Повести о прозе. Размышления и разборы Шкловский Виктор
Старый замкнутый город, в котором все знают не только соседей, но и всех их предков, заменен непознанным миром — вселенной. Торговые связи трещинами перерезали известную тогда землю, трещины караванных дорог уходили все дальше и дальше, и по ним просачивался в неведомое одинокий, лишенный своего обычного окружения человек.
Замкнутый мир погибал, распадался, трещины расширялись, и через них были видны новые дали.
Распад старого мира, трудности и страхи новой, огромной вселенной, обширных океанов, неведомых народов, чужих обычаев были реальностью греческого романа.
Реальность эта изменилась, оставшись в романе.
В Индии, в зарослях джунглей, за болотами, мрамором белеют города, которые я помню по детским книгам.
Лианы зеленым дымом струятся из окоп брошенных дворцов и уходят, извиваясь, как струи дыма, в лес.
Дворец стал «чистой архитектурой». Старая реальность дома — связь помещений, логика покоев, логика расположения комнат — потеряна.
Обезьяны бегают по лестницам и думают, что это всего только ступенчатое построение; они воспринимают лестницу как чистую форму.
Но в доме прежде жили, хотя и не по-нашему. Реальность дальних стран так же достоверна, как реальность тихого перекрестка маленького, нам хорошо известного города.
И романы и сборники новелл — это были поиски нового художественного единства, порожденные новыми производственными отношениями, новым сознанием. Отрывки знаний, выдумок, острот, находясь вместе, под влиянием магнитного поля нового бытия преображались и входили в новые сцепления.
О разных смыслах понятия «характер» в применении к произведениям литератур разных эпох
Прекрасный исследователь русского стиха, Л. И. Тимофеев в «Очерках теории и истории русского стиха» определяет роман и рассказ с точки зрения широты изображения характеров: «Роман, сравнительно с рассказом, представляет собой изображение характера в ряде ситуаций, в процессе, тогда как рассказ дает характер в определенном моменте его развития, в одном основном событии. В зависимости от того, каким хочет писатель изобразить характер, он и обращается к тому или иному жанру как средству раскрытия характера»[3].
На такой точке зрения стоял и я, анализируя в одной из своих последних книг значение характера в прозе русских классиков XIX века.
Но это утверждение, данное вне истории, неправильно.
В книге «Калила и Димна», представляющей собою арабский перевод индусской системы рассказов, восходящий к VI веку, много сюжетных столкновений, дидактических рассуждений, риторического членения событий на разновидности, но нет того, что мы в нашей литературе называем характерами.
То, что беседующие друзья одного из циклов этого сборника шакалы, не использовано.
У шакалов есть друзья — леопарды, царь — лев, интрига ведется против быка, но все эти свойства зверей используются только тогда, когда они нужны для данной цены.
Повадка льва перед нападением, поза быка, ожидающего нападения, использованы. Клеветник шакал сообщает эти повадки мнимым врагам, для того чтобы усилить их подозрительность друг к другу.
Но на этом кончается специфичность материала. Обвиненного шакала не только заковывают, но и отправляют в тюрьму. Он и шакал и как бы человек. Суд происходит по всем правилам тогдашней юриспруденции, с записью показаний.
Еще показательнее другая деталь. Димна разговаривал с Калилой в своем жилье. В это время «леопард подошел к их жилью, чтобы взять головню и развести себе огонь; были они приятелями.
И услышал леопард у них разговор и молча прослушал всю их беседу».
Наружность героя и его возможности — то, что у леопарда лапы, а не руки, и он не может взять головню, и огонь ему не нужен, — не учитываются потому, что задача лежит вне поэтики этого времени.
В этом сборнике притч и басен учитываются только те черты героя, которые нужны для использования в данной конкретной ситуации. Все же остальное лежит вне фиксации.
Способ подслушивания, причем подслушивания непреднамеренного, такого, которое не изменяет нашего отношения к подслушивающему, взят из быта, а быт считается единым для всех. Внимание художника не останавливается на том, что столкновения происходят между зверями.
Медленно изменяется отношение искусства к характеру, взаимоотношение между действием и характером.
В волшебных сказках «Тысяча и одной ночи» герои часто обладают талисманами, но редко характерами. Они испытывают приключения, но не переживают их. Сюжет передвигает готовых героев.
