Записки врача Вересаев Викентий
– Ну, это вы слышали от какого-нибудь молодца с Страстного бульвара![22] – с улыбкою сказала Наташа.
В глазах Киселева мелькнул лукавый огонек.
– Нет, я это полчаса назад за этим столом слышал, – медленно произнес он, вежливо улыбаясь.
Наташа вспыхнула и в замешательстве наклонилась над чашкою.
– На очную ставку готов стать с господином Даевым, – прибавил Киселев.
– Я в этом отношении не согласна с Даевым, – Наташа выпрямилась и глядела в глаза Киселеву с неуспевшею еще сойти с лица краскою. – По-моему, переселения прямо желательны, по-тому что они повысят благосостояние и переселенцев, и остающихся, а это поведет к расширению внутреннего рынка.
Киселев слушал с чуть заметной усмешкою. «Не хочет раскрыть карт!» – думал он. Сергей Андреевич откинулся на спинку стула и с беспощадным, вызывающим ожиданием глядел на Наташу.
– Ну-с, и что же дальше? Для вас это – только маленькое «разногласие» с господином Даевым?.. Странно! – Он усмехнулся и пожал плечами. – Сейчас только сами же вы признали его взгляды достойными Страстного бульвара, а теперь вдруг выходит, что это для вас – так себе, лишь незначительное разногласие!.. Гм! Ну, теперь мне совершенно ясно, почему именно на этом-то бульваре вы и встретили самое горячее сочувствие!
Даев, со стаканом в руках, подошел и остановился, помешивая ложечкою в стакане.
– Скажите, пожалуйста, Василий Семенович, как вы относитесь к переселенческому вопросу? – обратился к нему Сергей Андреевич. Спросил он самым невинным голосом, но глаза его смотрели мрачно и враждебно.
– Слава богу, у нас, оказывается, и переселяться-то некуда, – ответил Даев, видимо забавляясь негодованием Сергея Андреевича. – Можно ли серьезно говорить у нас о переселении? Куль-тура земли самая первобытная, три четверти населения околачивается вокруг земли; этак нам скоро и всего земного шара не хватит. Выход отсюда для нас тот же, что был и для Западной Европы, – развитие промышленности, а вовсе не бегство в Сибирь.
Наташа стала возражать.
Сергей Андреевич слушал, горя негодованием. По такому существенному вопросу они спорили неохотно, с готовностью делали друг другу уступки, – видимо, чтоб только поскорее столковаться и прийти к концу.
– К чему вы, Наталья Александровна, упоминаете о «живых людях», что они для вас? – воскликнул Сергей Андреевич. – Будьте же откровенны до конца: говорите о вашей промышленности и оставьте живых людей в покое. Если бы они грозили, остановить развитие вашего капитализма, то разве вы стали бы с ними считаться? Что значит для вас эта сотня тысяч каких-то «живых людей», умирающих с голоду!
И сейчас же оба они соединились против него, доказывая, что если бы кто-нибудь мог остановить развитие капитализма, то и разговор был бы другой, при данных же условиях ничто остановить его не в силах.
Сергей Андреевич стал яро возражать, но положение его в споре было довольно неблагоприятное: в экономических вопросах он был очень не силен и только помнил что-то о рынках, отсутствие которых делает развитие русского капитализма невозможным. Противники же его, видимо, именно экономическими-то вопросами преимущественно и интересовались и засыпали его доказательствами. Сергей Андреевич чувствовал, что они видят слабость его позиции, и его одинаково раздражал и снисходительный тон возражений Даева, и сожаление к нему, светившееся в глазах Наташи.
К спорящим присоединился и Киселев. Спор тянулся долго, – горячий, но утомительно-бесплодный, потому что спорящие стояли на слишком различных точках зрения. Для Сергея Андреевича и Киселева взгляды их противников были полны непримиримых противоречий, и они были убеждены, что те не хотят видеть этих противоречий только из упрямства: Даев и Наташа объявляли себя врагами капитализма – и в тоже время радовались его процветанию и усилению; говорили, что для широкого развития капитализма необходимы известные общественно-политические формы, – и в то же время утверждали, что сам же капитализм эти формы и создаст; историческая жизнь, по их мнению, направлялась не подчиняющимися человеческой воле экономическими законами, идти против которых было нелепо, – но отсюда для них не вытекал вывод, что при таком взгляде человек должен сидеть сложа руки.
– Разве все это не ясные до очевидности противоречия? – спрашивали Сергей Андреевич и Киселев.
Даев и Наташа в ответ пожимали плечами, удивляясь, как можно так плоско понимать вещи.
Впрочем, серьезно спорить и доказывать продолжала только Наташа; Даев больше забавлялся, наблюдая, какую нелепо-уродливую форму принимали их взгляды в понимании Сергея Андреевича и Киселева.
Сергей Андреевич молча прошелся по террасе.
– Нет, господа, чтоб до такой можно было дойти узости, до такой чудовищной черствости и бессердечия, – этого я не ожидал! Ну, и времечко же теперь, нечего сказать, – довелось мне дожить!
