Записки врача Вересаев Викентий
– Миром управляют идеи, а не деньги. Прежде всего нужна любовь.
– Ну, а после нее – деньги? Ведь за хлеб купцу нужно заплатить деньгами, а не любовью.
– За деньгами дело не станет, их всегда легко собрать. То и горе у нас, что от всякого дела люди откупаются деньгами.
– Вы думаете? Ну, так я вам вот что скажу: у меня тут три четверти города знакомых, а я много собрать не возьмусь.
Гаврилов пожал плечами.
– Странно! Я здесь никого не знаю, всего только три дня назад приехал, а берусь вам собрать в месяц пятьсот рублей.
– Ну, исполать вам!.. – засмеялся Николай Иванович. – Я расскажу вам один случай. Был у нас тут в городе студент-юрист; кончает курс, а средств никаких; выгоняют за невзнос платы. Ну, вот я и вздумал устроить сбор. Заезжаю, между прочим, в одну богатую купеческую семью, в ко-торой состою врачом около пятнадцати лет. Барышни сидят – в брильянтах, в кружевах. Говорю им. Они поморщились. «Посмотрим, говорят, может быть, что-нибудь найдем». Я к брату их: «Там с ними не сговоришься; вы, Платон Степаныч, энергичный человек, – возьмитесь за дело как следует, ведь сами понимаете, нужно помочь!» И знаете, какой из этого вышел результат?
– Какой же вышел результат?
– Ну, как вы думаете?
– Ну-с?
– С тех пор меня перестали приглашать в этот дом! – отрезал Николай Иванович и стал закуривать папиросу.
Гаврилов внимательно посмотрел на него.
– Зачем вы лечите таких? – спросил он, чуть дрогнув бровью.
Николай Иванович запнулся от неожиданности вопроса и пожал плечами.
– Странное дело! Врач обязан лечить всякого.
Гаврилов продолжал лукаво смотреть на него и беззвучно смеялся.
– Какого же рода «активной работы» желаете вы от меня? – спросил Николай Иванович, нахмурившись. – Прикажете идти в деревню, в народ?
– Народ не только в деревне, а и в городах, везде, – и везде он нуждается в помощи. Нужно только одно: чтоб не господа благодетельствовали мужичью, а братья помогали братьям. Когда погорелец приходит к мужику, мужик сажает его за стол, кормит обедом и дает копейку, – погорелец знает, что он – товарищ, потерпевший несчастие. Когда погорелец приходит к барину, барин высылает ему через горничную пятачок, погорелец – нищий и получает милостыню. А милостыня есть худший из всех развратов, потому что она одинаково деморализует и дающего, и берущего. Господа съезжаются с разных концов города и с увлечением спорят о шансах Гладстона[15] на избирательную победу или об исполнимости проектов Генри Джорджа[16], а тут же в подвале идет не менее ожесточенный спор о том, какая божья матерь добрее – Ахтырская или Казанская, и на скольких китах стоит земля. Это – два различных мира, не имеющих между собою ничего общего…
Николай Иванович нетерпеливо закачал ногою. Гаврилов со смиренною улыбкою спросил:
– Извините, может быть, я вам наскучил?
– Нет, что же-с? Сделайте одолжение. Но только… Я вот все время очень внимательно слушаю вас и все-таки никак не могу понять, что же я… обязан делать.
– Ближе стать, к братьям, больше ничего; помогать им, а не благодетельствовать, не беречь для себя знаний, которые должны быть достоянием всех…
– Да-с? – выжидательно сказал Николай Иванович.
– Приближается холера. Народ голодает – это лучшая почва для нее; народ невежествен – и это отнимает у него последние средства защиты. Пора. Пора же сознать, что когда люди кругом умирают, стыдно роскошествовать. (Гаврилов беглым взглядом оглядел стол с стоявшими на нем закусками.) Я всего три дня здесь, но уж видел прямо ужасающие картины нищеты – нищеты стыдливой и робкой, боящейся просить. Люди десятками ютятся в зловонных конурах, а мы занимаем по пяти-шести комнат; люди рады, если раздобудутся к обеду парою картофелин, а мы наедаемся так, что не можем шевельнуться. И если такие люди приходят к нам, мы смотрим на них не со стыдом, а с пренебрежением и не пускаем их дальше передней. Выход только один: сознать, что нечестный человек тот, кто не хочет понять этого, братски разделить с обиженными свой дом, стол, все; доказать, что мы действительно хотим помочь, а не убаюкивать только свою совесть.
– Если я вас понял, – проговорил Николай Иванович, сдерживая под усами улыбку, – вы мне предлагаете пригласить к себе в дом три-четыре нищих семьи, поселить их здесь, кормить, поить и обучать… Так?
– Да-с! – ответил Гаврилов, и по губам его снова пробежала чуть заметная усмешка.
Николай Иванович с любопытством смотрел на своего гостя. Наташа, подперев рукою подбородок и нахмурившись, также не спускала глаз с Гаврилова.