Телесные выражения эмоций и поз героев однообразны.
Люди падают в обморок, у них от ужаса дрожат поджилки, стучат зубы и высыхает слюна; смеются они так, что видны клыки.
Редки конкретные индивидуализированные определения; они встречаются, но не становятся методом точного видения.
Так же организована событийная последовательность, в которой нет взаимодействия частей.
Эпизоды и целые новеллы нанизываются по способу рассказывания, причем та обстановка, в которой происходит рассказывание, не учитывается: у человека на голове вертится колесо, а он рассказывает.
Даже разгневанные духи в сказках оказываются терпеливыми слушателями.
Можно запутаться в лабиринте вставленных друг в друга рассказов. Помещения этого лабиринта не рассчитаны на соотнесение их друг с другом, характеры иногда намечены, но только в некоторых новеллах. Нет даже постоянства отношения к героям, события над всем преобладают.
Составители свода «Тысяча и одной ночи», кроме авторов плутовских новелл, мало считаются с характерами своих героев. Злодей маг — злодей, потому что он огнепоклонник. Приняв под угрозой казни магометанство, он становится человеком без лица.
В одной системе сказок «Рассказе об Аджибе и Гарибе» (ночи 624–680) герой, странствуя, встречается со многими чудищами. В одной из сказок он побеждает Садана — горного гуля. Садан — людоед. Гариб побеждает его и его детей и заявляет: «Я хочу… чтобы вы приняли мою веру, то есть веру ислама, и объявили единым владыку всеведущего, создателя света и мрака и создателя всякой вещи…».
Садан принимает ислам и становится спутником героя. До этого у Садана была скверная привычка жарить на вертеле своих врагов и съедать их. Так как у гуля нет других черт, кроме силы и людоедства, то составителю сборника нужно или удалить гуля из сказки, или оставить его в старой роли.
Гариб встречается со своими врагами — амалекитянами. Садан разбивает череп великана-амалекитянина, и тот падает, как высокая пальма. «И Садан закричал своим рабам: „Тащите этого жирного теленка и жарьте его скорее!“ — и рабы поспешно содрали с амалекитянина кожу, и зажарили его, и подали Садану-гулю, и тот съел его и обглодал его кости. И когда увидели нечестивые, что Садан сделал с их товарищем, волосы поднялись на коже их тела, и состояние их изменилось, и цвет их сделался другим, и они стали говорить друг другу: „Всякого, кто выйдет к этому гулю, он съест и обглодает его кости и лишит его дыхания земной жизни“. И они воздержались от боя, испугавшись гуля и его сыновей, и повернулись, убегая и направляясь к своему городу».
Действие гуля и новая его характеристика как воина за ислам не сведены.
Это не объясняется тем, будто сказочник думает, что борец за единобожие якобы может оставаться людоедом.
Сказочник не сводит черты героев в «характер».
Это черта не только арабских сказок. Появление характера обыкновенно оформляется как противоречие между событиями и героем.
Герой — удачливый дурак или портной, победитель великанов, или женщина, которая побеждает мужчин, или мальчик, который оказывается мудрее мудрецов, — здесь в ощущении различия начинает создаваться характер.
Я даже попытаюсь сформулировать так: вероятно, характер в нашем понимании в сказке появляется в результате противопоставления простого человека «герою». Именно простого человека пришлось описать в его обыкновенности.
Учета времени действия в «Тысяча и одной ночи» нет.
Есть понятие «вдруг», но оно используется главным образом в концах сюжетных циклов, когда начинают прибывать и встречаться прежде разобщенные герои.
Вообще же рассказчик спокойно оставляет своего героя, очень часто в затруднительном для него положении, и переходит на новую линию, причем при возвращении к герою его застают в том же положении.
Это утверждение не надо принимать как абсолютное — сборник объединяет сказки, созданные в разное время.
В самом сборнике «Тысяча и одна ночь» происходит любопытное явление осознания характеров.
25–34 ночи сборника посвящены истории с трупом одного горбуна, служившего шутом при дворе халифа. Шут подавился рыбой в доме портного, куда его пригласили. Труп начали подкидывать к воротам разных домов. Он подкинут к дому еврея и к дому христианина. Каждый из хозяев дома бьет труп и каждый потом считает себя убийцей.
