Повести о прозе. Размышления и разборы Шкловский Виктор

Но обыкновенные люди обыкновенного города постепенно укрупняются, становясь различными, продолжая оставаться обыкновенными. Они подчеркиваются своими вещами: вещи Собакевича, Плюшкина, Манилова подобны своим владельцам, и вещи Чичикова, в частности его шкатулка, начинают приобретать особый характер: у Чичикова есть деньги, и деньги, скрываемые в быстро задвигаемом ящичке шкатулки.

Среди этих предметов-знаков едет экипаж Чичикова, но едет он по дороге, которую определил сам писатель; это великая дорога, и она как будто и не соединяет эти усадьбы; это дорога сама по себе. Дорога становится одной из главных тем, и на дороге Чичиков встречает прекрасную женщину, и вдруг появляется тема другой жизни: «Везде, поперек каким бы ни было печалям, из которых плетется жизнь наша, весело промчится блистающая радость, как иногда блестящий экипаж с золотой упряжью, картинными конями и сверкающим блеском стекол вдруг неожиданно пронесется мимо какой-нибудь заглохнувшей бедной деревушки, не видевшей ничего, кроме сельской телеги, и долго мужики стоят, зевая, с открытыми ртами, не надевая шапок, хотя давно уже унесся и пропал из виду дивный экипаж. Так и блондинка тоже вдруг совершенно неожиданным образом показалась в нашей повести и так же скрылась».

Образное построение поэмы основано на подчеркивании обычного, на разрушении обычного путем выделения детали реальной, но укрупненной, и на высокой лирической мысли, обычно связанной с дорогой, природой, мечтой.

Высокое окрашивает поэму, когда фон обычного уже устанавливается.

Элементы общей композиции вещи разноэтажны и как бы разножанровы; их легко привести к конфликту, но трудно к общей развязке.

Новая линия описания вступает не сразу.

Глава седьмая начинается лирическим отступлением. Писатель идет, споря с миром, который его окружает. Приведем конец отступления:

«И долго еще определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями, озирать всю громадно-несущуюся жизнь, озирать ее сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы! И далеко еще то время, когда иным ключом грозная вьюга вдохновенья подымется из облеченной в святый ужас и в блистанье главы, и почуют в смущенном трепете величавый гром других речей…

В дорогу! в дорогу! прочь набежавшая на чело морщина и строгий сумрак лица! Разом и вдруг окунемся в жизнь, со всей ее беззвучной трескотней и бубенчиками, и посмотрим, что делает Чичиков».

Мелочные люди, которые были даны в начале дальними, скучными планами, давались потом крупными планами, но эти крупные планы характеризуют ничто.

Так, в первое издание «Ревизора», очевидно по воле автора, в описание конуры под лестницей, в которой остановился прожившийся в городе Хлестаков, принятый за секретно проживающего ревизора, вдруг было вставлено в описание интерьера крупным шрифтом — «щетка».

Эта щетка, которой Осип чистил вещи Хлестакова, претенциозно бессмысленна: хозяин вещей голодает. Таковы безалаберно нарядные вещи Манилова и даже дом Собакевича, на фасаде которого выкинута одна колонна. Среди этого крупного сора стоит прекрасный сад Плюшкина, ритмически описанный.

Природа, ушедшая от забот человека, стала опять красотой; «Старый, обширный, тянувшийся позади дома сад, выходивший за село и потом пропадающий в поле, заросший и заглохлый, казалось, один освежал эту обширную деревню и один был вполне живописен в своем картинном опустении. Зелеными облаками и неправильными, трепетолистными куполами лежали на небесном горизонте соединенные вершины разросшихся на свободе дерев. Белый колоссальный ствол березы, лишенный верхушки, отломленной бурею или грозою, подымался из этой зеленой гущи и круглился на воздухе, как правильная мраморная, сверкающая колонна; косой, остроконечный излом его, которым он оканчивался кверху вместо капители, темнел на снежной белизне его, как шапка или черная птица».

Красота сада — как бы развязка конфликта безобразия людской жизни.

«Словом, все было как-то пустынно-хорошо, как не выдумать ни природе, ни искусству, но как бывает только тогда, когда они соединяются вместе…»

Здесь все соединяется в заброшенность.

Вернемся в город NN.

Пока Чичиков торжествует, он владеет миром мертвых душ, его проводят в комнату присутствия, он сидит перед «зерцалом».

«Зерцало» — треугольная призма, помещенная на столе в присутственной комнате во всех правительственных местах старой России. На трех сторонах «зерцала» наклеивались печатные экземпляры петровских указов: 17 апреля 1722 года — о хранении прав гражданских, 21 января 1724 года — о поступках в судебных местах, и 22 января 1724 года — о государственных уставах и их важности. «Зерцало» было как бы выражением священности закона. Показ Чичикова перед «зерцалом» — резкая сатира.

Чичиков находится в великолепном окружении, как бы с глазу на глаз с верховным правосудием.

Это подготовлено тем, что казенная палата описана с той торжественной точностью, с которой Данте описывал ад.

«…один из священнодействующих, тут же находящихся, приносивший с таким усердием жертвы Фемиде, что оба рукава лопнули на локтях и давно лезла оттуда подкладка, за что и получил в свое время коллежского регистратора, — прислужился нашим приятелям, как некогда Вергилий прислужился Данту, и провел их в комнату присутствия, где стояли одни только широкие кресла, и в них перед столом за зерцалом и двумя толстыми книгами сидел один, как солнце, председатель. В этом месте новый Вергилий почувствовал такое благоговение, что никак не осмелился занести туда ногу и поворотил назад, показав свою спину, вытертую, как рогожка, с прилипнувшим где-то куриным пером».

Мелкие чиновники здесь даны скорее презрительно, чем с ненавистью, вызывая воспоминание о «Шинели».

Черты «Ада» Данте тоже несколько простонародны и не торжественны и иногда даже бытовы.