– Ну, скажите, господин Гаврилов, – увещевающим тоном заговорил Николай Иванович, – неужели же вам не стыдно говорить такой вздор?
– Почему вы полагаете, что это вздор? – спросил Гаарилов с своею быстрою усмешкою, нисколько не обидевшись.
– Мне бы еще было понятно ваше предложение, если бы дело шло просто о какой-нибудь определенной семье, которой нужна помощь. Но вы, насколько я вас понимаю, видите во всем этом прямо какое-то универсальное средство.
– Если вы одни так поступите, то этого, разумеется, будет мало. Но важна идея, пример. Вы – один из наиболее уважаемых людей в городе; ваш почин сначала, может быть, вызовет недоумение, но затем найдет подражателей. Потому и не удается у нас ничего, что все руководствуются лживою, но очень удобною пословицею: «Один в поле не воин».
– Д-да, картина во всяком случае довольно умилительная: мы работаем, выбиваясь из сил, втрое больше прежнего, а «братья»-постояльцы бьют себе баклуши на готовых хлебах… Воображаю, какую массу «братьев» мы расплодим по городу!
– Они вовсе не должны бить баклуши, они должны работать. Дайте им работу.
– Где мне ее прикажете взять?
– Работа всегда найдется. Пусть они чистят у вас сад, подметают двор, колют дрова. Они сами будут рады.
Николай Иванович с усмешкою махнул рукою.
– Ну, хорошо! Допустим, что все это легко исполнимо, что им найдется работа, что они сами будут рады; допустим, что этим путем мы в состоянии обновить мир. Но что прикажете в таком случае делать всем с собственными семьями? – И он в комическом недоумении развел руками.
– Семьи можно бы в настоящее время и не иметь, – сказал Гаврилов, понизив голос.
Николай Иванович быстро поднял голову и пристально посмотрел на Гаврилова.
– А-а! – расхохотался он, вставая. – Теперь, батенька, я вас узнал. Это – известная Zweikindersystem или, еще лучше, «Крейцерова соната»! Только, батюшка, вы немножко опоздали: уже и в Западной Европе давно доказана вздорность всего этого. Вы – толстовец!
Гаврилов чуть заметно улыбнулся.
– Я не слыхал, чтоб «всё это» давно было опровергнуто в Западной Европе, a Zweikindersystem тут ни при чем. Это – старая истина, которая не может быть опровергнутой. «Я пришел разделить человека с отцом его и дочь с матерью ее. И враги человеку – домашние его», – сказал Иисус[17]…
Николай Иванович резко прервал его:
– Извините, пожалуйста! Я не знаю, что это за Иисус, я знаю только Иисуса Христа.
– Виноват! – почтительно ответил Гаврилов. – Я хочу сказать, что в настоящее время, когда все общество построено на крайне ненормальных отношениях, явления, сами по себе нормальные, становятся противоестественными и греховными. На человеке лежит слишком много обязанностей, чтоб он мог позволить себе иметь семью.
Гаврилов стал говорить о ненормальности строя теперешнего общества, о разделении труда и проистекающих отсюда бедствиях, об аристократизме науки и искусства, о церкви, о государстве. Говорил он, подняв голову и блестя глазами, голосом проповедника-фанатика. Николай Иванович слабо зевнул и вынул часы.
– Господа, однако уж восьмой час! – обратился он к нам. – Нужно велеть подавать лошадей, а то вам придется ехать совсем в темноте.
Гаврилов поднялся с места.
– Я, кажется, слишком долго засиделся, – сказал он со смущенной улыбкой. – Извините меня. Честь имею кланяться. Так на вас, значит, мы рассчитывать не можем?
– Мы? – переспросил Николай Иванович и поднял брови. – У вас что же, партия целая есть?
– Да, «партия» людей, которые думают, что общее благо должно ставить выше личного.
Когда Гаврилов ушел, Николай Иванович облегченно вздохнул.
– Господи, боже ты мой! – воскликнул он, оглядывая нас. – Сколько чуши можно наговорить в какие-нибудь короткие полчаса!
Наташа сумрачно взглянула на него и молча наклонилась над чашкой. Мне было неловко: правда, нелепостей было сказано достаточно, но… мне вдруг глубоко антипатичен стал Николай Иванович, и я не думал раньше, чтоб он был таким мещанином.
Подали лошадей. Мы простились и уехали. Город остался назади. Мы долго молчали.
– Да, этот человек по крайней мере знает, чего хочет, и верит в это, – сказал я, наконец.
Наташа быстро подняла голову, взглянула на меня и снова начала смотреть на тянувшиеся по сторонам поля.
– И все-таки он лучше всех, которые там были, – процедила она сквозь зубы, с злым, угрюмым выражением на лице.
Всю остальную дорогу мы лишь изредка перекидывались незначащими замечаниями. Наташа упорно смотрела в сторону, и с ее нахмуренного лица не сходило это злое, жесткое выражение. Мне тоже не хотелось говорить. Солнце село, теплый вечер спускался на поля; на горизонте вспыхивали зарницы. Тоскливо было на сердце.
