Феномен 1825 года Мережковский Дмитрий
– Минэ-ванэ, минэ-ванэ… – залепетал чухонец, указывая на плошку с салом.
– Да он и по-русски не говорит, – сказал Чернышев и посмотрел на палача в лорнет.
Это был человек лет сорока, белобрысый и курносый, немного напоминавший императора Павла I. Вид имел удивленный и растерянный, как спросонок.
– Ишь, разиня, все из рук валится. Смотрите, беды наделает. И где вы такого дурака нашли?
– А вы что ж не нашли умного? – огрызнулся Кутузов и отъехал в сторону.
В эту минуту пятеро осужденных выходили из ворот крепости. В воротах была калитка с высоким порогом. Они с трудом подымали отягченные цепями ноги, чтобы переступить порог. Пестель был так слаб, что его должны были приподнять конвойные.
Когда взошли на вал и проходили мимо виселицы, он взглянул на нее и сказал:
– С'est trop.[44] Могли бы и расстрелять.
До последней минуты не знал, что будут вешать.
С вала увидели небольшую кучку народа на Троицкой площади. В городе никто не знал, где будут казнить: одни говорили – на Волковом поле, другие – на Сенатской площади. Народ смотрел молча, с удивлением: отвык от смертной казни. Иные жалели, вздыхали, крестились. Но почти никто не знал, кого и за что казнят: думали – разбойников или фальшивомонетчиков.
– Il n'est pas bien nombreux, notre publique,[45] – усмехнулся Пестель.
Опять в последнюю минуту что-то было не готово, и Чернышев с Кутузовым заспорили, едва не поругались.
Осужденных посадили на траву. Сели в том же порядке, как шли: Рылеев рядом с Пестелем, Муравьев – с Бестужевым, а Каховский – в стороне, один.
Рылеев, не глядя на Каховского, чувствовал, что тот смотрит на него своим каменным взглядом: казалось, что, если бы только остались на минуту одни, – бросился бы на него и задушил бы. Тяжесть давила Рылеева: точно каменные глыбы наваливались, – и он уже не отшвыривал их, как человек на маленькой планете – легкие мячики: глыбы тяжелели, тяжелели неимоверною тяжестью.
– Странная шапка. Должно быть, не русский? – указал Пестель на кожаный треух палача.
– Да, верно, чухонец, – ответил Рылеев.
– А рубаха красная. C'est le got national,[46] палачей одевают в красное, – продолжал Пестель и, помолчав, указал на второго палача, подручного: – А этот маленький похож: на обезьяну.
– На Николая Ивановича Греча, – усмехнулся Рылеев.
– Какой Греч?
– Сочинитель.
– Ах, да? Греч и Булгарин.
Пестель опять помолчал, зевнул и прибавил:
– Чернышев не нарумянен.
– Слишком рано, не успел нарядиться, – объяснил Рылеев.
– А костры зачем?
– Шельмовали и мундиры жгли.
– Смотрите, музыканты, – указал Пестель на стоявших за виселицей, перед эскадроном лейб-гвардии Павловского гренадерского полка, музыкантов. – Под музыку вешать будут, что ли?
– Должно быть.
Так все время болтали о пустяках. Раз только Рылеев спросил о «Русской правде», но Пестель ничего не ответил и махнул рукой.
Бесужев, маленький, худенький, рыженький, взъерошенный, с детским веснушчатым личиком, с не испуганными, а только удивленными глазами, похож был на маленького мальчика, которого сейчас будут наказывать, а может быть, и простят. Скоро-скоро дышал, как будто всходил на гору: иногда вздрагивал, всхлипывал, как давеча, во сне; казалось, вот-вот расплачется или опять закричит не своим голосом: «Ой-ой-ой! Что это? Что это? Что это?» Но взглядывал на Муравьева и затихал, только спрашивал молча глазами: «Когда же гонец?» – «Сейчас», – отвечал ему Муравьев также молча и гладил по голове, улыбался.
Подошел отец Петр с крестом. Осужденные встали.
– Сейчас? – спросил Пестель.
– Нет, скажут, – ответил Рылеев.
Бестужев взглянул на отца Петра, как будто и его хотел спросить: «Когда же гонец?» Но отец Петр отвернулся от него с видом почти таким же потерянным, как у самого Бестужева. Вынул платок и вытер пот с лица.
– Платок не забудете? – напомнил ему Рылеев давешнюю просьбу о платке государевом.
– Не забуду, не забуду, Кондратий Федорович, будьте покойны… Ну что ж они… Господи! – заторопился отец Петр, оглянулся: может быть, все еще ждал гонца или думал: «Уж скорее бы!» – и подошел к обер-полицеймейстеру Чихачеву, который, стоя у виселицы, распоряжался последними приготовлениями. Пошептались, и отец Петр вернулся к осужденным.
– Ну, друзья мои… – поднял крест, хотел что-то сказать и не мог.
– Как разбойников провожаете, отец Петр, – сказал за него Муравьев.
– Да, да, как разбойников, – пролепетал Мыслов-ский; потом вдруг заглянул прямо в глаза Муравьеву и воскликнул торжественно: «Аминь глаголю тебе: днесь со Мною будеши в раю!»
Муравьев стал на колени, перекрестился и сказал:
– Боже, спаси Россию! Боже, спаси Россию! Боже, спаси Россию!
Наклонился, поцеловал землю и потом – крест. Бестужев подражал всем его движениям, как тень, но, видимо, уже не сознавал, что делает. Пестель подошел ко кресту и сказал:
– Я хоть и не православный, но прошу вас, отец Петр, благословите и меня на дальний путь.
Тоже стал на колени; тяжело-тяжело, как во сне, поднял руку, перекрестился и поцеловал крест.
За ним – Рылеев, продолжая чувствовать на себе каменно-давящий взгляд Каховского.
Каховский все еще стоял в стороне и не подходил к отцу Петру. Тот сам подошел. Каховский опустился на колени медленно, как будто нехотя, так же медленно перекрестился и поцеловал крест. Потом вдруг вскочил, обнял отца Петра и стиснул ему шею руками так, что, казалось, задушит.
Выпустив его из объятий, взглянул на Рылеева. Глаза их встретились. «Не поймет», – подумал Рылеев, и страшная тяжесть почти раздавила его. Но в каменном лице Каховского что-то дрогнуло. Он бросился к Рылееву и обнял его с рыданием.
– Кондрат… брат… Кондрат… Я тебя… Прости, Кондрат… Вместе? Вместе? – лепетал сквозь слезы.
– Петя, голубчик… Я же знал… Вместе! Вместе! – ответил Рылеев, тоже рыдая.
Подошел обер-полицеймейстер Чихачев и прочел сентенцию. Она кончалась так:
– «Сих преступников за их тяжкие злодеяния повесить».
На осужденных надели длинные, от шеи до пят, белые рубахи-саваны и завязали их ремнями вверху, под шеями, в середине, пониже локтей, и внизу, у щиколок, так что тела их были спеленуты. На головы надели белые колпаки, а на шеи – четырехугольные черные кожи; на каждой написано было мелом имя преступника и слово: «Цареубийца». Имена Рылеева и Каховского перепутали. Чихачев заметил ошибку и велел переменить кожи. Это была для всех страшная шутка, а для них самих – нежная ласка смерти.
Кутузов подал знак. Заиграла музыка. Осужденных повели. Виселица стояла на помосте; на него надо было всходить по деревянному откосу, очень отлогому. Всходили медленно, потому что скованными и связанными ногами могли делать только самые маленькие шаги. Конвойные поддерживали и подталкивали их сзади.
В это время палачи намазывали веревки салом. Старый унтер, гренадер, стоявший с краю шеренги, у виселицы, поглядывал на палачей и хмурился. Знал, как вешают людей: во время походов суворовских, в Царстве Польском, жидков-шпионов перевешал с дюжину. Видел, что веревки смокли от ночной росы: сало не пристанет, – туги будут; петля слабо затянется и может соскользнуть.
Осужденные взошли на помост и стали в ряд, лицом к Троицкой площади. Стояли в таком порядке, справа налево: Пестель, Рылеев, Муравьев, Бестужев, Каховский.