«Мертвые души», может быть, связаны с «Божествен ной комедией», герои которой мертвецы, не могущие даже отбрасывать тень.

«Мертвые души» — это не только то, что Гоголь сам называл «малой эпопеей», но и в какой-то мере начале большой эпопеи.

«Зерцало», около которого сидит Чичиков с одной стороны, а с другой стороны — важный чиновник и Собакевич, — это торжественность ирон-комической поэмы.

Колесо чичиковской брички катится по России, скупает Чичиков мертвые души, кажется, что доедет он и до Казани, и до пустых степей Херсонской губернии, которую он хочет заселить мертвыми душами для последующего залога их в казну.

Катятся, катятся колеса по дороге. Кругом уныло-великолепная Россия.

Гоголь мечтает сопоставлением этих двух планов вырастить нечто большее: воскресшая Россия должна выйти на свою собственную историческую дорогу и услыхать волшебное слово «Вперед!».

Тогда воскреснут и герои поэм, в том числе и Чичиков и даже Плюшкин, которого сам Гоголь в первой части называет «прорехой».

Вопрос о разрешении конфликтов чрезвычайно сложен; он не разрешается жанровыми применениями, жанры только осмысливают метод разрешения.

Дантовская «Божественная комедия» в «Аде» конкретна; люди названы — это современники Данте, участники политической борьбы. Круги «Ада» так переполнены флорентинцами, что для других народов и племен не хватает места. Герои античности более названы, чем показаны.

«Чистилище» в средних песнях живет оживленным столкновением с Беатриче — почти любовной ссорой.

Песни «Рая» больше всего похожи на грандиозную программу живописной росписи какого-то собора.

Первым почувствовал связь Гоголя с Данте Герцен; он записал в дневнике 29 июля 1842 года о «Мертвых душах»: «Тут, переходя от Собакевичей к Плюшкиным, обдает ужас: с каждым шагом вязнете, тонете глубже. Лирическое место вдруг оживит, осветит и сейчас заменяется опять картиной, напоминающей еще яснее, в каком рву ада находимся, и как Дант хотел бы перестать видеть и слышать — а смешные слова веселого автора раздаются. «Мертвые души» — поэма, глубоко выстраданная. «Мертвые души». Это заглавие само носит в себе что-то наводящее ужас»[147].

Метод развертывания «Божественной комедии» — беседы с душами мертвых, вероятно, был использован в посещениях Чичиковым продавцов душ.

Позднее мысль об аналогии «Мертвых душ» с трилогией Данте «Божественная комедия» была высказана проф. С. Шамбинаго в книге «Трилогия романтизма» (М., 1913). Пафос книги С. Шамбинаго в том, что он считает Данте не реалистом, а романтиком и делит его творчество на три романтических периода.

П. В. Анненков, рассказывая о жизни Гоголя в Риме, говорил про него: «Он сам говорил, что в известные эпохи одна хорошая книга достаточна для наполнения всей жизни человека. В Риме он только перечитывал любимые места из Данте, „Илиады“ Гнедича и стихотворения Пушкина»[148]. Во время 150-летнего юбилея со дня рождения Гоголя проф. Н. Степанов в журнале «Москва» дал короткую сводку по этому вопросу в главке «Как должны были закончиться „Мертвые души“.

Поэма «Мертвые души», очевидно, намечалась как трехчастная или трехпесенная.

Вопрос об отношении «Мертвых душ» к эпосу был осложнен тем, что Константин Аксаков напечатал брошюру, в которой связывал Гоголя с Гомером, считая, что эпосу присуща бесконфликтность. Брошюра Аксакова выводила поэму Гоголя из истории: «Несколько слов о поэме Гоголя „Похождения Чичикова, или Мертвые души“, написанные Константином Аксаковым и изданные в 1842 году, вызвали резкое возражение не только Белинского, но и возражение Гоголя.

Белинский услышал в этой статье, идущей из враждебного лагеря, подтверждение своих опасений.

Гоголь, проводя Чичикова через дворянские поместия и в то же время показывая реальную, но невнятную песенную Россию, обещал в торжественной форме нечто иное и в то же время традиционное. Он писал, используя торжественные слова:

«Может быть, в сей самой повести почуются иные, доселе еще не бранные струны, предстанет несметное богатство русского духа… и мертвыми покажутся перед ними все добродетельные люди других племен, как мертва книг» пред живым словом».

Это было сказано высоким стилем, на который Гоголь имел право, но это не было поддержано точным раскрытием, что же живого в той монархической России, идущей к крымскому поражению и к самоубийству царя Николая I?

Силы были, и была быстрая езда, которую любил народ, была птица-тройка, но странно было сказано о ней: «…летит с обеих сторон лес, с темными строями елей и сосен, с топорным стуком и вороньим криком».

Невеселый летит навстречу лес, его как будто сводят наголо те самые купцы, которые «летят навстречу… на облучках своих кибиток».

Обещания Гоголя о будущих героях повести тревожили Белинского, и он писал об этом в «Объяснении на объяснение» по поводу поэмы Гоголя «Мертвые души». Белинский приводит гордые слова о будущем прославлении героев и о появлении новых. Белинский замечает: «Да, эти слова творца „Мертвых душ“ заставили нас часто и часто повторять в тревожном раздумий: „Кто знает, впрочем, как раскроется содержание «Мертвых душ“?.. «Именно кто знает?..» Много, слишком много обещано, так много, что негде и взять того, чем выполнить обещание…»[149]

Гоголь уезжал из России, желая увидеть ее самым широким планом, но элементы композиции не сводились, образы были реальны, но требовали иного, грозного, а не благостного разрешения конфликта.

Гоголь не решался себе сказать, что многое должно сгореть в той России, которая выполнит высокие обещания. Великий писатель как бы недочитывал то, что было им самим дописано в «Ревизоре» и «Мертвых душах».

Гоголь спрашивал: «Русь, куда ж несешься, дай ответ? Не дает ответа».

Растоптала Чичикова тройка — не попутчик ей был он.