– На время грех жаловаться, – серьезно возразил Даев, – время хорошее и чрезвычайно интересное. Великолепное время. А что касается ваших упреков в бессердечии, то, уверяю вас, Сергей Андреевич, убедить ими кого-нибудь очень трудно. Мы утверждаем, что Россия вступила на известный путь развития и что заставить ее свернуть с этого пути ничто не в состоянии; докажите, что мы ошибаемся; но вы вместо этого на все лады стараетесь нам втолковать, что наш взгляд «возмутителен». Странное отношение к действительности! Пора бы уж перестать судить о ее явлениях с точки зрения наших идеалов.
Сергей Андреевич с любопытством спросил:
– Вы полагаете, что пора?
– Да, я думаю, давно уже пора. Жизнь развивается по своим законам, не справляясь с ваши-ми идеалами; нечего и приставать к ней с этими идеалами; нужно принять те, которые диктует сама действительность.
– Боже мой, боже мой! И это – молодежь, надежда страны!.. – воскликнул Сергей Андреевич.
Он схватился за голову и взволнованно зашагал по террасе.
Наташа с неопределенною улыбкою смотрела на скатерть. Даев следил за Сергеем Андреевичем с нескрываемою ирониею.
– Если об этом говорить, то… Не завидую я стране, которой приходится довольствоваться надеждою на молодежь, – сказал он. – Слава богу, наша страна в этой надежде уж не нуждается. Вырос и выступил на сцену новый глубоко революционный класс…
– Да не на вас же, конечно, рассчитывать…
Голос Сергея Андреевича сорвался. Он махнул рукою и отошел к концу террасы.
Облака на западе сияли ослепительным золотым светом, весь запад горел золотом. Казалось, будто там раскинулись какие-то широкие, необъятные равнины; длинные золотые лучи пронизали их, расходясь до половины неба, на севере кучились и громоздились тяжелые облака с бронзовым оттенком. Зелень орешников и кленов стала странно яркого цвета, золотой отблеск лег на далекие нивы и деревни.
Сергей Андреевич, угрюмо прикусив губу, смотрел на торжествующе горевшее небо. Слезы душили его: так вот что стало из Наташи, вот в чем нашла она выход и успокоение!.. На Даева Сергей Андреевич давно уж махнул рукою. Прежде он недоумевал, как могла боевая натура Даева примириться с таким апофеозом квиетизма, потом, однако, решил, что жестокость нового учения вполне соответствовала черствому и недоброму характеру Даева. Но Наташа!..
Сергей Андреевич, вспомнил, как однажды, четыре года назад[23], она заехала к нему с прогулки верхом, вместе с своим двоюродным братом, доктором Чекановым. Столько в ее глазах было тогда жизни и счастья, столько молодости, радостно рвущейся на простор, отзывчивой и любя-щей! Сергей Андреевич сам весь тот день чувствовал себя как бы помолодевшим. Потом он увидел Наташу два месяца спустя. Она только что воротилась из Слесарска, где на ее руках умер доктор Чеканов, насмерть избитый толпою во время холерных беспорядков. Изменилась она страшно: глаза ее горели глубоким, сосредоточенным огнем, всеми помыслами, всем своим существом она как бы ушла в одно желание – желание страдания и жертвы. В то время Наташа часто бывала у Сергея Андреевича и настойчиво расспрашивала его, что теперь всего нужнее делать, на что отдать свои силы. Он полюбил ее, как дочь, и жизнь для него стала светлее; никогда он не работал столько, как в то время, и работал радостно, без обычного раздражения и ворчаний. Вскоре Наташа уехала на юг сестрою милосердия, затем, по окончании холеры, за границу… И вот что теперь стало из нее!
А между тем по-прежнему она была симпатична Сергею Андреевичу… Что же это за проклятая зараза, откуда забрала она столько всепокоряющей силы?!
Из-за сарая выехал на шарабане Володя. Он нахлестывал кнутом Нежданчика, поглядывая на балкон, не следит ли за ним отец, и лихо подкатил к калитке. У стола раздался шум отодвигаемых стульев. Сергей Андреевич воротился к гостям.
Киселев застегивал пальто и надевал дорожную сумку.
– Ну, прощайте, господа! – сказал он, протягивая свою широкую руку Наташе и Даеву. – Желаю вам всего хорошего. Делайте ваше «историческое» дело – открывайте фабрики, старайтесь обезземелить крестьян, разрушить артель и кустарные промыслы, – может быть, вам когда-нибудь и станет стыдно за это. А мы – мы с нашими «братьями-артельщиками» не боимся вас… Вы не обижайтесь на меня!.. – быстро прибавил он, добродушно улыбаясь и крепко пожимая обеими руками руку Даева. – Сердца у вас хорошие, только теория вас душит, вот в чем горе!
Даев рассмеялся и горячо пожал в ответ руку Киселева.
– А мне позвольте совершенно искренно пожелать вам возможно большего успеха.
