Феномен 1825 года Мережковский Дмитрий

Утром написал в Комиссию, просил вернуть вопросные пункты. Вернули. Начал писать новый ответ. Сделал так, как Оболенский советовал: отвечал на каждый вопрос с точностью, стараясь только никому не повредить, никого не запутать, и для этого лгал, хитрил, вилял, изворачивался.

Писал до поздней ночи. Кончив, лег. В темноте, при тусклом свете ночника, листики ответа белели на столике. И каждый раз, как он взглядывал на них, чувствовал такое отвращение, что, казалось, вот-вот схватит и разорвет. Но не разорвал. Отвернулся к стене, чтобы не видеть, и наконец уснул.

На следующий день отправил новый ответ в Комиссию, а дня через два Сукин поздравил его с первою царскою милостью – снятием ножных желез. Вторая милость была посылка из дому: белье, любимый старый халат – тот самый, в котором он ходил в бабушкином доме, в желтой комнате, когда выздоравливал, – и распечатанная записка Мариньки:

«Мой друг, я здорова и столь благополучна, сколь возможно сие в моем положении. Береги и ты себя; ради бога, не предавайся отчаянию. Не думай, что я могу существовать без тебя. Одна смерть разорвет нашу связь. Я буду там, где ты. Помни, что я говорила тебе: моя жизнь от тебя зависит, как нитка от иголки; куда иголка, туда и нитка. Храни тебя Бог и Матерь Пречистая. Твоя навеки, княгиня Марья Голицына».

Еще дня через два повезли его на второй допрос в Комиссию. Ввели в ту же залу, с теми же обрядами.

– Показания Рылеева по некоторым пунктам несходны с вашими. Вам будет дана очная ставка, – сказал Чернышев и позвонил. Конвойные ввели Рылеева.

– Подтверждаете ли вы, Голицын, что в ночь накануне Четырнадцатого Рылеев сказал Каховскому, давая кинжал: «Убей царя»?

– Подтверждаю.

– А вы, Рылеев, что скажете?

– Я уже говорил вашему превосходительству, что согласен заранее со всем, что покажет Голицын. Я хорошенько не помню, что тогда говорил, но если он помнит, – значит, так и было… А вы, Голицын, помните?

– Помню, Рылеев, – сказал Голицын и поднял на него глаза.

Опять, как тогда, в Эрмитаже, – он и не он. Но негодованья, презренья теперь уже не было, а только жалость бесконечная: что с ним сделали? Исхудал, осунулся, как после тяжкой болезни или пытки. Но не это самое страшное, а безоблачная ясность, тихость лица, какая бывает у мертвых. «Ты его не знаешь: он лучше нас всех», – вспомнилось Голицыну.

– Итак, Рылеев, вы подговаривали Каховского?

– Подговаривал? Нет. Он сам решил, и я это знал. Но, может быть, без меня ничего бы не сделал. Я виноват больше, чем он, – ответил Рылеев и, помолчав, прибавил: – Ваше превосходительство, я не скрываю не только дел и слов моих, но и самых тайных помыслов. Мне часто приходило на ум, что для прочного введения нового порядка необходимо истребление всей царствующей фамилии. Я полагал, что убиение одного государя не только не произведет пользы, но, напротив, может быть пагубно для цели Общества, ибо разделит умы, составит партии, взволнует приверженцев августейшей фамилии, и все сие неминуемо породит войну междоусобную. С истреблением же всей фамилии поневоле все партии соединятся. Но, сколько могу припомнить, я никому не открывал сего, да и сам, наконец, обратился к прежней мысли, что участь царствующего дома вправе решить только Великий собор. За сим покорнейше прошу Комиссию не приписывать того упорству моему, что я всего ныне показанного не открыл прежде. Если что и скрывал, то щадя не столько себя, сколько других. Признаюсь чистосердечно: я сам себя почитаю главнейшим и, может быть, единственным виновником Четырнадцатого, ибо если бы с самого начала отказался участвовать, то никто бы не начал. Словом, если для блага России нужна казнь, то я один ее заслуживаю и молю Создателя, чтобы на мне все кончилось.

– Каховский показывает, что графа Милорадовича убил Оболенский, нанеся ему рану штыком, – продолжал Чернышев. – Подтверждаете ли вы, Рылеев, что убил его не Оболенский, а Каховский, и сам об этом сказывал у вас на квартире, вечером, Четырнадцатого?

– Подтверждаю, – ответил Рылеев.