Христианин, которого задержали в тот момент, когда он избивал труп, осужден и уже приведен к виселице. Является надсмотрщик, который восклицает: «Недостаточно мне убить мусульманина, чтобы я еще убил христианина! Не вешай никого, кроме меня!»
Начинают вешать надсмотрщика, но является врач-еврей: «…прошел сквозь толпу и закричал людям и палачу: „Не надо! Это я один убил его вчера вечером!“
Начинают вешать еврея. Является портной: «…прошел сквозь толпу и крикнул: „Не надо! Его убил не кто иной, как я!“
Каждый из предполагаемых убийц рассказывает свою версию преступления.
Горбун был шутом царя; царю сообщают, что в качестве убийцы объявились четверо — христианин, надсмотрщик, врач-еврей, портной.
Владыка требует всех обвиняемых к себе и говорит: «Слышали ли вы что-нибудь более удивительное, чем история этого горбуна?»
Начинаются рассказы обвиняемых; каждый из обвиняемых рассказывает не о себе, а о людях, которых он случайно видел и которые ему рассказывали изумительные истории. Истории эти механически связаны концами приключений. Христианин — каирский копт — рассказывает про щедрого однорукого богача. Богач когда-то потерял руку, украв деньги для того, чтобы подарить их любимой. Надсмотрщик рассказывает о человеке, у которого отрезаны большие пальцы рук и ног, еврей рассказывает тоже об искалеченном человеке — о юноше, у которого отрублена рука.
Все эти истории изумительны, но царь не освобождает обвиняемых, говоря, что история четырежды убитого горбуна все же удивительнее.
Перед нами соединение новелл, которые встречаются в первом томе «Тысяча и одной ночи». Кровь как возмездие за совершение случайного преступления выкупается рассказом про происшествие еще более изумительное.
Таким образом, само преступление рассматривается как необычайное происшествие, как новелла, получает эстетическую оценку.
История хромого юноши в результате выкупает всех обвиняемых.
Ее удивительность здесь состоит и в том, что перипетии судьбы любовника зависят от болтуна, который не только нанизывает новеллы, но и сам имеет то, что можно назвать характером.
Казалось бы, что цирюльник, введенный как второстепенный герой, должен оцениваться составителем сборника так же, как и остальные герои.
Рассказ о цирюльнике дается только в пересказе портного, но новелла о цирюльнике разрастается, причем время, идущее па ее рассказывание, время болтовни цирюльника, учитывается: он досаждает слушателям.
Цирюльник брил молодого человека, спешившего на любовное свидание. Рассказы тянутся бесконечно, варьируясь и повторяясь. Нетерпение, которое вызывает эта болтовня, все время подчеркивается.
В то же время цирюльник — это первый характер, появляющийся в сборнике.
Болтливость цирюльника, его вмешательство с нравоучениями и рассказами «кстати» не только тормозят действие, но и вызывают катастрофы.
Приключения, которые он рассказывает, не только эротичны и занимательны, но они происходят с героями — его братьями, которые не подходят к роли прекрасных любовников.
Рассказы ироничны при намечающихся характерах героев.
То, что лежало прежде просто рядом, теперь уже учитывается как новое явление в искусстве. Можно сказать, что в истории сюжета произошло открытие.
Так как цирюльник сверх всего и астроном, то он производит некоторые астрономические наблюдения, определяя время для пуска крови. Обыкновенно по этим данным пытаются датировать все произведение, то есть определить время создания «Тысяча и одной ночи».
Но вероятнее было бы полагать, что багдадский цирюльник как характер был создан в результате опыта всего цикла «Тысяча и одной ночи» — и прежде всего в результате нового понимания значения характера.
Отметим, что вычисления цирюльника оказались ошибочными: он неверно определил положение звезд. Об этом не сразу догадались комментаторы-европейцы, которые сперва наивно поверили болтуну.
Прежде чем приступить к бритью, цирюльник поставил астролябию и начал вычисление, после этого он заявляет: «Знай, что от начала сегодняшнего дня, то есть дня пятницы — пятницы десятого сафара, года шестьсот шестьдесят третьего от переселения пророка (наилучшие молитвы и привет над ним!) и семь тысяч триста двадцатого от времени Александра, — прошло восемь градусов и шесть минут, а в восхождении в сегодняшний день, согласно правилам науки счисления, Марс, и случилось так, что ему противостоит Меркурий, а это указывает на то, что брить сейчас волосы хорошо…»
Дается точная астрономическая дата. Пытались на основании этого установить время, когда происходит событие.