Киселев спустился с террасы. Сергей Андреевич после всего происшедшего чувствовал к нему прилив особенной любви и нежности; он не спускал с Киселева мягкого, любовного взгляда. Киселев, ощупывая наполненные карманы пальто, остановился перед шарабаном.
– Доедет молодой человек? – спросил он, оглядывая маленькую фигурку Володи.
Володя покраснел и с обиженною улыбкою быстро взглянул на отца. – Ничего, доедет… Только, брат, вот что, – сурово обратился Сергей Андреевич к Володе, – кнут пускай в дело пореже и. назад возвращайся через Басово, а не через Игнашкин Яр.
Лицо Киселева внезапно стало серьезным.
– Ну, Сергей Андреевич, оставайся здоровым! – вздохнул он и раскрыл объятия. – Бог весть, когда теперь свидимся.
Они крепко поцеловались три раза накрест. Потом Сергей Андреевич еще раз прижал к себе Киселева и долго, горячо поцеловал его, как бы желая этим поцелуем выразить всю силу своего уважения и любви к нему.
Киселев ступил на подножку шарабана, тяжело накренившегося под ним, уселся и еще раз ощупал карманы. Володя тронул Нежданчика.
Сергей Андреевич воротился на террасу. В душе у него кипело. Его мучило, что на все его упреки Наташа и Даев отвечали только пожиманием плеч и сдержанной улыбкой; и ему хотелось хоть в чем-нибудь пристыдить их.
Наташа, Люба и Даев сидели у самовара и разговаривали. Сергей Андреевич, насупившись, несколько раз прошелся по террасе.
– Извините, господа, – сказал он. – Ну, можно ли было завязывать с Иваном Ивановичем такой спор? Неужели вы не чувствовали, до чего это было грубо и бестактно?
Даев удивленно поднял брови.
– Почему?
– Какая была у вас цель? Неужели – убедить Ивана Ивановича, что дело всей его жизни – пустяки, что от него надо отказаться?
– Я решительно не могу понять такого страха перед свободным обсуждением. Тогда и я вас упрекну: зачем вы с нами спорите? Может быть, и вы нас убедите отказаться от нашей деятельности? А относительно Киселева вы напрасно беспокоитесь: он настолько верит в свое дело и настолько туп, что его никто не переубедит. И вы меня извините, Сергей Андреевич, я думаю, что возражения наши больше огорчили не его, а вас, потому что вы в душе и сами не слишком-то верите в чудеса артели.
– Никто о чудесах и не говорит, – устало произнес Сергей Андреевич. – Но дело это, во всяком случае, хорошее, и к нему непозволительно относиться так свысока, как вы делаете.
– Позвольте, Сергей Андреевич, Иван Иванович говорил именно о чудесах, – возразила Наташа. – Но мне хотелось бы знать вот что: вы все время возражали нам, защищали Киселева; как же, однако, сами вы смотрите хоть бы на ту же общину или артель? Мне это осталось неясным.
– Не знаю, Наталья Александровна! Это только для вас будущее ясно, как на ладони; по-моему, жизнь сложнее всяких схем, и никто, относящийся к ней сколько-нибудь добросовестно, не возьмется вам отвечать.
– Но ведь выдвигает же эта жизнь какие-нибудь исторические задачи? Во что же верить, каким путем идти? Что нужно делать?
Это были те же вопросы, которые Сергей Андреевич слышал от Наташи и четыре года назад. Тогда она с тоскою ждала от него, чтоб он дал ей веру в жизнь и указал дорогу, – и ему было тяжело, что он не может дать ей этой веры и что для него самого дорога неясна. Теперь, когда Наташа верила и стояла на дороге, Сергея Андреевича приводила в негодование самая возможность тех вопросов, которые она ему задавала.
Волнуясь и раздражаясь, он стал доказывать, что жизнь предъявляет много разнообразных запросов и удовлетворение всех их одинаково необходимо, а будущее само уж должно решить, «историческою» ли была данная задача, или нет; что нельзя гоняться за какими-то отвлеченными историческими задачами, когда кругом так много насущного дела и так мало работников.
– Ну да, то же самое я слышала от вас и четыре года назад, – сказала Наташа, – «не знаю» – и поэтому всякое дело одинаково хорошо и важно; только тогда вы не думали, что иначе и не может быть…
Наташа быстро прошлась по террасе.
– Как вы можете с этим жить! – произнесла она и с дрожью повела плечами. – Киселев наивен и живет вне времени, но он по крайней мере верит в свое дело; а во что верите вы? В окружающей жизни идет коренная, давно невиданная ломка, в этой ломке падает и гибнет одно, незаметно нарождается другое, жизнь перестраивается на совершенно новый лад, выдвигаются совершенно новые задачи. И вы стоите перед этим хаосом, потеряв под ногами всякую почву; старое вы бы рады удержать, но понимаете, что оно гибнет бесповоротно; к нарождающемуся новому не испытываете ничего, кроме недоверия и ненависти. Где же для вас выход? На все вы можете дать только один ответ: «не знаю!» Ведь перед вами такая пустота, такой кромешный мрак, что подумать жутко!.. И во имя этой-то пустоты вы вооружаетесь против нас и готовы обвинить чуть не в ренегатстве всех, кто покидает ваш лагерь! Да оставаться в вашем лагере невозможно уж по одному тому, что это значит прямо обречь себя на духовную смерть.