Палач надевал петли. В эту минуту лица всех осужденных были одинаковы: спокойны и как будто задумчивы.
Когда уже петля была на шее Пестеля, в сонном лице его промелькнула мысль. Если бы можно было выразить ее словами, он думал так: «За ничто умираю или за что-то? Узнаю сейчас».
Колпаки опускали на лица.
– Господи, к чему это? – сказал Рылеев. Ему казалось, что не только от пальцев, но и от желтого, обтянутого лоснящейся кожей лица чухонца пахнет салом. Страшная тяжесть опять навалилась. Но Каховский улыбнулся ему – и эту последнюю тяжесть он отшвырнул, как легкий мячик.
Улыбнулся и Муравьев Бестужеву: «Будет гонец?» – «Будет».
Палачи сбежали с помоста.
– Готово? – крикнул Кутузов.
– Готово! – ответил подручный.
Чухонец изо всей силы дернул за железное кольцо в круглом отверстии, сбоку эшафота. Доска из-под ног осужденных, как дверца люка, опустилась, и тела повисли.
«У-ух!» глухим гулом прогудело от кучки народа на Троицкой площади до войска, окружавшего виселицу: вся толпа, как земля от свалившейся тяжести, ухнула. Не сразу поняли: было пятеро, осталось двое, – где же трое?
– Э, черт! Что такое? Что такое? – закричал Кутузов с лицом перекошенным, пришпорил лошадь и подскакал.
Отец Петр выронил крест, взбежал на помост и заглянул сначала в дыру, а потом – на три болтавшихся петли. Понял: сорвались.
Унтер был прав: на смокших веревках петли не затянулись как следует и соскользнули с шей. Повисли двое – Пестель и Бестужев, а трое – Каховский, Рылеев и Муравьев – сорвались.
Там, в черной дыре, копошились, страшные, белые, в белых саванах.
Колпаки упали с лиц. Лицо Рылеева было окровавлено. Каховский стонал от боли. Но взглянул на Рылеева, – и опять, как давеча, улыбнулись друг другу: «Вместе?» – «Вместе».
Муравьев был почти в обмороке, но как глубокоспящий просыпается с неимоверным усилием, так он очнулся, открыл глаза и взглянул вверх; увидел, что Бестужев висит: узнал его по маленькому росту. «Ну, слава богу, – подумал, – иной гонец иного Царя уже возвестил ему жизнь!» А что сам будет сейчас умирать не второю, а третьей смертью, – не подумал. Опять закрыл глаза и успокоился с последнею мыслью: «Ипполит… маменька…»
Музыка затихла. В тишине из кучки народа на Троицкой площади послышался вопль, визг: там женщина билась в припадке. И опять, как давеча, по всей толпе, от площади до виселицы, прошло глухим гулом содрогание ужаса. Казалось, еще минута, – и люди не вынесут: бросятся, убьют палачей и сметут виселицу.
– Вешать! Вешать! Вешать скорей! – кричал Кутузов. – Эй, музыка!
Снова заиграла музыка. Трех упавших вытащили из дыры. Взойти на помост они уже не могли: взнесли на руках. Опустившуюся доску подняли. Пестель достал до нее носками и ожил: по замершему телу пробежала новая судорога. Бестужев не достал благодаря малому росту: он один от второй смерти избавился.
Опять накинули петли и опустили доску. На этот раз все повисли как следует.
Был час шестой. Солнце всходило в тумане, так же как все эти дни, тускло-красное. Прямо против солнца, между двумя черными столбами, на пяти веревках висели пять неподвижно вытянутых тел, длинных-длинных, белых, спеленутых. И солнце, тускло-кровавое, не запятнало кровью белых саванов.
Глава десятая
Накануне казни государь уехал, или, как иные говорили, «бежал», в Царское. Каждые четверть часа туда посылали фельдъегерей, прямо с места казни. С последним Кутузов отправил донесение:
«Экзекуция кончилась с должною тишиною и порядком как со стороны бывших в строю войск, так и со стороны зрителей, коих было немного. По неопытности наших палачей и неумению устраивать виселицы, при первом разе, трое, а именно: Рылеев, Каховский и Муравьев – сорвались, но вскоре опять были повешены и получили заслуженную смерть. О чем вашему императорскому величеству всеподданнейше доношу».
В тот же день начальник Главного штаба, генерал Дибич, писал государю:
«Фельдъегерь доставит вашему величеству донесение генерала Кутузова об исполнении приговора над мерзавцами. Войско вело себя с достоинством, а злодеи с тою низостью, которую мы видели с самого начала».
«Благодарю Бога, что все окончилось благополучно, – ответил государь Дибичу. – Я хорошо знал, что герои 14-го не выкажут при сем случае более мужества, чем следует. Советую вам, мой милый, соблюдать сегодняшний день величайшую осторожность».
14-го июля отслужено было благодарственное молебствие на Сенатской площади. Войска окружали походную церковь, поставленную у памятника Петру, на том самом месте, где 14-го декабря стояло каре мятежников. Митрополит с духовенством обходил ряды войск и кропил их святою водою.
Последняя ектенья возглашалась торжественно, с коленопреклонением:
«Еще молимся о еже прияти Господу Спасителю нашему исповедание и благодарение нас, недостойных рабов Твоих, яко от неиствующия крамолы, злоумышлявшия на ниспровержение веры православныя и престола и на разорение царства Российского, явил есть нам заступление и спасение Свое».
«Их казнь – казнь России? Нет, пощечина. Ну, да ничего, съедят. Прав Каховский: подлая страна, подлый народ. Погибнет Россия… А может быть, и гибнуть нечему: никакой России нет и не было».
Так думал Голицын, сидя в своей новой камере, в Невской куртине, куда перевели его после экзекуции, 13-го июля. Он уже знал, что казнь совершилась, – фейерверкер Шибаев успел ему об этом шепнуть, – но больше ничего не знал. В эти дни после казни арестанты содержались с такою же строгостью, как в первые дни заключения. Никуда не выпускали их из камер; разговоры и перестукивания кончились; сторожа опять онемели; на все вопросы был один ответ: «Не могу знать».
В самый день казни Подушкин потихоньку передал Голицыну записку от Мариньки. Плац-майорская дочка, Аделаида Егоровна, умолила об этом отца. Записка была не распечатана.
«Мой друг, я давно тебе не писала, не имея духу и не желая через посторонних сообщить страшную весть. Прошлого июня месяца, 29 числа, скончалась маменька. Хотя она уже с генваря месяца хворала, но я столь скорого конца не чаяла. Не могу себя избавить от мысли терзающей, что я, хотя и невольная, виновница сего несчастия. Нет горше муки, как позднее раскаяние, что мы недостаточно любили тех, кого уже нет. Но лучше не буду об этом писать: ты сам поймешь. Итак, я теперь совершенно одна на свете, ибо Фома Фомич, хотя и любит меня как родную и готов отдать за меня жизнь, но, по старости своей (он очень постарел с бабушкиной смерти, бедненький, и ныне совсем как дитя малое) для меня опора слабая. Но ты за меня не бойся, мой друг. Я теперь знаю, что человек, когда это нужно, находит в себе такие силы, коих и не подозревал. Я и не изменила и никогда не изменю твердому упованию на милость Божию и на покров Царицы Небесной, Заступницы нашей, Стены Нерушимой, всех скорбящих Матери. Только теперь узнала я, сколь святой покров Ее могуществен. Каждый день молюсь Ей со слезами за тебя и за всех вас, несчастных. Много еще хотела бы об этом писать, но не умею. Прости, что так плохо пишу. Я пережила ужасные дни, получив известие, что второй разряд, в коем и ты состоишь, приговорен к смертной казни. Я, впрочем, знала, что не переживу тебя, и это одно меня укрепило. Вообрази же радость мою, получив известие, что смертная казнь заменена каторгою, – и радость еще большую, что нам, женам, разрешено будет за мужьями следовать. Все эти дни мы с княгиней Екатериною Ивановною Трубецкою – какая прекрасная женщина! – хлопотали о сем и теперь уже имеем почти совершенную уверенность, что разрешение будет получено. Мне больше ничего не нужно, как только быть с тобою и разделить твое несчастие. Вот и опять не знаю, как сказать. Помнишь, больной, в бреду, ты все повторял: "Маринька, маменька… "»
Он больше не мог читать; письмо выпало из рук. «Зачем такое письмо в такой день?» – подумал. Сам не знал, какое в нем чувство сильнее – радость или отвращение к собственной радости. Вспомнил самую страшную из всех своих мыслей, ту, от которой в Алексеевском равелине едва не сошел с ума: любовь – подлость; любовь к живым, радость живых – измена мертвым; нет любви, нет радости, ничего нет, – только подлость и смерть – смерть честных, подлость живых.
