Феномен 1825 года Мережковский Дмитрий

По прошествии лет всё или почти всё разъясняется, все или почти все получают то, что они заслужили, но 14 декабря 1825 г. отсутствие диктатора в рядах восставших, чем бы оно ни было вызвано, заметным образом повлияло на развитие событий.

При температуре минус 8 градусов московцы стояли у Сената около шести часов, моряки и рота Сутгофа – около четырех, гренадеры Панова – около двух. За исключением солдат Сутгофа, все были без шинелей, в одних мундирах, а потому мерзли и заметно теряли воодушевление. Редела и толпа народа вокруг Сенатской площади, разгоняемая осмелевшей полицией. Правда, расходились люди неохотно и не без угроз. «Рабочие и разночинцы, – свидетельствовал А. Е. Розен, – шедшие с площади, просили меня продержаться еще часок и уверяли, что все пойдет ладно».[52] Продержаться еще часок означало дождаться темноты, а там… Опасность складывавшейся ситуации прекрасно осознавала и власть. Четыре орудия, вывезенные на площадь генералом Н. О. Сухозанетом, гипнотизировали Николая Павловича, подталкивая к решительным действиям.

Однако этому препятствовал целый ряд опасений монарха, которые при внимательном рассмотрении можно счесть серьезными основаниями для долгих колебаний власти. Во-первых, Николая ни в коей мере не прельщал имидж монарха, расчистившего себе путь к трону пушечными залпами. Во-вторых, он отнюдь не был уверен в том, что артиллеристы согласятся стрелять по братьям-солдатам. Более того, приказ открыть огонь по каре мог толкнуть артиллеристов в стан мятежников. В-третьих, расстрел восставших вполне мог спровоцировать возмущение в других гвардейских полках и многократно увеличить силы заговора. Император выжидал, а декабристы в это время выбирали нового диктатора, взамен не явившихся на площадь Трубецкого, Якубовича и Булатова.

В надвигавшейся спасительной темноте командование каре поручили Оболенскому. Однако ему не удалось собрать офицерский совет, поскольку младшие офицеры были деморализованы долгим бездействием и стремительно теряли надежду на победу. Оболенский обдумывал возможность отступления к военным поселениям, но она казалась призрачной, так как верные Николаю силы вряд ли без боя пропустили бы декабристов на Новгород и Старую Руссу. Восставшим оставалось только ждать, император же сохранял некоторую свободу выбора. Выбора очень тяжелого, грозящего непредсказуемыми последствиями, но тем не менее… Вожди декабристов еще продолжали осматривать позиции правительственных войск, особенно опасаясь выдвинутых против них орудий, а император уже отдал приказ стрелять по каре картечью, сам же, поворотив коня, направился к Зимнему дворцу.

Шесть залпов картечью из трех орудий (у пушек пришлось встать офицерам, поскольку рядовые отказались стрелять в своих) решили исход дела. Декабристы, правда, попытались собрать солдат, чтобы дать отпор кавалерии, преследовавшей побежавших с площади мятежников, но «картечи, по словам Н. А. Бестужева, догоняли лучше, нежели лошади». Сорвались попытки М. А. Бестужева и Е. П. Оболенского вести солдат на Петропавловскую крепость или Пулковские высоты. Восстание было разгромлено.

Согласно полицейским отчетам, в Петербурге 14 декабря погибли: 1 генерал, 18 офицеров, 262 солдата и 903 человека «черни». Обычная история – от вооруженных столкновений, особенно в крупных городах, больше всего страдают не их участники, а мирное население.

Наступала пора казематного противостояния дворянского авангарда и власти – время следствия и суда над декабристами. Вот когда оправившаяся от потрясений государственная машина начала в полной мере мстить оппонентам за свой страх. Ужас перед возможными арестами принял такой массовый характер, что над страной буквально повис дым от сжигаемых писем, дневников, деловых бумаг. Не обошлось, естественно, и без хорошо нам знакомого «лес рубят – щепки летят». Так, когда на следствии прозвучала фамилия Красносельского из 3-го Уланского полка на Украине, были арестованы и доставлены в Петербург все трое братьев Красносельских. Через неделю перед ними пришлось из – виниться и за казенный счет отправить обратно в полк. Арестовывали людей, живших в одной квартире с декабристами или случайно увлеченных толпой народа, бежавшего с Сенатской площади. Был, например, взят под стражу регистратор М. Васильев, который, будучи в сильном подпитии, хвастал, что дрался за «государя цесаревича». Позже оказалось, что он попросту был сильно помят толпой, бегущей с Сенатской площади. Регистратора отпустили, но уволили со службы, то ли за пьянство, то ли так, на всякий случай.

Всего в столице набралось 265 арестованных лиц, к моменту же организации Верховного уголовного суда (1 июня 1826 г.) под арестом содержалось 178 человек. Первые допросы задержанных проводил сам Николай I вместе с членами суда К. Ф. Толем или В. В. Левашовым. После этого декабристы отправлялись в Петропавловскую крепость с однотипными записками к ее коменданту А. Я. Сукину: «посадить по усмотрению под строжайший арест», «содержать строжайше, дав писать, что хочет», «заковать и содержать строжайше» и т. п. Когда казематы Петропавловки оказались переполнены, солдат и матросов, участвовавших в восстании, стали отправлять в Выборг и Кексгольм. При всех экстренных мерах, предпринятых правительством, сразу были арестованы далеко не все активные участники движения.

Как это было? Отступление пятое

Думается, что у многих декабристов после разгрома на Сенатской площади и неудачного выступления Черниговского полка на Украине первым движением души было желание бежать за границу. H.A. Бестужев, например, надеялся укрыться на Толбухинском маяке под Кронштадтом, чтобы, переждав время массовых арестов, найти прибежище в какой-нибудь скандинавской стране. Однако, взломанный сильным ветром, лед закрыл дорогу на маяк, а вскоре Бестужев был узнан солдатами, которые и передали его полиции. Собирался бежать за границу и младший брат Николая Бестужева Михаил, но, случайно увидев на улице арестованного К. П. Торсона, сам явился во дворец, чтобы разделить участь друга.

Удалось покинуть Петербург одному из активнейших участников восстания в столице В. К. Кюхельбекеру. Он добрался до имения своей сестры, где переоделся в «мужицкое» платье и приобрел паспорт на имя плотника Ивана Подмастерникова. Лишь отсутствие достаточной суммы денег помешало ему при помощи контрабандистов переправиться в Пруссию. Тем не менее, добравшись до Варшавы, Кюхельбекер попытался отыскать своего лицейского товарища С. С. Есакова, чтобы на время спрятаться у него, а затем перейти границу Российской империи. Однако Есаков, будучи в отпуске, оказался в отъезде, а неосторожные расспросы о нем привели к аресту незадачливого беглеца.

В середине февраля 1826 г. был после долгих поисков схвачен участник восстания Черниговского полка И. И. Сухинов. До этого же, переодевшись в «партикулярное» (гражданское) платье и изготовив себе фальшивый паспорт, он благополучно добрался до Кишинева, где провел в мучительных раздумьях одиннадцать дней. Несколько раз Сухинов подходил к реке Прут, которая была слабо охранявшейся границей России с Румынией, но в конце концов решил сдаться властям, почти потерявшим надежду задержать беглеца.

Надо отметить, что еще несколько декабристов имели реальные шансы скрыться за границу, но без колебаний отказались сделать это. А. М. Горчаков, служивший в Министерстве иностранных дел, привез своему лицейскому товарищу И. И. Пущину заграничный паспорт, куда надо было лишь вписать соответствующую фамилию. Однако тот, несмотря на все просьбы и доводы Горчакова, не согласился на побег. Н. В. Басаргин, исполнявший обязанности старшего адъютанта начальника штаба 2-й армии П. Д. Киселева, мог спокойно покинуть родину, но отказался от этой возможности. Наконец, М. С. Лунин – адъютант великого князя Константина Павловича – уже после получения известия о его причастности к делу декабристов добился у своего начальника разрешения съездить на медвежью охоту на силезскую границу. Конечно же, Лунин имел возможность уйти в Германию, но также не поддался соблазну.

Думается, декабристов, имевших возможность бежать за границу, останавливали два соображения. Во-первых, чувство товарищества, желание разделить судьбу своих единомышленников. Во-вторых, они считали должным не бежать от ответственности за свои поступки, а попытаться оправдать их, донеся до верховной власти правду о положении дел в стране. Для них не столько важно и честно (воистину от слова «честь») было спрятаться от карающей руки монарха, сколько объяснить ему причины восстания, предложить свое видение будущего развития страны. «Диалог» на Сенатской площади, вылившийся в вооруженное противостояние, не удался. Теперь дворянские революционеры надеялись перенести его на заседания Следственного комитета и в покои Зимнего дворца.

Вообще-то, следствие в Петербурге фактически началось в ночь с 14 на 15 декабря, еще до создания Следственной комиссии (преобразованной затем в Следственный комитет), когда в резиденцию императора стали свозить задержанных участников восстания. За первые семнадцать часов непрерывных допросов было выслушано тринадцать человек, которых спрашивали прежде всего о «соучастниках злоумышленного общества». Обстановка в стране оставалась напряженной: совершенно неясной была ситуация во 2-й армии на Украине, в Кавказском корпусе и в Москве. Нити заговора, казалось, вели к М. М. Сперанскому, Н. С. Мордвинову и другим высокопоставленным чиновникам империи. Торопясь очертить круг виновных и искоренить крамолу, Николай I уже вечером 14 декабря составил список членов Следственной комиссии. В нее вошли: военный министр А. И. Татищев, новый петербургский генерал-губернатор П. В. Голенищев-Кутузов, великий князь Михаил Павлович, А. X. Бенкендорф и А. Ф. Орлов. Последнего вскоре пришлось из списка вычеркнуть, так как его брат М. Ф. Орлов оказался замешан в заговоре. Вместо Алексея Федоровича в Комитет попали А. Н. Голицын, В. В. Левашов, А. Н. Потапов, А. И. Чернышев и И. И. Дибич (сплошь генералы, за исключением Голицына).

Заседание Следственной комиссии. Рисунок A.A. Ивановского (?) (1826).

Членов Комитета вряд ли можно назвать «цветом нации». Известный историк великий князь Николай Михайлович позже писал: «Если всмотреться в списки лиц, из которых одним поручено вести следствие, а другим выпала обязанность распределять осужденных по разрядам, то поражаешься ничтожностью этих избранников царского доверия, за исключением весьма немногих»1. Действительно, председатель Следственного комитета Татищев был человек вполне равнодушный и безликий, Левашов, Чернышев, Голицын, Голенищев-Кутузов и Потапов думали только о том, чтобы угодить новому императору, прикрывая это желание то грубостью, то ханжеством в отношениях с арестованными. Великий князь Михаил Павлович вообще оказался судьей в собственном деле, ведь декабристы обвинялись в покушении на членов царствующей династии (т. е. в том числе и на Михаила Павловича). Следственный комитет напряженно работал с 17 декабря 1825 г. по 29 мая 1826 г., заседая иногда без выходных и праздничных дней.

Император, который, как мы уже упоминали, первоначально сам допрашивал арестованных, показал себя умелым душеведом. Во всяком случае, тактика проводимых им допросов была весьма разнообразна. Намерение запугать декабристов, сопровождавшееся злобными криками: «мерзавец», «негодяй», «злодей», – сменялось попытками пристыдить их, а то и сыграть роль «царя-реформатора», которого искренне интересуют цели выступления революционеров и их суждения о положении дел в стране. Умелое лицедейство монарха обнадежило многих допрашиваемых и ввело их в заблуждение. «Мы уверены, – вспоминал член Северного общества Д. И. Завалишин, – что по раскрытии всего дела будет объявлена всеобщая амнистия. Говорят уже, что государь даже выразился, что удивит и Россию, и Европу».[53]

Николай I руководил всем ходом следствия (как поз – же судебным процессом и исполнением приговора). Что же интересовало императора, а значит, и Следственный комитет в первую очередь, что они упорно выпытывали у декабристов? Поначалу их волновала степень распространения заговора. Уже допросы 14–15 декабря привели Николая I в ужас. «И этот заговор, – писал он Константину Павловичу, – длится 10 лет! Как это случилось, что его не обнаружили тотчас или уже давно?»[54] Ужас монарха понять немудрено: в показаниях декабристов всплывали имена и фамилии генералов, членов Государственного совета и других высокопоставленных особ. Чаще других упоминались M. M. Сперанский, Н. С. Мордвинов, А. П. Ермолов, П. Д. Киселев, которых вожди восстания предполагали ввести в состав Временного правления после свержения монархии.