– Подтверждаете ли и вы, Голицын?

Голицын знал, что ответом своим погубит одного из двух – Оболенского или Каховского. Кого же выберет?

– Ну что ж, опять замолчали? – посмотрел на него Чернышев с усмешкой: думал, что поймал, – не отмолчится.

– Умоляю вас, Голицын, ответьте, – сказал Рылеев. – Судьба Оболенского в ваших руках. Спасите невиновного.

– Подтверждаю, – ответил Голицын.

– Собственными глазами видели? – спросил Чернышев.

– Видел, – произнес Голицын с таким чувством, как будто произносил смертный приговор Каховскому.

Чернышев опять позвонил и сказал:

– Введите Каховского.

Каховский вошел. Все тот же: лицо тяжелое-тяжелое, точно каменное, с нижнею губою надменно оттопыренною, с глазами жалобными, как у больного ребенка или собаки, потерявшей хозяина, с невидящим взором лунатика.

Голицына отвели в соседнюю комнату и усадили в угол, за ширмами. В комнате был доктор Элькан с фельдшером Авениром Пантелеевичем. Потом Голицын узнал, что они просиживают тут все время заседания Комиссии: допрашиваемых иногда выносили в бесчувствии и тут же пускали им кровь.

Сначала голоса из-за двери доносились глухо, но потом, когда дверь приотворили, сделались внятными.

– Вы, стало быть, солгали, Каховский, оклеветали невинного?

– Оклеветал? Я? Ямог быть злодей в исступлении, но подлецом и клеветником никто меня не сделает. Будучи сами виновны, они смеют меня оскорблять, называя убийцею. Целовали, благословляли, а теперь как злодеем гнушаются. Ну, да все равно! Пусть что хотят на меня показывают, я оправдываться не буду. Этот…

Голицын понял, что «этот» – Рылеев. Каховский так ненавидел его, что не хотел называть по имени.

– Этот не может меня оскорбить. Не оскорбляет ли более себя самого? Одно скажу: я не узнаю его или никогда не знал…

– А на главный вопрос вы так и не ответили: кто убил графа Милорадовича?

– Я уже имел честь изъяснить вашему превосходительству: я выстрелил по Милорадовичу, но не я один, – стрелял весь фас каре; а князь Оболенский нанес ему рану штыком. Я ли убил или кто другой, не знаю. Вынудить меня говорить противное никто и ничто не в силах. Прошу меня больше не спрашивать, я отвечать не буду.

– Лучше не запирайтесь, Каховский. На вас показывают все.

– Кто все?

– Рылеев, Бестужев, Одоевский, Пущин, Голицын.

– Голицын? Не может быть…

– Хотите очную ставку?

– Нет, не надо… Он вдруг замолчал.

– Извините, ваше превосходительство, – начал опять, и слезы задрожали в голосе, – минутная слабость, ребячество… Не плакать, а смеяться должно. «Все к лучшему в этом лучшем из миров», – как говорит наш безносый философ. Последний удар нанесен, последняя связь порвана. И кончено, кончено, кончено! Один я жил, один умру!

– Итак, убийство вами графа Милорадовича вы подтверждаете?

– Подтверждаю, подтверждаю, обеими руками подписываю. Я убил графа Милорадовича. И если бы государь подъехал к каре, то и его убил бы. И всех, всех, – намеренье и согласье мое было на истребление всех членов царствующей фамилии… Ну вот, господа, чего же вам больше? Казните, делайте со мной, что хотите. Прошу одной милости – приговора скорейшего. Смерти я не боюсь и сумею умереть как следует.

– Вместе умрем, Каховский! Ты не один, помни же, – вместе! – воскликнул Рылеев, и в голосе его была такая мольба, что сердце у Голицына замерло: поймет ли тот, ответит ли?

– Что он говорит? Что он говорит? Сделайте милость, ваше превосходительство, избавьте меня… Слушать противно…

– Полно, Каховский, не горячитесь, – сказал Чернышев, встал и взял его за руку.

Подушкин выглянул из-за двери. Голицын – тоже.

– Будьте покойны, не трону, рук марать не желаю, – ответил Каховский и вдруг обернулся к Рылееву, как будто только теперь увидел его. – Ну что, говори!

Рылеев поднял на него глаза с улыбкой:

– Я хотел сказать, Каховский, что я тебя всегда…

– Что? Что? Что? – наступал на него тот, сжав кулаки.