На следующий день, 14-го июля, вечером, зашел к нему отец Петр. Так же, как тогда, в Вербное воскресенье, когда Голицын отказался от причастия, он держал чашу в руках, но по тому, как держал, видно было, что она пустая.
Старался не глядеть в глаза Голицыну; был растерян и жалок. Но Голицын не пожалел его, как Рылеев. Посмотрел на него из-под очков долго, злобно и усмехнулся:
– Ну что, отец Петр, дождались гонца? Конфирмация – декорация?
Отец Петр тоже хотел усмехнуться, но лицо его сморщилось. Он сел на стул, поднес чашу ко рту, закусил край зубами, тихо всхлипнул, потом все громче и громче; поставил чашу на стол, закрыл лицо руками и зарыдал.
«Экая баба!» – думал Голицын, продолжая смотреть на него молча, злобно.
– Ну-с, извольте рассказывать, – проговорил, когда тот немного затих.
– Не могу, мой друг. Потом когда-нибудь, а сейчас не могу.
– Могли на казнь вести, а рассказать не можете? Сейчас же, сейчас же рассказывайте! – крикнул Голицын грозно.
Отец Петр посмотрел на него испуганно, вытер глаза платком и начал рассказывать, сперва нехотя, а потом с увлечением; видимо, в рассказе находил усладу горькую.
Когда дошел до того, как сорвались и снова были повешены, побледнел, опять закрыл лицо руками и заплакал. А Голицын рассмеялся:
– Эка земелька Русь! И повесить не умеют как следует. Подлая! Подлая! Подлая!
Отец Петр вдруг перестал плакать, отнял руки от лица и взглянул на Голицына робко.
– Кто подлая?
– Россия.
– Как вы страшно говорите, князь.
– А что? За Отечество обиделись? Ничего, проглотите.
Оба замолчали.
Окно камеры выходило на Неву, на запад. Солнце закатывалось, такое же красное, но менее тусклое, чем все эти дни: дымная мгла немного рассеялась. Вдали, за Невою, пылали стекла в окнах Зимнего дворца красным пламенем, как будто пожар был внутри. Красное пламя заливало и камеру. Давеча, во время рассказа, отец Петр взял чашу со стола и теперь все еще держал ее в руках. Золотая чаша в красном луче сверкала ослепительно, как второе солнце.
Голицын взглянул на нее, встал, подошел к отцу Петру, положил ему руку на плечо и проговорил все так же грозно:
– Теперь понимаете, почему я не хотел причаститься? Теперь понимаете?
– Понимаю, – прошептал отец Петр и, взглянув на него, даже в красном свете, увидел, что лицо его мертвенно-бледно.
Опять помолчали.
– Где похоронили? – спросил Голицын.
– Не знаю, – ответил отец Петр. – Никто не знает. Одни говорят – тут же, у виселицы, во рву с негашеною известью; другие – на острове Голодае, на скотском кладбище; а иные – зашили будто в рогожи, навязали камни, положили в лодку, отплыли на взморье и бросили в воду.
– А панихидку-то я отслужил, как же-с! – помолчав, прибавил с простодушно-лукавою усмешкою. – Нынче парад был на Сенатской площади, благодарственное молебствие за ниспровержение крамолы. Святою водою войска и площадь кропили, очищали от крови – все крови боятся – да, чай, и святою водою крови не смыть. Владыка митрополит служил со всем духовенством, соборне. Ну а я не пошел. Матушка протопопица говорит: «Уж очень много, говорит, ты себе позволяешь, отец Петр! Смотри, как бы не налетело от архиерея по потылице». «Ну и пусть, говорю, пусть налетит!» Отпустил Казанскую с другими попами, а сам не пошел, облачился в черные ризы да панихидку и отслужил по пяти рабам Божиим новопреставленным. «Со святыми упокой, Христе, души раб Твоих, Сергея, Михаила, Петра, Павла, Кондратия, иде же праведные упокояются. Прими, Господи, в мир Твой»… Ну, да уж что говорить, – примет, небось, примет.
Вдруг поднялся во весь рост и воскликнул торжественно:
– Свидетельствуюсь Богом живым: как святые умерли. Как готовые спелые гроздья, упали на землю, но не земля их приняла, а Отец Небесный. Венцов мученических сподобились, и не отнимутся от них венцы сии во веки веков. Слава Господу Богу! Аминь.
Опять, как тогда, в Вербное воскресенье, Голицын стал на колени и сказал:
– Благословите, отец Петр. Тот поднял руку.
– Нет, чашею.
– Во имя Отца и Сына и Святого Духа, – благословил его отец Петр, касаясь чашею лба, груди и плеч; потом дал поцеловать ее. Когда Голицын приложил к ней губы, красно-кровавый луч солнца упал на золотое дно и казалось, что чаша наполнилась кровью.
Отец Петр молча обнял его и хотел выйти.
– Постойте, – сказал Голицын, расстегнул ворот рубахи, пошарил за пазухой, вынул пачку листков и отдал ему.
– Что это? – спросил отец Петр.
– Записки Муравьева «Завещание России». Велел вам отдать. Сохраните?
– Сохраню.
Еще раз обнял его и вышел из камеры. Голицын долго сидел, не двигаясь, не чувствуя, как слезы текли по лицу его, и смотрел на заходящее солнце – небесную чашу, полную кровью. Потом опустил глаза и увидел на столе Маринькино письмо. Теперь уже знал, зачем такое письмо в такой день.
Вспомнил слова Муравьева: «Поцелуйте от меня Мариньку!» Взял письмо и поцеловал, прошептал:
– Маринька… маменька!
Вспомнил, как после свидания с нею в саду Алексеевского равелина целовал землю: «Земля, земля, Матерь Пречистая!» И как Муравьев в последнюю минуту перед виселицей тоже целовал землю. Вспомнил предсмертный шепот его сквозь щель стены: «Не погибнет Россия, – спасет Христос и еще Кто-то». Тогда не знал Кто, – теперь уже знал.
Радость, подобная ужасу, пронзила сердце его, как молния: Россию спасет Мать.
Л. М. Ляшенко. «…В том смысл стоянья на Сенатской»
Декабристы были последними военными заговорщиками… Но они сделались первыми идейными революционерами.
П. Н. Милюков
Дмитрий Сергеевич Мережковский предпочитал изъясняться с читателями не столько стихотворениями или эссе (хотя последних написал великое множество), сколько романами-трилогиями. В малые литературные формы близкие его сердцу идеи просто не укладывались. Стихотворения и эссе при этом добросовестно исполняли вспомогательную роль, дополняя то, что было высказано писателем в романах. Следует признать, что идеи Мережковского были настолько обстоятельны, даже космологичны, что действительно требовали достойного обоснования. Чтобы получить представление об их масштабности, достаточно обратиться к названиям трилогий и отдельных романов. «Христос и Антихрист», «Смерть богов», «Царство Зверя» – не правда ли, говорящие наименования? Мережковский размышляет в них о вере и безверии, о принципиальной возможности построить идеальное государство, где все граждане и, что не менее важно, власти живут по совести и правде. Причем совесть и правда подразумевались одни, – те, что выражены в произведениях писателя, а все, что помимо них, – это от лукавого.
Попытаемся определить, в какой период времени, по мнению писателя, произошла «смерть богов» именно в России. Иными словами, когда история нашей страны была сбита «с круга», результатом чего стало искажение хода ее естественного развития. Д. С. Мережковский не отличается здесь оригинальностью, поскольку для него, как и для многих, все беды начались с Петра I, вернее, с того момента, когда великий император напрочь разошелся в видении будущего России со своим сыном Алексеем Петровичем. О том, что данный момент является своеобразной отправной точкой тревожных размышлений писателя, свидетельствует и соответствующее название романа Мережковского, в основу которого положен упомянутый сюжет, – «Антихрист (Петр и Алексей)». Думается, не надо пояснять, кто есть пособник врага рода человеческого в этом произведении.