7 июля
Довольно было этой случайной встречи, чтобы все так долго созидаемое душевное спокойствие разлетелось прахом, – и вот я опять не знаю, куда деваться от тоски. Мне вспоминается страстная речь этого человека, вспоминается жадное внимание, с каким его слушала Наташа; я вижу, как карикатурно-убога его программа, и все-таки чувствую себя перед ним таким маленьким и жалким. И передо мною опять встает вопрос: ну, а я-то, чем же я живу?
Время идет – день за днем, год за годом… Что же, так всегда и жить, – жить, боясь заглянуть в себя, боясь прямого ответа на вопрос? Ведь у меня ничего нет. К чему мне мое честное и гордое миросозерцание, что оно мне дает? Оно уже давно мертво; это не любимая женщина, с которою я живу одной жизнью, это лишь ее труп; и я страстно обнимаю этот прекрасный труп и не могу, не хочу верить, что он нем и безжизненно-холоден; однако обмануть себя я не в состоянии. Но почему же, почему нет в нем жизни?
Не потому ли, что все мое внутреннее содержание – лишь красивые слова, в которые я сам не верю? Но разве же можно бояться слов больше, чем я боюсь, разве можно больше верить, чем я верю? И я не «лишний человек». Я ненависть чувствую ко всем этим тунеядцам, начиная с темно-го Чулкатурина[18] и кончая блестящим Плошовским[19], я не могу простить нашей чуткой славянской литературе, что она благоуханными цветами поэзии увенчала людей, заслуживающих лишь сатирического бича. Меня не пугает нужда, не пугает труд; я с радостью пойду на жертву; я работаю упорно, не глядя по сторонам и живя душою только в этом труде. И все-таки… все-таки мне постоянно приходится повторять себе это, и я ношусь со своею чахоткою, как молодой чиновник с первым орденом. Пусто и мертво в сердце; кругом посмотришь, – жизнь молчит, как могила.
8 июля
Сегодня после ужина Вера с Лидой играли в четыре руки пятую симфонию Бетховена. Страшная эта музыка: глубоко-тоскующие звуки растут, перебивают друг друга и обрываются, рыдая; столько тяжелого отчаяния в них. Я слушал и думал о себе.
Наташа стояла на балконе, облокотясь о решетку, и неподвижно смотрела в темный сад. Да, и ей нелегко… В речах этого Гаврилова на нее пахнуло из другого мира, далекого и светлого, – мира, в котором нет сомнений, в котором все живо и сильно. Но где путь туда? Я смотрел на Наташу, и у меня сжималось сердце: как грустно опущена ее голова, сколько затаенного страдания во всей ее фигуре… Почему так дорога стала мне эта девушка? Мне хотелось подойти к ней и крепко пожать ей руку. Но что я скажу ей, и на что ей мое сожаление? Она его отвергнет.
А звуки по-прежнему горько плакали. Чище и глубже становилось от них горе. И мне казалось, я найду, что сказать…
Я вышел на балкон. Недавно был дождь, во влажном саду стояла тишина, и крепко пахло душистым тополем; меж вершин елей светился заходящий месяц, над ним тянулись темные тучи с серебристыми краями; наверху сквозь белесоватые облака мигали редкие звезды.
– Хочешь, Наташа, на лодке ехать? – спросил я, помолчав.
Наташа очнулась и оглядела меня недоумевающим, отчужденным взглядом.
– Пойдем, – сказала она.
Мы спустились по влажной тропинке к реке.
– Как река прибыла! – тихо сказала Наташа, видима, чтоб только сказать что-нибудь.
– Да. И посмотри, какая тишина кругом: голосов ночи совсем нет. Эта так всегда после дождя.
– А ну! – Наташа остановилась и стала слушать. Потом пошла дальше.
Теперь я видел, что обманулся в себе: я не знал, как начать и о чем говорить. Мы сели в лодку и отплыли. Месяц скрылся за тучами, стало темней; в лощинке за дубками болезненно и прерывисто закричала цапля, словно ее душили. Мы долго плыли молча. Наташа сидела, по-прежнему опустив голову. Из-за темных деревьев показался фасад дома; окна были ярко освещены, и торжествующая музыка разливалась над молчаливым садом; это была последняя, заключительная часть симфонии, – победа верящей в себя жизни над смертью, торжество правды и красоты и счастья бесконечного.
Наташа вдруг подняла голову.
– Митя! Помнишь, мы раз с тобою шли по саду, я тебя спрашивала, что мне делать? Ты говорил тогда про сельскую учительницу. Скажи мне правду: ты верил в то, что говорил?
Я несколько времени молчал; я не ожидал, что она так прямо, ребром, поставит вопрос.