Трудной дорогой пошла Русь. Мчится она, слыша с вышины знакомую песню.

Конфликт поэмы был, наверное, предугадан и не был разрешен.

Гоголь сжег рукопись второго тома «Мертвых душ», пытался обратиться к чтению Священного писания и погиб.

Эта драма связана с общим конфликтом истории страны.

Эпопея, так широко показывающая николаевскую Россию, не могла кончиться примирением.

Правдивость развязки «Войны и мира» в том, что эпопея Толстого кончается торжеством народа. Герои же приходят в новый конфликт друг с другом. Пьер спорит с Николаем, Николенька Болконский видит сон, в котором как бы дано восстание и разгром его.

Счастье Пьера и Наташи — только передышка перед грозою восстания декабристов.

Не имеет романной развязки «Анна Каренина», хотя в ней Левин ищет и как будто находит религиозное примирение.

Достоевский в 1866 году допишет «Преступление и наказание». Раскольников будет сломлен своим преступлением, но не смирится перед тем конфликтом, который в какой-то мере обусловит само преступление.

Соня Мармеладова передала Раскольникову Евангелие; начинается «история постепенного обновления человека», но тут книга обрывается на словах: «Это могло бы составить тему нового рассказа, но теперешний рассказ наш окончен».

Толстой через 33 года заканчивает «Воскресение»: оставляет Нехлюдова над чтением Евангелия: «…Чем кончится этот новый период его жизни, покажет будущее».

Между двумя революциями высоко и противоречиво связал трагедию Гоголя с историей России Александр Блок. Он пытался высказать свое предчувствие, сказав и о судьбе России, и о судьбе Гоголя в статье «Дитя Гоголя» (1909).

Он считал, что Гоголю предвиделась «новая родина, синяя даль, в бреду рождения снящаяся Россия».

Он считал, что Гоголь предвидел чудо.

«Как перед весной разрываются иногда влажные тучи, открывая особенно крупные, точно новорожденные и омытые звезды, так разорвалась перед Гоголем непроницаемая завеса дней его мученической жизни… Открылась будущая Россия»[150].

Перед смертью в бреду Гоголь кричал что-то о «лестнице». Блок говорит про Гоголя: «…до того вещественно было у него представление о какой-то спасительной лестнице, выбрасываемой из небесного окна»[151].

Здесь дано невнятное предчувствие «Двенадцати» я противоречивая попытка Блока связать революцию с религией, с Христом как знаменем человечества, с «лестницей… выбрасываемой из небесного окна».

И. А. Гончаров, автор «Фрегата „Паллада“

Форма, принятая в этой книге, в какой-то мере освобождает нас от обязательства последовательно анализировать все творчество писателей, имена которых здесь упоминаются. Поэтому мы не поднимаем сложного вопроса об особенностях романов Гончарова и о месте их в русской литературе.

Некоторые черты, характеризующие отношение этою писателя к русской действительности, мы попытаемся дать в анализе «Фрегата „Паллада“.

Об этой книге, как и вообще о русском очерке, писали очень мало.

Одна из особенностей очерковой литературы заключается в том, что ее форма легче покоряется новому содержанию.

В беседе с молодыми писателями-ударниками М. Горький после указания на трудность этого жанра прибавил: «Но вам, пока еще не имеющим нужной тренировки, такие вещи не будут удаваться. Из этого, конечно, не следует, что очерки не нужно писать. Очерки следует писать. Это наша боевая литература. Но надо поставить себе определенные рамки, нужно иметь какой-то чертеж, ясно представить себе форму того, что хочешь сделать»[152].

Попытаемся при помощи анализа одной из очерковых удач проследить некоторые характерные черты жанра, особенности его «чертежа». Речь пойдет о «Фрегате „Паллада“ Гончарова.

Сперва скажем о тех литературных традициях, на которых вырос писатель и которые он частично использовал потом в изображении действительности, увиденной им с борта фрегата.

Гончаров писал А. Н. Пыпину 10 мая 1874 года: «…развитием моим и моего дарования я обязан — прежде всего влиянию Карамзина, которого тогда только еще начинали переставать читать…»[153]

Имени Карамзина Гончаров не забывал никогда. Стариком в дни пушкинских торжеств 20 мая 1880 года, он писал Полонскому: «Первым прямым учителем в развитии гуманитета, вообще в нравственной сфере был Карамзин».

Дальше Гончаров перечисляет: Державин, Дмитриев, Озеров и «даже Херасков», только после этого он переходит к Пушкину. Его оценка Пушкина тоже несколько архаична: «Какая школа изящества, вкуса для впечатлительной натуры!»

Хотя во взглядах на литературу прошлого Гончаров несколько архаичен, в своей творческой практике он принадлежит к гоголевской школе.

Поэтому нас не должно удивлять, что свою книгу Гончаров сопоставлял с книгами авторов, связанных с Белинским. В письме, посланном Майковым 17/29 марта 1853 года с мыса Доброй Надежды, Гончаров говорит: «Я все воображаю на своем месте более тонкое и умное перо, например, Боткина, Анненкова и других, — и страшно делается»[154].

Здесь вспоминаются имена очеркистов из окружения Белинского.

Во «Фрегате „Паллада“ восстанавливаются переосмысленные старые формы, уже известные русской литературе.

Гончаров — человек, для которого Карамзин долго оставался живым литератором; литературное умение автора «Писем русского путешественника» для Гончарова часть его собственной литературной биографии, но только часть прошлого.

Гончаров отходит от опыта Карамзина, Карамзин постоянно пользуется литературными ассоциациями, и его «Путешествие» как бы проверяет литературные впечатления западных литераторов. В Швейцарии — Геснера и Руссо, в Кале — Стерна. «Письма русского путешественника» — своеобразный путеводитель по книгам, снабженный характеристикой авторов.

У старых очеркистов и у русских писателей XVIII века Гончаров учился анализу понятий, тому анализу понятий путем расчленения синонимов, которое мы встречаем, например, в комедиях Фонвизина. Так, Гончаров расчленяет понятия — роскошь и комфорт.