Старый Эрмитаж. К. П. Беггров (1824).

Вторым вопросом, расследуемым правительством, стали заграничные влияния и связи дворянских революционеров. Зимний дворец, отказываясь видеть в 14 декабря исключительно «русскую интригу», предпочитал винить в ней австрийский, английский и французский дворы, польских националистов, итальянских карбонариев и даже экзотическое масонское «всемирное правительство». Однако самый тщательный розыск помог выявить лишь связи Южного общества с польскими революционерами. Других практических точек соприкосновения с европейскими политическими движениями у декабристов, видимо, не существовало. Собственно, такой же вывод Следственный комитет вынужден был сделать и по вопросу о причастности к заговору Ермолова, Сперанского, Киселева и Мордвинова.

Весьма интересовала Зимний дворец проблема замыслов и проектов цареубийства, которая вскоре после начала расследования выдвинулась на первый план. Следствию, не желавшему признавать широкого политического смысла восстания, хотелось представить декабристов обыкновенными заговорщиками – цареубийцами. Кроме того, воинский мятеж и покушение на жизнь монарха являлись такими преступлениями, на которые при желании можно было не распространять указы Елизаветы Петровны и Павла I об отмене в России смертной казни. Путем тщательного расследования власти выявили все упоминания на совещаниях декабристов об истреблении царской фамилии начиная с предложений И. Д. Якушкина и М. С. Лунина в 1817 г. и кончая бобруйским (1823) и двумя белоцерковскими (1824и 1825 гг.) заговорами. По справедливому замечанию В. А. Федорова: «Хотя многие из планов цареубийств были не чем иным, как лишь предложениями или разговорами без определенных намерений, скоро забытыми, тем не менее следствие классифицировало их как важное преступление, серьезный умысел».[55]

Проявив редкую дотошность в выявлении далеко не первостепенных по важности сюжетов, следователи, к сожалению, почти не заинтересовались такими важными проблемами, как причины возникновения и сущность декабризма, становление идеологии и организационных форм обществ дворянских революционеров, суть и причины разногласий между их членами и т. п. Поэтому историкам, стремящимся воссоздать наиболее полную картину первого революционного выступления в России, приходится довольствоваться отрывочными данными, а то и намеками. Впрочем, что это мы все о следователях, трудностях историков да Зимнем дворце? Пора перейти ко второму участнику внезапно начавшегося диалога власти и общества, к арестованным декабристам. Тем более что их поведение во время дознания и суда до сих пор вызывает споры ученых и недоумение широкой публики.

Действительно, по ощущениям «многоопытных» людей XX–XXI вв., дворянские революционеры вели себя на следствии, мягко говоря, странно. Так, СП. Трубецкой назвал 79 фамилий единомышленников, Е. П. Оболенский – 71, И. Г. Бурцов – 67, П. И. Пестель – 17 и т. д. Многие декабристы были весьма откровенны с императором и членами Следственного комитета, кроме того, более двадцати из них обратились к Николаю I с покаянными письмами и просьбами о помиловании. Однако, прежде чем клеймить мягкотелость дворянской интеллигенции и ее сомнительное для «истинных» революционеров социальное происхождение, попытаемся понять, что именно столкнулось на следствии по делу 14 декабря.

Самодержавие к тому моменту накопило многовековой опыт сыска и дознания, давно выработало средства и способы, помогавшие добиться от подследственного «откровенных показаний» и оговоров единомышленников. Декабристы, рассчитывавшие победить или погибнуть, вообще не помышляли о возможности своего участия в следствии, а потому и не договаривались заранее о единообразном поведении перед дознавателями. В результате каждый из них оказался не только в физической изоляции, обеспеченной одиночными камерами казематов, но и в нравственном одиночестве, вытекавшем из неведения, как поведут себя арестованные товарищи. В одиночку же бороться с отработанной системой мер и приемов добывания сведений оказалось чрезвычайно трудно.

Пыток в прямом смысле этого слова к участникам восстания не применяли благодаря указу 1801 г., освобождавшему от физического воздействия во время следствия не только дворян, но и представителей других сословий. Однако на многих из декабристов надевали ручные и ножные кандалы (некоторые носили их от двух до четырех месяцев), им уменьшали количество пищи, не давали спать, наглухо закрывали ставнями окна, пропускавшие дневной свет. Не брезговали следователи и откровенными намеками на возможность пыток, причем делали их будучи всерьез уверенными в необходимости применения подобных мер к арестованным злодеям. «Угрозы пытки, – вспоминал И. Д. Якушкин, – в первый раз смутили меня».[56] Они смутили, надо думать, не его одного.

Камера декабриста в Петропавловской крепости. Неизвестный художник (1825–1826).

Сильное воздействие на дворянских революционеров оказали условия их содержания в одиночных камерах. Камера представляла собой комнату в четыре шага в длину и ширину, в которой находилась походная кровать, стол и стул. Стекло небольшого окна было почти доверху замазано известью. Обогревалась камера при помощи трубы, шедшей от печки в коридоре, причем труба согревала только верхнюю часть комнаты, тогда как в нижней ее части арестованный ежился от холода. Сидеть в такой обстановке было почти невозможно, а согреваясь ходьбой, приходилось постоянно описывать небольшой круг. Плюс ко всему в камерах стояла необыкновенная сырость. При топке печей вода, замерзшая в щелях стен и полов (последствия наводнения 1824 г.), текла ручьями, и из казематов ежедневно выносили по двадцать тазов воды.

«Тот, кто не испытал в России крепостного ареста, – писал Н. В. Басаргин, – не может вообразить того мрачного, безнадежного чувства, того нравственного упадка духом, скажу более, даже отчаяния, которое не постепенно, а вдруг овладевает человеком, переступившим порог каземата… Немудрено, что, будучи в этом состоянии, я легко бы сделал такие показания, которые бы и теперь тревожили совесть».[57] На определенный психологический эффект была рассчитана сама обстановка устных допросов в Следственном комитете. Они начинались с шести утра и продолжались до часа ночи. Узника поднимали с постели, завязывали глаза, набрасывали сверху покрывало и вели в комендантский дом, где и заседал Комитет. Там повязку снимали, и он оказывался в ярко освещенной зале, перед следователями, восседавшими в мундирах, при лентах и орденах. П. А. Бестужев бесхитростно писал, что «был изумлен и устрашен великолепием и видом такого множества почтенных генералов и самого его величества Михаила Павловича».[58]

На допросах в ход шли и запугивания, и лживые обещания. После вырванных таким образом признаний условия содержания узника ухудшались – он, как «отработанный материал», уже не представлял для следствия интереса. Зачастую самообвинения декабристов или обвинения ими товарищей не находили подтверждения в показаниях других подследственных. Это не смущало власть, заявлявшую, что в дополнительных данных «нет нужды», достаточно и одного «чистосердечного признания». Можно согласиться с Н. И. Лорером, который утверждал: «Следственная комиссия была пристрастна с начала и до конца. Обвинение наше было противузаконно. Процесс и самые вопросы были грубы, с угрозами, обманчивы и лживы. Я убежден в том, что если бы у нас были адвокаты, то половина членов была бы оправдана и не была бы сослана на каторжную работу».[59]

Адвокатов, как известно, не было, и декабристы вели себя так, как вели. Но можно ли при этом утверждать, что они были запуганы, ошеломлены, сломлены силой и блеском власти? Что они разочаровались в своих прежних убеждениях и действиях и отреклись от них раз и навсегда? Если не придавать особого значения «мелочам», то так оно и выглядит на самом деле. А если обратить на них внимание? Посмотрим.

При внимательном изучении всех известных фактов оказывается, что далеко не все из дворянских революционеров сразу приняли правила игры, навязывавшиеся Зимним дворцом. А некоторые (таких, правда, было немного) не приняли их вовсе. И. И. Пущин, к примеру, на один из первых же вопросов следствия: «Кто принял вас в тайное общество?» – отвечал столь туманно, ссылаясь на плохую память, или просто называл вымышленные фамилии, что разоблачить его хитрости следователи сумели лишь через полгода, когда ничего нового для них Пущин уже сообщить не мог. Некоторые декабристы стремились показывать только то, что было известно следствию. «Показания Н. М. Муравьева, – писал академик Н. М. Дружинин, – даны очень умело и тонко: под маскою внешней откровенности, в форме сухого, но обстоятельного рассказа они заключают в себе строгий расчет и обдуманную тактику».[60] По содержанию поставленных вопросов революционер улавливал, о чем можно открыто высказываться, а о чем можно безнаказанно умолчать.

П. Н. Свистунов и H. A. Панов, отвечая на вопросы следствия, старались отвести от себя наиболее тяжелые обвинения. Поэтому доказать, что они одобряли республиканский строй и участвовали в разработке планов цареубийства, удалось только спустя несколько месяцев после начала следствия. М. А. Назимов в течение полутора месяцев настаивал на полном незнании того, о чем его упорно спрашивали. Только в марте 1826 г. он начал «сожалеть о безумном запирательстве», но H. M. Муравьев при этом говорил о своем второстепенном положении в тайном обществе, а потому и не информированности о его целях. Особенно красноречиво Назимов описывал следователям «ужасное впечатление», произведенное на него лично событиями 14 декабря.

Совершенно уникально поведение на следствии Д. И. Завалишина, которого из-за пристрастия к авантюризму и болезненного самолюбия многие товарищи категорически отказывались считать своим единомышленником. На первом допросе ему удалось оправдаться, и он был отпущен на свободу. В марте 1826 г., когда его вновь арестовали, Завалишин ошеломил следователей заявлением о том, что он – тайный правительственный агент и вступил в Северное общество с целью установить фамилии его членов и выдать их властям. Ему не поверили, но он продолжал мистифицировать следователей и только в мае 1826 г. «раскаялся» и даже попросился в монастырь Иоанна Предтечи на Иртыше, почему-то полагая это для себя «высшей мерой наказания».

H. M. Муравьев. Акварель, тушь. П. Ф. Соколов (1824).

Были и менее эксцентричные, но более неприятные для следователей примеры поведения декабристов. Скажем, на вопрос: «Откуда заимствовали вы свободный образ мыслей?» – М.С.Лунин «порадовал» членов Комитета таким ответом: «Свободный образ мыслей образовался во мне с тех пор, как я начал мыслить; к укоренению же оного способствовал естественный рассудок».[61] Когда у него попытались выяснить фамилии основателей «Союза благоденствия», он коротко ответил, что это против его правил, и добавил, что, спрашивая о подобных вещах, следствие оскорбляет монарха, поскольку тот, как гарант дворянской чести, не может требовать от офицеров ответов на столь провокационные вопросы. Совершенно потряс Лунин оппонентов, когда заявил, что тайное общество действовало «в духе намерений покойного императора» (намекая на обещание Александра I даровать России конституцию). И ведь возразить-то на это было нечего.