Но мы никогда не узнаем, когда подавился горбун. Дело в том, что цирюльник, по прозвищу Молчаливый, был плохим астрономом и десятое сафара 663 (1255) года приходилось на понедельник, а не на пятницу.
Вероятнее всего, вся система рассказов о горбуне была художественно оформлена ко времени окончания сборника и представляет собой уже переосмысливание, с некоторыми элементами пародий старой системы сведения сюжетных кусков.
Царь вызывает цирюльника из тюрьмы на суд.
Появляется глубокий старик, с белой бородой, с отрубленными ушами. При взгляде на него видно, что «…в душе его — глупость».
Цирюльник рассказывал о своих шести братьях — в переводе имена их Болтун, Крикун, Говорун, Кувшин (в смысле пьяница), Брехун, Пустомеля.
Новеллы эротичны и пародийны. В них в качестве неудачливых и обманутых в последний момент любовников выступают наглые уроды.
Глупый и болтливый старик смотрит на труп горбуна и внезапно говорит: «О царь времени, клянусь твоей милостью, в лгуне-горбуне есть дух».
Он вытаскивает при помощи крючков рыбью кость из горла горбуна. Горбун чихает и восклицает: «Свидетельствую, что нет бога, кроме аллаха, и что Мухаммед — посланник аллаха…»
Наглый болтун цирюльник внезапно оказывается искусным хирургом, и вся характеристика вздорного, всем мешающего болтуна, хвастающегося своей мнимой ученостью, разрушается.
Придя к элементам нового единства, составитель сборника не использовал своей находки и пожертвовал характером для эффектной развязки.
Отношение к авторству менялось, становясь все более ощутимым. Может быть, авторство закреплялось в лирике тем, что стихотворение оценивалось как жалоба определенного человека, как запись судьбы. Поэты средневековья на Востоке закрепляют свое авторство, вводя разнообразными способами в стихотворение свое имя и дату написания.
Авторы-прозаики и в античное время и в средневековье широко пользовались контаминациями, и, таким образом, в одном и том же своде появлялись совпадающие рассказы.
Составители сборника «Тысяча и одна ночь» более сводили и украшали, чем сочиняли. Сводились не только отдельные сказки, но и соединялись уже осуществленные своды.
При появлении новых сводов, вероятно, наибольшей обработке подвергалось начало.
Основное обрамление — рассказы Шахразады — сохранилось неизменным в силу своей драматичности, в силу того, что оно позволяло рассказчику прерывать рассказ на любому месте.
Я думаю, что история о цирюльнике и его братьях в том виде, в каком мы ее читаем, — одна из поздних сказок «Тысяча и одной ночи». Это результат нового понимания законов сцепления: начинает появляться характер.
Об истинном единстве художественных произведений вообще и о единстве «Декамерона»
Толстой писал в 1894 году, в предисловии к сочинениям Ги де Мопассана: «Люди, мало чуткие к искусству, думают часто, что художественное произведение составляет одно целое, потому что в нем действуют одни и те же лица, потому что все построено на одной завязке или описывается жизнь одного человека. Это несправедливо. Это только так кажется поверхностному наблюдателю: цемент, который связывает всякое художественное произведение в одно целое и оттого производит иллюзию отражения жизни, есть не единство лиц и положений, а единство самобытного нравственного отношения автора к предмету»[4]
Возьмем слово «нравственное» не как абсолютное определение: нравственности в течение веков и культур сменяются и опровергаются, их столкновения часто освещаются искусством.
Перескажем мысль Толстого так: единство художественного произведения состоит не в том, что в произведении говорится об одних и тех же героях, а в том, что в произведении к героям одного или разных событийных рядов писатель относится на основании своего мировоззрения так, что его анализ объединяет их в единое целое.
Можно говорить не только об единстве двух сюжетных линий «Невского проспекта» Гоголя, но и о единстве «Арабесок».