– И не оставайтесь, Наталья Александровна, ищите дорогу! Когда вы ее найдете, мы первые же с радостью пойдем за вами. Но вместо того чтоб искать, вы зажмуриваете глаза, самоуверенно объявляете: «мы знаем!» там, где знать ничего не можете, и с легким сердцем готовы губить все, что не подходит под вашу схему. Разве это значит найти дорогу?.. Нет, Наталья Александровна, колоссальный успех вашей, с позволения сказать, «программы» я могу лишь объяснить совсем другим – тем всеобщим одичанием, которое вызвано теперешним безвременьем.
– Я думаю, успех ее объясняется тем, что сама жизнь слишком неопровержимо доказала ее правильность. Если бы вы видели, какие радостные, кипучие родники борьбы и жизни бьют там, куда пошли мы!.. А за все то, что мы будто бы собираемся губить, вы можете быть совершенно спокойны: как можем мы что-нибудь губить? Мы никакой силы собою не представляем!
Сергей Андреевич молча оглядел Наташу и едко усмехнулся.
– Да, резюме во всяком случае получается весьма поучительное, – и уж, конечно, где ж тут может быть речь о «духовной смерти»! Мы силы никакой не представляем. Идеалы наши подчиняем действительности. Нигде никому помочь не можем…
Наташа хотела возразить, нервно пожала плечами и замолчала. Даев, посмеиваясь, следил за нею.
– Я думаю, спор давно уж пора кончить, – сказал он. – Ясно, что мы говорим на разных языках и никогда не столкуемся.
– Действительно, пора кончить: мне уже давно время ехать. – Наташа быстро встала.
– Вот-те раз! Наталья Александровна, полноте, куда это вам? – всполошился Сергей Андреевич. – Сейчас ужин готов. Много ли вам ехать-то, всего пять верст!..
Наташа улыбнулась.
– Нет, не пять, а тридцать пять. Я в город еду, к вам по дороге заехала.
– В таком случае, ехать уж слишком поздно. Когда вы теперь в город приедете, – завтра на заре! Ведь вы не мужчина, Наталья Александровна: мало ли что может случиться по дороге! Ночи теперь темные. Оставайтесь-ка лучше у нас ночевать. Переночуете с Любой, а завтра утром напьетесь себе чаю и поедете.
– Вот еще! – рассмеялась Наташа. – Какая, подумаешь, опасная дорога! У меня в городе дело есть, завтра утром непременно нужно быть; да и жарко ехать днем.
Сергей Андреевич помолчал.
– Ну, господь с вами!
Наташа спустилась с лесенки и стала отвязывать от загородки лошадь. Сергей Андреевич, задумчиво теребя бороду, молча смотрел, как Наташа взнуздывала лошадь, как Даев подтягивал на седле подпруги. Наташа перекинула поводья на руку.
– Спасибо вам, Наталья Александровна, что заехали, – медленно произнес Сергей Андреевич. – Но должен сознаться, – с горечью прибавил он, – не такою думал я вас увидеть.
– Какая есть! – ответила Наташа с своею быстрою усмешкою.
Сергей Андреевич нахмурился и молча пожал ее протянутую руку.
Наташа уехала. Сергей Андреевич постоял, засунув руки в карманы, надел фуражку и медленно пошел по деревенской улице.
Запад уже не горел золотом. Он был покрыт ярки-розовыми, клочковатыми облаками, выглядевшими, как вспаханное поле. По дороге гнали стадо; среди сплошного блеянья овец слышалось протяжное мычанье коров и хлопанье кнута. Мужики, верхом на устало шагавших лошадях, с запрокинутыми сохами возвращались с пахоты. Сергей Андреевич свернул в переулок и через обсаженные ивами конопляники вышел в поле. Он долго шел по дороге, понурившись и хмуро глядя в землю. На душе у него было тяжело и смутно.
Дорога мимо полос крестьянской ржи сворачивала к Тормину. Сергей Андреевич присел на высокую межу, заросшую икотником и полевою рябинкою. Заря гасла, розовый цвет держался только на краях облаков и, наконец, исчез. Облака стали скучного свинцово-серого цвета. По широкой равнине, среди хлебов, мягко темнели деревни, в дубовых кустах Игнашкина Яра замигал костер. Мужик, с полным мешком за плечами, шел по тропинке через рожь. По-прежнему было тепло, и чувствовалась близость к земле, и по-прежнему медленно двигались в небе серые тучи, не угрожавшие дождем.
Мужик с мешком вышел на дорогу и повернул по направлению к Тормину.
