на соответствующую труду его материальную оценку. У врача, без сомнения, много святых обязанностей в отношении ближнего; но должны же быть кое-какие обязанности и по отношению к врачу со стороны больного или окружающих его… Перехожу к случаю, бывшему в моей практике. 21 сентября сего года меня просили «немедленно поехать» к больной на Курмановскую улицу, на Московский форштадт, что я исполнил по возможности скоро. У постели больной я, ничуть не спеша, остался ровно столько, сколько требовал, на мой взгляд, данный случай. По приезде домой я расплатился с извозчиком, которому пришлось отдать большую половину гонорара. Остатком от рублевого гонорара я, действительно, остался недоволен. Ввиду Кропотливости дальнейшего лечения хронического страдания больной, я решился предложить свои условия, на которые ей вольно было согласиться или нет.
Этот случай очень характерен. Господин Иванов, – заметьте, человек состоятельный, – заставляет врача «немедленно» приехать к себе с другого конца такого большого города, как Рига, потраченное врачом время оплачивает тридцатью-сорока копейками, – и не себя, а врача же пригвождает к позорному столбу за корыстолюбие! И газета печатает его письмо, и читатели возмущаются врачом…