– Эй, ребята! – позвал Чернышев. Вбежал плац-майор с конвойными.

– Любил и люблю, – кончил Рылеев.

– Любишь? Так вот же тебе за твою любовь, подлец! – закричал Каховский и кинулся на Рылеева, раздался звук пощечины.

Голицын вскрикнул и зашатался, как будто его самого ударили. Кто-то поддержал и усадил его на стул. Он потерял сознание.

Когда очнулся, фельдшер Затрапезный подносил ко рту его стакан с водою. Зубы стучали о стекло; долго не мог поймать губами край стакана; наконец поймал, выпил и спросил:

– Что он с ним сделал? Убил?

– Ничего не убил, а только съездил подлеца по роже как следует, – ответил Затрапезный.

И опять, как будто его самого ударили, Голицын почувствовал, что на лице его горит пощечина, и, наслаждаясь болью и срамом, подумал:

«Так тебе и надо, подлец!»

Глава четвертая

– Ну, слава богу, ответили, и дело с концом, – говорил отец Петр Голицыну, зайдя к нему в камеру на следующий день после допроса. – Теперь уж все гладко пойдет. Будьте покойны, всех помилует. Сам говорит: «Удивлю Россию и Европу!»

Маленькие, под нависшими веками, треугольные щелки глаз светились такою простодушною хитростью, что Голицын, сколько ни вглядывался, – не мог решить, очень он прост или очень хитер.

– Государь сам изволил читать ваш ответ, – помолчав, прибавил Мысловский с таинственным видом. – Его величество сделал из него весьма выгодное заключение о ваших способностях…

– Ну, будет, отец Петр, уходите, – сказал Голицын, бледнея.

Отец Петр не понял и посмотрел на него с удивлением.

– Уходите! – повторил Голицын, еще больше бледнея. – Я ваш совет исполнил. Чего же вам еще нужно?

– Да что, что такое, Валерьян Михайлович, дорогой мой, голубчик? За что же вы на меня?…

– А за то, что вы, служитель Христов, не постыдились принять на себя обязанность презренного шпиона и сыщика!

– Бог вам судья, князь. Вы оскорбляете человека, который ничего, кроме добра…

– Вон! Вон! – закричал Голицын, вскочил и затопал ногами.

Отец Петр ушел и с того дня не появлялся. Голицын знал, что стоит ему сказать слово – и он тотчас прибежит. Но не хотел, старался убедить себя, что не нуждается в нем и что всегда ему был противен этот «чувствительный плут».

Не только отец Петр, но и все его покинули.

«Наконец-то в покое оставили», – сначала радовался он; но, когда почувствовал, что одиночество сомкнулось над ним, как вода над утопающим, стало страшно.

Хуже всего было то, что Оболенского перевели в другую камеру. Перестукивания кончились. С новым соседом надо было все начинать сызнова. Вместо Оболенского посадили Одоевского. Когда Голицын постучал к нему, тот ответил таким неистовым грохотом, что часовые сбежались. И каждый раз, как Голицын пробовал стучать, повторялось то же. Наконец бросил, отчаялся. А с другой стороны сидел полоумный Фаленберг; тот совсем не отвечал на стук. Тосковал и плакал о жене. Часто среди ночи, когда все утихало, слышались его рыданья, сначала глухие, потом все более громкие и кончавшиеся воплем раздирающим:

– Eudoxie! Eudoxie!

«Маринька! Маринька!» – хотелось ответить Голицыну таким же воплем.

В первые дни заключения, когда он думал, что сейчас конец, было легко. Но теперь, когда убедился, что конец может быть через месяцы, годы, десятки лет, им овладела тоска безысходная.

Дни проходили за днями, такие однообразные, что сливались, как в беспамятстве бреда, в один сплошной, нескончаемый день. Налепленные для счета дней хлебные шарики смахнул со стены: потерял счет времени. Время становилось вечностью, и в зияющую бездну ее он заглядывал с ужасом.

Рассудок разрушался, размалывался, как зерно между двумя жерновами, – между двумя мыслями: надо что-нибудь делать, а делать нечего.

Целыми часами складывал на столе выломанные из вентилятора жестяные перышки в различные фигуры – звезды, кресты, круги, многоугольники.

Или, сидя на койке, выдергивал бесконечную нитку, которой пристегивалась простыня к одеялу, и навязывал узлы, один на другой, так что под конец образовывался целый клубок; тогда развязывал и снова навязывал.