Другие события XVIII в. не привлекли внимания Дмитрия Сергеевича, поэтому, пропустив их, он пишет пьесу «Павел I» и два романа: «Александр I» и «14 декабря». Судя по всему, именно эти моменты российской жизни показались ему наиболее важными, а то и определяющими дальнейшую судьбу страны. В общем-то с писателем трудно не согласиться. Последние годы XVIII столетия и первая четверть XIX в. явились весьма значимым этапом в истории России. Дело не только в судорожных метаниях монархов, правивших в эти годы, но и в том, что на игровом поле политической жизни страны появляется новый персонаж: – пусть и недостаточно внятно организованное, но тем не менее отчетливо ощущаемое общественное движение. Оно, естественно, начинает предлагать свое видение проблем, стоявших перед Россией, а значит, и выстраивать свои альтернативы традиционному развитию империи. Альтернативность же истории, т. е. множественность возможностей развития событий, – один из самых интересных сюжетов науки о прошлом, а потому крайне привлекательных для беллетристов.
Для нашего разговора особенно интересно, что «отмашку» к началу размышлений о путях развития империи дает не только что проклюнувшееся общественное мнение, а Зимний дворец, т. е. та власть, которая, казалось бы, как никто должна была быть заинтересована в сохранении статус-кво. И тут уж совершенно невозможно разобраться, что являлось первичным. То ли власть отреагировала на какие-то сигналы, шедшие из толщи российской жизни, то ли общество, ободренное внезапными движениями власти, начало активную мыслительную (и не только мыслительную) деятельность. Впрочем, так ли уж важно в данном случае лидерство и приоритет? Гораздо полезнее попытаться понять, что произошло в нашей стране в первой четверти XIX в. и каким образом произошедшее отозвалось в последующие десятилетия.
Итак, движение декабристов как повод для размышлений о зарождении самодеятельности общества, о разрушительности или, наоборот, конструктивности революционного движения. Мережковский в романе «14 декабря» резко сужает хронологические рамки событий, дабы сфокусировать внимание на самом, с его точки зрения, главном. Он начинает рассказ с момента смерти Александра I и заканчивает его расправой правительства с участниками восстания. Что ж, подчинимся автору, оставив за собой право, когда это понадобится, выйти за жесткие временные рамки и поговорить о явлении декабризма в целом или наиболее важных его составляющих.
25 ноября 1825 г. в Петербурге получили известие о том, что в Таганроге умирает император Александр I. И хотя на следующий день в столице отслужили молебен во здравие монарха, стало понятно, что наследник должен готовиться к восшествию на престол. Однако именно это в общем-то обычное для монархического государства событие вызвало панику в российских «верхах». Дело в том, что явными наследниками престола в тот момент считались двое, а тайно желающих занять престол или кем – то планируемых на место монарха находи – лось и того более. Хотя, конечно, если обратиться к закону, все выглядело не так загадочно. Но кто в России в критической ситуации станет обращаться за помощью к закону?
Реальное положение дел складывалось следующим образом. Поскольку у Александра I не было сыновей, то императором, согласно закону о престолонаследии 1797 г., должен был быть провозглашен его брат, великий князь Константин Павлович. Но он, напуганный участью своего отца, Павла I, давно отказался считаться преемником правящего монарха, да и женитьба Константина на польской графине не давала возможности утвердиться на российском троне его наследникам. Переговоры, проходившие в свое время между Александром и Константином, закончились тем, что наследником престола оба посчитали своего младшего брата Николая Павловича. К тому же в 1818 г. у него родился сын (будущий Александр II), что обеспечивало надежную преемственность власти.
При дворе, как известно, ничто не тайна, и в курсе происходившего за закрытыми дверями были многие сановники, однако когда дело дошло до реального занятия престола, то обнаружился ряд неприятных объективных и субъективных обстоятельств, помешавших плавному течению событий. Во-первых, законным наследником в глазах России и Европы оставался Константин Константин Павлович (времена Петра I, провозгласившего, что монарх может называть имя своего преемника, давно прошли). Во-вторых, великий князь Николай Павлович не был ни любим гвардией, уже познакомившейся с его методой командования, ни хотя бы в малой степени известен армии, да и вообще казался окружающим фигурой малопривлекательной и легковесной. Тогда как Константин, успевший поучаствовать в войнах с Наполеоном, многими генералами рассматривался как старый боевой товарищ, «военная косточка», человек свой и свойский. В-третьих, генерал-губернатор Петербурга М. А. Милорадович, командующие гвардией генералы А. Л. Воинов и К. И. Бистром связывали именно с восшествием на престол Константина возможность сохранения собственных постов, а заодно (как же без этого?) и благополучие страны.
Наконец, обнаружилось, что с 1818 г. Александр I знал о существовании в гвардии и армии тайных офицерских обществ, которые, конечно же, не могли упустить столь удобную, как смена монархов, возможность для осуществления своих целей. Эти общества самим фактом существования заметно влияли на расстановку сил в «верхах», пугая одних и оправдывая действия других. Впрочем, о том, насколько была реальна угроза, исходившая от заговорщиков, мы поговорим позже. Покаже вернемся к важнейшему для России конца ноября 1825 г. вопросу о престолонаследии.
Милорадович, при молчаливой поддержке Воинова и Бистрома, буквально вынудил великого князя Николая Павловича присягнуть брату Константину самому и привести к присяге Государственный совет, Сенат и гвардейские полки. На радость будущим нумизматам был даже отчеканен так называемый константиновский рубль с профилем нового императора, подозрительно напоминавшим его курносого отца. Однако позиция наместника в Польше от этого не изменилась, Константин по-прежнему отказывался называться российским императором. Юридически же после проведения присяги в Петербурге он им сделался, плотно закрыв дорогу к престолу своему младшему брату. Теперь от Константина требовалось официальное, составленное по всем правилам отречение от трона. Между Петербургом и Варшавой завязалась оживленная и чрезвычайно нервная переписка. Свои краски добавил в общую картину и великий князь Михаил Павлович, который коротал время по просьбе братьев на маленькой почтовой станции в Прибалтике и по-русски живо подгонял фельдъегерей, скачущих в ту и в другую сторону.
В переписке с Константином участвовали не только члены царствующей фамилии, но, совершенно конфиденциально, и некоторые генералы, умолявшие своего «боевого товарища» принять корону. Именно этот неоправданно затянувшийся обмен письмами, который современники метко окрестили «жонглированием короной», позволил декабристам лихорадочно подготовить свое выступление (поначалу оно выглядело совершенно нереальным). Ведь когда до них дошло известие о болезни, а затем и смерти Александра I, организационно восстание находилось на нулевой отметке. В этом нет ничего удивительного, поскольку деятели Северного и Южного обществ с трудом договорились (и то в самых общих чертах) о совместном выступлении летом 1826 г., когда на Украине должны были состояться большие маневры на базе 2-й армии. На этих маневрах ожидалось присутствие императора и его братьев – более удачный случай для совершения переворота трудно было себе представить.
Известие о смерти Александра I повергло заговорщиков в состояние шока. Считавшие, как все благонамеренные россияне, что на престол немедленно вступит Константин Павлович, они начали искать пути к отступлению, вернее, к более глубокой законспирированности тайного общества. Речь пошла о том, чтобы вернуться к практике «Союза благоденствия» и попытаться замаскировать свои истинные цели разговорами о воспитании гуманного общественного мнения, о широкой благотворительности, об организации научных и литературных кружков и т. п. Нашлись наивные головы, которые искренне считали, что Константин Павлович более расположен к проведению реформ, чем братья, а потому в его правление можно будет всерьез надеяться на структурные преобразования российских порядков, вплоть до отмены крепостного права и введения конституции.