– Что тебе сказать на это? – ответил я, наконец. – Верил ли я? Да, Наташа, я верил. Но… Ты хочешь правды. Я видел, как ты смотрела на меня, когда я сюда приехал, видел, что ты чего-то ждала от меня. Меня это очень мучило, но что я мог сделать? Ты от меня ожидала разрешения своих вопросов! Голубушка, ты ошиблась. Рассказывать ли тебе, как я прожил эти три года? Я только обманывал себя «делом»; в душе все время какой-то настойчивый голос твердил, что это не то, что есть что-то гораздо более важное и необходимое; но где оно? Я потерял надежду найти. Боже мой, как это тяжело! Жить – и ничего не видеть впереди; блуждать в темноте, горько упрекать себя за то, что нет у тебя сильного ума, который бы вывел на дорогу, – как будто ты в этом виноват. А между тем идет время…
- Есть силы, – боже, гибнут силы!
- Есть пламень честный, – гаснет он!
Ты подозреваешь, что я сам не верю… Не верю? Наташа, голубушка, я верю, всею силою души верю, – это ты ошибаешься. Люби ближнего твоего, как самого себя, – нет больше этой заповеди. Если бы ее не было, мне страшно, что бы было со мною. И ты доверишь, что я не фразы говорю. Но тебе нужно другое. Жить для других, работать для других… Все это слишком общо. Ты хочешь идеи, которая бы наполнила всю жизнь, которая бы захватила целиком и упорно вела к определенной цели; ты хочешь, чтоб я вручил тебе знамя и сказал: «Вот тебе знамя, – борись и умирай за него»… Я больше тебя читал, больше видел жизнь, но со мною то же, что с тобой: я не знаю! – в этом вся мука.
Наташа сидела, подперев подбородок рукою, и сумрачно слушала. Как не похожа была она теперь на ту Наташу, которая две недели назад, в этой же лодке с жадным вниманием слушала мои рассказы о службе в земстве! И чего бы я ни дал, чтобы эти глаза взглянули на меня с прежнею ласкою. Но тогда она ждала от меня того, что дает жизнь, а теперь я говорил о смерти, о смерти самой страшной, – смерти духа. И позор мне, что я не остановился, что я продолжал говорить…
Я говорил ей, что я не один такой: что все теперешнее поколение переживает то же, что я; у него ничего нет, – в этом его ужас и проклятие. Без дороги, без путеводной звезды оно гибнет невидно и бесповоротно… Пусть она посмотрит на теперешнюю литературу, – разве это не литература мертвецов, от которых ничего уже нельзя ждать? Безвременье придавило всех, и напрасны отчаянные попытки выбиться из-под его власти.
Наташа все время не выронила ни слова. Она взялась за руль и повернула лодку. Назад мы плыли молча. Месяц закатился, черные тучи ползли по небу; было темно и сыро; деревья сада глухо шумели. Мы подплыли к купальне. Я вышел на мостки и стал привязывать цепь лодки к столбу. Наташа неподвижно остановилась на носу.
– Я все-таки думаю, что ты ошибаешься, – тихо сказала она, глядя вдоль реки, тускло сверкавшей в темноте. – Неужели, правда, необходимо быть таким рабом времени? Мне кажется, что ты перенес на всех то, что сам переживаешь.
Я с усмешкой пожал плечом.
– Дай бог!
Я вышел на берег. Наташа по-прежнему неподвижно стояла в лодке.
– Ты еще не пойдешь домой?
– Нет, – коротко ответила она.
Я стал подниматься по крутой, скользкой тропинке. Когда я был уже в саду, я услышал внизу, по реке, ровный стук весел: Наташа снова поехала на лодке.
И вот уже час прошел, а я все сижу у стола, – без мысли, без движения, в голове пустота. На дворе идет дождь, черный сад шумит от ветра, тоскливо и однообразно журчит вода в дождевом желобе… Наташа еще не возвращалась.
10 июля
Наташа все эти дни избегает меня. Мы сходимся только за обедом и ужином. Когда наши взгляды встречаются, в ее глазах мелькает жесткое презрение… Бог с нею! Она шла ко мне, страст-но прося хлеба, а я – я положил в ее руку камень; что другое могла она ко мне почувствовать, видя, что сам я еще более нищий, чем она?.. И кругом все так тоскливо! Холодный ветер дует не переставая, небо хмуро и своими слезами орошает бессчастных людей.
9 час. вечера
Сейчас нарочный привез мне со станции телеграмму из Слесарска: городская управа уведомляет, что я принят на службу, и просит приехать немедленно. Слава богу! Еду завтра вечером.
11 июля. 12 час. ночи
Я в Слесарске: приехал я всего полчаса назад. Ну и городишко! Гостиниц нет, пришлось остановиться на постоялом дворе. Мне отвели узенькую комнату с одним окном. Синие потрескавшиеся обои; под тусклым зеркальцем – стол, покрытый грязной скатертью с розовыми разводами; щели деревянной кровати усеяны очень подозрительными пятнышками. Кругом все глубоко спит, пальмовая свеча слабо освещает стены; потухающий самовар тянет тонкую-тонкую нотку; замолкнет на минутку, словно прислушиваясь, поворчит – и опять принимается тянуть свою нотку. Спать еще не хочется; буду вспоминать сегодняшний день.