Гоголь решает в «статьях» этого сборника и вопросы истории искусства. Статьи находятся с повестями в определенном сцеплении.
Это не показалось убедительным составителям последнего академического издания Гоголя, и они, сняв заголовок «Арабески», отнесли статьи этого сборника к другим статьям Гоголя, создав свое условное жанровое единство, обосновав это тем, что повести печатались так в первом собрании сочинений.
Можно говорить о единстве сборников А. Блока, который тщательно подбирал, располагал и, вероятно, дописывал стихи для определенной книги. Впоследствии Блок пытался разрушить циклы, дав стихам новое единство — последовательность лирической исповеди.
Сказки «Тысяча и одной ночи», вероятно, распадаются на несколько художественно объединенных единиц.
Объединения эти не всегда имеют свое обрамление.
Всякое единство в основе своей восходит к единству мировоззрения.
Для художественного анализа жизни мы приводим ее восприятие к определенному единству.
Нам важен не только круг восприятия, но и определенный характер восприятия — жанр. Мы иначе воспринимаем события комедии, драмы, элегии или оды.
Именно поэтому мы пользуемся «сцепленными» «переходными» жанрами, создающими сложную ориентацию при восприятии.
Жанровое восприятие может само создавать новые ощущения различий при единстве задания.
Художественное произведение всегда сознательно отобрано, изменено, оно является усилием передать действительность так, как хочет данный писатель. Оно имеет определенного носителя — сочинителя.
Мы говорим по телефону и в первый момент часто не понимаем того, что слышим, но вот человек назвал свое имя — и прежде непонятное становится понятным. Мы начали понимать, поместив слова в определенную систему, узнав способы говорения и примерную тему высказывания.
Вот этот вопрос ориентации играет в искусстве очень большую роль. Мы мало что понимаем, пока не ориентируемся, пока мы не положили план данного случая на карту и не определили, где север и где юг.
Понимание — это уже «сочинение», отнесение восприятия к ряду других. По «Словарю Академии Российской»: «Чин — Порядок, устав, обряд».
«Сочинять —…Произведение ума своего, мыслей своих приводить в порядок, в устройство, на письме; слагатель».
«Сочиненный — Сложенный, составленный»[5]. Смысл термина сохранился в грамматическом понятии: «Сочинение —…соединение нескольких простых предложений в одно сложное»[6].
Выражение «сочинение» так же, как и слово «сочинитель», устарев, приняло иронический оттенок, вероятно, уже в первой четверти XIX века.
Может быть, поэтому Толстой создал термин «сцепление».
Художественное сочинение — это соединение нескольких рядов-чинов в новое соотнесение. «Сочинение», повторяю, — это соединение, сцепление рядов по какому-то признаку отобранных явлений. Вне данного сочинения явления в своей художественной сущности не могут быть оценены или анализированы, потому что соединение отдельных частей произведения создает разностные ощущения.
Толстой обновил термин «сочинение», который получил уже несколько иронический тембр, заменив его понятием «сцепление».
Понятие о «сцеплении» важно. В ранней молодости, в одной из первых своих книг, в порядке предположения, я написал, что основная форма «Евгения Онегина» будто бы определяется тем, что сперва Онегин отказывает Татьяне, а потом Татьяна отказывает Онегину.
Я сравнивал это построение с построением романов Ариосто, в которых такое несовпадение отношений объяснялось чудом: существовал источник, свойство воды которого было превращение любого чувства в противоположное; утолив свою жажду, мужчина и женщина переменяли свои отношения.
При таком толковании выкидывается весь аппарат сцепления, то есть игнорируется сама форма произведения, ощущение обновления обновленного восприятия.
Законы одного рода сцеплений переносились на все остальные.
Все можно со всем сравнивать и можно даже досравняться.
У меня сравнивалась история, происшедшая между Татьяной Лариной и Онегиным, с историей неудачного сватовства цапли и журавля. Так я когда-то шутил, но шутку нельзя подавать на стол в разогретом виде.
У Ариосто построение во многом определяется пародийностью произведения. У Пушкина бралась при таком анализе только событийная часть «Евгения Онегина», между тем в романе герои освещены тем, что мы можем назвать фоном романа, и через них мы входим в мир.
Герои освещены отсветом окружающего. Если говорить терминами живописи, то так называемые тени в этом произведении цветные, а в той схеме, которую я предложил, есть только контур и грубая тушевка.