Допрашивая предварительно Н. А. Бестужева, Николай I пообещал ему прощение, если декабрист будет откровенен со следствием. «Ведь это в моей власти», – добавил император. В ответ Бестужев объяснил ему, что декабристы и боролись-то за верховенство закона, а не царской воли, поэтому воспользоваться предложением императора было бы против его убеждений. Еще больше был поражен следователь П. В. Голенищев-Кутузов (в прошлом один из убийц Павла I), когда он попробовал усовестить Н. А. Бестужева. «Скажите, капитан, – заявил следователь, – как могли вы решиться на такое гнусное покушение?» Искренне недоумевающий арестант ответил: «Я удивлен, что это вы мне говорите».[62] Бедному Голенищеву-Кутузову вообще доставалось от декабристов. Ранее Пестель в ответ на обвинение в цареубийстве заявил: «Я еще не убил ни одного царя, а между моими судьями есть цареубийцы».[63] Может быть, Николай I, отличавшийся злопамятностью, предвидел подобные эскапады со стороны декабристов и столь изощренным способом мстил одному из убийц своего отца?

В общем, с противниками такого рода следствию справиться не удалось. Если воспользоваться блестящей формулой M. E. Салтыкова-Щедрина, то получится: «Я ему – резон, а он мне – фьюить!» И все же, все же… Силы были явно не равны, власть пользовалась всеми возможными приемами, чтобы выжать, выдавить из мятежников нужные сведения. «Комитет, – вспоминал Н. А. Бестужев, – употреблял все непозволительные средства: вначале обещали прощение; впоследствии, когда все было открыто и когда не для чего было щадить подсудимых, присовокупились угрозы, даже стращали пыткою. Комитет налагал дань на родственные связи, на дружбу; все хитрости и подлоги были употреблены».[64] И он же (символично, что именно несгибаемый Бестужев) совершенно о другом, а может быть, и в продолжение сказанного писал: «Попеременно все жалки, все… повергались в какое-то бессилие и утомление, которое было хуже смерти».[65]

1 июня 1826 г. Николай I подписал манифест об учреждении Верховного уголовного суда над декабристами. В его состав вошли 72 человека: 18 членов Государственного совета (в том числе Сперанский и Мордвинов, напомним, планировавшиеся декабристами в члены Временного правления), 36 членов Сената, 3 представителя Синода (среди них двое тех, кто был вынужден бежать с Сенатской площади, не сумев уговорить мятежников сложить оружие) и 15 высших военных и гражданских чинов. Порядок заседаний суда был заимствован не то чтобы из седой старины, но и не из практики тогдашнего судопроизводства. Образцом для судей послужили политические процессы над В. Мировичем (1764) и Е. Пугачевым (1775). Поэтому в Верховном суде не были соблюдены даже нормы дореформенного судопроизводства: не проводились заседания с допросами подсудимых и вызовом свидетелей; все улики основывались на показаниях обвиняемых; подсудимые не получили последнего слова. Император лишь формально предоставил решение участи декабристов Верхов – ному уголовному суду, фактически он все определял сам.

С.И.Муравьев-Апостол. Литография А. Скино (1850-е годы) с акварели Н. И. Уткина (1815).

Судьи увидели подсудимых только в момент объявления приговора 12 июля 1826 г. Сами же декабристы искренне удивлялись, не поняв, что их уже судили и осудили (все предварительное действо заняло у судей сорок дней). Дабы дать монарху возможность проявить милосердие и в то же время сурово покарать мятежников, суд приговорил 39 из них к смертной казни, 19 – к пожизненной каторге, 40 – к различным срокам каторжных работ (от 4 до 20 лет) с последующим пожизненным поселением в Сибири, 18 – к пожизненной ссылке на поселение, 9 – к разжалованию в солдаты. Показательно, что лишь один из членов Верховного суда протестовал против смертной казни: Мордвинов ссылался на указы Елизаветы Петровны и Павла I, отменявшие ее в России. Усилия суда не пропали даром – Николай I смягчил приговор, оставив смертную казнь «только» для пятерых мятежников. Даже в этом случае он неуклюже попытался переложить ответственность на других. «Я, – писал монарх матери, – отстраняю от себя всякий смертный приговор и участь этих пяти наиболее презренных предоставляю решению суда».[66]

Объявление приговора декабристам происходило 12 июля в полдень в комендантском доме Петропавловской крепости. Осужденные выслушали судей спокойно, с достоинством, чего нельзя сказать об исполнителях обряда их разжалования, состоявшегося на следующее утро. Во время этой церемонии декабристов ставили на колени и профос (лицо, выполнявшее полицейские функции в армии) ломал над ними подпиленные шпаги. Этот обряд, столь сладостный для Николая I, осужденные умудрились испортить, весело переговариваясь, шутя и даже пытаясь хором исполнить какую-то песню. Огорченный император в сердцах пожаловался матери, проявив явную необъективность. «Презренные, – писал он, – и вели себя как презренные»[67] (не прочувствовали, стало быть, торжественности момента).

После завершения обряда разжалования на кронверке Петропавловской крепости началось другое, гораздо более мрачное действо – казнь пятерых приговоренных к смерти декабристов. По сценарию, разработанному и утвержденному Николаем I, Рылеева, Каховского, Пестеля, С. Муравьева-Апостола и Бестужева– Рюмина, одетых в белые саваны и закованных в кандалы, заживо отпели в крепостной церкви. Под бой барабанов из-под их ног выбили скамейки, но трое (до сих пор нет полной ясности, кто именно) сорвались с мокрых и некачественных веревочных петель. И. Д. Якушкин передавал услышанное от кого-то, что при этом Муравьев-Апостол усмехнулся: «Бедная Россия! И повесить-то порядочно у нас не умеют!» Каховский же выругался по-русски.[68] Сорвавшихся повесили вторично. Во время процедуры казни через каждые полчаса в Царское Село, куда бежал «непричастный» к приговору Николай I, отправлялся фельдъегерь с известием о том, что все проходит спокойно.

Памятный знак на месте казни декабристов. Фотография.

По поводу захоронения тел декабристов в мемуарной литературе царит полная разноголосица. Утвердилась версия о том, что их похоронили на острове Голодае, хотя поговаривали, что казненных закопали во рву Петропавловской крепости. Н. А. Рамазанов писал о существовании другого слуха, что «тела были вывезены на взморье и там брошены с привязанными к ним камнями в глубину вод».[69] Как бы то ни было, памятник пяти казненным декабристам с 1926 г. стоит на острове Голодай.

На этом, собственно, заканчивается сюжетная канва романа Д. И. Мережковского, а значит, и наиболее простая часть нашего повествования. Действительно, рассказать о событиях ноября 1825 г. – июля 1826 г. не то чтобы чрезвычайно просто, но, скорее, не слишком ново для людей, профессионально занимающихся историей общественного движения в России XIX в. А вот проникнуть в смысл идейных и нравственно-психологических исканий Дмитрия Сергеевича – задача очень не простая. Позиции автора романа столь неясны, вернее, многозначны, порой так нарочито прямолинейны, а иногда, напротив, противоречивы, что потребуется достаточно долгий и серьезный разговор для того, чтобы не столько распутать этот клубок, сколько попытаться высказать более или менее объективное мнение о нем, извлечь какие-то уроки, интересующие, хочется верить, современного читателя. Впрочем, обо всем по порядку.

* * *

Трилогия, составной частью которой является роман «14 декабря», носит пугающе пессимистическое название «Царство Зверя», т. е. Антихриста. Пессимистично же оно потому, что, по мысли писателя, невольными, вернее, слепыми орудиями Зверя являлись в то время и верховная власть России, и декабристы. Иными словами, выходит, что две эти силы, яростно боровшиеся за политическое первенство, были то ли сторонами одной медали, то ли зеркальным отражением друг друга. Антипатия Мережковского к Зимнему дворцу понятна, она не раз была им продемонстрирована в предыдущих произведениях. Декабристы же – сюжет для писателя относительно новый, а потому требует от нас не только особого внимания, но и понимания. Кроме того, читателя, конечно, интересует, что именно, решительно не принимая действий и планов власти и общества первой четверти XIX в., предлагал сам Дмитрий Сергеевич. Начнем с попыток понять, насколько радикалы 1825 г. являлись неким исключением из правил, царивших в империи, или, наоборот, оказались обычными представителями тогдашнего российского общества. Иными словами, посмотрим, как члены различных слоев и сословий отнеслись к восстанию 14 декабря и последующей эпопее дворянских революционеров.

Реакция страны на 14 декабря представляется неоднозначной, пестрой, порой даже сбивающей с толку. В первые дни после восстания людям было не до анализа событий и выставления им взвешенных оценок. В крестьянской толще выступление декабристов преломилось, как обычно, по-своему, вызвав рождение старых-новых слухов и мифов, на которые всегда была богата российская деревня. Ее мало интересовали истинные причины действий дворянских революционеров (да она и не смогла бы их попросту объективно осмыслить); крестьянство попыталось «примерить» события 14 декабря на себя, представить, какую выгоду могли бы извлечь из них селяне. В некотором смысле прав был сенатор П. Г. Дивов, записавший следующее: «Ходят слухи о возмущении крестьян; они отказываются платить подати помещикам, говорят, что покойный император дал им свободу, а ныне царствующий император не хочет этого исполнить. Подобные слухи, несомненно, являются последствиями заговора 14 декабря».[70]

Сенатор, безусловно, справедливо указывал на то, что мятеж: на Сенатской площади в определенной мере спровоцировал крестьян на подобные заявления и действия. Он только не договаривает, что толчком к ним совсем не обязательно должно было послужить 14 декабря. Любое неординарное событие в империи немедленно отзывалось в деревне волной слухов о «воле», коварстве чиновников и помещиков, а также добрых намерениях умершего или восшедшего на престол монарха. Думается, что, хотели того декабристы или нет, именно тема крепостного права оказалась центральной в отклике крестьян на их восстание. Косвенным образом это вынуждено было признать и правительство. Потребовался даже специальный манифест Николая I от 12 мая 1826 г., чтобы попытаться успокоить разволновавшуюся деревню. Но манифест, как это ни странно, лишь подлил масла в огонь. В нем говорилось о ложности слухов об отмене крепостного права, а также подтверждалась необходимость повиноваться властям и помещикам. В заключение предписывалось читать манифест во всех оговоренных законом общественных местах в течение шести месяцев. У крестьян сразу возникло твердое убеждение, что именно в течение этих шести месяцев они и обязаны повиноваться прежним хозяевам, а потом…

В крестьянских откликах на события 14 декабря сквозило и вполне понятное злорадство по поводу того, что от царя наконец-то попало и дворянству. Вместе с тем случались, правда, редкие, но все же попытки подняться до осознания происшедшего в столице. Сапожник, работавший в мастерской рядом с Сенатской площадью, рассказывал односельчанам: «Господа офицеры воли крепостному народу требовали. Пришли они не с просьбою, а с грозьбою и полки с собой привели; полки привели с ружьями, а пушки забыли; пушки их и перестреляли».[71] Однако и в этом замечательном рассказе слышится некий сказочно – былинный речитатив, во всяком случае серьезным анализом случившегося его назвать трудно. В целом же в крестьянских откликах черты собственно событий 14 декабря отразились очень слабо. Сенатская площадь явно послужила селянам лишь удобным поводом для того, чтобы еще раз заявить о своих нуждах и чаяниях.

Сложнее, многомернее оказалась оценка восстания дворянским обществом. Первым чувством, охватившим его, был страх, перемешанный со злобой на «злодеев-мальчишек», посмевших посягнуть на вековые устои российской жизни. Поначалу именно оно превалировало над всем прочим. Подобные настроения прекрасно выразил некий сановник, который, встретив арестованного Оболенского, воскликнул: «Что вы наделали, князь! Вы отодвинули Россию по крайней мере на пятьдесят лет назад».[72] По этому поводу В. О. Ключевский заметил, что сановник явно преувеличивал, поскольку отодвинуть Россию в тот момент еще дальше назад было попросту невозможно. Тем не менее посягательство на прерогативы царской власти многим современникам событий казалось не только святотатством, но и исторической аномалией. Именно поэтому они не ограничивались бранными словами и всячески старались помочь власти в выявлении или поимке преступников.