К обеду приехал в Касаткино Виктор Сергеевич Гастев. Я укладывался у себя наверху и сошел вниз, когда все уже сидели за столом.
– А-а, доктор! Здравствуйте! – встретил меня Виктор Сергеевич, высоко поднял руку и мягко опустил ее мне в ладонь. – Все ли в добром здоровье?
– Вот, Виктор Сергеевич, – сказал дядя с тем юмористическим выражением на лице, которое у него всегда является при гостях, – сей молодой человек, не желая спасать от холеры нас, уезжает на войну с холерными залитыми в ваш Слесарск.
Виктор Сергеевич поднял брови.
– Вы таки едете в Слесарск?! – недоверчиво спросил он.
– Разумеется, – ответил я, невольно улыбнувшись.
Он взял стоявшую перед ним рюмку с водкой и взглянул в нее на свет.
– А вы что же, Виктор Сергеевич, разве не сочувствуете сему геройскому подвигу? – спросил дядя тем же тоном.
Виктор Сергеевич опрокинул рюмку в рот и закусил селедкой.
– Отчего не сочувствовать? – равнодушно произнес он, вытирая салфеткой усы. – Убьют его там через неделю, – ну, так ведь это пустяки: он человек одинокий.
Тетя замахала руками.
– Да ну, Виктор Сергеевич! Типун вам на язык! Что это такое – «убьют»!
– Да очень просто! Вы не знаете, что такое наша слесарская мастеровщина, а я знаю хорошо. Вы вот раньше спросите-ка, что это за народ.
Он заткнул себе салфетку за жилет и принялся за борщ.
– Что же это за народ, Виктор Сергеевич? – спросила Соня.
Наташа, подняв голову, с ожиданием смотрела на него.
– Да вот, душенька, какой народ. Недели две назад позвали за реку доктора Чубарова к старухе одной; оказалась дизентерия. Он прописал ей лекарство, а кроме того – карболки, чтоб вылить в отхожее место. Старушка-то святая и рассуди: зачем «лекарствие» в такое место выливать? Да стаканчик раствору и хватила. Ну, к вечеру, разумеется, и лежала под образами. Назавтра приезжает доктор, собрался народ, окружил его и начал расправу; били его, били – насилу полиция отняла. И теперь еще больной лежит. Розыски пошли, расследования… Четверых арестовали.
– О боже ты мой! – в ужасе воскликнула тетя. – Ну, слава богу еще, что этого так не оставили: все-таки на них теперь страх будет.
– Страх? – расхохотался Виктор Сергеевич. – Да, да-а… Через два дня после этого вдруг в чистом поле загорелся барак; весь сгорел, до последней щепочки. Теперь уже новый строят, кончают. Опять полиция нагрянула, опять аресты, розыски… Народ возбужден и озлоблен до крайности. И не скрывает никто, прямо говорят: пусть к нам доктора пришлют, мы с ним разделаемся. А слухи, слухи идут, – один другого нелепее. Недавно рассказывает мне горничная: доктора с полицией вломились к одному сапожнику, у которого болела голова; самого его уволокли в больницу, а инструменты его, товар – все пожгли; теперь сапожника выпустили, но он совершенно разорен и стал нищим… Торговки на базаре громко рассказывают: дескать, выписывают к нам трех докторов, чтоб народ травить. Вчера еще приходит ко мне моя прачка, плачет. «Горе, говорит, мне, барин, с сыновьями моими! Пришли они намедни с фабрики, рассказывают: ребята сговорились, – если докторов в Заречье пришлют, всех их разнести. Мы, говорят, тоже пойдем. Никаких моих уговоров не слушают, погубят свои головы…» Ведь это уж сознательный заговор! – закончил Виктор Сергеевич, значительно мигнув бровями, и снова принялся за борщ. – И ведь говорил я все это Дмитрию Васильевичу, предупреждал его в Пожарске, – нет! Пришла охота на нож лезть!
Наташа быстро и пристально взглянула на меня; встретившись с моим взглядом, она отвела глаза в сторону, но я успел в них прочесть что-то странное: Наташа словно была удивлена тем, что я, посылая заявление из Пожарска, уже знал обо всем этом.
– Не так это, Виктор Сергеевич, страшно, как издали кажется, – неохотно заметил я.
– Да? – рассмеялся он. – А читали вы, что в Астрахани и Саратове делается?
– Нет. А что такое? (Последние газеты были только что привезены со станции, и я их еще не просматривал.) Виктор Сергеевич стал рассказывать о разразившихся на Поволжье беспорядках, где толпа, обезумев от горя и ужаса, разбивала больницы и в клочки терзала людей, шедших к ней на помощь.
– Ну, вот видите! – закончил он. – Если там такие вещи происходят, то у нас и подавно произойдут, за это я вам ручаюсь. Помочь вы, все равно, ничего не поможете, – никто к вам и не обратится, – а погибнете совершенно напрасно. Пользы от этого никому ведь не будет, не так ли?.. Ну, во-от!.. – И он добродушно захохотал.