Или следил, как паук ткет паутину, и завидовал: делом занят – не соскучится.

Или, стоя на подоконнике, глядел сквозь дыру вентилятора на соседнюю глухую гранитную стену и крышу бастиона с водосточным желобом, где иногда знакомая ворона садилась и каркала.

Или кружился по камере и выдолбленные на кирпич – ном полу ногами прежних жильцов ямки еще глубже выдалбливал.

Или сочинял дурацкие стишки и твердил их бессмысленно, до одури:

  • Кто не знает нашу участь,
  • Не поверит тот никак,
  • Чтоб за этакую глупость
  • Могли мучиться мы так.

В углу, где умывался, на стене была надпись: «God damn your eyes».[32]

– Кто это писал? – спросил Безымянного.

– Англичанин.

– Что же с ним сделалось?

– Помер.

– От чего?

– От спячки. День и ночь спал, во сне и помер.

«Вот и я умру так же, во сне», – подумал Голицын.

Сделался слезлив, как баба. Когда звонили куранты заунывным, точно похоронным, звоном, хотелось плакать. Когда фейерверкер Шибаев приносил обед или чай с улыбкой особенно ласковой, тоже навертывались слезы. Однажды перечел записку Мариньки и, как ребенок, расплакался. А когда часовой заглянул в глазок, стало стыдно; повернулся к нему спиною, хотел удержать слезы и не мог, – лились, неутолимые, отвратительно сладкие. «Вот что наделала крепость в две-три недели, а что будет дальше?» – подумал:

  • Погибну я за край родной,
  • Я это чувствую, я знаю:
  • И радостно, отец святой,
  • Свой жребий я благословляю.

А как дошло до дела, испугался, ослабел, не захотел погибать; любил жизнь, потому что любил Мариньку. Любовь – подлость: чтобы умереть как следует, надо разлюбить, убить любовь, – из всех его страшных мыслей это была самая страшная.

С каждым днем тоска усиливалась, терпенье истощалось; сердце выболело, мысли мешались, и ему казалось, что он сходит с ума. Следил за собою и в каждом своем движении, слове, мысли находил признаки помешательства. Сначала был страх безумья, а потом страх этого страха. Сходил с ума на мысли, что сойдет с ума. «Уж скорее бы!» – думал с отчаянием и, стоя в углу, бился головой об стену. Или рассматривал отточенное жестяное перо вентилятора: нельзя ли зарезаться?

Наконец, заболел. Сделался жар, закололо в боку, закашлял кровью. Комендант Сукин перепугался, позвал Элькана. Тот объявил, что если больного не переведут в лучшую камеру, то может быть чахотка.

Голицын обрадовался. Все муки его сразу кончились: смерть – свобода.

Отец Петр, узнав, что он болен, прибежал к нему, а когда он стал извиняться, что оскорбил его в последнее свидание, не дал ему говорить, бросился на шею и заплакал.

Начал опять заходить каждый день. Чтобы развлечь больного, рассказывал городские слухи и новости.

От него узнал Голицын о прибытии похоронного шествия с телом покойного императора. Все о нем забыли так, как будто похоронили уже лет десять назад. А между тем через всю Россию, из Таганрога в Петербург, медленно-медленно, больше двух месяцев, тянулось похоронное шествие, окруженное войсками, пешими и конными, с авангардами и арьергардами, разъездами и патрулями, как военный поход в стране неприятельской. Опасались бунта. В народе шел слух, что государь не умер и хоронят кого-то другого; в Москве будто хотят выбросить из гроба тело и таскать по улицам, а потом сжечь. «Принял я строжайшие меры к совершенной безопасности бесценного праха, – доносил граф Орлов-Денисов, обер-церемониймейстер похорон. – Смею ручаться, что последняя капля крови моей застынет у подножия гроба августейшего усопшего и через хладный только труп мой насильство достичь может дерзновенного прикосновения». По прибытии тела в Москву запирали на ночь ворота в Кремле и у каждого входа ставили заряженные пушки. А в Петербурге будто проведены были пороховые подкопы под всеми улицами, от заставы до Казанского собора, по коим должно было следовать шествие; и в подвалах собора спрятаны четыре бочки с порохом; и в каждом флашкоуте Троицкого моста – тоже по бочке, чтобы взорвать шествие.

Еще более странный слух сообщил Голицыну Авенир Пантелеевич: государь будто бы умер от яду; Меттерних, злодей, отравил; лицо в гробу почернело так, что узнать нельзя. А на живом государе тоже лица нет от страху, – не лучше покойника.