То ли страх, то ли неизбывные верноподданнические чувства заставляли людей высказывать странные суждения или совершать неординарные поступки. Ф. В. Растопчин, например, искренне удивлялся тому, что во Франции сапожники устраивали бунт, чтобы стать графами, а у нас графы вышли на площадь, чтобы превратиться в сапожников. Как будто дело заключалось именно в этом! Великому князю Михаилу Павловичу, приехавшему к В. С. Шереметеву, чтобы выразить ему соболезнования по поводу ареста сына, тот заявил, что если сын в заговоре, то он не хочет его больше знать и даже первый пойдет смотреть, как его будут наказывать. Когда же сына привели прощаться с отцом перед отправкой на Кавказ, то старик отказался его видеть, и только вмешательство Николая I заставило Шереметева выйти к осужденному и благословить его на крестный путь ссыльного.

Бывало и такое, но все же не это сделалось общим правилом. Гораздо больше в поведении дворянства чувствовался неприкрытый страх, панический ужас перед ширящимся правительственным террором, от которого первое сословие уже успело основательно отвыкнуть. Михаил Чаадаев, брат знаменитого П. Я. Чаадаева, был очень далек от политики в любых ее проявлениях. Однако с 1834 по 1856 г. он безвыездно прожил в деревне и до конца жизни боялся звяканья ямщицкого колокольчика, думая, что к нему едут с обыском. Разделяя господствующие настроения дворянства, В. А. Жуковский в письме к П. А. Вяземскому выражал надежду, что теперь-то его друг убедился в бесплодности своих прежних либеральных идей и желания изменить что-либо в образе и духе правления. Жуковскому вторил И. А. Гончаров, писавший, что все масоны и не масоны, словом, все тогдашние либералы притихли и быстро превратились в ультраконсерваторов и даже шовинистов.

Гончаров явно сгустил краски, да и Жуковский выдал желаемое за действительное. Далеко не все изменили своим взглядам, согнулись под давлением правительственного террора. Позиция этих людей представляется пусть и достаточно противоречивой, зато наиболее интересной и значимой. H. M. Карамзин, проведший день 14 декабря то в Зимнем дворце, то на Сенатской площади, признавался, что жаждал расстрела восставших, поскольку не было иного способа прекратить мятеж. Главным для него являлось, конечно, не уничтожение революционеров, а то, чтобы они не успели ввергнуть страну в пучину гражданской смуты, грозившей невосполнимыми потерями. Обратите внимание, Карамзина страшила практика заговорщиков, а не их идеалы. Да и Вяземский, не одобрявший деятельности декабристов, считал для себя неприемлемыми не столько их цели, сколько то, что, с его точки зрения, всякая принадлежность к тайному обществу была порабощением своей воли волей вожаков или большинства членов этого общества.

Иными словами, само восстание 14 декабря не поддерживалось ни одним из слоев российского общества, включая и близких декабристам по духу людей: П. А. Вяземского, А. С. Грибоедова, П. Д. Киселева, А. П. Ермолова, Д. В. Давыдова и других представителей дворянского авангарда. Им мятежники представлялись не серьезными общественными деятелями, а плохо обдумавшими собственные действия романтиками-мечтателями. Широким же слоям дворянства они и вовсе казались преступниками, подлецами, злодеями и пр. Однако отношение к декабристам начало заметно меняться (во всяком случае, в столичных кругах), когда из повстанцев они превратились в подследственных, а окончательно переломилось после вынесения им приговора суда.

Вяземский и Карамзин, Мордвинов и Сперанский, Пушкин и Чаадаев, открещиваясь в большей или меньшей степени от методов действия революционеров, не могли приветствовать их казнь и ссылку. Именно ход следствия и жестокий приговор заставили думающую часть российского общества сделать акцент не на собственно выступлении 14 декабря, а на его причинах и уроках. Как указывалось в донесении агента тайной полиции, «впечатление, какое казнь произвела на умы, глубокое и всеобщее, на лицах какое-то оцепенение и ужас от зрелища, так мало присущего России».[73] Не менее эмоционально воспринял гибель пятерых декабристов П. А. Вяземский. «Для меня, – писал он, – Россия теперь опоганена, окровавлена; мне в ней душно, нестерпимо… Я не могу, не хочу жить спокойно на лобном месте, на сцене казни!..»[74] Как окончательная оценка ситуации звучат его слова в письме к В. А. Жуковскому: «…выход на Сенатскую площадь – естественная реакция людей, которых власти стремятся довести до судорог. И если судить декабристов, то перед тем же судом в роли обвиняемого должно предстать и самодержавие».[75] С утверждением Вяземского можно соглашаться или не соглашаться, но совершенно очевидно, что внимательные наблюдатели отказывались воспринимать 14 декабря лишь как вооруженный мятеж, имевший целью «злодейское покушение на жизнь государя императора». Более того, в начале 1826 г. Николай I услышал от Карамзина грозные и пророческие слова: «Заблуждения и преступления этих молодых людей суть заблуждения и преступления нашего века».[76] Слова историка звучали действительно грозно, потому что ситуация для Зимнего дворца складывалась не слишком благоприятная, а точнее, безвыходная. Мало того что, осуждая декабристов, он вольно или невольно осуждал многие намерения александровского царствования, а заодно и ссорился со значительной частью дворянства, так еще, оказывается, пытался спорить с духом времени, не отделяя благо, которое тот нес человечеству, от вполне понятных заблуждений.

А. X. Бенкендорф в свое время писал о том, что дворянство не поддержало декабристов, так как личные интересы большинства представителей первого сословия оказались сильнее благих обещаний молодых энтузиастов. Александр Христофорович был прав и не прав одновременно. Дворянство в массе своей действительно не оказало ни активной, ни пассивной поддержки попытке военного переворота. Однако к самим радикалам оно проявило явственное сочувствие. Иными словами, восстание декабристов дискредитировало в глазах общества идеи либерализма, лишило Россию, пусть и на время, организованного общественного мнения. Оно еще раз подтвердило старую истину: диалог с властью на языке мятежей и восстаний отнюдь не смягчает эту власть, не делает ее более цивилизованной. Однако и безгласие населения ни в коей мере не является залогом победоносного марша страны к прогрессу. Отказ Зимнего дворца от учета мнения оппозиционной части общества привел к радикализации общественного движения, к росту социально-политических антагонизмов, т. е. к увеличению степени непредсказуемости будущих столкновений власти и общества.

Так что же Зимний дворец и революционеры действительно, как нам уже приходилось писать по другому поводу,[77] являлись зеркальным отражением друг друга? Чтобы более или менее основательно разобраться в этом, придется продолжить наше повествование, обратившись к некоторым чертам родословной декабризма, к мироощущению его представителей, наконец, не столько к программам их союзов и обществ, сколько к нравственно-политическим позициям этих людей. Такой подход даст нам возможность рассмотреть движение первых российских радикалов в несколько необычном ракурсе и проверить обоснованность его оценок, содержащихся в романе Мережковского.

Декабристы, представлявшие, по выражению Ю. М. Лотмана, «особый тип русского человека», были если не детьми, то, во всяком случае, любимыми воспитанниками романтизма. Романтизм же как художественный стиль, а в еще большей степени как образ жизни далеко не прост, прежде всего потому, что деятельно героичен и разочарованно циничен одновременно. Человек дворянского авангарда, строивший свою жизнь в соответствии с правилами этого стиля, мог следовать за позитивной его составляющей и посвятить себя борьбе с несправедливостью, отсталостью существующих порядков и правил как в частной, так и в общественной жизни. Мог молодой (обязательно молодой! Кстати, из осужденных по делу 14 декабря только двенадцать человек имели 34 года от роду, значительному большинству не исполнилось и 30 лет) романтик пойти и по другому пути. На нем его поджидали: старость души, недовольство всем и вся, безразличие к окружающей жизни со всеми ее радостями и огорчениями. Так называемые лишние люди среди российских романтиков уже встречались, а вот времена Арбенина (из лермонтовского «Маскарада»), убивающего жену только потому, что она – ангел и не должна быть запачкана грязью окружающей ее духовной пустоты света, в первой четверти XIX в. еще не настали. Во всяком случае, не арбенины определяли сущность 1810 – 1820-х годов. Среди передового дворянства царствовала героика истории и современности (наполеоновские войны!), рождавшая нестерпимую жажду действовать на благо Отчизны.

Именно героическая и деятельная сторона романтизма привела к страстной влюбчивости прогрессистов в те идеалы и представления, которые казались достойными поддержки, с точки зрения передовой дворянской молодежи. Проникшись этой любовью, преклоняясь перед новыми идеалами и приняв их в качестве жизненных ориентиров, романтик в полной мере ощущал ценность собственной личности, поскольку она естественным образом сочеталась для него с чувством ответственности за судьбу страны. Поэтому он считал себя защитником идей независимости и свободы как политического идеала всех сограждан. Таким образом, по наблюдениям исследователей, чувство собственного достоинства и правила чести становились для прогрессистов понятием историообразующим. Именно они делались катализатором очищения общественной жизни, искоренения пороков бытия. Причем это мироощущение оказалось достаточно суровым. Романтизм воспринимался как игра по определенным правилам, и если за проигрыш надо было платить очень высокую цену, то платили, не торгуясь, по всем счетам.

Люди, придерживавшиеся новых для 1810 – 1820-х годов правил, даже с точки зрения тех, кто жил в конце XIX – начале XX в., выглядели как-то странно, непривычно. По словам В. О. Ключевского, «это были неестественные позы, нервные, судорожные жесты, вызывавшиеся местными неловкостями общих положений. <…> Люди, которые испытывали эти неловкости, не были какие-либо особые люди… но их физиономии и манеры не были похожи на общепринятые».[78] Непохожесть декабристов на своих потомков, к сожалению, помешала историку разглядеть их явную особость. А вот другую характерную для романтиков черту он подметил чрезвычайно точно: «…этот тип… стоит перед нами в неугомонной и говорливой, вечно негодующей и непобедимо бодрой, но при этом неустанно мыслящей фигуре Чацкого».[79] Тут все прямо в точку, особенно «мыслящий», «говорливый» и «бодрый». Правда, говорливость прогрессистов была не пустой болтовней ради болтовни (Чацкий все-таки отнюдь не Репетилов), а являлась формой, пусть и своеобразной, их оппозиции, т. е. действия. Причем разговорчивость представителей дворянского авангарда носила акцентировано резкий, прямой характер, кажущийся, с точки зрения светских правил, неприличным и даже опасным. А впрочем, представьте себе 150–200 Чацких, гремящих в салонах Петербурга и Москвы. Правда, картина не для слабонервных людей XXI в.?

Однако в «своем» кругу именно такое поведение считалось истинно «спартанским» или «римским», т. е. соответствующим передовым взглядам, а потому заслуживающим высокой оценки. Для полноты картины позволим себе коснуться еще нескольких черт романтизма. С одной стороны, новый стиль раскрепощал личность, позволял ей думать, чувствовать и действовать достаточно свободно. С другой – получалось, что речь у романтиков шла не столько о живом, реальном человеке, сколько об идеальном образе, из жестких границ которого новообращенные чайльдгарольды или братья-разбойники не имели права выходить, считаясь прогрессистами. Зато подобное мироощущение позволяло смело говорить на запретные темы: о деспотизме власти, крепостном праве, чинопочитании (по замечательному выражению Н. В. Гоголя «электричестве чина», вдруг пронзившем Россию) и т. п. Человека дворянского авангарда действительно не интересовала сословная или бюрократическая иерархичность, для него единственно важной делалась оценка людских поступков: или возвышенных и благородных, или бесчестных и подлых.