– Да нет, Митечка, это ты, правда, в таком случае лучше не поезжай! – взволнованно сказала тетя.
Наташа встрепенулась.
– Ну, мама!..
– Да как же, душечка! Ведь они и в самом деле убьют его там: он даже и пользы никакой не принесет… А ну их совсем, не нужно и жалованья их в полтораста рублей!
– Да уж поздно теперь, тетя! – засмеялся я. – Не отказываться же, раз поступил!
Разговор перешел на другое.
После обеда подали кофе. На дворе уж запрягали тарантас. Мне было как-то особенно весело, и я с любовью приглядывался к окружавшим лицам. Завязался общий разговор; шутили, смеялись. Я вступил с Верою в яростный спор о Шопене, в котором, как и вообще в музыке, ничего не понимаю, но который действительно возбуждает во мне безотчетную антипатию. Я любовался Верою, как она волновалась и в ужасе всплескивала руками, когда я называл классика Шопена «салонным композитором».
Наташа все время молчала; мы с нею не перемолвились ни словом. Но иногда, случайно обернувшись, я ловил на себе ее взгляд, быстрый и пристальный, – и у меня в душе все начинало смеяться.
Лошадей подали. Все вышли провожать меня на крыльцо. Пошло прощание. Тетя три раза перекрестила меня и, обнимая, тихо всхлипнула.
После всех я подошел к Наташе. Она растерялась и робко подняла на меня глаза – детски-восторженные, любящие… Я обнял ее. Наташа вдруг охватила мою шею руками и крепко, горячо поцеловала меня. А всегда она целует неохотно и отрывисто, словно кусает.
Я ехал в вагоне, высунувшись из окна, смотрел, как по ночному небу тянулись тучи, как на горизонте вспыхивали зарницы, и улыбался в темноту.
3 часа ночи
Лег было спать, но заснуть не удалось. Тысячи голодных клопов так и облепили тело. Проворочался два часа. Все равно не заснешь. Светает, в окно видна широкая, пустынная улица; маленькие домики спят беспробудно…
Я хочу искренно ответить себе на вопрос: боюсь ли я? Нет, и мне это очень странно. Раньше я не представлял себе, как можно жить, окруженным всеобщею ненавистью; когда я видел раненых и изувеченных, мне порою приходила в голову мысль: неужели и со мною может когда-нибудь случиться подобное? Теперь же я представляю себе все это очень ясно – и только улыбаюсь. Как будто я теперь совсем другим стал. На душе светло и бодро, кругом все так необычно хорошо, хочется борьбы и дела.
Вот оно, в холодном утреннем тумане тянется Заречье… Покорю ли я его или оно меня раздавит?
Часть вторая
15 июля
Я уже три дня в Чемеровке. Вот оно, это грозное Заречье!.. Через горки и овраги бегут улицы, заросшие веселой муравкой. Сады без конца. В тени кленов и лозин ютятся вросшие в землю трех-оконные домики, крытые почернелым тесом. Днем на улицах тишина мертвая, солнце жжет; из раскрытых окон доносится стук токарных станков и лязг стали; под заборами босые ребята играют в лодыжки. Изредка пробредет к реке, с простынею на плече, отставной чиновник или семинарист.
К вечеру улицы оживляются. Кустари заканчивают работы, с фабрик возвращается народ. Поужинав, все высыпают за ворота. Вдали, окутанный синим туманом, глухо шумит город; под лучами заходящего солнца белеют колокольни, блестят кресты церквей. Сумерки сгущаются. Я люблю в это время бродить по Чемеровке. У покосившихся ворот, под нависшею ивою, стоит девушка и, кутаясь в платок, слушает говорящего ей что-то мастерового; мне нравится ее открытая русая головка, нравятся счастливый, смеющийся взгляд исподлобья, который она порою бросает на собеседника. Где-то мычит корова, из чащи сада несется заунывная песня… Гаснет заря, яркие звезды зажигаются в небе; темно на улицах, но в темноте чувствуется жизнь, слышен говор, сдержанный женский смех… К одиннадцати часам все смолкает; ни огонька во всем Заречье, везде спят, и только собаки бесшумно снуют по пустынным улицам.
Я нанял квартиру на конце Заречья у мещанина, содержащего фруктовый сад; весь домик в три комнаты я занимаю один. Крыльцо и окна приемной выходят на улицу, из спальни виден сад с яблонями и длинными рядами кустов черной смородины, крыжовника, барбариса.
Барак стоит за городом, на лугу, рядом с обугленными развалинами прежнего барака. В нем уютно и весело, пахнет свежим деревом. При бараке – фельдшер-хохол Харлампий Алексеевич Прищепенко. Говорит он медленно и почтительно, высоко поднимая брови и припечатывая каж-дую фразу словом «да!». Расспрашивал я фельдшера о настроении зареченцев, о пожаре барака; он рассказывал обо всем обстоятельно и спокойно, как о чем-то вполне обычном;. потом перешел к тому, что нужно бы сделать кое-какие закупки для барака… Признаться, совестно мне стало за мое повышенное настроение духа.