Но то, что Безымянный рассказывал, было всего удивительней.

Во время проезда государева тела был в Москве из некоторого села дьячок; а когда он вернулся в село, стали его мужики спрашивать, что, царя-де видел ли. Какого, говорит, царя? Это не царя, а черта везут! Тогда один мужик его ударил в ухо и объявил попу, а поп – начальству; и того дьячка взяли за караул. А еще сказывают, будто не царь в гробу и не черт, а простой русский солдат. Когда государь жил в Таганроге, то хотели его убить изверги. И, сведав про то, государь вышел ночью из дворца к часовому: «Хочешь, говорит, часовой, за меня умереть?» – «Рад стараться, ваше величество!» И тогда государь надел солдатский мундир и стал на часы, а солдат, в мундире царском, пошел во дворец. Вдруг из пистолета по нем выстрелили. Солдат помер, а государь, бросив ружье, бежал с часов неизвестно куда. В скиты, говорят, к старцам, душу спасать, молиться, чтобы Господь Россию помиловал.

– Как знать, может, и правда, – подмигнул отец Петр Голицыну с таинственным видом, когда тот передал ему рассказ Безымянного.

– Что правда? – удивился Голицын.

– А то, что был мертв и се, жив…

– Бог с вами, отец Петр! Подумайте только, какая нелепость. Ужели все генералы, адъютанты, придворные, все сопровождавшие тело его, весь Таганрог и сама императрица Елизавета Алексеевна, – ужели все они участвовали в заговоре, чтобы обмануть Россию?

– Да, как будто не того, – согласился отец Петр нехотя; но помолчал, подумал и прибавил еще таинственнее: – Темное дело, ваше сиятельство, темное!

И вдруг, наклонившись к уху его, зашептал:

– А солдатик-то действительно был, говорят, в полковом гошпитале, в Таганроге, больной при смерти, необыкновенно лицом на государя похож:. Солдатик помер, а государь выздоровел. Ну и подменили. Лейб-медик Вилье все дело сварганил. Прехитрая бестия!

– Да зачем? Кому это нужно?

– А кому это нужно, – тайна великая. Ныне сокровенно сие, а может, когда и откроется. Некий старец явится, святой угодник Божий, за всю Россию подвижник и мученик, от земли до неба столп огненный, благословенный воистину. Имя же ему…

– Ну что ж, говорите.

– А никому не скажете?

– Никому.

– Даете слово?

– Даю.

– Федор Кузьмич, – прошептал отец Петр благоговейным шепотом.

– Федор Кузьмич, – повторил Голицын, и что-то вещее, жуткое послышалось ему в этом имени, как будто на одно мгновение он поверил, что так оно и есть: старец Федор Кузьмич – император Александр Павлович.

Вспомнил разговор в Линцах с Пестелем и Софьин бред: «убить мертвого»; «был мертв – и се, жив». 13 – го марта Безымянный объявил Голицыну:

– Царя нынче хоронят.

Сквозь верхнее незабеленное звено окна видно было, что на дворе метелица; снег падал густыми, еще не мокрыми, но уже мягкими, как пух, мартовскими хлопьями.

Голицын закрыл глаза и увидел медленно тянущееся похоронное шествие, с черным катафалком и черным гробом, под белым снежным саваном.

Вдруг загрохотали оглушительные пушечные выстрелы. Стены каземата дрожали, как будто рушились. Вспыхивало пламя, освещая камеру.

Он понял, что в эту минуту в соборе Петропавловской крепости опускают в могилу тело императора Александра I.

Глава пятая

Крепостному начальству велено было стараться, чтобы никто из заключенных не умер до окончания дела. За Голицыным ухаживали: переменили жесткую койку на мягкую; стали лучше кормить, давать книги; после ножных сняли и ручные кандалы и, наконец, перевели в другую камеру, посуше. Но он жалел о прежней, темной и тесной, о ямках от ног на кирпичном полу, о друге-пауке и пятнах сырости на штукатурке стен, для него не пятнах, а лицах и образах.

В начале апреля уже выздоравливал. Когда почувствовал, что не умрет, хотел огорчиться и не мог. Пусть месяцы, годы, десятки лет заключения, пусть новые муки, еще неизвестные, – только бы жить!