О Карамзине нам напоминает описание природы с повторами и обращениями к читателю, ссылка на забытою Геснера (в описании Ликейских островов) и больше всего — внутренняя полемика с книгой знаменитого зачинателя русской прозы.

Во «Фрегате „Паллада“ карамзинские построения существуют измененными, существуют главным образом в форме отталкивания. Карамзин стремился показать в своей книге новые „чувствования“ путешественника, хотя он и вводил в свою работу большое количество фактов, главным образом литературных.

«Путешествие» Карамзина начато с знаменитого сентиментального обращения к друзьям: «Расстался я с вами, милые, расстался!» Далее даже «с вещами бездушными» прощается Карамзин, как с друзьями.

Вместо этого и в споре с этим Гончаров в своей книге дает длинное аналитическое рассуждение о дружбе, считая, что старое представление о дружбе делает из понятия «друг» какой-то «чин».

«Многие постоянно ведут какой-то арифметический счет — вроде приходо-расходной памятной книжки — своим заслугам и заслугам друга… Когда захотят похвастаться другом, как хвастаются китайским сервизом или дорогою собольей шубой, то говорят: «это истинный друг», даже выставляют цифру XV, XX, ХХХ-летний друг, и таким образом жалуют другу знак отличия и составляют ему очень аккуратный формуляр…

Обветшали эти названия, скажете вы. А чувства не обветшали: отчего же обветшали слова? И что за дружба такая, что за друг? Точно чин»[155].

Этот кусок появился сперва в письме от 20 ноября / 2 декабря 1852 года к Е. П. и H. А. Майковым из Портсмута, но со следующей оговоркой: «Что же эта вся тирада о дружбе? Не понимаете? А просто пародия на Карамзина и Булгарина»[156].

На самом деле к пародии на Карамзина и Булгарина Гончаров пришел сложным путем, и, вероятно, в этом отрывке есть отражение и мыслей Белинского.

Во второй статье, появившейся под названием «Взгляд на русскую литературу 1847 года» в «Современнике», Белинский, разбирая «Обыкновенную историю» Гончарова, анализировал и понятие «друга». Он говорит о ложной, натянутой, напряженной дружбе; говорит о романтиках, что они «дружатся по программе, заранее составленной, где с точностию определены сущность, права и обязанности дружбы; они только не заключают контрактов с своими друзьями»[157].

«Формуляр» Гончарова, вероятно, связан с «контрактом» Белинского.

В дальнейшем мы постараемся показать, насколько глубоко было влияние Белинского даже на писателей, которые как будто далеко стоят от него по своей идеологии.

Гончарова принимали во многих литературных группах, и нигде он не был своим. Мы знаем его не только около Белинского, но и в кружке Майковых, близком к петрашевцам, и в то же время мы знаем, что Гончарова считали своим поклонники «искусства для искусства».

Гончаров не был учеником Белинского, но эстетика Белинского расчистила Гончарову путь к реализму и расширила само его понятие об искусстве.

Может быть, это объясняет тот жар, с которым Гончаров, уже будучи стариком, защищал авторитет великого критика.

Некоторые из друзей Гончарова доказывали, что Белинский был «недоучившимся студентом». К. Д. Кавелин выступил с докладом о Белинском, написанным в снисходительно-пренебрежительном тоне профессионального ученого, говорящего об ошибках недоучки. Гончаров 25 марта 1874 года сообщает ему свое мнение об этом чтении. Письмо он начинает очень спокойным тоном и как бы даже с извинений: «Все, что сообщаем мы, близко знавшие и любившие Белинского, его биографу, А. Н. Пыпину, имеет один общий недостаток, или, пожалуй, достоинство: мы пишем панегирики»[158].

Но дальше начинается полемика. Кавелин говорит о необразованности Белинского, Гончаров резко отвечает профессору: «Я не помню в точности редакции Вашего отзыва об этом пункте, но помню только, что и Вы упоминаете о недостатке подготовки, или знания, или учености; у Белинского»[159]. «Не учен», «не приготовлен» — слышал я и удивлялся. Как не учен и для чего не приготовлен: чтоб быть профессором, академиком? Читать публичные лекции? Или излагать по тому или другому методу, по той или другой системе ту или другую науку, писать трактат? Конечно — не приготовлен для этого. Профессия ученого была не его профессия: да он никогда и не брал ее на себя…

А если б он был и учен по-ихнему, как они, его противники официальные ученые и другие, годился ли бы он для ученой деятельности на кафедре или в сочинениях, то есть мог ли бы спокойно относиться к науке, углубляться, зарываться в архивах, обдумывать, соображать, строить систему и т. п.? Конечно, нет…

Разбирая строго, ведь и от Гумбольдта, от Гете или Вольтера и от прочих можно пожелать большей подготовки, нежели какую они имели. Следовательно, от Белинского можно пожелать ее и подавно»[160].

Гончаров помещает рядом имена Гумбольдта, Гёте и Вольтера, ставя профессионального ученого Гумбольдта первым, но Гумбольдт был и писателем, и поэтому он со своей ученостью противопоставлен писанию педантов. Выражение в письме к Кавелину, что Белинский был учен не так, как педанты, «не по-ихнему», обозначало — «не по-вашему».

Тут Гончаров противопоставляет систему знаний Белинского официальной науке.

Белинский расширил понятие о художественной литературе, введя в него новые явления.

Великому критику принадлежит утверждение, что «верно списывать с натуры так же нельзя без творческого таланта, как и создавать вымыслы, похожие на натуру»[161].

Во «Фрегате „Паллада“ Гончаров использует и опыт старых путешественников, но использует его так, как это мог сделать только современник Белинского.

В начале книги Гончаров ставит вопрос о жанре путешествия и утверждает, что у путешествия вообще нет своей поэтики.