Он требовал от себя и окружающих серьезности как нормы поведения, а потому делался неудобен, вернее, почти непригоден для обычного времяпрепровождения членов первого сословия на отдыхе: для балов, званых вечеров с их танцами, карточной игрой и пустой болтовней. Подобное поведение, с точки зрения человека начала XXI в., отдает театральщиной. Но давайте вспомним, как часто бывают смешны, несовременны или ультрасовременны, на взгляд умудренных собственным опытом взрослых, молодые люди всех времен и народов. В то время как их позы и маски – это и эпатаж «правильных» старших, и протест против устоявшейся скучной обыденности, и поиск своего места в жизни, своей модели поведения. В общем, если говорить коротко, все это – необходимые муки самоопределения нового поколения граждан. Позже маски и позы забываются, и из странной, многократно критиковавшейся молод ежи вырастают интересные государственные и общественные деятели, звезды науки, литературы, искусства. Декабризм и являлся молодостью российского общественно – го движения, той порой, когда равно важны и сурово отрицаемый опыт старших, и новейшие заграничные веяния, и сиюминутная мода, и трудно постигаемая глубина мысли, и вызывающая смех окружающих поза.

Не будем забывать и о том, что, во-первых, игра масок вообще была характерна для людей первой четверти XIX в. (достаточно упомянуть о загадочной для историков многоликости Александра I); во-вторых, местом действия для прогрессистов была все-таки не сцена, а гражданская трибуна, и в-третьих, по принятым между романтиками понятиям, они рассчитывали не столько на реакцию современников, сколько на суд потомков, т. е. истории, и ничуть не менее. Если же принять во внимание то, что нет и не может быть разных видов честности, то понятно, почему до поры неконспиративные конспираторы считали неблагородным делать из своих взглядов тайну. Насаждая культ дружбы, даже экзальтированного братства, прогрессисты не умели жить в состоянии душевной раздвоенности, когда со «своими» человек был совершенно откровенен, ас «чужими» заковывался в броню светских приличий. Здесь кроется один из источников нравственного обаяния декабризма (хотя именно в этом таились и многие особенности и даже слабости движения). Нам придется вновь ненадолго вернуться к следствию над декабристами.

В свое время глава советского декабристоведения академик М. В. Нечкина предложила такое решение проблемы «странного» поведения наших героев перед лицом Следственного комитета. «Хрупкая дворянская революционность, – писала она, – легко надламывалась перед лицом победы царизма, общего разгрома движения, полной гибели планов и массовых арестов участников».[80] Ключевое слово в этой оценке, конечно, «дворянская», т. е. социально незрелая, неустойчивая, легко оборачивающаяся либерализмом, а то и возвращающаяся к признанию незыблемости монархического строя. Слово «дворянская» действительно является в данном случае центральным, но вовсе не в том смысле, который придавала ему Милица Васильевна.

Романтическое, как уже говорилось, по своему характеру и мироощущению движение декабристов делало их на следствии почти беззащитными в двояком плане. Во-первых, у многих из них чувство гражданской ответственности и дворянской чести перед лицом Следственного комитета проявилось в служебном чинопочитании, привычке повиноваться старшим по званию, тем более – монарху. Во-вторых (и это более важно), те же чувства заставляли другую их часть быть откровенными с властями, поскольку гражданская ответственность подразумевала необходимость отвечать за свои действия, чем бы ни грозила расплата за них. Кодекс же дворянской чести в понимании декабристов требовал не только самим не прятаться за других, но и не выгораживать этих «других». Ведь дело, ради которого они подняли восстание, не терпело не только лжи (это само собой), но и никакой маскировки целей выступления радикалов, никакого флера, мешающего ясно видеть их всей России. Наконец, романтическая подоснова движения дворянских революционеров толкала их к нарочитой жертвенности, наиболее емко выраженной в восклицании Одоевского накануне восстания: «Ах, как славно мы умрем!» Славно умирать вряд ли возможно с ложью на устах.

Справедливо ли подобное поведение назвать незрелостью, детством? Конечно же, да! Декабризм, как уже отмечалось, и являлся детством российского оппозиционного движения, тем периодом, когда его революционное и либеральное направления были еще тесно переплетены. К тому же от революционеров последующих десятилетий декабристов отличало особое отношение к верховной власти. Они были гораздо ближе к ней, чем разночинцы-народники, марксисты или эсеры, а потому ощущали не только гнет трона, но и его полумистическое очарование. Последним власть представлялась далекой и грубой силой, которая угнетала страну, подобно чужеземному захватчику. Поэтому и боролись они с А. И. Одоевский ней, не зная сомнений и не ожидая благодеяний сверху; перед лицом следователей и судей вели себя как перед заклятыми врагами, в схватке с которыми все средства хороши. Декабристы же относились к происходившему с ними во многом иначе.

Может быть, отсюда и идет наше сегодняшнее недопонимание их позиций и внезапной, но опять-таки по-человечески понятной слабости. Можно, конечно, отнестись со снисходительной усмешкой к странностям деятелей той, столь отличной от нашей, эпохи. Но давайте прислушаемся к мнению умного и знающего историка. «Для того чтобы понять декабризм, – писал Ю. М. Лотман, – необходимо вновь превратить формулы в поведение, увидеть жест, услышать интонацию. Слова сохранились – исчезла атмосфера. Но смысл слов будет нам до конца ясен лишь в том случае, если возродить атмосферу».[81] Данная статья не может претендовать на раскрытие столь сложной темы (вряд ли такое вообще под силу одному человеку), поэтому мы ограничимся рассмотрением еще одного аспекта проблемы, который можно сформулировать следующим образом. Как высота и чистота помыслов декабристов сочеталась у них с необходимостью подпольной, тайной работы, невольного сокрытия от окружающих своих истинных целей и планов действий? Нет ли тут какого-то коварного противоречия, разрушающего или, по крайней мере, нарушающего наше представление о них?

А. И. Одоевский. Акварель Н. А. Бестужева (1833).

Скажем сразу, тайна и правда сочетались в их взглядах не только с большим трудом, но и путем преодоления мучительных сомнений. Сложное, двойственное отношение дворянского авангарда к подполью лучше всего выразили наблюдения и размышления СП. Трубецкого. «Не должно полагать, – писал он, – чтобы люди, вступившие в тайное общество, были все злы, порочны или худой нравственности и имели бы дурные и преступные намерения… но во всяком подобном обществе… непременно найдутся выше помянутые люди, которые, конечно, сначала примут на себя пристойную личину… они стараются неприметно клонить общество к своей цели и почти всегда успеть могут… Вот истинное зло и вред существования всяких тайных обществ».[82]

Так и хочется воскликнуть: боже мой, какие странные мелочи волновали первых российских революционеров! И как быстро эти «мелочи» перестали интересовать радикалов следующих поколений. А все-таки, все-таки даже Трубецкой вынужден был согласиться с тем, что тайные общества декабристов имели право на существование. Правда, согласился он с этим только потому, что в основе их возникновения лежали, по его мнению, самые высокие гражданские чувства, характерные для объединившихся в них людей. «Члены общества, – продолжает Сергей Петрович, – не имели в виду никаких для себя личных выгод, не мыслили о богатстве, о почестях, о власти… Словом, члены тайного общества решились принести в жертву Отечеству жизнь, честь, достояние, все преимущества, какими пользовались, все, что имели, без всякого возмездия».[83]

В своем наивном, но одновременно и гордом убеждении Трубецкой не был одинок. Чтобы удостовериться в этом, достаточно познакомиться с воспоминаниями, скажем, Н. И. Лорера, А. Е. Розена или кого-то из других единомышленников дворянских революционеров. Декабристов действительно смущал сам факт того, что забота о благе Отчизны неожиданно для них оказалась тесно связанной с деятельностью тайных организаций. Пребывание в подполье было для этих чрезмерно совестливых оппозиционеров столь противоестественным, так противоречило нормам чести гражданина и члена первого сословия, что могло быть объяснено и оправдано только экстраординарными обстоятельствами – печальными реалиями российской политической жизни первой четверти XIX в. В очередной, но отнюдь не в последний раз отметим мешавшие единству декабристов, но вызывающие наше живейшее сочувствие высокие сомнения этих людей. И относились они не только к подполью, даже сама революция (святая святых будущих поколений радикалов) являлась для дворянских революционеров делом благим в принципе, но от этого далеко не бесспорным.

Воодушевляющим примером для них (и только ли для них?) стали французские события конца XVIII в. Они казались декабристам ярким образцом самодеятельности народных масс и самым надежным гарантом сохранения их завоеваний – ведь даже вернувшиеся на трон Бурбоны не посмели посягнуть на важнейшие завоевания революции. Мало того, она заставила «умы клокотать» как в предвкушении освобождения собственных стран от гнета феодальных тронов, так и в поисках ответов на поставленные ею перед образованной Европой вопросы. Кстати, ответы на некоторые из них человечество безуспешно ищет до сих пор. Итак, первый вопрос «от Французской революции»: обязательно ли революционный переворот сопровождается крайностями «царства террора», влекущими за собой огромные человеческие, материальные и культурные потери?

Вопрос второй: обязательно ли радикальные общественно-политические события приводят к установлению диктатуры одного лица или узкой группы лиц? Другими словами, декабристов интересовало, существуют ли морально безупречные средства достижения целей революционеров? А если нет, то можно ли в данном случае (ради блага и прогресса страны, конечно) пренебречь моралью? Позже подобные проблемы перестанут, к сожалению, волновать «истинных» революционеров. По их велению и хотению все станет достаточно просто: мораль – важная часть человеческих отношений, и поэтому пренебрегать ею недальновидно. А вот переделать ее, выдвинув на первый план особые революционные правила морали, можно и нужно, что и было сделано с необыкновенной решительностью. К счастью, декабристы бесчеловечных экспериментов с нравственностью уже не увидели.

Сами они оказались как бы между двумя полюсами: безусловной необходимостью и реальной оправданностью решительных действий для достижения прогресса во всех сферах российской жизни, с одной стороны, и опасностью превращения благих намерений в свою противоположность – с другой. И если полюсов имелось два, то сомнений – десятки, а терзаний – миллион. Обратите внимание, декабристы безоглядно смело рассуждали об устранении любых препятствий, стоявших на пути заговора. Всесторонне обговорили, правда, не придя к единому мнению, необходимость уничтожения царской фамилии, обсудили свою тактику в ходе неизбежного столкновения с верными правительству войсками, погоревали о темноте народных масс, выработали неотложные мероприятия новой революционной власти. Однако по мере приближения часа восстания все более озабоченными делались лица руководителей заговора, куда-то улетучивались бодрость и бойкость их рассуждений. Дело здесь, конечно, не в банальной робости или тем более трусости перед решительным боем, а в гораздо более значимой и по-человечески понятной неуверенности в правомочности своих действий.

Пока дело ограничивалось разговорами и дискуссиями в стане заговорщиков, радикалы примеряли будущие действия к собственным судьбам, рассчитывали собственные поступки и были готовы ответить за них собственными жизнями. Непосредственно перед 14 декабря речь пошла о судьбах всей страны, всего народа, который декабристам ничего решать не поручал, а потому огромная тяжесть ответственности начала подтачивать решимость дворянского авангарда. Революционеры, по-настоящему ощутив себя вершителями чужих судеб, всерьез стали задаваться вопросом: имеют ли они право в одиночку, не зная мнения сограждан, навязывать России новый для нее путь развития (даже если данный путь самим радикалам казался единственно правильным)? Их сомнения, судя по воспоминаниям, были столь велики, что на ум невольно приходит совсем уж крамольное: не ощутили ли декабристы внутреннего облегчения после картечных залпов на Сенатской площади? Разгром восстания, при всей своей катастрофичности, решительно разрубал образовавшийся гордиев узел – заговорщики вновь оставались один на один со своей собственной судьбой и несли ответственность только за себя.