В новой камере окно выходило на полдень. Внизу был ров, и стены бастиона отступали так, что было больше неба, чем в прежней камере, и, несмотря на глубокую, почти двухаршинную впадину окна, солнце в начале апреля стало заглядывать, ложась на белую стену острым углом света с черною тенью решеток.

Он садился в этот угол и, зажмурив глаза, смотрел прямо на солнце. Ни о чем не думал, только впитывал свет и тепло, как растение. Солнце и он – больше ничего и никого не нужно. А Маринька? Маринька – то, почему солнце светит земле. Казалось, только здесь, в тюрьме, в первый раз в жизни узнал, что такое свобода и счастие. Сначала стыдился, боялся, что так просто счастлив, но потом понял, что опять – «всехорошо». «Как хорошо, господи!» – хотел молиться, но молитвы не было, а было только воздыхание к Богу, вопрос и ответ: «Здесь?» – «Здесь». И вся душа затихала тишиною последнею.

С отцом Петром помирился окончательно. Понял, что хотя он и «плут», но плутовство у него, как часто бывает у русских людей, с добротою смешано, и даже так, что чем плутоватее, тем добрее. Может быть, сначала кривил душою, служил и нашим и вашим; но мало-помалу изменил тюремщикам и перешел на сторону узников. Не умом, а сердцем угадывал, что эти «злодеи» – лучшие люди в России. Полюбил их в самом деле, как духовный отец – детей своих.

– А ведь вы наш, отец Петр, – сказал ему однажды Голицын.

– Наконец-то поняли, – весь просиял отец Петр. – Ваш, друзья мои, ваш! С такими людьми жить и умереть!

12 апреля, в Вербное воскресенье, вошел Мысловский к Голицыну в ризе, с чашей в руках и сказал, что причащает узников.

– А вы, князь, не желаете? – спросил так же, как в первое свидание, три месяца назад, и Голицын так же ответил:

– Нет, не желаю.

– Почему же?

– Потому, что не хочу смешивать Христа со Зверем.

И он объяснил ему свою давнюю мысль о кощунственном соединении Кесарева с Божьим, царства с церковью.

– Ну а если и так, вам-то за что погибать? Не вкушает ли голодный хлеба и в вертепе разбойничьем?

Голицын умолк, обезоруженный: так умилило и ужаснуло его это смирение, может быть, не только отца Петра, но и всех, кто за ним.

– Вы знаете, отец Петр, за что я к злодеям причтен, и знаете, что я ни в чем не раскаиваюсь. И нераскаянного причастили бы?

– Причастил бы.

– И убийцу?

– Что вы, князь, бог с вами, кого вы убили?

– Все равно, хотел убить – убить Зверя во имя Христа. Можно во имя Христа убить, отец Петр, как вы думаете?

Отец Петр стоял у окна. Луч солнца падал на золотую чашу в руках его, и она сияла, как солнце. Руки его дрожали так, что казалось, – уронит чашу. Губы шевелились беззвучно: хотел что-то сказать и не мог.

– Не знаю, – проговорил наконец. – Я вас не сужу. Бог рассудит…

Голицын опустился на колени.

– Простите, отец Петр! Если бы вы и могли, я не могу… – прошептал он, поцеловал руку его и пал ниц перед чашею.

Отец Петр благословил его молча и вышел.

18 апреля, в Светлую ночь, Голицын не спал – все ждал чего-то, прислушивался. Но сквозь глухие стены каземата ни один звук не проникал, тишина была мертвая. Встал на подоконник и выглянул сквозь дыру вентилятора; здесь, в новой камере, тоже выломал из него перышки. Увидел только темноту, как чернила черную. Приложил ухо к дыре и, как смутное жужжание пчелиного улья, услышал глухой гул колоколов – пасхальный благовест.

Никогда, казалось, не чувствовал так, как здесь, в каземате, погребенный заживо, что Христос воскрес.

В мае начали водить арестантов на прогулку в садик, внутри Алексеевского равелина. Повели и Голицына.

Когда он переступил порог наружной двери, солнечный свет ослепил его так, что он закрыл глаза руками. Свежий воздух останавливал дыхание, и, как вышедшему на берег после долгого плавания, ему казалось, что земля под ним качается. Фейерверкер Шибаев поддержал его под руку и повел в садик.

Садик был треугольный, в треугольнике высоких стен, как на дне колодца; стены – гранитные, гладкие, голые, без окон, снизу поросшие зеленым мхом и лишаями желто-серыми, как дикие скалы, с одной только дверцей, окованной железом, с железной решеткой.