«Нет науки о путешествиях: авторитеты, начиная от Аристотеля до Ломоносова включительно, молчат; путешествия не попали под ферулу риторики, и писатель свободен пробираться в недра гор, или опускаться в глубину океанов, с ученою пытливостью, или, пожалуй, на крыльях вдохновенья скользить по ним быстро и ловить мимоходом, на бумагу, их образы; описывать страны и народы исторически, статистически или только посмотреть, каковы трактиры, — словом, никому не отведено столько простора и никому от этого так не тесно писать, как путешественнику» (2,16–17).

Он перечисляет темы ученого путешественника и последовательно отказывается от них и тут же начинает разговор о путешественнике, ищущем эстетические красоты. «Отошлите это в ученое общество, в академию, — говорите вы, — а беседуя с людьми всякого образования, пишите иначе. Давайте нам чудес, поэзии, огня, жизни и красок!» (2, 17).

Гончаров дальше спорит с самим понятием чудес и утверждает: «Напротив, я уехал от чудес: в тропиках их нет».

Мы имеем два утверждения: первое — что путешествие не имеет своей поэтики, путешественник будто бы может писать, как ему хочется; второе — что путешественник не может писать о научных фактах, потому что это принадлежит к области академических ученых, и одновременно, что путешественник не может писать о необыкновенном, потому что необыкновенное исчезло.

Последнее опровергается в самом произведении, в котором чудеса сотни раз называются чудесами.

Опровергается и первое: путешествия имеют свои традиции, свои образцы в ученых и литературных родах; изменяются цели путешествий, а поэтому изменяются и жанр, поэтика путешествий.

Связь книги Гончарова с предшествовавшей литературной традицией сказалась и в ее построении: вся книга построена как эпистолярная.

Гончаров старается показать реальность этого построения и открывает книгу сетованием о потере двух писем и заменяет эти письма одним суммирующим: «Меня удивляет, как могли Вы не получить моего первого письма из Англии, от 2/14 ноября 1852 года, и второго из Гон-Конга, именно из мест, где об участи письма заботятся, как о судьбе новорожденного младенца. В Англии и ее колониях письмо есть заветный предмет, который проходит через тысячи рук, по железным и другим дорогам, по океанам, из полушария в полушарие, и находит неминуемо того, кому послано, если только он жив, и так же неминуемо возвращается, откуда послано, если он умер или сам воротился туда же. Не затерялись ли письма на материке, в датских или прусских владениях? Но теперь поздно производить следствие о таких пустяках: лучше вновь нависать, если только это нужно…» (2, 10).

Несмотря на точность ссылок, письмо на самом деле не было отправлено по этому адресу. В письмо включено замечание о дружбе, следовательно, оно направлено к Майковым, а такое письмо к Майковым послано 20 ноября и дошло. Начинается оно словами: «Я не писал еще к вам, друзья мои, как следует…»

Зачем же Гончарову надо было упрекать датскую почту, которая ни в чем не виновата?

Гончаров первое свое письмо, напечатанное во «Фрегате „Паллада“, пометил следующим местом написания: июнь, 1854, на шхуне „Восток“ в Татарском проливе, — то есть он дал письмо суммирующее, как будто написанное в самом конце путешествия. В этом вымышленном письме, основанном на письмах реальных, Гончаров дал общую характеристику путешествия, самого себя как путешественника, характеристику корабля, характеристику англичанина-купца, противопоставление северной природы и России, олицетворенной в корабле, с тропиками.

Все это дается в первом письме, и потом все эти положения развиваются во всей книге. Весь «чертеж» книги осмыслен для читателя.

Разговор о потере письма является способом преодолеть литературную условность и дать все письма как реальную дружескую переписку. Форма письма оказалась необходимой для того, чтобы мотивировать нахождение путешественника в центре повествования и его домашнее отношение к самому себе.

Впоследствии, при переиздании книги в 1879 году, Гончаров, заново воспринимая свое произведение на фоне уже новой литературы, делал новые оговорки относительно стиля произведения, уже прямо настаивая на том, что вся книга является дневником и сборником писем.

От «Писем русского путешественника» книга Гончарова отличается, конечно, многим.

Слово «русский» в заглавии определяет замысел книги: русский человек знакомится с явлениями европейской культуры. Главное в «Письмах» — это сообщение гуманитарных фактов и описание впечатлений чувствительного путешественника.

По-иному смотрит на мир путешественник в очерках Гончарова.

Гончаров отправился в путешествие из изменившейся страны, имея новые навыки русского литератора того периода, когда опыт нашей литературы был уже обобщен в статьях Белинского.

Страны, которые посетил Гончаров, не были и в то время неведомыми и только экзотическими. Гончаров принимал участие в путешествии, которое было предпринято как акт крупного государственного значения. Россия уже давно заселила Сибирь, придвинулась к Великому океану, русский флаг был хорошо известен на океанах: мы открывали далекие острова, совершали многократно кругосветные путешествия, плавали в Антарктику.

Андреевский флаг развевался над океаном уже более столетия. Русские моряки открыли пролив между Америкой и Азией, достигли Аляски, плавали к берегам Северной Америки. У нас был ряд замечательных описаний тех стран, по которым плыл Гончаров, и все эти описания наверняка были в библиотеке фрегата «Паллада».

Гончаров хорошо знал путешествия Головнина в Японию, читал его книгу «Записки флота капитана Головнина о приключениях его у японцев в 1811, 1812, 1813 гг. с приобщением замечаний его о Японском государстве и народе». Упоминает он и другую книгу — капитана Дункина: «Описание примечательных кораблекрушений, в разное время случившихся». Книга эта вышла в 1822 году с дополнениями Головнина. После каждого кораблекрушения шел разбор действий капитана и говорилось о том, что было правильно в поведении его и команды и какие были сделаны во время катастрофы ошибки.

Русский флот имел большой опыт, и книга Гончарова основана не только на непосредственном видении, но и на глубоком знании, полученном еще с детства, на глубокой любви к русским подвигам в далеких морях.