Форма романа состоит в показе одинокого Онегина среди его собственного окружения и одинокой Татьяны.
Онегин действует в ссоре с Ленским не по своим внутренним законам, а по законам света.
Он одинок, но не свободен, и Татьяна одинока, но не свободна. Вырезать Татьяну из того, что условно назовем пейзажем, нельзя.
Татьяна Ларина без Лариных не существует.
Онегин без его книг, без споров с Ленским не существует.
Таким образом, форма романа «Евгений Онегин» обусловлена многими смысловыми и ритмическими сцеплениями.
Рифма и строфическое строение — тоже часть смыслового строения.
Каждая форма непонятна сама по себе, а понятна в сцеплении. Например, Пушкин, употребив слово «морозы», шутит, что читатель ждет рифмы «розы». Поэт ее как будто и представляет. На самом деле он рифмует, употребляя сложную рифму: созвучие «морозы» и «…мы розы», — и традиционная рифма, которая будто бы предложена, тут же опровергнута. Старая форма существует в ее разрушении.
Сцепление смысловых положений очень сложное и никак не может быть сведено к двум, так сказать, дуэтам — Онегина с Татьяной и Татьяны с Онегиным.
Я должен принести извинения перед профессорами многих западных университетов в том, что я им подсказал неверную трактовку произведения, и одновременно принести им благодарность за то, что они, повторяя мою мысль через тридцать пять лет, на меня не ссылаются.
Для понимания «Евгения Онегина» надо отнести голос Пушкина в систему художественного мировоззрения того времени, выяснить способы художественного анализа мира и его будущего, которые осуществляет поэт. Для понимания нужны знания; для этого недостаточно только увидеть или услышать, вырвав деталь из целого.
Дарвин в своей автобиографии мельком говорит, что он раз в молодости побывал как натуралист в долине ледникового происхождения, но этой ее особенности не увидел, потому что он не знал, что такие долины есть.
Для видения надо иметь способ рассматривания, который дается условиями общественной жизни, определенными культурными навыками и все время изменяется.
Я не стану заниматься подробным анализом всей книги Боккаччо, тем более что за шестьсот лет созданы исследования, в которых прослежены всевозможные связи ее с мировой литературой.
Может быть, стоит еще раз напомнить о том источнике, на который сослался сам Боккаччо в «Заключении». Рядом с высоким искусством, со строго регламентированным укладом жизни существовали обычаи, которые считались грешными, но даже проповеди монахов были наполнены бытовым содержанием и не менее греховодны. Как говорил Боккаччо, проповеди «…по большей части наполнены ныне острыми словами, прибаутками и потешными выходками…».
Мораль церкви саморазрушалась этими проповедниками, которые обновляли старые риторические хрии.
Напоминаю, что пишу о «Декамероне» не как специалист, а просто как писатель, который взял книгу в руки и, ориентируясь в общих вопросах поэтики, пытается выяснить не то, откуда взяты новеллы, а то, как и для чего привлечены материалы жизни и использованы навыки старого искусства.
Хочется понять, почему в «Декамероне» строение сюжета основано на столкновении психологии и жизнеотношений, исключающих друг друга.
Почему мужья и отцы запрещают женщинам любить, а те любят свободно, страстно и защищают свою любовь, или шутя, или героически принимая смерть?
Почему произошел этот переучет всех связей и основ, которыми держался мир?
Почему эта веселая книга начинается рассказом о чуме?
Что случилось после чумы 1348 года?
Когда-то в осажденных Афинах произошла чума; историк Фукидид превосходно о ней рассказал.
Академик В. Шишмарев писал в предисловии к переводу «Декамерона»: «…в описании чумы сквозят воспоминания из Макробия, выписывавшего Лукреция». В примечании уточняется: «пересказывавшего, в свою очередь, виденное Фукидидом».
Но ведь была сама чума, от нее умер отец Боккаччо. Почему писателю понадобилось для изображения пережитого — прочитанное?
Прочитанное помогло развить, что было увидено в 1348 году во Флоренции. Описание чумы стало одним из главных мест сборника, — описанием восхищался Петрарка.