Такие надежды кажутся странными только на первый взгляд, так что, пожалуй, напрасно мы поспешили назвать этих людей наивными. Константин, хотя бы внешне, по сугубо формальным признакам, был меньшим деспотом, чем Николай, зато, безусловно, являлся редкостным самодуром. Но самодурство по тогдашним меркам считалось слабостью более извинительной, чем упоение самовластием. Видимо, в эпоху романтизма (об особенностях которой речь пойдет в свое время) оно расценивалось как протест против казенщины, набившей оскомину обыденности, защиту, пусть и странными, даже неприятными для окружающих средствами своего человеческого «я» от попыток власти жестко регламентировать всё и вся.
Так или иначе, узнав о смерти Александра I, заговорщики решили затаиться и посмотреть, каковы будут первые шаги нового монарха. Позже они надеялись постепенно занять важнейшие военные и гражданские посты, а там… Что будет «там», оставалось тайной даже для самих революционеров. Положение изменилось, когда до декабристов дошли сведения о начале каких-то переговоров между Константином и Николаем. Хотя достоверно ничего известно не было, для наших героев забрезжила возможность что-то предпринять, начать «дело делать». И никто из них тогда еще не подозревал, что тайные общества уже преданы, что пока они обсуждают планы ухода в более глубокое подполье, генерал И. И. Дибич составляет в Таганроге для Николая Павловича суммарный свод донесений штатных и добровольных агентов и провокаторов, в разные годы проникших в ряды заговорщиков.
Вообще-то декабристов «обложили» со всех сторон доносами довольно рано. Еще в 1820 г. корнет Уланского полка А. Ронов, завербованный в секретные агенты тогдашним командиром Гвардейского корпуса И. В. Васильчиковым, узнал о существовании «Союза благоденствия» и донес об этом М. А. Милорадовичу. Адъютант генерал-губернатора столицы Ф. Глинка, который сам являлся членом «Союза благоденствия», сумел убедить шефа, что донос Ронова – пустая фантазия юнца, желающего выслужиться перед начальством. В результате Ронов не только получил отставку, но и был выслан в имение матери под надзор полиции. В 1846 г. он почему-то решил, что пришло время напомнить о себе, и попросил Николая I «за донесение о существовании тайного общества» пожаловать его седьмым классом Табели о рангах. Просьба осталась без ответа, видимо, доносчики хороши каждый в свое время.
В феврале – марте 1821 г. последовал донос члена Коренной управы «Союза благоденствия» М. К. Грибовского. Подобного развития событий никто из радикалов не мог себе представить даже в кошмарном сне. Грибовскии, казалось, был человеком прогрессивным и неоднократно проверенным. Его книга «О состоянии крестьян господских в России», в которой развивалась мысль об освобождении крепостных, не раз упоминалась декабристами на следствии как один из источников их вольнодумства. Грибовский, состоявший библиотекарем Гвардейского генерального штаба, где служили многие будущие декабристы, постоянно находился в центре событий и был в курсе всей деятельности тайного общества. Поэтому в своем доносе он сумел назвать фамилии сорока членов «Союза благоденствия», особо выделив двенадцать «важнейших» из них. Более того, он предупредил правительство, что роспуск Союза на Московском съезде в 1820 г. был фикцией, за которой скрывалось создание более конспиративной и опасной для режима организации.
Ф. Глинке вновь удалось предупредить товарищей о происшедшем, и они отстранили Грибовского от дальнейшего участия в делах заговорщиков. «Доктор обоих прав» (Грибовский защитил диссертацию в Харьковском университете) позже жаловался на свою «незначительность», которая, как он считал, помешала развитию его карьеры. Жалоба более чем странная, поскольку он разрушил свою карьеру собственноручно. После доноса Грибовский был привлечен к организации тайной полиции в гвардии и оказался на хорошем счету у начальства. Однако когда его, по рекомендации А. X. Бенкендорфа, назначили гражданским губернатором Харькова, он развернулся так, что вскоре не знали, за что его судить в первую очередь. В конце концов Грибовский был отдан под суд, как было записано в постановлении, «по разным предметам». Но и тут осведомитель не пострадал, видимо, выручили его связи в III Отделении. Дело послали на доследование, где оно благополучно и сгинуло.
Весной 1825 г. унтер-офицер Украинского уланского полка Иван Шервуд познакомился с членом Южного общества Федором Вадковским. Шервуд действовал как умелый провокатор, уверив декабриста в том, что в военных поселениях на Украине давно составилась тайная офицерская организация, готовая к борьбе с существующим режимом. Вадковский в ответ рассказал о том, что во 2-й армии существует общество с теми же целями, и в мае 1825 г. Шервуд отправил своему знакомцу придворному медику Я. Виллие письмо на имя Александра I. Император немедленно вызвал доносчика в столицу, и в ходе их беседы был разработан план дальнейшей провокации.
Начальник Генерального штаба И. И.Дибич, стремясь спасти честь военного мундира, попытался уверить Александра I, что унтер-офицер выдумал сведения о заговоре, надеясь выслужиться перед начальством. Однако император с ним не согласился, заявив: «Ты ошибаешься, Шервуд говорит правду, я лучше знаю людей». Согласно плану, выработанному в Петербурге, Шервуд должен был плотнее внедриться в Южное общество и выяснить его силы и намерения. Одновременно было отдано указание о строгом надзоре за Вадковским и перлюстрации всей его корреспонденции.
Встретившись с Вадковским в сентябре 1825 г., Шервуд радостно отрапортовал ему, что в тайную организацию за последние месяцы принято 47 штабе– и обер-офицеров, а также два полковника. Однако дальнейшего развития эта провокация не получила, отчасти потому, что для южан важнее оказались трудные переговоры с Северным обществом о дате начала восстания, отчасти потому, что они настороженно отнеслись к оптимистическим сообщениям чересчур удачливого унтер-офицера.
После разгрома восстания Шервуд особым указом Сената получил титул «Верный» и был переведен в лейб-гвардии Драгунский полк. Появился у него и новый герб, на котором в верхней части красовался вензель Александра I в солнечных лучах под двуглавым орлом, а в нижней – рука со сложенными для присяги пальцами, выходящая из облаков. Несмотря на столь выразительную символику, герб не вызвал у современников теплых чувств к его обладателю. Однополчане прозвали Шервуда «Скверный», а потом и вовсе дали собачью кличку «Фиделька». Он был вынужден срочно перевестись в жандармы, получил инспекционное задание на Украине, но наломал там таких дров, пытаясь сколотить тайное общество под эгидой корпуса жандармов, что вскоре был уволен, что называется «без выходного пособия».
Однако Шервуд на этом не успокоился. Он, видимо по укоренившейся в нем привычке, направил донос на имя великого князя Михаила Павловича, в котором обвинил корпус жандармов вообще, и заместителя руководителя III Отделения Л. В.Дубельта в частности, в некомпетентности. По классическим канонам бюрократических дебрей разобраться с этим доносом было поручено… именно Дубельту. Тот разобрался, и Шервуд десять лет провел в Шлиссельбургской крепости, по иронии судьбы получив помилование почти одновременно с декабристами. Судя по всему, адреса доносов надо отбирать тщательнее.
В 1825 г. руководителю военных поселений на Украине генерал-лейтенанту И. О.Витту удалось завербовать в тайные агенты А. Бошняка. Бошняк – натура художественная, разносторонняя – владел несколькими иностранными языками и слыл «своим» в кругу передовых людей, поскольку был одноклассником В.А.Жуковского и знал H. M. Карамзина. Его методы проникновения в среду декабристов зеркально напоминают действия Шервуда. Он тоже познакомился с членом Южного общества подпоручиком В. Лихаревым и стал вести с ним переговоры о присоединении к заговору ни много ни мало самого Витта, командовавшего сорока тысячами военных поселян. Однако у Ивана Осиповича была настолько устоявшаяся репутация негодяя, карьериста и интригана, что руководство южан с ужасом отвергло любое сотрудничество с ним. Сведения к Бошняку перестали поступать, и тогда родилась коллективная «Сага о мятеже», авторами которой можно считать Лихарева, Бошняка и Витта.