Немного травки, несколько кустиков сирени, бузины и черемухи, две-три березки; между ними – деревянная полу сломанная лавочка и, у одной из стен, дерновый холмик с ветхим покачнувшимся крестиком, как объяснил Шибаев, – могила утонувшей во время наводнения узницы, княжны Таракановой.

Садик был жалкий, а Голицыну казался Божьим раем. И как первый человек в раю или мертвец, вставший из гроба, он глядел с ненасытною жадностью на желтые цветы одуванчиков, на смолисто-клейкие лапки березовых листиков, на голубое небо и тающие, как светлый пар, облака.

Заиграли куранты, как будто над самой головой его. Он взглянул вверх.

– Пожалуйте сюда, ваше благородие, отсюда видать, – указал ему Шибаев на один из углов треугольника. Голицын подошел, встал на рундук водосточного желоба, прислонясь спиной к стене, и увидел ослепительно сверкавшую на солнце, как огненный меч, золотую иглу Петропавловской крепости с архангелом, трубящим в трубу, как бы в знак того, что узники выйдут на волю из этой живой могилы только в воскресение мертвых.

Опять вернулся в середину садика и сел на лавочку. Шибаев что-то говорил, но он его не слышал. Тот понял, что Голицын хочет остаться один; отошел, отвернулся и закурил трубочку.

Голицын долго глядел на тонкий белый ствол березки, потом вдруг обнял его, прижался к нему щекой и закрыл глаза. Вспомнил Мариньку: «Выбегу, бывало, в рощу; молодые березки – тоненькие, как восковые свечечки; кожица у них такая мягкая, теплая, солнцем нагретая, совсем как живая. Обниму, прижмусь щекою и ласкаюсь, целую: миленькая, родненькая, сестричка моя!»

Когда Голицын вернулся в свою новую, «светлую» камеру, она показалась ему темным и тесным гробом. Как будто на мгновение встал из гроба и опять упал: уж лучше б не вставать. Решил не ходить на прогулку. Отказался раз, два, а потом не выдержал – пошел.

Березки уже распустились, и благоухание цветущей сирени пахнуло в лицо ему росною свежестью. Опять, как намедни, сел на лавочку, обнял березку, прижался щекою и закрыл глаза. Такая тоска сжала сердце, что хотелось кричать как от боли.

Вдруг шорох шагов. Открыл глаза, вскочил и выставил руки вперед с тихим криком ужаса: казалось, что видит призрак Мариньки.

– Валенька, светик мой, родненький! – бросилась к нему, обняла, прильнула всем телом – живая, живая Маринька.

Что было потом, уже не помнили. Говорили, спешили, перебивали, не понимали друг друга, смеялись и плакали вместе. Он вглядывался в нее, удивлялся и не узнавал: как похудела, побледнела и расцвела новой прелестью, неведомой! Девятнадцатилетняя девочка и уже взрослая женщина. Какое спокойное мужество! Ни страха, ни скорби в этих больших, темных глазах, а только сила любви бесконечная, как у Той, Всемогущей, на полотне Рафаэлевом.

– Ты, Маринька, ты… Господи! Как ты сюда?…

– А что, не ждал, думал, не приду? А вот и пришла. Анкудиныч провел.

– Какой Анкудиныч?

– Ничипоренко. Аль не знаешь? Вон он стоит.

Голицын увидел стоявшего поодаль, рядом с Шибаевым, ефрейтора Ничипоренку, того самого, который когда-то грозил ему розгами.

– Я ведь тут каждый день бываю в крепости, будто бы в церковь к обедне хожу. Не знала, что ты в равелине сидишь. С бульвара-то, от церкви, окна казематов видны, все в ряд, одинаковые, мелом замазаны, – ничего не разобрать. А я все смотрю: думаю, какое окно твое? Надоела всем. Комендант ругается; раз хотел из церкви вывести. Так я переоденусь, бывало, девкой и так пробираюсь. А у Подушкина дочка, Аделаида Егоровна, старая девица, предобрая. Влюбилась в Каховского… Ах, боже мой, сколько надо сказать, а я вздор болтаю! А знаешь, когда шел лед…