Кстати, о народных массах. Пора бы нам обратить внимание на оценку декабристами возможной роли этих масс в грядущих революционных событиях. В свое время А. И. Герцен сокрушенно заметил, что восстанию 14 декабря на площади «не хватало народа». Позже В. И. Ленин преобразовал эту фразу в чеканную формулу: «Страшно далеки они (декабристы. – А. Л.) от народа», – превратившуюся у официозных историков чуть ли не в главный пункт обвинения дворянских радикалов. Самое же интересное заключается в том, что слова Герцена и Ленина требуют очень серьезного к себе отношения, поскольку отнюдь не так однозначны, как это кажется на первый взгляд.

Проще всего отправиться по наезженной колее и развить мысль об огромной пропасти, лежавшей между дворянством и российскими «низами», поговорить о том, что первое сословие было плохо знакомо с нуждами и чаяниями крестьянства и горожан. Однако справедливо ли игнорировать то, что декабристы – и как офицеры, и как помещики – постоянно общались с тем самым народом, от которого были «страшно далеки», а потому знали его гораздо лучше, чем, скажем, деятели разночинного лагеря последующих десятилетий. Слепой любви к «девственно чистой» и «праведно живущей» деревне они действительно не испытывали, но это отнюдь не свидетельствует об их плохом знакомстве с предметом спора. Поскольку самые простые, приходящие на ум в первую минуту решения нередко оказываются ошибочными, попытаемся не столько углубиться в проблему, сколько дать ей несколько иное освещение.

И Герцен, и Ленин, оценивая ситуацию на Сенатской площади, видимо, не посчитали достаточно значимым то обстоятельство, что дворянские революционеры сознательно отказались от попыток опереться на народные массы. А поскольку декабристы поступили именно таким образом, то в чем причина этого сколь решительного, столь, может быть, и решающего шага? Недовольство простого люда существующим положением вещей ни у кого сомнения не вызывало. К тому же обещание отменить крепостное право и рекрутчину было сильным козырем в руках восставших и могло привлечь на их сторону крестьянские и солдатские массы. Однако в этой очевидности имелась, с точки зрения представителей дворянского авангарда, весьма смущавшая их сторона дела. Они прекрасно помнили, что революционному Парижу в свое время удалось справиться со многими врагами, но ни якобинцы, ни Наполеон так и не смогли, уговорами или силой, перетянуть на свою сторону крестьянскую Вандею, упрямо остававшуюся верной свергнутой королевской династии и отважно добивавшуюся ее возвращения на престол.

Если победоносная и даровавшая народу землю и политические права революция не сумела сломить монархизма французского крестьянина, то какие могли существовать гарантии того, что это удастся сделать горстке российских радикалов? Кроме многовековой и неистребимой веры селян в справедливость и законность власти монарха, существовало еще одно, чисто тактическое затруднение. Революционерам, тем более дворянам, вряд ли бы удалось быстро и доходчиво объяснить крестьянству суть таких понятий, как «республика», «конституция», «парламент», «политические права» и т. п. Зимний же дворец мог просто и надежно использовать хорошо знакомый всем россиянам лозунг: «За Бога, царя и Отечество!», чтобы увлечь за собой народные массы на борьбу с дерзкими разрушителями традиционных устоев. Контрреволюционность деревни, как и ее монархизм, была вполне стихийной, но декабристам от этого легче не становилось.

Правда, они могли попытаться использовать массы «втемную», ничего им не объясняя, воспользоваться размахом и силой народного недовольства в собственных интересах. Однако это, во-первых, противоречило нравственно-политическим принципам дворянских революционеров; во-вторых, могло спровоцировать «бессмысленный и беспощадный» бунт «черни», чреватый огромными людскими, культурными и экономическими потерями, которым в глазах дворянского авангарда не было оправдания. К тому же последствия народного бунта представлялись им абсолютно непредсказуемыми, а потому надежда, что страна в результате подобных экспериментов выйдет на путь прогресса и справедливости, была более чем призрачной. Так, может быть, не только декабристы были страшно далеки от народа, но и он (народ) никак не желал сближаться с дворянскими революционерами? Их равновеликая удаленность друг от друга и определила трагическую слабость российской политической оппозиции в первой четверти XIX в.

В общем, как заметил наш современник, поэт Юрий Ряшенцев:

  • …Россия вспрянет ото сна…
  • Но отличит ли Салтычиху
  • От Салтыкова-Щедрина?

Сомнения… сомнения… Помимо уже сказанного, под их грузом даже святые слова: «монарх» и «Отечество», ранее составлявшие для дворянства нерушимое целое, начинают как бы двоиться, а для декабристов вообще распадаются на два самостоятельных понятия. Недаром на следствии многие участники восстания уверенно заявляли, что они не нарушали присяги, поскольку клялись в верности Отечеству, а не государю, что стало для Николая I полной и вряд ли приятной неожиданностью. Иными словами, сомнения далеко не всегда являются фактором разрушительным, а потому отрицательным, зачастую они, напротив, весьма полезны и даже конструктивны. Иначе декабристам, наверное, не удалось бы окончательно договориться о том, в чем заключаются такие важные для них понятия, как «честь» и «долг» гражданина. А так честь сделалась прежде всего гарантией независимости, самостоятельности мыслей и действий человека; долг же требовал от него беззаветного служения стране и народу, а не отдельному лицу. Эти понятия вырастали одно из другого и, поддерживая друг друга, не давали человеку опуститься до уровня льстеца, чинодрала, холопа.

Ну хорошо, будем считать, что мы почти готовы поверить в то, что декабристское подполье не являлось абсолютно точным отражением державной власти (это тяжелое испытание замаячило перед радикальным лагерем десятилетия спустя), более того, сами они представляли некую самостоятельную силу, которая пыталась насаждать в умах и душах людей высокие, нравственно безупречные цели и действия. Однако для того, чтобы окончательно утвердиться в этой точке зрения или оспорить ее, попробуем посмотреть, изменилось ли что-нибудь в повседневной жизни России после исчезновения дворянских революционеров с общественно-политической арены. Один из самых пристрастных, зато и самых надежных очевидцев событий тех лет А. И. Герцен, писал: «Тон общества менялся наглазно; быстрое нравственное падение служило печальным доказательством, как мало развито было между русскими аристократами чувство личного достоинства. Никто (кроме женщин) не смел показать участия, произнести теплого слова о родных, о друзьях, которым еще вчера жали руку, но которые за ночь были взяты. Напротив, являлись дикие фанатики рабства, одни из подлости, а другие хуже – бескорыстно».[84]

Вряд ли можно согласиться с замечательным мемуаристом в том, что чувство собственного достоинства было развито среди русского первого сословия мало, т. е. с тем, что оно было недостаточно выработано и слишком тихо провозглашено. Другое дело, что это чувство, связанное с декабристским пониманием чести и долга, было развито в опасно узком кругу дворянства. Когда же большинство деятелей этого круга оказалось «снятым» правительством, как сливки с молока, а их сторонники вынужденно затаились, то в среде первого, благородного, сословия стали возможны вещи, прежде абсолютно немыслимые. Оказывается, никто и ничто не мешает безнаказанно оскорблять сослуживца, просто знакомого или полузнакомого. Ведь вместо опасного для здоровья выхода к барьеру можно спокойно пожаловаться начальству на незаконность действий вызвавшего вас на поединок чести, а еще лучше ответить на вызов ударом табурета (подобные вещи действительно стали происходить, и такой «ответ» выглядел, конечно, гораздо убедительнее). Дуэль вообще быстро теряет романтический ореол и, если можно так выразиться, социально уравнивавший людей статус, отличавшие ее в 1810-х годах, и, скорее, становится удобным поводом избавиться от обидчика любыми средствами, чем защитить свою честь. В результате, как отмечают исследователи, в 1830-х годах в России появляется совершенно новый вид homo sapiens – человек николаевской эпохи, человек зажатый. К сожалению, не только зажатый, это, в конце концов, было бы делом только данного индивидуума, но еще и агрессивно бесчестный. «Николаевская эпоха, – пишет Ю. М. Лотман, – отличалась от декабристской бесстыдством, потому что люди потеряли стыд, потеряли боязнь общественного мнения».[85] Точные слова ученого звучат как диагноз нравственного заболевания, вдруг и надолго поразившего страну.

Камера Е. П. Оболенского в Петровской тюрьме. В. В. Давыдов (1850-е годы). Копия с акварели Н. А. Бестужева.

Может быть, представители дворянского авангарда по отношению к российской действительности первой четверти XIX в. и стояли, пользуясь выражением В. О. Ключевского, «как-то криво», что мешало им разглядеть достижимые цели, взвесить наличные средства, предусмотреть последствия своего радикализма.

Однако их исчезновение «во глубине сибирских руд» скоро почувствовалось всеми и везде. Сами же декабристы и в Сибири продолжали оставаться на удивление прежними, и возвращение тех из них, кто дожил до амнистии в 1856 г. (она коснулась сорока двух революционеров), оказалось для властей сплошным разочарованием, а для объективно настроенных современников восстания – радостным и волнующим событием.

«Довелось мне видеть, – вспоминал Л. Н. Толстой, – возвращенных из Сибири декабристов, и я знал их товарищей и сверстников, которые… остались в России и пользовались всякими почестями и богачеством. Декабристы, прожившие в каторге и в изгнании духовной жизнью, вернулись после 30 лет бодрые, умные, радостные, а оставшиеся в России и проведшие жизнь в службе, обедах, картах, были жалкие развалины, ни на что никому не нужные, которым нечем хорошим было помянуть свою жизнь…».[86] Льву Николаевичу, как всегда, когда речь заходила о человеке и движениях его души, удалось подметить наиболее существенное. Грубая и жесткая николаевская система, отравившая существование двум поколениям россиян, забросив декабристов в Сибирь, больно их зацепила, но не изувечила из-за географической отдаленности, смягчавшей ее гнетущую действенность. Установленный в империи режим не сумел заставить замолчать их совесть или испачкать их руки, что разительно отличало наших героев от их сверстников, добровольно или из-под палки служивших Зимнему дворцу.

Да и только ли в сверстниках дело? Не будем кривить душой и делать вид, что в ходе нашего разговора о дворянских революционерах нам не вспоминаются события иные, гораздо более близкие к временам сегодняшним. Преемники декабристов, безусловно, превзошли их в организованности, в деле привлечения к активной оппозиции властям учащейся молодежи, крестьян и рабочих, в безоглядности своих действий и непоколебимой уверенности в собственной правоте. Но системы, которые они пытались выстроить, а порой и выстраивали, вряд ли можно назвать подлинно гуманными, а значит, и действительно прогрессивными. Революции ради революций время от времени, к сожалению, происходят. Порой они даже становятся событиями всемирного значения. Но что при этом меняется к лучшему?

Все-таки замечательно, что деятели 1825 г. до сих пор упрямо напоминают нам одно неписаное правило, которое гласит, что очень часто хорошо аргументированные нравственные сомнения по поводу тех или иных планов преобразований, предлагаемых государственными или общественными деятелями, бывают гораздо привлекательнее, а может быть, и полезнее самых безапелляционных утверждений собственной правоты, уверенности в возможности некой идеологии или неких вождей осчастливить сограждан помимо их воли. Подобную уверенность политологи называют «поглощенностью идеей», и от нее декабристов спасло не только то, что они были первыми, но и какой-то особенно высокий нравственный градус их движения. Оказалось, что истина, тем более истина весьма относительная (впрочем, и абсолютная тоже, если такая вообще существует), отнюдь не важнее добра, красоты, совестливости. Духовная независимость дворянских революционеров, как и порожденные ею самоуважение, возможность безбоязненно сомневаться в том, что сомнению вроде и не подлежит, не только позволяли им в любых обстоятельствах оставаться самими собой, но и делают их образ необычайно привлекательным даже в начале XXI в.