Ученые путешествия Гончаров знал с детства и с детства мечтал о путешествии. В воспоминаниях своих «На родине» Гончаров рассказывал о том, как его воспитатель, бывший моряк Н. Н. Трегубов, знакомил его с географией, навигацией и астрономией. Гончаров хорошо знает «Описание земли Камчатки» С. П. Крашенинникова, «путешествия» Кука, Мунго Парка, Палласа, Головнина, Врангеля, Сарычева и многих других.

Научные путешествия тоже разнообразны: они порой сближаются с литературными, порой резко отличаются от них.

Крашенинников дает научное описание без всякой предвзятости, без опасения наскучить читателю и со стремлением исчерпать предмет.

Академик Паллас путешествовал по России так медленно и описывал свой путь так подробно, как будто его карета была запряжена муравьями.

Все это оказалось необходимым в книге. В ней много говорится о книжном знании, об опыте мореходов. «Вот морская карта: она вся испещрена чертами, точками, стрелками и надписями. „В этой широте, — говорит одна надпись, — в таких-то градусах, ты встретишь такие ветры“, — и притом показаны месяц и число… Далее еще лучше: „В таком-то градусе увидишь в первый раз акул, а там летучую рыбу“, — и точно увидишь. „В 38° ю. ш. и 75° в. д. сидят, сказано, птицы…“ Я просил других дать себе знать, когда придем в эти градусы. Утром однажды говорят мне, что пришли: я взял трубку и различил на значительном пространстве черные точки. Подходам ближе: стая морских птиц колыхается на волнах» (2,106).

Эта достоверность знаний, полученных из книг, все время проверяется человеческим взглядом.

Очерковая книга между прочим отличается от романа тем, что книжный опыт в ней часто приводится для проверки личного впечатления автора. Книга сопутствует и путевым очеркам, но очерк Гончарова дает эстетическую картину, рассчитанную на эмоциональное восприятие ее. Ни в каких «Реперовых таблицах» не описано зрительное впечатление, с введением которого путевые очерки превращаются в живописную картину: краски как будто вплывают в географический атлас.

Белинский писал в статье «Взгляд на русскую литературу 1847 года»:

«Искусство, по мере приближения к той или другой своей границе, постепенно теряет нечто от своей сущности и принимает в себя от сущности того, с чем граничит, так что вместо разграничивающей черты является область, примиряющая обе стороны.

Поэт-художник — более живописец, нежели думают»[162].

Гончаров часто пользуется ассоциациями живописными, как своеобразный живописец, работающий контрастами. Так, например, описывает он солнце над Петербургом. Эта развернутая картина дана с рядом живописных подробностей и сама служит для усиления впечатления от картины тропиков. Гончаровские описания реалистичны, резки; писатель сменяет описание сентенцией и потом опять возвращается к ослепительной картине. Описание туманной Темзы кончается так: «Зато какая жизнь и деятельность кипит на этой зыбкой улице, управляемая Меркуриевым жезлом!

Не забуду также картины пылающего в газовом пламени необъятного города, представляющейся путешественнику, когда он подъезжает к нему вечером. Паровоз вторгается в этот океан блеска и мчит по крышам домов, над изящными пропастями, где, как в калейдоскопе, между расписанных, облитых ярким блеском огня и красок улиц, движется муравейник» (2, 43).

Часто Гончаров как бы убаюкивает читателя, рассказывая о том, как похож русский корабль, захваченный штилем среди моря, на степную деревню. Гончаров сидит в каюте. Зной привязывает человека к месту. Ему кажется: «Солнце уж высоко; жар палит; в деревне вы не пойдете в этот час ни рожь посмотреть, ни на гумно» (2,123).

Описание доходит до иллюзии: «Петухи поют, и далеко разносится их голос среди ясной тишины и безмятежности».

Реальное описание дополняется фантазией: «Слышатся еще какие-то фантастические звуки, как будто отдаленный, едва уловимый ухом звон колоколов… Чуткое воображение, полное грез и ожиданий, создает среди безмолвия эти звуки, а на фоне этой синевы небес какие-то отдаленные образы…» (2, 124).

И вдруг дается перемена освещения и переосмысливание картины:

«Выйдешь на палубу, взглянешь и ослепнешь на минуту от нестерпимого блеска неба, моря; от меди на корабле, от железа отскакивают снопы, лучей; палуба и та нестерпимо блещет и уязвляет глаз своей белизной» (2, 124).

Гончаров знает тайну, как «уязвлять» воображение путем чередования обычных картин с картинами другого мира, живущими в душе путешественника. Подготовив воображение читателя, успокоив его, он дает ему ярчайшее описание неба над тропиками и не боится занять описанием две страницы с лишком, повествуя о ночном и дневном небе. Он дает подробное описание движения облаков в дневном пейзаже, в ночном — решается вводить в прозу, как стихи, звучные, но незнакомые нам названия созвездий, окрашивая их неожиданными поэтическими эпитетами.

Описания основаны на повторах и обращениях к читателю: «Вы ослеплены, объяты сладкими творческими снами… вперяете неподвижный взгляд в небо: там наливается то золотом, то кровью, то изумрудной влагой Конопус, яркое светило корабля Арго, две огромные звезды Центавра» (2,129).

Все это обрушивается на вас после описания меню обеда и матросского купания.

В «Живом трупе» художник, разговаривающий с Федей, объясняет ему, как взаимодействуют в картине красный и зеленый цвета: краски существуют не сами по себе, а в своей контрастности. Так контрастируют и сцены путешествия во «Фрегате „Паллада“, и умышленно сдержанный Гончаров со своим вниманием к мелочам увеличивает яркость картины.

Все картины даются или через постоянный образ, проходящий сквозь все произведение, или через подсобный образ.

В противоположность прихотливой ассоциативности путешествий стерновского типа Гончаров тщательно мотивирует все свои ассоциации. Например, картину Ликейских островов Гончаров сперва дал в письме Языковым, но, для того чтобы мотивировать ряд живописных ассоциаций, он в книге переадресовал письмо какому-то художнику (мы можем предполагать друга Гончарова — Майкова). Тут Гончаров как будто бы для самого себя усиливает мотивировку реальности образа.