– Прогуляться вышел по холодочку? – ласково обратился он к Сергею Андреевичу, поравнявшись с ним.
– Это ты, Капитон! Добрый вечер! Откуда бог несет?
Капитон спустил мешок на землю и достал из кармана кисет.
– Ходил к мельничихе, вот мучицы забрал до новины…
Он набил табаком трубку и спрятал кисет.
– Ну, дай посижу с тобою, передохну маленько, – сказал он, сел на межу рядом с Сергеем Андреевичем и стал закуривать.
– Как старуха твоя поживает? – спросил Сергей Андреевич.
– Опух в ногах уничтожился, слава богу. Под сердце нет-нет да подкатит, а только работает нынче хорошо, дай бог тебе здоровья.
Они помолчали.
– Вот рожь-то какая уродилась! И косить нечего будет, – сказал Сергей Андреевич и кивнул на тянувшуюся перед ним полосу; редкие, чахлые колосья ржи совершенно тонули в море густых васильков и полыни.
Капитон поглядел на полосу и неохотно ответил:
– Скосишь, брат, и такую. Моя вот полоска такая же точно.
– Посеялся поздно, что ли?
– А то с чего же?.. Приели к Филиппову дню хлебушко, ну, и набрал по четверти – у мельничихи, у Кузьмича, у санинского барина. Отдать-то отдай четверть, а отработать за нее надо ай нет? Там скоси десятину, там скоси; – ан свой сев-то и ушел. Вот и коси теперь васильки… А тут еще конь пал у меня на Аграфенин день, – прибавил он, помолчав.
– Ну, брат, плохо твое дело! Как же ты теперь жить будешь?
– Да уж… как хошь, так и живи, – медленно ответил Капитон и развел руками.
Сергей Андреевич угрюмо возразил:
– «Как хошь»… Ведь как-нибудь надо же прожить!
– Как же не надо? Знамо дело, – надо.
– Так как же ты проживешь?
– Как! Н-ну… – Капитон подумал. – Кабы сын был у меня, в люди бы отдал: все кой-что домой бы принес.
– Так ведь нет же сына у тебя!
– То-то что нет! Вот я же тебе и объясняю: как хошь, мол, так и живи.
Сергей Андреевич замолчал. Капитон тоже молчал и задумчиво попыхивал трубкою.
– Жизнь томная, это что говорить. То-омная жизнь! – произнес он словно про себя.
Сергей Андреевич, угрюмо сдвинув брови, смотрел вдаль. Он припоминал сегодняшний спор и думал о том, что бы испытывали Наташа и Даев, слушая Капитона. Сергей Андреевич был убежден, что они ликовали бы в душе, глядя на этого горького пролетария, которого даже по недоразумению никто не назвал бы самостоятельным хозяином.
Капитон докурил трубку, простился с Сергеем Андреевичем и пошел своею дорогою.
Равнина темнела, в деревнях засветились огоньки. По дороге между овсами проскакал на ночное запоздавший парень, в рваном зипуне. Последний отблеск зари гас на тучах. Трудовой день кончился, надвигалась теплая и темная облачная ночь.
Сергей Андреевич стоял, оглядывая даль; он чувствовал, как дорога и близка ему эта окружающая его бедная, тихая жизнь, сколько удовлетворения испытывал он, отдавая на служение ей свои силы. И он думал о Киселеве, думал о сотнях рассеянных по широкой русской земле безвестных работников, делающих в глуши свое трудное, полезное и невидное дело… Да, ими всеми уже сделано кое-что, они с гордостью могут указать на плоды своего дела. Те, узкие и черствые, относятся к этому делу свысока… Что-то сами они сделают? И тяжелая злоба к ним шевельнулась в Сергее Андреевиче, и он почувствовал, что никогда не примирится с ними, никогда не протянет им руки…
Через всю свою жизнь, полную ударов и разочарований, он пронес нетронутым одно – горя-чую любовь к народу и его душе, облагороженной и просветленной великою властью земли. И эта любовь, и его тоска перед тем, что так чужда ему народная душа, – все это для них смешно и непонятно. Им смешны сомнения и раздумье над путями, какими пойдет выбивающаяся из колеи народная жизнь. К чему раздумывать и искать, к чему бороться? Слепая историческая необходимость – для них высший суд, и они с трезвенною покорностью склоняют перед нею головы…
– Да, что-то они сделают? – повторял Сергей Андреевич, мрачно глядя в темноту.
1897
На мертвой дороге*
Изморенный ходьбою и зноем, я сидел с Михайлой на пороге его убогой, крытой соломою сторожки.