Все бы хорошо в бараке, но низший персонал!.. Интересно, откуда к нам набрали таких. Один служитель, Павел, – маленький человек c мутными, блудливыми глазами, которыми никогда не смотрит в лицо; одет он в пиджак и штаны навыпуск, по всему видно – прощелыга, прельстившийся высокой платой. Сегодня под моим руководством он приготовлял серно-карболовый раствор. Когда я сказал ему, чтоб он поосторожнее обращался с серной кислотой, – на руку попадет, так всю руку разъест, – в глазах Павла мелькнуло что-то, что трудно описать; но я голову даю на отсечение, что поступил он к нам в барак, как поступил бы… в шайку разбойников. Другой служитель, Федор, – неповоротливый деревенский парень с сонным и глуповатым лицом. И вот весь наш, с позволения сказать, «санитарный отряд».
17 июля
Я уже несколько дней назад вывесил на дверях объявление о бесплатном приеме больных; до сих пор, однако, у меня был только один старик эмфизематик, да две женщины приносили своих грудных детей с летним поносом. Но все в Чемеровке уже знают меня в лицо и знают, что я доктор. Когда я иду по улице, зареченцы провожают меня угрюмыми, сумрачными взглядами. Мне теперь каждый раз стоит борьбы выйти из дому; как сквозь строй, идешь под этими взглядами, не поднимая глаз.
18 июля
Всё вокруг как будто спокойно, но что-то зловещее носится в воздухе, нервы напряжены. Через фельдшера, через кухарку, отовсюду до меня доходят странные слухи: меня будто видели ночью у молчановского колодца, видели, что я сыпал в него какой-то порошок; молотобойцы из кузницы погнались за мною, но я перепрыгнул через забор в баташовский сад и скрылся. Другие видели, как ночью провезли в барак целый обоз гробов и крючьев. Собираются, будто, вторично поджечь барак, перебить полицию и медицинский персонал. Я стараюсь уверить себя, что не боюсь, но при каждой пьяной песне на улице, при каждом стуке сердце неприятно вздрагивает.
19 июля. Воскресенье
Сегодня вечером я получил по почте безграмотное письмо. Анонимный доброжелатель предварял меня, что этою ночью «ребята» собираются разгромить мою квартиру. Когда я читал письмо, за мною прислали от покровского священника, с дочерью которого случился припадок. Возвращался я домой по Ключарной улице. Было темно; тучи низко нависли над городом; накрапывал дождь. Дверь кабака раскрылась, тусклая полоса света легла на дорогу и отразилась в луже. Две тени неслышно перешли улицу и скрылись около пустыря. Мне приходилось идти мимо. Оборванный, босой мужчина в широких штанах прятался в углублении калитки, молча и внимательно следя за мною взглядом; я невольно выпрямился и, проходя, сжал в руке палку. Сзади опять появились две тени; до меня донеслось слово «доктор». Я свернул на Мотякинскую улицу, потом на Серебрянку. Тени следовали за мною по ту сторону улицы, прячась у заборов.
Воротился я домой. Перепуганная кухарка сообщила, что сейчас приходила кучка пьяных чемеровцев и спрашивали меня. Ее уверениям, что меня нет дома, они не поверили и начали ломиться в дверь. Прохожий сказал им, что только что видел меня у церкви Николы-на-Ржавцах. Они все двинулись туда по Ямской улице.
– Вы бы, барин, до завтраго уехали бы в город, – посоветовала кухарка. – Долго ли до греха? Народ пьяный, в голове бог знает что…
– Эх, Авдотьюшка, не так все это страшно! – засмеялся я, потрепав ее по плечу. – Что они мне сделают? И здесь переночуем, не велика беда.
Уехать в город… Не захватить ли мне с собою кстати и фельдшера с служителями, чтобы в случае заболевания никого из нас не могли найти?
Авдотья улеглась спать. Мне не спится, и я сижу за письменным столом.
Что скрываться перед собою? Мне тяжело и страшно. Страшно этой темноты, страшно того, что нельзя защищаться. Когда я подумаю: вот сейчас ворвутся сюда эти люди, – безумный ужас овладевает мною, и я не могу примириться с мыслью: да как это возможно?! За что?
Дождь тихо капает по листьям, в темном саду слышатся смутные шорохи. И я тут один…
21 июля
Я лег вчера спать в первом часу ночи. Только что задремал, как в комнату раздался стук. Авдотья просунула голову в дверь и доложила, что пришел фельдшер. У меня в предчувствии ёкнуло сердце; я велел позвать его и зажег свечу.
В комнату медленно и неслышно вошел Харлампий Алексеевич, бледный, с широко раскрытыми глазами. Гробовым голосом он объявил:
– Дмитрий Васильевич, у нас в Заречье холера!
– Да ну?
– Настоящая: с рвотой, с судорогами… На Ключарной улице. Слесарь Черкасов.