Очерк начинается с описания эскиза художника, к которому написано письмо; сами острова, виденные издали в «бледных очертаниях», сравнены с эскизом. После этого говорится о картине художника, о резкости красок, и, наконец, писатель анализирует гравюру, приложенную к книге, описывающей путешествие Базиля Галля (1816): «Вы посмеетесь над этим сказочным ландшафтом, над огромными деревьями, спрятавшимися в лесу хижинами, красивым ручейком. Все это покажется похожим на пейзажи — с деревьями из моху, с стеклянной водой и с бумажными людьми. Но когда увидите оригинал, тогда посмеетесь только бессилию картинки сделать что-нибудь похожее на действительность» (3, 191).

Гравюры, прилагаемые к путешествиям в конце XVIII и в начале XIX века, жанрово хорошо определились: их рисовали крупным штрихом, тщательно разделяли планы и переполняли смысловыми деталями.

Так Гончаров переходит от одного зрительного сравнения к другому, приближаясь к яви, уже непохожей на произведение искусства; он показывает уцелевший клочок идиллии, упоминает Феокрита, Гомера, Библию, Дезульер и Геснера и сразу нарушает идиллию.

Мы видим теперь, как использовал Гончаров старые книги.

У Карамзина мы вместо реальной жизни подмосковной деревни видим «Бедную Лизу». Он переносит пастораль в условия крепостной деревни. Между тем в пасторали были и элементы воспоминания о «золотом веке» родового строя, сохраненного в предании греческой мифологии. Об этой эпохе Ф. Энгельс писал: «И что за чудесная организация этот родовой строй во всей его наивности и простоте! Без солдат, жандармов и полицейских, без дворян, королей, наместников, префектов или судей, без тюрем, без судебных процессов — все идет своим установленным порядком»[163].

Гончаров описывает идиллию Ликейских островов, на которых родовой строй еще недавно был реальностью, и тут же показывает, как разрушается эта идиллия.

Создав идиллическую картину, писатель уничтожает ее, показывая вторжение американцев. Он задает вопрос: «Ужели новая цивилизация тронет и этот забытый, древний уголок?

Тронет, и уж тронула. Американцы, или люди Соединенных Штатов, как их называют японцы, за два дня до нас ушли отсюда, оставив здесь больных матросов да двух офицеров, а с ними бумагу, в которой уведомляют суда других наций, что они взяли эти острова под свое покровительство против ига японцев, на которых имеют какую-то претензию, и потому просят других не распоряжаться» (3,194).

В письме к И. И. Ляховскому от 2/14 апреля 1859 года писатель, узнав о новом путешествии своего друга, дает советы, как писать. Он говорит, что надо «свести все виденное Вами в один образ и одно понятие, такой образ и понятие, которое приближалось бы более или менее к общему воззрению, так чтоб каждый, иной много, другой мало, узнавал в Вашем наблюдении нечто знакомое»[164].

Центральный образ в путешествии Гончарова — образ немолодого, любящего комфорт, боящегося неудобств чиновника, который вместе с целым русским мирком в составе более чем четырехсот матросов и офицеров совершает кругосветное путешествие, везя с собою свой быт.

Про себя Гончаров говорит как будто мало. Мало он говорит и про матросов. Невозмутимость матросов, отсутствие способности чему бы то ни было удивляться, крепость их быта персонифицированы в фигуре вестового Фадеева и в некоторой мере в фигуре самого Гончарова, который является «героем» путешествия. Свойство этого героя — самому не удивляться, предоставляя все эмоции читателю. Авторское «я» здесь является той обыденностью, которая противопоставляет себя новым явлениям мира. Автор везет с собой свои петербургские впечатления, пейзажи севера и даже воспоминания о докладах в департаменте — все это служит поводами для сравнений.

Второй образ, проходящий через все путешествие, — это образ английского купца, который в черном костюме, с зонтиком в руках присутствует во всем мире, считая себя его владельцем. Эта фигура сперва описана с уважением, а впоследствии с некоторой враждебностью.

Сперва этот образ обобщен и обезличен: «Вот он, поэтический образ, в черном фраке, в белом галстуке, обритый, остриженный, с удобством, то есть с зонтиком под мышкой, выглядывает из вагона, из кеба, мелькает на пароходах…»

Это образ человека-машины, самодовольного мещанина, который доволен тем, «что он выгодно продал на бирже партию бумажных одеял, а в парламенте свой голос…» (2,64).

Гончаров не идеализирует капиталистическую Англию — он говорит о могуществе купца мистера Домби. Англия представляется ему более благоустроенной, чем счастливой.

«Животным так внушают правила поведения, что бык как будто бы понимает, зачем он жиреет, а человек, напротив, старается забывать, зачем он круглый божий день и год, и всю жизнь, только и делает, что подкладывает в печь уголь или открывает и закрывает какой-то клапан» (2,53).

Гончаров видит, как при всем богатстве Англии гибнут «отдельные лица, семейства… целые страны» (2, 55).

Чем больше он вглядывается, тем больше может сказать: «Не знаю… кто из них мог бы цивилизовать — не китайцы ли англичан…»

Гончаров видит, что приносит «цивилизация» колонизаторов, и они для него не только удачливые соперники.

Его пребывание на Дальнем Востоке изменяет его отношение к Китаю, и после того, как писатель научился уважать китайцев, он иначе пишет и о миссионере — человеке «не с бледным, а с выцветшим лицом, с руками, похожими немного на птичьи когти…» (3,204).

«Когтистый» миссионер скромно рассказывает о том, что его поколотили ликейцы. Гончаров прибавляет в скобках: «…но под этой скромностью таилось, кажется, не смирение».

Возникает коллизия. Для Гончарова в начале его путешествия английская цивилизация имеет право сбивать порохом крышки с сундуков отсталого человечества, но тут же мы встречаем противоречия, и цивилизация оказывается олицетворенной в лицемерном хищнике.