Вдали, где степь сливалась с сверкавшим небом, дымились трубы шахт, громыхали товарные поезда. Кругом же все дышало покоем и запустением. За лощинкою, под соломенным навесом, молчаливо ютилась крестьянская шахта, а мимо нас бежала вдаль узкая, пыльная полоса травы, в ней рыжели растрескавшиеся рельсы. Эта заброшенная железная дорога принадлежит крупному углепромышленнику Сохатову и ведет на давно уже выработанный Солодиловский рудник; но Сохатов не снимает рельсов; он рассчитывает заарендовать у крестьян богатый углем участок рядом с Солодиловкой; если же снять рельсы, то придется опять хлопотать об отчуждении земли под подъездной путь. И вот тянется по степи мертвая дорога. Шпалы погнили, рельсы заржавели и заросли бурьяном; у переезда нет заставы, нет даже столбика. И Михайло одиноко бродит по протоптанной в бурьяне тропинке, оберегая рельсы и шпалы от расхищения.
Был шестой час вечера. Зной стоял жестокий, солнечный свет резал глаза; ветерок дул со степи, как из жерла раскаленной печи, и вместе с ним от шахт доносился острый, противный запах каменноугольного дыма… Мухи назойливо липли к потному лицу; в голове мутилось от жары; на душе накипало глухое, беспричинное раздражение.
Михайло, с трубкою в зубах, сидел рядом и рассказывал мне о своей далекой орловской деревне, о кулаке-старшине, забравшем в руки всю волость.
– Кабак открыл, лавку открыл!.. В волостные старшины попал!.. – говорил он, мрачно и негодующе глядя вдаль. – Ребятенками вместе в рюхи играли, а теперь посмотри: пару гнедых завел, – лихие кони, так и ерзают, – ахнешь!.. Заговорят на сходе: «учесть бы его!» – «Ишь, скажет, податей не платят, а тоже – учесть!.. Разговаривают, сукины дети, эаковыривают!..»
Уж больше часу рассказывал мне Михайло о всевозможных бедах и притеснениях, которые ему пришлось претерпеть в жизни. Я слушал и, угрюмо глядя на изнемогавшую от зноя степь, думал о том, что мне не скоро еще можно идти дальше, что еще не один час придется мне провести здесь, пережидая жару. Стыдно признаться, но мало сочувствия вызывали во мне рассказы Михайлы. И степь, бессильно выгоравшая под солнцем, и ленивый, душный воздух, и негодующие сетования Михайлы – все дышало чем-то таким тоскливым, расслабляющим и безнадежным… Странно было подумать, что где-нибудь теперь свежо и прохладно, что есть на свете бодрые, деятельные и неунывающие люди.
На далеких Афанасьевских копях раздался гудок, на него откликнулась одна шахта, потом другая, – и вскоре вся их дымящаяся цепь загудела на разные тоны деловито-угрюмыми гудками. Откуда-то из-за горизонта чуть слышно донесся звон церковного колокола.
– Ко всенощной звонят, – сказал Михайло, снял шапку и стал креститься.
Колокол продолжал мерно звенеть, и его звон с трудом пробивался сквозь ноющее гудение шахт.
– Нынче ночью отец-покойник приходил ко мне, – помолчав, заговорил Михайло, – в тулупе новом, в новых валенках, другую пару в руках держит. «Все, говорит, Миша, ноги зябнут, никак не могу согреться»… Панихидку бы надо отслужить…
Михайло задумчиво поглядел вдаль, где медленно струился и переливался горячий воздух.
– Всё помину желают родители, барин, и мы отощали!.. Э-эх!.. – тяжело вздохнул он и стал раскуривать погасшую трубку.
Гудки смолкли один за другим. Затих благовест. Только бесчисленные жаворонки звенели и заливались в ярком небе, и казалось, что это звенит само небо, – звенит однообразно, назойливо… Да и в небе ли это звенит? Не звенит ли кровь в разгоряченной голове?.. Ковыль волновался и сверкал под солнцем, как маленькие клубы белоснежного пара. По степи шныряли юркие рыжие овражки.
Из рудничных труб лениво валил дым и длинными, мутными полосами тянулся по горизонту.
Мимо сторожки прошел худощавый бородатый шахтер в синей блузе, с кожаною сумкою за плечами. Заметив нас, он в нерешительности остановился и вдруг круто повернул к сторожке.
– Дозвольте, господа, немножко посидеть с вами! – произнес он с быстрой улыбкой. – Жарко, нет никакой возможности идти.
– Просим милости! – ответил Михайло.
Я где-то уж видел это нервное лицо с впалыми щеками и странно блестящими глазами, с быстрой, нескладной улыбкой, видимо, очень редко появлявшеюся на губах. Шахтер спустил с плеч сумку, прислонил ее к облупившейся стене сторожки и утер платком потный лоб.
– Никитин, да это вы! – вдруг сказал я.
– Как же! Я самый.
Встречался я с Никитиным, и не один раз, на Мирима-новском руднике, в одном из «балаганов», как здесь называют рабочие казармы. Зайдешь в праздник в балаган, – все пьяно, на нарах кипит игра в карты и орлянку, в воздухе одни только скверные слова и слышны; а Никитин молчаливо сидит за столом, склонясь худым лицом над какими-то чертежами; вокруг разложены краски, готовальня, линейки. Заговоришь с ним – он отвечает очень вежливо, но односложно и сдержанно. Первое время я принимал его за механика, но потом узнал, что он простой шахтер.