Почему же эта обаятельность, столь явственно ощущаемая ныне, так странно действовала в начале XX столетия на небезразличного к красоте поступков и острым нравственным проблемам Мережковского? Почему писатель не только восхищается первыми российскими революционерами, называя их мучениками свободы, но одновременно словно бы предупреждает нас от некого искуса, таящегося в их облике? На наш взгляд, дело в данном случае в том, что роман «14 декабря» является ярким примером столкновения двух типов интеллигентских утопий, которые в принципе не могут сосуществовать, т. е. составить какой-либо идейный симбиоз. Приходится констатировать, что проблема типологии утопий российской интеллигенции весьма интересна и важна как с научной, так и практической точки зрения, но, к сожалению, довольно слабо разработана в исследовательской литературе (народные утопии, кстати, рассмотрены гораздо лучше[87]). Не пытаясь осилить столь многозначную тему, присмотримся внимательнее к самому понятию «утопия». Может быть, это поможет нам лучше понять потаенно настороженное отношение Дмитрия Сергеевича к декабристам.

Если верить энциклопедическим словарям, то понятие «утопия» имеет два значения: «место, которого нет» и «благое место». В строго теоретическом отношении это, наверное, справедливо. Однако на практике давняя традиция заставила оба смысла слиться воедино, а в результате получилось следующее: этого здесь нет, ибо оно слишком хорошо для нашего грешного сущего. Но именно потому, что «хорошо», а равно и потому, что «нет», утопии неотвратимо притягивают мысли и чувства людей, подобно мощному магниту. Кроме того, с точки зрения практической, вернее, политической они распадаются на два вида. Те, что представляются плодами чисто кабинетных размышлений, обогащенных прелестными картинами собственного воспаленного воображения; и те, что являются (вольно или невольно) отражением реальных противоречий, существующих в обществе. В них, в свою очередь, можно выделить два подвида (виды, подвиды – очень похоже на какие-то труды Ж. Ламарка или Ч. Дарвина, а не на скромный комментарий к историческому роману, но автор в этом повинен в самой незначительной степени. История, как наука, настойчиво требует строгой регламентации понятий). Первые из них представляются единственным вариантом развития страны. Они имеют вид сурового и не слишком умного учительствования, т. е. диктуют и контролируют каждый шаг тех, кто в них поверил и готов осуществлять на деле. Вторые же не столько диктуют образ действий, сколько наводят на размышления, иными словами, при всей своей обманчивости и прельстительности, выступают как один из возможных, но необязательных вариантов движения к прогрессу.

Задумки декабристов, являясь утопиями, все же отражали реальные противоречия, существовавшие в России первой четверти XIX в. А вот рецепты Дмитрия Сергеевича… Конечно, идей, совершенно не связанных с той или иной национальной почвой, не бывает. Однако степень и уровень этих связей важны необыкновенно. Вопрос о почве затронут далеко не случайно. Утопии достаточно национальны по своей сущности и корнями уходят в глубины сознания того или иного народа. Говоря более академическим слогом, психо– и гносеологические предпосылки утопий проистекают из тех слоев человеческой натуры, где мыслимое представляется воплотимым, действительным, хотя реально, наделе – это всего лишь вид утонченного самообмана. Да, но при чем здесь Мережковский? Посмотрим.

В начале XX в. дух обновления, а то и отрицания традиционных способов существования народов охватил все европейское пространство, создавая плодородную почву для расцвета всевозможных интеллигентских утопий и полуутопий. Запад отозвался на эту неординарную ситуацию философской и культурологической аналитикой, предлагавшей, по существу, исторические средства выхода из чисто исторического же кризиса. Россия по давней традиции откликнулась на общеевропейский зов времени не только интереснейшими философскими и беллетристическими произведениями, но и предложила ультраутопические средства выхода из кризиса. Причем русские «спасительные» проекты этой поры развивались не от представлений о месте, которого нет, к описанию места, которое есть и требует рационального изменения. Они разрушали последнее, призывая броситься туда и в то, чего нет, и что не может существовать сколько-нибудь длительный исторический срок (как горько заметил один мой знакомый: «Когда Запад охватывали чувства уныния и разочарования, там наступал Ренессанс, а у нас – Октябрьская революция»).

Не осознавая нереальность поставленной задачи и не желая верить в ее невыполнимость, утописты этого периода всех мастей и окрасок волей или неволей выдвинули целый ряд обязательных условий достижения своей главной цели – построения сконструированного ими общества. Попытаемся перечислить эти условия, ну а насколько они нравственны, гуманны да и просто реалистичны, судить читателю. Вы замечали, что ни у одного из авторов политических, литературных – по сути, интеллигентских – утопий нет ни слова о личностных отношениях людей в тщательно описываемом ими будущем общежитии? Это отнюдь не случайный недосмотр и не досадное упущение. Существовала странная, но всеобщая уверенность в том, что мир или по крайней мере государство можно достаточно быстро переделать при помощи умозрительно найденного средства. Во второй половине XIX в. все надежды на поиск такого средства возлагались на точные и естественные науки, а чуть позже, несколько разочаровавшись в них, утописты-проектанты перешли к совершенно иным материям.

При этом межчеловеческие отношения в любом случае казались им второстепенными, поскольку не вписывались в контекст «серьезных» научных или теологических размышлений. Но и вообще без людей ни один утопист, к сожалению, обойтись не мог. Трудность, вернее, даже не трудность, а досадная, с их точки зрения, помеха заключалась в том, что для появления новой небывалой социальности необходима такая же новая и тоже небывалая порода людей. Утверждение достаточно циничное, не правда ли? Что же в таком случае получается? Не общество изменяется ради благоденствия отдельного лица, а оно, лицо, есть всего лишь инструмент для идеальной переделки общества. Оказывается, главное заключается в том, чтобы все были счастливы (при достаточно известном факте, что счастье понимается людьми весьма по-разному), а не в том, чтобы каждый был просвещен и свободен в своем выборе. Только когда люди переменятся в определенном утопистами направлении, станет возможно полное и окончательное искоренение зла во всех его проявлениях (правда, кто и каким образом тогда поймет, что такое добро?). А как же иначе? Если человек (спасибо классическому естествознанию XIX в.) является типичной частью природы, то на него полностью распространяются законы ее развития и бытия. К несчастью, и многие «выученики» того периода, и проектанты-утописты не брали в расчет главного, что составляет загадку и исключительную особенность человека – его индивидуальность, неповторимую «штучность» каждой личности.

В. И. Мильдон, внимательно проанализировав особенности российских долитературных и литературных утопий XVIII–XIX вв., сумел выделить несколько их общих черт.[88] Вот как они выглядят в его интересном труде:

1. Окружающий мир плох и требует радикальных перемен. «Перемены» и счастливое «будущее» становятся почему-то синонимами.

2. Либо полное разрушение зловредного мира (гибнут при этом только «неправедные», «праведники» начинают совершенно новую, настоящую жизнь), либо уход в другое место (наиболее простой, но и наиболее ненадежный метод преодоления законов этого мира, потому что всегда хорошо там, где нас нет).

3. Обязательное изменение самого человека, и не только психологически и умственно, но и физически, что дает богатый материал для различных фантазий, хотя и выглядит страшновато.

4. Благие перемены непременно должны распространяться на все человечество. (А как же! Иначе не стоило бы и огород городить. – А. Л.)

Мы бы предложили добавить еще один пункт:

5. Мистическая, за гранью рационального понимания и никогда не стареющая вера в чудо. Потому что реально устроить все вышесказанное возможно исключительно чудесным образом. Не будем забывать при этом, что чудесное далеко не всегда является синонимом благого, радостного.

Трудно не согласиться с теми, кто давно провел тщательный анализ предложений утопистов и признал их весьма опасными для всех живущих. «Утопия, – писал Г. Флоровский, – есть постоянный и неизбывный соблазн человеческой мысли, ее отрицательный полюс, заряженный величайшей… ядовитой энергией».[89]

Если вернуться от теоретических размышлений к нашей конкретной теме, то нереальность проектов декабристов была далеко не абсолютной и зачастую заключалась в неготовности России принять эти планы именно в ту, отведенную им историей минуту. Действительно, и отмена крепостного права, и уничтожение рекрутчины, и создание судов присяжных, и введение конституционного правления в принципе не представляли собой ничего фантастического. Совершенно иное дело предлагавшееся Пестелем и его единомышленниками учреждение диктатуры Временного революционного правительства, опора новой власти на всепроникающие органы государственной безопасности, с их армией платных и добровольных агентов, презрительное невнимание к культуре и обычаям «малых» народностей, деление наций на «ведущие» и «ведомые». Но даже здесь нет, как это ни печально, ничего нереального, ничего такого, что не могло бы быть испробовано тем или иным тоталитарным правительством в отношении своих подданных. Отмечая это, не будем забывать, что планы лидера Южного общества никогда не поддерживались подавляющим большинством декабристов. После нашего знакомства с особой нравственной атмосферой их движения это вряд ли вызовет удивление. И не их вина, что, по справедливому, хотя и горькому заключению К. Мангейма: «Утопии сегодняшнего дня могут стать действительностью завтрашнего дня».[90]

Утопия Мережковского никакими чертами не была связана с российскими реалиями начала XX в. Более того, он смотрел на свою конструкцию как на универсальный метод создания абсолютной гармонии в жизни человечества вообще. Причем подобной гармонии писатель пытался добиться на путях победы некого нового религиозного начала, единого для всех. Конечно, требование любого единовластия упрощает не слишком разборчивому в средствах политику (а выстраивание межчеловеческих отношений – это, как ни крути, все равно политика) задачу, поскольку создает атмосферу психологического и политического единомыслия. Оно настолько дорого Дмитрию Сергеевичу, что тот не устает утверждать в своих произведениях, будто Россию на протяжении веков подтачивало заболевание именно противоречием. Вот почему у него в одну строку легко выстраиваются и Петр I, и Павел I, и Александр I со своими попытками кардинальных реформ, и декабристы.

Опасность подобных взглядов заключается в том, что стремление достичь абсолютной гармонии поистине и совершенно бесчеловечно. Она (гармония) делается возможной только тогда, когда все люди превращаются в некие абсолютно одинаковые единицы. Поскольку же все мы были, есть и будем, как это для кого-то ни грустно, уникально разными, то утопия писателя приобретала явно агрессивный характер, подобно любому намерению выровнять и уровнять все и всех. Почему-то совсем не хочется, да и страшновато представлять себе человечество или даже одну несчастную страну, причесанные под одну гребенку (интересно, о чем эти насильно выровненные люди будут разговаривать друг с другом?). И вряд ли в подобном нежелании и опасении мы будем одиноки. «Любая попытка, – пишет уже цитировавшийся нами В. И. Мильдон, – умышленная ли, нечаянная, переделать действительную жизнь людей по тому, какой она предстоит воображению, оборачивается всегда социальной трагедией… физический мир не существует по эстетическим законам».[91]

Последствия осуществления социально-политических утопий сказываются разновременно, тяжело отзываются во всех слоях населения, отбрасывают страну в то или иное Зазеркалье. Но в конце концов, хотя и с огромным трудом и невозвратимыми потерями, преодолеваются. Против них начинают выступать реальная жизнь, реальная история народа, которые не могут долго существовать в соответствии с выдуманными кем-то схемами и все равно рано или поздно берут свое. Попытка же отдельного человека выстроить собственную жизнь по придуманным им жестким правилам неизбежно ведет к личной трагедии, странным заблуждениям, непониманию окружающими и т. п. Мережковский, равно отрицавший убийственную затхлость и всепроникающую пошлость мещанского духа, бессильное высокомерие власть имущих и беззастенчивость молодого капитализма, безусловно, ратовал за радикальные перемены в жизни страны. Однако, в чем конкретно должны были состоять эти перемены, Дмитрий Сергеевич внятно сформулировать так и не смог. Вряд ли невнятность его взглядов происходила от недостаточной эрудиции или слабого знакомства с политическими течениями конца XIX – начала XX в. Дело, скорее всего, в другом – в небывалой высоте требований писателя к формам существования нового человеческого общежития при узости выбора средств для его успешного выстраивания.