Все политические вопросы и злоба дня даны в путешествии в скрытом виде. Писатель обо всем говорит как бы невзначай.

Гончаров в предисловии сказал, что мир не удивителен и чудес нет. Описывает он в книге именно чудеса, беря для этого самые яркие краски. Направляет он свои письма такому мастеру преувеличений, как поэту Бенедиктову.

Признаваясь, что Бенедиктов сильнее всего в описании, Белинский говорит: «…описание — вот основной элемент стихотворений Бенедиктова; вот где старается он особенно выказать свой талант, и, в отношении ко внешней отделке, к прелести стиха, ему это часто удается»[165].

Глава «Плавание в Атлантических тропиках» дается в книге как «письмо к В. Г. Бенедиктову».

В письме два раза цитируется послание Бенедиктова к Гончарову. Репутация поэта Бенедиктова была уничтожена статьей Белинского. Гончаров спорил в годы своего знакомства с Белинским, отстаивая имя поэта. В книге Бенедиктов существует не только как адресат. Гончаров дает пышную картину, как бы утверждая право искусства на романтику и преувеличение. Но в споре, несмотря на усилия Гончарова, победителем оказывается Белинский, а не Бенедиктов. Бенедиктов пытался удивлять, говоря об обыденном, не вскрывая новое в обычном, а только украшая обычное.

Гончаров же, описывая необычное, приближает его к нам, стараясь сделать его обыденным.

В частностях своего описания Гончаров постоянно старается доводить детали до осязательной близости.

В письме к петербургским знакомым, отправленном с бурного Атлантического океана, он говорит: «Когда услышите вой ветра с запада, помните, что это только слабое эхо того зефира, который треплет нас, а задует с востока, от вас, пошлите мне поклон — дойдет» (2,71–72).

Здесь в скрытом виде дается намек на то, о чем умел молчать Гончаров. Покинув Англию, «Паллада» попала в бурю. Мы читаем в дневнике одного из моряков о том, что испытывал фрегат в начале января 1853 года в океане: «Я и раньше видел бурное море в этих же широтах, но такого страшного, огромного волнения, какое теперь было, не видывал никогда»[166].

Буря у Гончарова обратилась в полуиронический «зефир». Ветер с востока, о котором писал Гончаров, приносил не приветы, а вести о готовящемся всеевропейском столкновении не только из-за проливов, но и за овладение океаном.

Известно, что та картина путешествия, которую дал Гончаров, реальна, но не полна: путь фрегата был труден.

Гончаров плыл на устаревшем корабле с гнилым днищем, и многие горькие страницы истинного путешествия существуют в скрытом виде в благополучном предисловии, как пересказ цитат из двухтомного описания бедствия старых мореплавателей, или не вошли в книгу, будучи оставленными писателем в тех очерках, которые впоследствии печатались в журналах.

Посмотрим, как Гончаров цитирует книгу о кораблекрушении: «Только и говорится о том, как корабль стукнулся о камень, повалился на бок, как рухнули мачты, палубы… Взглянешь около себя и увидишь мачты, палубы, пушки, слышишь рев ветра, а невдалеке, в красноречивом безмолвии, стоят красивые скалы…» (2, 31).

Здесь рассказ идет как будто про другое, про давние и напрасные страхи. На самом деле это написано человеком, который испытал уже все бедствия и смотрел на такие «красивые скалы». Сам Гончаров писал: «Перед нами… менее нежели в полуверсте играли буруны, неистово переливаясь через рифы. Океан как будто толкал нас туда, в клокочущую бездну, и мы упирались у порога ее, как упирается человек или конь над пропастью»[167].

Все это было пережито Гончаровым, но не попало во «Фрегат „Паллада“, и приведенный отрывок напечатан был под названием „Два случая из морской жизни“ в журнале „Подснежник“ в 1856 году. В книгу все это вошло в чрезвычайно ослабленном виде.

Сам Гончаров в письме-введении старается уверить нас, что неожиданность больше не встречается на пути морехода. Он пишет: «Не величавый образ Колумба и Васко де Гама гадательно смотрит с палубы в даль, в неизвестное будущее: английский лоцман, в синей куртке, в кожаных панталонах, с красным лицом, да русский штурман, с знаком отличия беспорочной службы, указывают пальцем путь кораблю и безошибочно назначают день и час его прибытия» (2,15).

Упоминание о знаке «беспорочной службы» в то время безошибочно вызывало представление о мелком чиновнике, и это поддерживало утверждение о том, что все предусмотрено и все обыденно в путешествии.

На самом деле даже в самом тексте «Фрегата „Паллада“ старший штурман А. Халезов все время отказывается давать точные сроки прибытия.

Читая «Фрегат „Паллада“, не стоит забывать, что конец путешествия совершается в то время, когда Л. Толстой пишет „Севастопольские рассказы“.

Истинное противоречие, лежащее в основе «Фрегата „Паллада“, состоит в том, что перед Россией стояли крупные по тому времени задачи, но они выполнялись технически негодными средствами, то есть путем максимального напряжения сил и максимальной опасности. Кризис, обозначившийся Крымской кампанией, скрыт, но глубоко существует в этой книге путешествия и определяет все течение повествования так, как подводные горы и отмели изменяют направление морских течений.

Форма невозмутимо спокойного описания служит для выполнения определенных идеологических задач.

Шла борьба на Востоке, сперва назревал конфликт, потом разразилась война — она шла не только в Крыму, но и у берегов Камчатки; кончилась она, после многих усилий союзников, не разгромом России, но ее тяжелым поражением.

Страницы: «« ... 1516171819202122 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

«Погода крепчала. По ровной поверхности снегового уровня реки тонкими струйками пробегал мелкий снег...
«– Васька едет на дачу!.. – пронеслось по двору, где играли дети разных возрастов. – Васька едет!..Э...
«Михеич усердно чистил бронзовые скобки тяжелой дубовой двери Крутоярского торгового банка и рассужд...