Никитин присел на свою сумку и закурил папиросу.
– Вы куда же это направляетесь? – спросил я.
– На Карачевские рудники иду. Взял расчет у Мири-манова.
– Что так? Порядки тамошние не нравятся?
– Нет, что же? Где ни работай, все одно… Дело у меня есть в Карачевских рудниках.
– Дело?
– Да… Кое-что надобно там поразведать, посмотреть…
– То есть что же именно? Никитин уклончиво ответил:
– Так… Свои различные дела.
Уж и раньше несколько раз наши разговоры с ним кончались таким образом. При прежних встречах мне иногда казалось, что Никитину хочется поговорить со мною, а заговоришь – он вспыхнет и отвечает односложно и уклончиво. Но теперь, по-видимому, Никитин решился побороть свою застенчивость. Он покраснел, поправил под собою сумку и оглядел меня быстрым, испытующим взглядом.
– Позвольте вас спросить, я уже давно все собираюсь, хорошо вот, что встретился, – заговорил он, улыбнувшись своею нескладною улыбкою, причем лицо его покрылось странными морщинками. – Что это, дорого стоит какие-нибудь изображения отпечатать, вот как иконы для продажи печатают, азбуки, царские портреты.
– То есть картины, значит?
– То есть, значит… Планты! – запнувшись, ответил Никитин.
– Планы!.. Видите ли, хорошо я с этим! делом не знаком, но, кажется, это будет стоить не одну сотню рублей.
Никитин молчал, видимо, пораженный.
– Почему же царский портрет за двугривенный можно купить? – спросил он.
Я стал объяснять. Никитин слушал, задумчиво теребя редкую бороду.
– Почему это вас так интересует? – спросил я. Никитин встрепенулся, еще раз быстро оглядел меня, откашлялся и начал поспешно развязывать сумку.
– А вот позвольте вас спросить, может, вы мне объясните, – сказал он и вытащил из сумки небольшую иллюстрированную азбучку. – Извольте смотреть! Все у нас в России пропечатано: гуси… девочки вот… коровы… солдаты… хомуты… Почему нету плантов?
– Каких плантов?
– А рудников!
– Для чего же их печатать? Никитин удивился.
– Для чего? Для нравоучения! Мы молча уставились друг на друга.
– Я вас не понимаю. Какое же в планах нравоучение?
– В них большое нравоучение состоит!.. Вы вот в рудник спускались, видали все; есть там вентиляция, позвольте вас спросить?
– Есть.
– Есть?.. Там вентиляция такая, что есть ли она, нет ли, – все одно. Только для виду печи стоят. Почему это, позвольте спросить, если на поверхности работать, то работай сколько хочешь, и ничего тебе не будет, а в шахте час посидишь – и начнешь черной харковиной плевать? Тут причина вот какая: току воздуха дается неправильное направление, поэтому газам некуда уходить, они идут в середину к человеку. Я вам сейчас все это объясню.
Никитин достал из сумки толстый сверток и развязал его. В нем оказалось около десятка больших, довольно неумело начерченных и раскрашенных планов. Развертывая передо мною один план за другим, Никитин стал объяснять мне, в чем заключаются недостатки вентиляции в шахтах. Я незнаком с вопросом о рудничной вентиляции, но чувствовалось мне, что критика Никитина представляет собою что-то крайне нелепое. Впоследствии я рассказывал о своем разговоре сhhmiнескольким инженерам, и все они нашли, что указания Никитина в корне игнорировали самые элементарные правила горного искусства.
– Вот в чем все дело! – закончил Никитин свои объяснения. – Это все на плантах видно, всякий сразу бы понял, кабы пропечатать… Азбуки вот у нас печатают, ситцы печатают, – отчего же не печатают плантов?.. Двенадцать часов народ в шахте сидит, а дышать ему нечем. Воротится шахтер домой и помрет. Вы взрежьте его, посмотрите, – у него все кишки пропитались газом… Вот отчего нашего народу россейского так много помирает!
– До-овольно его, хватит! – с усмешкою произнес Михайло. – Хлеба нет, есть нечего… Погляди, наделы-то какие стали: курице ступить некуда.
– «Хватит»!.. А вот помрешь, – дети останутся, – сдержанно возразил Никитин.
– Э, живы будут – и сыты будут, – сказал Михайло, махнув рукою. – Вырастут, сами работать станут.
– Вы и в Карачевские рудники для того поступаете, чтоб план снять? – спросил я Никитина.
– Для этого самого. Я уже расспрашивал ребят: много непорядков там! Дождутся взрыва, как Иловайские! Слыхали, в Иловайском руднике зимою взрыв был? Двенадцать человек побило газом! Это что же такое? Должны бы они смотреть или нет? Навесть хотели, – и навели, и сделали дело… Двенадцать человек погубили!.. А все оттого, что вентиляции нет.
– Разве от этого? А я слышал, – оттого, что работы производились без предохранительных ламп.