Дело в том, что исключительно для «пользы дела» подпоручик-декабрист заметно преувеличил мощь тайного общества. Бошняк, в свою очередь приукрасив его рассказ, поведал о нем Витту, тот передал сведения в Таганрог, императору. В результате Александр I ощутил себя лицом к лицу с заговором, казавшимся ему не просто опасным, а непобедимым. Может быть, поэтому монарх и не рискнул предпринимать против мятежников какие-то решительные действия, надеясь на знаменитое русское «авось».
После расправы с декабристами Бошняк, распоясавшись и полагая себя спасителем Отечества, просил у Николая I в награду два гражданских чина сразу. Сошлись на чине коллежского асессора в Иностранной коллегии и на премии в три тысячи рублей. Известно, что летом 1826 г. Бошняк отправился в Псковскую губернию с открытым ордером на арест А. С. Пушкина. Арестовать поэта было приказано в случае хотя бы одного достоверного известия о его вольнодумных разговорах с окружающими. Однако попасть в анналы истории рядом с именем Пушкина Бошняку было не суждено. Позже он еще успел поучаствовать в польской кампании 1830–1831 гг., возвращаясь с которой умер при невыясненных обстоятельствах.
Последним доносом, поступившим в Таганрог, было сообщение о деятельности декабристов капитана Вятского полка А. Майбороды. Когда-то он служил в лейб-гвардии Московском полку, откуда из-за «предосудительных поступков» был переведен в армию. Попав в полк П. И. Пестеля, Майборода сделался его любимцем, а потому многое знал о деятельности Южного общества. Как это ни прискорбно, в его желании разоблачить бунтовщиков трудно уловить патриотические мотивы. В 1825 г. Пестель отправил Майбороду в Москву для получения полковых денег и кое-какого военного имущества. Промотав в Первопрестольной казенные деньги, тот решился на донос, надеясь таким образом скрыть свой грех. В доносе капитан указал фамилии сорока шести декабристов и, что особенно важно, упомянул о двух зеленых портфелях, в которых хранилась «Русская правда» Пестеля.
По восшествии на престол Николая I предатель в награду был переведен в лейб-гвардии Гренадерский полк. Однако из-за бойкота, объявленного ему однополчанами, Майборода попросил вернуть его в действующую армию и таким образом оказался на Кавказе. Здесь этот, безусловно, умелый офицер быстро достиг чина полковника, но прежние слабости не позволили ему достойно дожить до отставки. Майборода, скорее всего, страдал клептоманией, во всяком случае, в 1844 г. он вновь растратил полковые деньги и, чтобы избежать позорной огласки и суда, покончил жизнь самоубийством.
Вернемся, однако, к событиям ноября – декабря 1825 г. в Петербурге и зададимся следующим вопросом: почему полиция и верховная власть, имея четкие сведения о существовании заговора, не приняли внятных мер по его разгрому? О том, что удерживало Александра I от решительных шагов, уже упоминалось (кроме того, он наверняка ощущал вину перед молодыми дворянами, которых увлекли многочисленные упоминания самого монарха о необходимости коренных реформ в России). Что же касается Николая I и его окружения, то здесь все завязалось в такой тугой узел, что распутать его нити чрезвычайно сложи о, поскольку, помимо ясных фактов, речь должна идти еще и о смутных догадках или предположениях. Последние всегда интригующе интересны, но и зыбки, опасны своим разнопониманием.
Начнем с того, что в Петербурге подвизались три политические полиции, которыми руководили генерал-губернатор, министр внутренних дел и сам любимец императора А. А. Аракчеев. Как всякие спецслужбы с пересекающимися функциями, полиции, естественно, жестко конкурировали друг с другом, причем иногда эта конкуренция принимала парадоксальные формы. Г. С. Батеньков, служивший в канцелярии Аракчеева, вспоминал, что квартальные надзиратели, подчинявшиеся МВД, следили за каждым шагом всесильного графа. Сам же временщик любил развлекаться, заставляя соглядатаев прятаться в мелочные лавки, когда внезапно с грозным видом оборачивался к ним во время прогулок. Представляется, что политические полиции Петербурга больше занимались интригами друг против друга и слежкой за первыми лицами государства, чем обеспечением безопасности престола.
Впрочем, будем справедливы, кое-какие сведения о заговорщиках они добыли и представили «по начальству». Вместе с уже упоминавшимися доносами провокаторов и предателей эти сведения составляли хоть и угрожающую, но настолько внятную картину, что, находясь в обычном состоянии, государственная машина пресекла бы формирующийся заговор в зародыше, арестовав известных ей руководителей мятежа. Но дело в том, что Николай I в конце ноября – декабре 1825 г. говорить о нормальном состоянии «верхов» вряд ли приходится. Здесь мы вновь вынуждены обратиться к постепенно выходившей на первый план фигуре генерал-губернатора столицы Милорадовича.
Наследник престола Николай Павлович, безвыездно находившийся в Петербурге, жаждал действий, но был лишен возможности предпринять какие-либо реальные шаги. Ему оставалось только негодовать: «Граф Милорадович должен был верить столь ясным уликам в существовании заговора… но все оставалось тщетным и в прежней беспечности».[47] Константин Павлович, прочно окопавшийся в Варшаве, действовать не хотел, невольно усиливая общую изоляцию своего младшего брата. В такой ситуации многократно возрастала роль генерал-губернатора Петербурга, именно ему вменялось в обязанность поддерживать в городе надлежащий порядок. Однако тот вел свою игру, которая чем дальше, тем больше перерастала в опасную для «верхов» авантюру.
Судя по всему, Милорадович рассматривал любые возможные волнения во время присяги Николаю I как реальный шанс принудить Константина согласиться на царствование. Конечно, он не одобрял мятежа и радикальных требований, вроде перемены формы правления. Но вариант, обсуждавшийся декабристами, при котором следовал отказ гвардии от присяги, выход полков за город для начала переговоров с властью, ему вполне подходил. То есть Милорадович, как справедливо отметил Я.А.Гордин: «…сознательно предоставил заговорщикам свободу действий, с тем чтобы вмешаться, когда он сочтет нужным и как он сочтет нужным».[48] В своей политической наивности и неком служебном ослеплении он полагал, что у генеральской оппозиции Николаю I и у военного заговора радикалов имеется больше общих целей, чем разногласий. Скоро градоначальнику столицы пришлось убедиться, что это далеко не так.
Пока «верхи» России застыли не то чтобы в равновесии, а скорее в скорбном недоумении, заговор начал набирать силу. Дело в том, что до объявления о пере-присяге шансов у мятежников не было никаких. Антикрепостнические и конституционные лозунги сами по себе вряд ли могли вовлечь солдат в заговор, а времени для вдумчивой революционной пропаганды в гвардии не оставалось. Теперь же, после присяги Константину и возможного его отречения, проблема переходила совсем в иную плоскость – во весь рост поднимался хорошо знакомый и близкий солдатам, как и народным массам вообще, вопрос о «праведном» и «неправедном» царе.[49] На этом поле декабристы могли начать игру и даже имели основания надеяться выиграть. 9 декабря они избрали диктатором восстания С. П. Трубецкого и с этого момента стали судорожно собирать силы для вооруженного выступления в столице. Заговорщики заметались по гвардейским полкам: Московскому, Финляндскому, Гренадерскому, Морскому экипажу, – стремясь склонить командиров рот, а то и полков на свою сторону.
При этом говорить о полном согласии в их собственных рядах вряд ли приходится. Если коснуться только тактики, то вариантов выступления существовало два. Первый из них предусматривал захват Зимнего дворца, арест императорской фамилии и объявление о начале реформ. Для осуществления этого подобия старого, доброго гвардейского дворцового переворота хватило бы и одного полка, а то и нескольких рот. Согласно второму варианту, восставшие части должны были отказаться от присяги и покинуть город с тем, чтобы во время последующих переговоров с властями «обменять» свою присягу монарху на дарование Зимним дворцом конституции и обещание преобразований. В подобном случае маловато оказывалось даже двух-трех полков, ведь силы восставших должны были произвести на наследника престола столь неотразимое впечатление, что он был бы вынужден согласиться на проведение в стране коренных реформ. Все остальное: объявление республики (и судьба царской семьи) или конституционной монархии (и выбор восставшими главы государства), поведение Сената и Государственного совета, провозглашение всеобщих выборов или учреждение диктатуры нескольких лиц – являлось в начале декабря 1825 г. второстепенным. Оно как бы прилагалось к плану конкретного восстания, что отнюдь не давало заговорщикам гарантии единства их рядов и не страховало от неожиданных шагов некоторых из посвященных в тайны заговора людей.