Поведение людей, распад общества, небрежность погребения, ужас и легкомыслие зачумленного города — все это было отмечено Фукидидом, через третьи руки пришло к Боккаччо и помогло ему в видении и рассказывании.
Так кровавые описания «Иудейской войны» Иосифа Флавия стали образцом для русских писателей-летописцев, которые сами видели многие сражения, приступы и разграбления городов, взятых на щит.
А. Веселовский в книге «Боккаччо, его среда и сверстники» приводит слова свидетеля чумы Маттео Виллани: «Сладострастие не знало узды, явились невиданные, странные костюмы, нечестные обычаи, даже утварь преобразили на новый лад. Простой народ, вследствие общего изобилия, не хотел отдаваться обычным занятиям, притязал лишь на изысканную пищу; браки устраивались по желанию, служанки и женщины из черни рядились в роскошные и дорогие платья именитых дам, унесенных смертью. Так почти весь наш город (Флоренция) неудержно увлекся к безнравственной жизни; в других городах и областях мира было и того хуже»[7].
Так писал современник о времени, изображенном в «Декамероне».
На одни носилки, рассказывает Боккаччо, клали по два и три трупа. «Бывало также не раз, что за двумя священниками, шествовавшими с крестом перед покойником, увяжутся двое или трое носилок с их носильщиками, следом за первыми, так что священникам, думавшим хоронить одного, приходилось хоронить шесть или восемь покойников, а иногда и более»[8].
Религия ослабела, богатство было брошено, стыд отодвинут.
Чума развязала обычные связи, законы, семьи, разобщила общество. Люди бежали из города, в котором умерло столько, что по числу умерших, удивляясь, узнали живые, как многолюдна Флоренция.
Итак, одна из самых пестрых книг в мире, в которой так подробно развернуты шутки, так стремительно переданы людские горести, начинается с подробного описания чумы. Это художественно осмыслено. Автор говорил: «Я не хочу этим отвратить вас от дальнейшего чтения, как будто и далее вам предстоит идти среди стенаний и слез: ужасное начало будет вам тем же, чем для путников неприступная, крутая гора, за которой лежит прекрасная, чудная поляна, тем более нравящаяся им, чем более было труда при восхождении и спуске».
Это предупреждение предшествует описанию.
Сама чума — это не разросшийся эпиграф, который предопределяет строй восприятия последующих новелл, — это объяснение строя мыслей людей.
Люди бегут из города, ища себе убежище и развлечение. В первой же брошенной вилле они накрыли столы, усеяли их цветами терновника; пережидая время, пока спадет жара, слушая цикад, которые кричали на оливковых деревьях, молодежь решила провести время не в играх, а в рассказах.
В жизни существует разное и существует разновременное.
Ростки будущего в скрытом виде, подавленные, существуют в настоящем неосознанные.
Так семь женщин встретились с тремя мужчинами по именам Памфило, Филострато и Дионео. Все три имени — псевдонимы Боккаччо: это имена, которыми писатель называл сам себя в прежних произведениях.
В книге три Боккаччо и семь женщин с именами тех, в которых он был когда-то влюблен и забыл не прочно.
Сущность сюжетного противопоставления, так сказать, смыслового сдвига, определяющего построение «Декамерона» в целом, — это чума, которая позволила быстрее кристаллизоваться новым отношениям.
Все изменилось и обострилось от страха и желания жить.
Боккаччо в заключение говорит, что книга задумана «…в такую пору, когда для самых почтенных людей не было неприличным ходить со штанами на голове во свое спасение».
Чума сняла запреты, чума развязала остроумие, она позволила высказать в смехе новое отношение к старому.
В «Декамероне» почти все сюжеты старые, во многом стар и способ рассказывания, но ново отношение к рассказываемому, ново вскрытие противоречий; поэтому частично изменен и стиль повествований, но еще не везде и не до конца.
Мы должны понимать, что единство самобытного нравственного отношения к предмету описания для разных эпох разное, как отличается для разных эпох сама нравственность.
В «Декамероне», в его отношении к миру, мир как бы населен другими людьми сравнительно с населением мира феодального.
Есть люди старого мира, но их жизнь, их страсти представлены со стороны. Мир купцов и ремесленников, представителей новой учености и монахов взят как бы изнутри.