– Нет, тут дело не в лампах! Лампы что!.. Тут штука вот какая: вентиляции настоящей не было. Я вам сейчас все это правильно докажу.
Никитин порылся в свертке, достал план рудника Иловайских.
– Извольте смотреть: вот она нижняя продольная идет, вот она – верхняя. По моштабу в каждой пятьдесят сажен длины. По ним какой ветер должен бы ходить? Чтоб шапки срывал! А у них народ задыхается. Почему тут просека нет, позвольте спросить? От бремсберга должен во всю длину просек идти к вентиляционной печи, – где он? – Никитин спрашивал отрывисто и строго, словно обращался к невидимому подсудимому. – Почему воздушная шахта в стороне поставлена? Я им все это в подробности объяснил, письмо послал. Неделю жду, другую, – не шлют ответа. Пошел сам… «Получили письмо?» – При этом Никитин грозно нахмурил брови; затем откинул голову и, прищурив левый глаз, протянул медленно и высокомерно – «По-лу-чи-ли, но нам нет надобности давать вам ответ». «Поч-чему нет надобности?!» «Потому что это дело до вас не касается».
Никитин замолчал и выжидательно взглянул на меня своими странно блестевшими глазами.
– Позвольте спросить: как это, принадлежно к их званию?
Я с сожалением пожал плечами.
– Разумеется, этого и следовало ожидать. С какой стати они вам будут давать ответ?
– Небось, как планты пропечатают, так придется ответ дать.
– Да и тогда вряд ли придется.
Я стал доказывать Никитину совершенную бесцельность и ненужность его предприятия; планов его никто и покупать-то не станет, если же купит, то все равно ничего не поймет; о тяжелом положении шахтеров уже много писалось в газетах, а дело все идет по-прежнему: изданием планов тут мало поможешь… Михайло сочувственно поддакивал. Никитин оживился; на самолюбивом лице выступили красные пятна, глаза враждебно заблестели.
– Как это вы можете говорить, что ничего понять нельзя? – возражал он. – Тут всякий может понимать! Извольте смотреть.
И он разворачивал передо мною один план за другим и взволнованно водил пальцем по желтым, красным и серым квадратикам, по непонятным для меня надписям: «квершлаг», «бремсберг», «капитальный просек» и т. п.
Для Никитина эти планы, в которые он вложил столько любви и труда, видимо, дышали жизнью; ему казалось, достаточно любому взглянуть на них, чтоб сразу получить яркое представление о тяжелой судьбе шахтера. Я видел, разубеждать Никитина было бесполезно: слишком уж он сжился с своим делом, чтоб так легко отказаться от него.
– Ну, во всяком случае, дай вам бог удачи! – сказал я. – Если обратят внимание на ваши планы, то вы сделаете хорошее дело… Вы что же, сами собираетесь издать их?
– Обязательно! – неумолимо ответил Никитин, словно я просил его пощадить тех, для кого он готовил удар изданием своих планов. – Разве все эти безобразия возможно дозволять? Не-ет!..
Он быстро свернул планы и молча, не глядя на меня, стал укладывать их в сумку; увязал сумку, надел на плечи. Я спросил:
– Что это, вы уж идти собираетесь? Ведь жарко еще. Посидели бы, переждали, пока жар спадет.
– Время идти: и так дай бог к ночи поспеть… Просим прощения.
Никитин угрюмо приподнял фуражку, поправил ремни на плечах и пошел к рудникам.
– Тоже – планты печатать собрался!.. Землемер!.. – Михайло иронически глядел ему вслед. – Вот как наладит его хозяин по шеям, чтоб не в свое дело не совался, так забудет о плантах думать!
Он выбил о порог выгоревшую трубку, стал набивать ее табаком, Никитин, миновав соломенный навес крестьянской шахты, быстро и нервно шагал по пыльной дороге.
– Прошибешь их плантами! Вон у нашего хозяина, – поди-ка погляди, в каких конурах народ живет! Собаку в такую землянку загнать совестно, а у него в каждой по два семейства да по два нахлебника живет. Зайдешь в землянку осенью, – грязь, слякоть, хлев настоящий, народу– что снопов в скирде… А на Солодиловке вон огромадные здания пустые стоят, ч-черт их душит!..
И опять полился поток суровых обличений. И вдруг я опять почувствовал, как кругом жарко, душно и тоскливо… Солнце жгло без пощады и отдыха; нечем было дышать, воздух был горячий и влажный, как в бане; ласточки низко носились над степью, задевая крыльями желтую траву. Никитин уж исчез из виду. Вдали, на дороге, длинною полосою золотилась пыль, в пыли двигался обоз с углем. Волы ступали, ус гало помахивая светло-серыми головами, хохлы-погонщики, понурившись, шли рядом. Все изнемогало от жары…
А Михайло, попыхивая трубкою, неутомимо рассказывал о бесчисленных злоупотреблениях здешних углепромышленников, – и роптал, роптал без конца…
Кругом стало темней. По степи пошла тень. Воцарилась странная тишина.