Начала и не кончила, должно быть, опять решила, что вздор. Хотела рассказать, как однажды бабушкин дворецкий Ананий, тоже часто бывавший в крепости, напугал ее, будто бы князь болен, при смерти. Кинулась в крепость, а все мосты разведены, – ледоход. Яличники отказывались ехать. Наконец одного умолила: согласился за 25 рублей. Кинул ей веревку; надо было привязать ее к чугунному кольцу, вбитому в перила набережной, чтобы спуститься по обледенелым ступеням гранитной лестницы. Долго не могла справиться: мерзлая веревка – жесткая, чугунное кольцо – тяжелое, обледенелый гранит – скользкий, а руки – слабые. Но лед, и чугун, и гранит, – все победили слабые руки. Спустилась в ялик. Поплыли. Несущиеся навстречу льдины громоздились, ломались, трещали – вот-вот опрокинут ялик. Старый лодочник, бледный от страха, то ругался, то молился. А когда причалили к другому берегу, взглянул на нее с восхищением: «Ах, хороша девка!» – должно быть, подумал, как все о ней думали. Было поздно; ворота крепости заперты; часовой не пропускал. Сунула ему денег, отпер. Побежала на квартиру к Подушкину. Аделаида Егоровна успокоила: князь был очень болен, но теперь лучше; доктор обещает, что скоро будет здоров. «А что это у вас с ручками-то, ваше сиятельство!» – вдруг вскрикнула старая девица в ужасе. Маринька взглянула на руки: перчатки в лохмотьях и ладони в крови; ободрала кожу о ледяную веревку. Улыбнулась, вспомнила, как он целовал ей руки в ладони.

– Отчего ты в трауре? – спросил Голицын, когда помолчали, глядя друг другу в глаза и угадывая все, что не умели сказать. Только теперь он заметил, что она в черном платье и в черной шляпке с траурным вуалем.

– Похоронила бабиньку.

– А Нина Львовна здорова?

– H-нет, не очень, – потупилась она и заговорила о другом.

Он понял, что она умоляет его не говорить о матери: хочет одна нести эту муку. Подошел Ничипоренко:

– Пожалуйте, ваше сиятельство.

– Сейчас, Анкудиныч, еще минутку…

– Никак нельзя. Комендант увидит – беда будет.

Маринька достала из кармана пачку ассигнаций и сунула ему в руку. Он покосился на них: должно быть, мало. Опять опустила руку в карман, но там ничего уже не было. Тогда сняла с шеи золотую цепочку с крестиком и отдала ему. Он отошел.

Опять заговорили, но уже безрадостно, чувствовали, что минута разлуки близка:

– Постой, что я хотела? Ах да, – заторопилась, зашептала ему по-французски на ухо. – Бежать, говорят, можно: теперь на Неве много судов заграничных, близко к крепости. Фома Фомич с одним капитаном уже говорил и пачпорт достал. А плац-адъютант Трусов за десять тысяч…

– Трусов – негодяй, берегись его. Бежать нельзя. А если б и можно, я не хочу.

– Отчего?

Он посмотрел на нее молча так, что она поняла.

– Ну, прости, милый, я ведь ничего не понимаю… А знаешь, отец Петр говорит, что всех помилуют.

– Нет, Маринька, не помилуют. Да и не нужно нам ихней милости.

– Ну, все равно, пусть хоть на край света сошлют, – будем вместе! А если… – не кончила, но он понял: «Если умрешь, – и я с тобой».

– Ваше сиятельство, – опять подошел Ничипоренко и взял ее за руку.

Она оттолкнула его, бросилась на шею к Голицыну, обняла его так же, как давеча, прильнула всем телом, поцеловала, перекрестила:

– Храни тебя Матерь Пречистая!

И в последнем взоре – ни страха, ни скорби, а только сила любви бесконечная, как у Той, Всемогущей.

Когда он опомнился, ее уже не было, и опять казалось ему, что это было только видение. Опустился на лавочку и долго сидел с закрытыми глазами, не двигаясь. Вдруг почувствовал на лице холодные капли и открыл глаза. Набежало облачко; золотые нити дождя на солнце задрожали, зазвенели, как золотые струны, певучими звонами. Падали крупные капли, как светлые слезы, словно кто-то плакал от радости. Ярче зазеленела трава, забелели стволы берез, и сирень задышала благоуханнее.

Он оглянулся: никого не было в садике; Шибаев вышел за дверцу, – должно быть, понял, так же как намедни, что он хочет остаться один.

Голицын стал на колени, нагнулся, раздвинул влажную траву и припал губами к земле. «Любить землю грех, надо любить небесное», – вспомнил и засмеялся, заплакал от радости. Целовал землю и шептал:

Страницы: «« ... 1112131415161718 »»