Боккаччо начал свою вещь как человек, пересказывающий новеллы. Новеллы его почти все существовали до него как рассказы или «анекдоты».
А. Веселовский показывает, что даже новеллы с точным приурочиванием к историческим именам людей, современных Боккаччо, часто оказываются существующими в традиции.
Сам Боккаччо не сразу узнал, какой силы произведения им созданы.
Начало IV дня содержит в себе как бы второе предисловие составителя новелл. Только треть труда совершена, но автор, который «полагал, что бурный и пожирающий вихрь зависти должен поражать лишь высокие башни и более выдающиеся вершины деревьев…», видит, что он обманулся.
Боккаччо теперь почувствовал себя высоким деревом: «…тот ветер не переставал жестоко потрясать меня, почти вырывать с корнем…»
Именно там, где не проходила дорога старой канонической литературы, выросло высокое дерево новой литературы, которое по-новому прочесало ветвями бегущие в небе облака.
Будем следить не только за сменой форм, но и за сменой отношений к этим формам. То и другое является способом выразить новую действительность, которая не может высказать себя, не используя предыдущих моментов сознания.
Но приходит и новое видение, появляется, всплывает в сознании то, что не было осознано.
Иногда определенная социальная группа, связанная с большой литературой, видит и не видит и, вернее, видит и не хочет видеть; у нее отрицательная галлюцинация, которую можно преодолеть только великими потрясениями, а иногда ничем нельзя преодолеть.
Жил в России замечательный прозаик Иван Бунин; он лучше других умел описать, как цветет яблоня, как поспевает плод, как хрустит разламываемая антоновка.
Есть у Бунина рассказ: сердобольный барин нанял бедного, многодетного мужика рассказывать ему сказки. Мужик рассказывал-рассказывал, устал и, так сказать, исписался. И вот Бунин описывает, как мужик сам сочинял неумелую, небывалую, стыдную «по своей неумелости» сказку о том, как мужик трижды избивал барина.
Вещь И. Бунина называется «Сказка». Герой «Сказки» — сумрачный мужик Никифор, сказочник с голоду. «Пришлось вспоминать всякую чепуху, порою выдумывать что попало, порою врать на себя всякую небылицу. Притворяться балагуром, сказочником неловко, но неловко и сознаться, что нечего рассказывать. Да и как упустить заработок?»
Сказки у него не получаются — не выдумываются. Никифор рассказывает про то, как, мстя барину, мужик трижды избил его: он бьет его, зажав в расщелину бревна, потом в бане, потом в барском доме. Кончилась сказка.
«— Однако ты не изобретателен! — говорит барин.
Никифор и сам чувствует, что конец сказки, несмотря на все его раздражение, вышел слаб, и, краснея от стыда, спешит вывернуться».
Молчит от неловкости за него барин. Никифор это чувствует и пытается «убожество своей выдумки» оправдать нравоучением: «— Да и верно, — говорит он, глядя в сторону. — Не наказывай зря. Вы вот еще молоды, а я этих побасок мальчишкой конца-краю нету сколько наслушался. Значит, в старину-то тоже не мед был…»
Прав Никифор, а не барин.
У Афанасьева эта сказка напечатана в III томе (стр. 288–289, № 497), записана она была в Новгородской области, но имела много вариантов в других местах.
В первом издании, вып. V, № 2, в последующих изданиях, № 249 и № 223 у Ончукова[9], собиратель сообщает: «Рассказ все время сопровождался возгласами одобрения, восхищения, иногда даже восторга слушателей».
Барин Бунина не сумел прочесть книгу его судьбы, которая перед ним случайно открылась.
А сам Бунин не узнал народа в народной сказке. Он отступил от будущего, отрицая его как ошибку.
Отношение «этого» мужика к «этому» барину, который съедает «эту» яичницу, нужную голодным мужиковым детям, Бунин видит.
Но ненависти всех мужиков ко всем барам, классовой сущности этой ненависти и презрения, выраженных в фольклоре, писатель не видит.
Плод этого познания для него запрещен.
Это ему не антоновка.
Этот плод он вкусит уже после своего изгнания из русского рая.
Пока он воспринимает закономерность как случайность.
Это — слепота великого по своему таланту человека, представителя обреченного класса. Потом ему придется писать, обострив восприятие, но не видением нового, а жалостью потери старого.