12 декабря в 21.00 во дворец явился адъютант генерала Бистрома Я. И. Ростовцев, член Северного общества декабристов (правда, из новичков, лишь с конца ноября 1825 г.). Он передал Николаю Павловичу письмо, а затем около часа беседовал с великим князем. Его неожиданное появление в Зимнем дворце очень интересно и весьма точно характеризует настроение декабристского подполья в последние часы перед выходом на Сенатскую площадь. В письме (оно было необходимо еще и потому, что Ростовцев сильно заикался), как, видимо, и в состоявшемся позже разговоре, содержалось предупреждение властям о готовящемся восстании. Впрочем, интригует не столько это, сколько явная дезинформация, которой переполнено сообщение поручика.
Начнем с того, что, по словам Ростовцева, восстание должно было состояться не в Петербурге и основную роль в нем играла армия (главным заговорщиком назывался командующий Кавказским корпусом генерал А. П. Ермолов). Таким образом, положение дел в гвардейских полках отходило на второй, а то и третий план. Далее адъютант Бистрома рисовал страшные картины развала России, от которой в результате мятежа тотчас отпадут Польша, Финляндия, Литва и почему-то Грузия с Белоруссией. Он рекомендовал Николаю ехать в Варшаву, чтобы умолять Константина Павловича принять корону. То что письмо Ростовцева являлось продуманной мистификацией, не требует особых доказательств. Другое дело – цели поручика, то, на что он (и не только он) возлагал надежды.
Здесь явственно ощущается попытка продлить насколько возможно период междуцарствия с тем, чтобы оба великих князя – и Николай, и Константин – были выведены из игры самым бескровным образом. Тогда появлялась возможность возвести на престол одну из послушных, поддающихся влиянию гвардии фигур: вдовствующую императрицу Елизавету Алексеевну, великого князя Михаила Павловича или малолетнего сына Николая, великого князя Александра (при регентстве Сената или Государственного совета). Таким образом, акция Ростовцева представляла собой не банальное предательство (он не назвал Николаю ни имен заговорщиков, ни времени начала восстания), а эпизод межфракционной борьбы внутри тайного общества.
Предложения решить дело миром, бескровно делались и до Ростовцева. Достаточно вспомнить, что в ноябре 1825 г. непримиримый П. И. Пестель намеревался отправиться в Таганрог и предложить Александру I помощь членов тайного общества в деле проведения тех радикальных реформ, которые монарх обещал России в разные периоды своего царствования (отмена крепостного права и введение конституции). То есть мысль о воздействии на монарха сообщением о существовании сильного тайного общества и предъявлении ему ультиматума от имени последнего носилась в воздухе. Ростовцев лишь реализовал ее на свой манер, пытаясь предотвратить вооруженное выступление единомышленников и пролитие крови сограждан.
Позже поручик сделал незаурядную карьеру, став начальником Штаба военно-учебных заведений России, но так и жил с клеймом предателя. Оправдаться перед обществом он не мог, поскольку слишком многое покоилось на легенде о благородном юноше – спасителе престола и царя. Оправдаться – означало признать, что во главе военно-учебных заведений в России долгие годы стоял член тайного общества, вполне достойный сибирской ссылки или солдатчины на Кавказе. Лишь много позже, в царствование Александра II, когда Ростовцев возглавлял дело освобождения крепостных крестьян, его сыновья попытались заступиться за честь отца, приоткрыв А. И. Герцену правду о визите поручика в Зимний дворец накануне восстания декабристов. Но даже издателю «Колокола» не удалось опровергнуть устоявшуюся за десятилетия легенду.
Пока Ростовцев пытался осуществить свой хитрый замысел бескровного политического переворота, руководство Северного общества занималось совсем другими проблемами. Оно (в лице прежде всего К. Ф. Рылеева и С. П. Трубецкого) вынашивало план восстания и готовило документ, в котором Россия извещалась о новых порядках, устанавливаемых победителями. План военного захвата Петербурга был разработан Трубецким и в случае четкого исполнения гарантировал мятежникам хотя бы кратковременный успех.
В соответствии с ним силы восставших разбивались на три отряда, перед каждым из которых была поставлена предельно ясная задача. Капитан А. И. Якубович во главе Морского экипажа должен был захватить Зимний дворец и арестовать царскую фамилию. Полковник А. М. Булатов с лейб-гренадерами занимал Петропавловскую крепость, поскольку она являлась не только арсеналом столичного гарнизона, но ее артиллерия еще и держала под прицелом весь центр столицы. Трубецкой же во главе основных сил восставших выступал к Сенату, где должен был принудить сенаторов объявить России о совершившемся перевороте и ознакомить ее с грядущими переменами, перечисленными в так называемом Манифесте к русскому народу. Этот документ, также написанный Трубецким, интересен тем, что раскрывает подлинные (если можно так выразиться, максимальные) цели восстания.
В нем говорилось о том, что до выборов постоянного правления устанавливается временная власть двух-трех человек, назначенных восставшими для проведения основополагающих преобразований. Объявлялась свобода слова и совести, отменялось крепостное право, рекрутская повинность, военные поселения и подушная подать. Отправлялись в отставку солдаты, прослужившие 15 лет, и вводилась всеобщая воинская повинность. Провозглашалось равенство граждан перед законом и организовывались гласные суды с присяжными заседателями. По своей радикальности манифест Трубецкого превосходил все проекты, появлявшиеся в среде декабристов в период междуцарствия. Он свидетельствовал о прекрасном знакомстве его автора с «Русской правдой» П. И. Пестеля и Конституцией H. M. Муравьева, а также о творческой их переработке Трубецким.
Позвольте, а как же вывод полков за город, демонстрация сил восставших и переговоры с персоной, вступавшей на престол? Думается, что этот ход диктатор восстания оставлял, так сказать, про запас, на всякий случай, а может быть, вообще использовал его как уловку, дымовую завесу, предназначавшуюся для К. Ф. Рылеев успокоения умеренного крыла декабристов (прежде всего, людей, недавно принятых в Северное общество). К сожалению, в число этих недавно принятых, – а то и вообще случайных попутчиков декабристов – входили две важнейшие для судьбы заговора фигуры: Якубович и Булатов. Именно их позиция во многом определила ход событий накануне восстания и непосредственно 14 декабря.
А. М. Булатов недавно присоединился к Северному обществу (главным образом благодаря Рылееву), а потому смутно представлял себе цели и силы этой организации. Будучи шапочно знаком с другими руководителями декабристов, он в последний момент заподозрил Рылеева и Трубецкого в бонапартизме, а если точнее, то в желании заменить династию Романовых династией Трубецких. Его сомнения постоянно поддерживались и раздувались Г. С. Батеньковым и А. И. Якубовичем, действия которых базировались уже не просто на растерянности и недостаточной информированности, а на гораздо более прочных основаниях, о чем речь пойдет ниже. Вообще-то тема бонапартизма в декабристской среде витала в воздухе, и «болен» ею был не один Булатов. Известно, что многие радикалы подозревали наличие комплекса Наполеона у П. И. Пестеля и С. И. Муравьева-Апостола, результатом первого знакомства вождей Северного общества стали намеки Рылеева на «честолюбивые виды» Трубецкого. Однако теоретические размышления на эту животрепещущую для начала века тему – одно, а вот сомнения в чистоте помыслов лидеров движения накануне восстания – совсем другое.