– Что, вы сами видели? Были вы уж там?
– Был-с. За мною в барак присылали. Я велел воду греть и вот к вам пришел.
Я стал торопливо одеваться. По груди и спине бегала мелкая, частая дрожь, во рту было сухо; я выпил воды. «Нужно бы поесть чего-нибудь, – мелькнула у меня мысль. – На тощий желудок нельзя выходить… Впрочем, нет: я всего полтора часа назад ужинал». Я оделся и суетливо стал пристегивать к жилетке цепочку часов. Харлампий Алексеевич стоял, подняв брови и неподвижно уставясь глазами в одну точку. Взглянул я на его растерянное лицо, – мне стало смешно, и я сразу овладел собою.
– Ну, вот и практика у нас с вами появилась! – сказал я с улыбкой. – Вы все захватили, что нужно?
Мы вышли на улицу. Передо мною, отлого спускаясь к реке, широко раскинулось Заречье; в двух-трех местах мерцали огоньки, вдали лаяли собаки. Все спало тихо и безмятежно, а в темноте вставал над городом призрак грозной гостьи…
На Ключарной улице мы вошли в убогий, покосившийся домик. В комнате тускло горела керосинка. Молодая женщина с красивым, испуганным лицом, держа на руках ребенка, подкладывала у печки щепки под таганок, на котором кипел большой жестяной чайник. В углу, за печкой, лежал на дощатой кровати крепкий мужчина лет тридцати – бледный, с полузакрытыми глазами; закинув руки под голову, он слабо стонал.
– Добрый вечер! – сказал я, снимая пальто.
– Здравствуйте! – ответила молодая женщина, взглянув на меня, и сейчас же снова повернулась к печке.
Я подошел к больному и пощупал пульс. Рука была холодная, но пульс прекрасный и полный.
– Давно его схватило? – спросил я молодую женщину.
– После обеда сегодня, – ответила она, не глядя на меня. – Пришел с работы, пообедал, через час и схватило.
Говорила она неохотно, словно старалась отвязаться от тех пустяков, с которыми я к ней приставал. И вообще держалась она со мною так, как будто я был случайно зашедший с улицы человек, только мешавший ей в ее важном деле.
– Ну, что, Черкасов, как себя чувствуете? – спросил я больного.
– Нутро жжет, ваше благородие, мочи нет; тошно на сердце.
– Хотите воды со льдом?
Фельдшер подал ему ковш. Он припал губами к краю, жадно глотая воду.
– С чего это случилось с вами? – спросил я. – Не поели ли вы сегодня тяжелого?
Черкасов снова лег на спину.
– С молока это, ваше благородие: пришел я с работы уставши, поел щей, а потом сейчас две чашки выпил.
Он замолчал и закрыл глаза. Фельдшер готовил горчичник. Я вынул из кармана порошок каломеля.
– Ну, Черкасов, примите порошок! – сказал я.
Его жена быстро подошла ко мне и остановилась, следя за каждым моим движением. Черкасов решительно ответил:
– Нет, ваше благородие, это вы оставьте: не стану я порошков принимать!
Я сдерживал улыбку.
– Вы думаете, я вас отравить хочу? Ну вот вам два порошка, выбирайте один; другой я сам приму.
Черкасов поколебался, однако взял порошок; другой я высыпал себе в рот. Жена Черкасова, нахмурив брови, продолжала пристально следить за мною. Вдруг Черкасов дернулся, быстро поднялся на постели, и рвота широкою струею хлынула на земляной пол. Я еле успел отскочить. Черкасов, свесив голову с кровати, тяжело стонал в рвотных потугах. Я подал ему воды. Он выпил и снова лег.
– Ну, Черкасов, примите же порошок!
– А ну, выпей-ка допрежь того воды вашей, – проговорила жена Черкасова, враждебно глядя на меня.
– Ты, матушка, слишком-то не дури! – строго прикрикнул фельдшер. – С чего это доктор вашу воду пить станет?
– Вода наша, я знаю, а лед-то ваш!
Я улыбнулся и взглянул на фельдшера.
– Ну, что ты с нею станешь делать? Давайте вашу воду.
У меня смутно шевелилась надежда, что воду она мне даст в чистой посуде. Жена Черкасова взяла ковш, стоявший у постели мужа, и протянула его мне. У меня упало сердце.
«Да ведь отсюда только сейчас холерный пил!» – со страхом подумал я, поднося ковш к губам. Мне ясно помнится этот железный, погнутый край ковша и слабый металлический запах от него. Я сделал несколько глотков и поставил ковш на стол.
Черкасов принял порошок. Фельдшер положил ему на живот горчичник. Стало тихо. Больной лежал, неподвижно вытянувшись. Керосинка, коптя и мигая; слабо освещала комнату. Молодая женщина укачивала плакавшего ребенка.
– Вы скажите, Черкасов, когда горчичник станет жечь, – сказал я.
– Ничего, ваше благородие, оно жжет, только приятно, – тихо ответил он.