Причем утопия Мережковского, как, впрочем, и декабристов, коллективна, т. е. речь идет обязательно обо всех согражданах вкупе, иначе не получится желаемого единообразия и утопия рухнет, не успев осуществиться. Однако в отличие от планов дворянских революционеров (которые как раз высоко ценили разноликость и разномыслие – еще один повод для их достойных уважения сомнений) у писателя коллективизм выступает еще и как форма глобализма, т. е. убеждения в том, что русское – это синоним и образец всемирного. Порой, правда, кажется, что он и сам осознавал утопичность своих теоретических построений, но ни на что другое, более приземленное, согласиться уже не мог и не хотел. Тоже ведь сомнения, но насколько судорожная неуверенность романиста и по сути, и по своим последствиям отличается от декабристских размышлений-споров.

Даже религиозная вера декабристов, по сравнению с верованиями Мережковского, проста и незатейлива. Они воспитывались под влиянием идей французского Просвещения, однако не стали русскими вольтерьянцами. Те были людьми злобными и ущербными, а все их взгляды сводились к богохульству и кощунству. По словам В. О. Ключевского, русский вольтерьянец не просто уходил из храма, сделавшись в нем лишним, а норовил перед уходом побуянить, все перебить, исковеркать и перепачкать.[92] Декабристы если и называли себя атеистами, то в подлинно просветительском значении этого слова: отрицая некоторые догматы христианства, они никогда не принижали значения и важности религиозного чувства как такового.

П.И.Пестель. Неизвестный художник (1820-е годы).

В 1821 г. А. С. Пушкин, встретившись в Молдавии с П. И. Пестелем, записал загадочные слова своего собеседника: «Сердцем я атеист, но мой разум противится этому». Что кроется за этой двойственностью мировоззрения одного из вождей декабристов? Христианство рассматривалось дворянскими радикалами не с позиции большей или меньшей «правильности» догматов, а с точки зрения его роли в выработке справедливых нравственно-социальных и нравственно-политических взглядов людей, в стирании межнациональных, а может быть, и межконфессиональных различий между ними. В их понимании, еще в большей степени – в ощущении христианство преображалось из «только религии» в исторический феномен, становившийся основанием образа жизни и мышления правильно понявших его индивидуумов, в некий образец высокой, но совершенно земной справедливости. Целью религии, по мнению прогрессистов, являлось осуществление на деле нравственного закона, т. е. действительного ограничения требованиями морали всякой власти, призыв к установлению общих и справедливых законов для всех людей и народов Земли. Будучи законченными западниками, они считали европейские порядки самыми прогрессивными именно потому, что те в основе своей вырастали из христианства.

Поэтому и Христос воспринимался размышляющей дворянской молодежью почти как романтический герой, претерпевший за высшую правду и показавший незабываемый пример своим последователям. Причем не тем, кто лишь молится ему и именует его Спасителем, а тем, кто готов, невзирая на сомнения и физические муки, пройти через все испытания ради победы подлинно христианских принципов в отношениях как между людьми вообще, так и между властью и подданными в частности. Иными словами, дворянские революционеры не призывали к построению Царства Божия на земле, понимая, что это совершенно нереально. Они брали в союзники религию как освященную веками живую справедливость, образец нравственности, видя и признавая в ней то, что поможет людям выстроить свое общежитие на более гуманных и достойных основаниях.

У Мережковского религиозные искания носят совершенно иной характер. Он настолько жаждал перемен, что разглядел некую «бессознательную религиозность» даже у российских радикалов и придумал для нее термин – «религиозный революционаризм». Будучи человеком сугубо книжным, существуя не столько в реальной жизни, сколько внутри эстетизированной культуры, Дмитрий Сергеевич отождествил Божественное начало с революционным движением, а антихристово – с реакцией. После этого «Бог и дьявол», «Христос и Антихрист» превратились лишь в названия политических направлений, потеряв, по сути, свое высшее, теологическое содержание.

Поэтому события 1905–1907 гг., а также Февраля 1917 г. писатель воспринял в целом с удовлетворением. Ведь, согласно его представлениям, только «честная революция» могла покончить с непрекращающимся «осквернением человечества». Он видел в революции великое духовное потрясение, призванное создать мир подлинной духовной свободы.

Честно говоря, надежды Мережковского не имели ничего общего с российскими событиями начала XX в. «Мы надеемся, – писал он, – не на государственное благополучие и долгоденствие, а на величайшие бедствия, может быть, гибель России как самостоятельного политического тела и на ее воскресение как члена вселенской Церкви, теократии».[93] Какова же была эта ожидаемая и воспеваемая писателем Церковь? Мировая история, согласно размышлениям Дмитрия Сергеевича, проходит в своем развитии три этапа. Первый из них – язычество с его культом плоти, сменяется вторым – церковным христианством, имеющим, к сожалению, мало общего с истинным учением Христа, поскольку требует умерщвления плоти и проповедует суровый аскетизм, исключающий интерес к мировой культуре, а значит, и знание ее достижений. Историческое христианство к началу XX в. исчерпало себя, и перед человечеством открылся третий этап – царство «Третьего Завета», соединения плоти и духа, торжество истинной любви и братства. Именно оно вместит в себя правду о земле, выразит в полной мере правду плоти и культуры, которые так долго игнорировались традиционным христианством.

Братоубийственная самодеятельность народных масс, бессмысленное столкновение лоб в лоб политических партий в Октябре 1917 г. настолько ужаснули писателя, что он категорически отверг саму возможность таких людей создать новое, гармоничное человеческое общежитие. Причем поразили его не хищная сытость и не зверская тупость победителей, а скука «земного рая», написанная, по его ощущениям, на их лицах, скука «царства Антихриста», при которой единственно насущной задачей становится истребление инакомыслящих. Реальный мир окончательно превратился для него в торжество Зверя, а причины этого гибельного падения нужно было искать в прошлом не только России, но и других стран Европы.

История стала представляться Дмитрию Сергеевичу лишь ареной ожесточенной борьбы христианского и нехристианского, точнее, религиозного по своей сути и безбожного начал. При этом самого Мережковского, как вы понимаете, трудно назвать истинно верующим православным, а может быть, и вообще христианином. В его призывах звучит не столько слово Божье, сколько страх перед дьяволом, т. е. ощущается явственный отзвук классического манихейства.[94] Ведь дьявол по ортодоксальным представлениям православных есть некое тяжкое испытание, во всяком случае, он никак не равен Богу по своим силам и возможностям.

Мережковский прекрасно знал библейские тексты, внимательнейшим образом проштудировал Евангелия, но его не удовлетворяли ни интерпретация их официальными церквами, ни организация и общественные позиции этих церквей. Писатель мечтал создать собственную «маленькую церковь», предназначенную исключительно для посвященных, которая должна была воздействовать на массы в единственно правильном направлении. А оно (это направление), как мы уже знаем, требовало решительной переделки людей, превращения каждого из них в Богочеловека, иначе невозможно было выполнить поставленную писателем перед человечеством задачу. Цель, безусловно, высокая, но чреватая непредсказуемыми последствиями, да и попросту недостижимая. Кроме того, как эти будущие богочеловеки должны были реально сосуществовать в едином пространстве? В конце долгого и трудного пути, который им предстояло пройти, писателю представлялось светское по форме государство, живущее по строго христианским канонам, правильно определенным и провозглашенным им, Дмитрием Сергеевичем Мережковским.

В своей последовательной ненависти к победившим в России большевикам Мережковский раз за разом «ставил» на боровшихся с ними сторонников традиционного режима и иноземных диктаторов: Колчака, Деникина, Врангеля, Пилсудского, Муссолини, Гитлера. Когда фашисты напали на Советский Союз, 76-летний писатель выступил по радио и сравнил Гитлера с… Жанной д'Арк (бедная Орлеанская дева!). Пророк в Медине, призывающий единоверцев огнем и мечом бороться с неверными, окончательно победил в нем пророка в Мекке, погруженного в спасительное общение с Богом. Эмиграция в массе своей отвернулась от писателя, да и сам факт поддержки Мережковским Гитлера выглядит, на первый взгляд, довольно странно. «Положа руку на сердце, – вспоминала Ирина Одоевцева, – утверждаю, что Мережковский до своего последнего дня оставался лютым врагом Гитлера, ненавидя и презирая его по-прежнему… Кстати, меня удивляет его невероятное презрение к Гитлеру: он считал его гнусным, невежественным ничтожеством, полупомешанным к тому же. А ведь сам он всю жизнь твердил об Антихристе, и когда этот Антихрист, каким можно считать Гитлера, появился перед ним, – Мережковский не разглядел, проглядел его».[95] Что ж тут удивительного или неожиданного? Для утопистов, как людей тоталитарно мыслящих, характерен мертвящий порядок, все разложено по полочкам и аккуратно пронумеровано: враг номер один, враг номер два и т. д. А вот друзей и единомышленников у них совсем немного. Так ведь и нужны им не они, а нерассуждающие последователи…

Писатель, как и декабристы, был убежден, что слово – это сила. Но, в отличие от них, он верил, что слово способно изменить не только отношение самого человека к миру, но даже материальный порядок, само физическое бытие. Россия не взбурлила после знакомства с романами, стихами и эссе Мережковского, общественное мнение не всколыхнулось. Что особенно обидно, рецепты, предложенные пророком «Третьего Завета», даже не обсуждались. Вернее, они не обсуждались в позитивном практическом плане. А вот критики их хватало с избытком. «Ложное истинно, – писал, например, И. А. Ильин. – А истинное ложно. Это – диалектика?… Верить можно только в то, чего нет, но что осуществится в будущем… Искусство это? Но тогда это искусство, попирающее все законы художественного. Религия это? Нет – это, скорее, безверие и безбожие».[96]

Выше мы говорили о сомнениях Дмитрия Сергеевича. Однако слово «сомнения» вряд ли точно соответствует его ощущениям и отражает его позицию. Речь надо вести о глубочайшем пессимизме, захлестнувшем писателя после российских событий начала XX в. И пусть в последних строках романа «14 декабря» звучат слова веры: «Не погибнет Россия, – спасет Христос и еще Кто-то… Россию спасет Мать (Богоматерь. – Л. Л.)», – верится в них слабо, поскольку не ощущается внутренней убежденности написавшего их. Тем более что чуть раньше один из главных персонажей книги ставит убийственно мрачный диагноз: «…подлая страна, подлый народ… А может быть, и гибнуть нечему: никакой России нет и не было».

После знакомства с подобными пассажами только и остается размышлять и спорить о том, что более разрушительно для современного человека: утопии, в которые так заманчиво верить, или разочарования, убивающие всякие надежды, но в то же время заставляющие помыслить о подлинном и реальном символе веры. Пока думается о таких вещах и обсуждаются различия, существующие между ними, мы остаемся не просто частью природы, а венцом ее творения. И дело тут не в пустом тщеславии или коварном самообольщении. Какое уж тут тщеславие, если венец – это далеко не всегда радостно, празднично и победоносно, это еще и изматывающие, но ни на минуту не прекращающиеся поиски вечно ускользающей от нас истины.

Процесс ее поиска бесконечен, поскольку не существует никаких гарантий того, что в конце концов нам удастся ее найти. Более того, мы все время разрываемся между людьми, объявляющими о том, что им повезло обнаружить капризную беглянку, и теми, кто без надрыва, но твердо предупреждает: «Нет никакого пути, который ведет к истине. Есть пути, которые проходят близко от истины».[97] Может быть, просто стоит запомнить и поверить в то, что максимальное приближение к истине, так же как и катастрофическое удаление от нее, зависят только от нашего взвешенного, всесторонне продуманного подхода к решению важнейших частных да и глобальных проблем, но еще, пожалуй, в немалой степени от остро ощущаемого и неизбывного желания искать и найти…

Страницы: «« ... 1213141516171819