Если Булатов метался 12 и 13 декабря и страдал от слабости собственных идейных позиций и недостатка уверенности в необходимости выступления для «пользы Отечества», то его единомышленники пытались отстоять собственные, выношенные и чрезвычайно предметные планы действий. За Булатовым, а еще в большей степени за Якубовичем стоял политически мудрый и обстоятельный Батеньков, который не слишком верил в успех вооруженного переворота. По его мнению, следовало не бряцать понапрасну оружием, а вступить в переговоры с царствующей фамилией с тем, чтобы кто-то из декабристов (сам Батеньков, конечно!) оказался поближе к власти. Ему виделся пост этакого регента-наставника при Елизавете Алексеевне или малолетнем Александре Николаевиче. Такой пост дал бы умелому человеку возможность «вырастить» в стране за десять лет «новую», прогрессивную аристократию и совершить бескровный переворот. Однако для этого следовало прежде всего сковать действия «старой гвардии» декабристов: К. Ф. Рылеева, С. П. Трубецкого, И. И. Пущина, Е. П. Оболенского, Н. А. и А. А. Бестужевых. Для такой роли Булатов и Якубович подходили как нельзя лучше.
У Якубовича (заместителя диктатора восстания) имелись свои резоны. Изгнанный из гвардии и отправленный на Кавказ за нашумевшую четвертную дуэль (Завадовский и Грибоедов против Шереметева и Якубовича), он считал себя безвинно пострадавшим и меч – тал об исправлении этой несправедливости. Случайное знакомство и сближение с Милорадовичем открывало перед Александром Ивановичем манящие перспективы, в которые восстание «по Трубецкому» никак не вписывалось. Ведь даже в случае победы радикалов он по-прежнему оставался на вторых ролях, загороженный сутуловатой спиной штабиста-диктатора. Оказание важной услуги генерал-губернатору столицы сулило капитану-кавказцу гораздо большие выгоды. Личные интересы легко и естественно переплетались у него в голове с реализацией какой-то части планов тайного общества. Вот почему Якубович быстро нашел общий язык с Батеньковым и настойчиво внушал Булатову мысль о подозрительном поведении вождей восстания.
Руководители восстания вечером 13 декабря пыталось окончательно определить свои позиции в отношении завтрашней переприсяги Николаю Павловичу и перспектив восстания. Интересное получалось определение позиций. Во-первых, до сих пор почему-то считается значимым, что декабристы, выходя на площадь, опаздывали к присяге Сената. Однако, как свидетельствуют их показания на следствии, они и не надеялись застать сенаторов на рабочем месте, уверенные в том, что в случае успеха восстания смогут собрать необходимый кворум с помощью курьеров. Иными словами, местонахождение сенаторов и их поведение во время переприсяги радикалов совершенно не волновали.
Во-вторых, в последние часы перед началом восстания окончательно выяснилось различное отношение Рылеева и Трубецкого к сути предстоявших действий. Для диктатора принципиально важен был захват Зимнего дворца в качестве необходимой первоначальной акции восставших. Если же он срывался, то теряло смысл и все остальное. Для Рылеева ценным являлся сам факт вооруженного протеста, выход войск на Сенатскую площадь как демонстрация гражданского неповиновения власти (вне зависимости от ее результата). Подобное разногласие могло иметь самые непредсказуемые последствия. Настроение же основной массы офицеров – участников событий – прекрасно определил Гордин: «К восстанию готовились молодые страстные люди, любившие жизнь. Они готовы были умереть, но куда больше жаждали победить».[50] Только вот знали ли точно, как это сделать?
В-третьих, ранним утром 14 декабря Якубович отказался вести моряков-гвардейцев на Зимний дворец, мотивируя это тем, что подобная акция не может обойтись без кровопролития, а он не хочет прослыть в глазах потомков «мясником», заставляя солдат стрелять друг в друга. Булатов же не решился, как планировалось, отправиться в казармы лейб-гвардии Гренадерского полка и обещал возглавить солдат по дороге на площадь. Не будем забывать, что основная сложность восстания заключалась как раз в его начальной стадии – выводе солдат из казарм. Именно там нужны были такие любимые рядовыми командиры, как Булатов, или пламенные ораторы, подобные Якубовичу. Их отказ действовать срывал план выступления декабристов в принципе, о стройной военной операции по захвату города при таком раскладе можно было забыть. Кстати, а почему заговорщики были так уверены, что им вообще удастся вывести солдат из казарм и заставить их отказаться от присяги Николаю I? Какие нити связывали рядовых и офицеров в начале XIX в. и насколько крепки были эти нити? Посмотрим…
Военная служба в начале XIX столетия в представлении народа считалась чем-то сродни каторге. Впрочем, и представления о ней помещиков не многим отличались от народных, недаром, как свидетельствует современник: «В рекруты отдают по большей части людей… не лучшего поведения, которые при строгой субординации хотя и исправляются на службе, но при всяком случае наклонность к шалостям и беспорядкам оказывается в них сильнее».[51] Отношение к армии большей части россиян, прекрасно знавших подноготную солдатчины, конечно же, справедливо, однако попробуем взглянуть на военную службу с другой стороны. Иначе мы рискуем остаться при убеждении, что все отношения между рядовыми и офицерами держались исключительно на страхе, палочной дисциплине и зубодробительном ударе старшего по званию. А это не совсем так.
Человек, взятый в армию, и юридически, и фактически менял свой социальный статус, переходил в другое сословие, переставая считаться податной и крепостной «душой». Дети рядовых, родившиеся во время службы отцов, становились собственностью Военного или Морского ведомств и позже в свою очередь поступали на службу. Система пенсионного обеспечения солдат практически снимала вопрос о необходимости возвращения их к землепашеству. Они зачастую оседали в городах или, поселившись в деревне, занимались промыслами, используя полученные в армии навыки. В политическом отношении солдаты были развиты еще слабее, чем крестьяне. Оторванные от прежних занятий, выдернутые из прежней социальной ниши, они, конечно, имели некие групповые интересы. Однако эти интересы почти не соприкасались с требованиями и чаяниями других групп подневольного населения.
Важным с точки зрения нашей темы является то обстоятельство, что армия служила одним из основных каналов социальной мобильности для «низов» российского населения. Она, помимо прочего, служила своеобразным способом «выпуска паров», позволяя отдельным личностям занять более высокое, чем у остальных солдат, положение. Таким образом, наиболее активным, неспокойным, выходящим за рамки обычного индивидуумам навязывалась мысль о возможности достижения земных благ путем поддержания строжайшей дисциплины, следования установленным правилам, безусловной верности командирам. В результате человек выходил в унтер-офицеры, а то и получал обер-офицерский чин, дававший право на личное дворянство. А ведь кроме светившего издалека заветного звания, в армии существовала целая система поощрений и наград, которая весьма сильно сказывалась на положении, а значит, и на психологии солдат.
Они могли быть представлены к «Знаку отличия военного ордена», который позже получил название «солдатский Георгий» (впервые появился в 1807 г.). Интересно, что полученные на эскадрон или роту по результатам кампании от двух до пяти «Георгиев» распределяли между отличившимися солдатами «свои» штаб-офицеры. В ходу были награждения солдат «Знаком ленты св. Анны в петлицу» и медалями за отличие в конкретных боевых действиях. Как повелось с давних времен, солдат мог получить денежную или продуктовую награду, а то и просто чарку водки за различные отличия по службе (удачный смотр, парад, умелую хозяйственную деятельность). Каждая награда (выданная, вновь подчеркнем, «отцами-командирами»!) выделяла солдата из общей массы, а значит, приближала к получению унтер– или обер-офицерского чина. Важно и то, что при выслуге полного срока (12 последних лет беспорочно) в унтер-офицерских чинах человек мог автоматически стать обер-офицером (т. е. дворянином).
Награждение «Георгием» немедленно влекло за собой увеличение жалованья на треть и отмену телесных наказаний для «кавалера» ордена. Унтер-офицеров, имевших этот орден, запрещалось разжаловать в солдаты. Да и после отставки солдаты не чувствовали себя совсем уж брошенными на произвол судьбы. Они могли уходить на «собственное пропитание» или оставаться в инвалидных командах, стоявших в разных городах империи. Зачисленные в инвалиды выбирали место службы и до конца дней получали жалованье, провиант и амуницию. В первые три года после отставки за ними сохранялось право на постой, а по окончании этого срока они были обязаны обзавестись собственным жильем (для чего получали 50 рублей и место на окраине города). Желавшим вернуться к землепашеству выделялся земельный надел. Для увечных и немощных солдат открылись инвалидные дома в Петербурге, Москве, Курске, Чернигове, Смоленске и Киеве. Мы не хотим сказать, что отставные солдаты благоденствовали, но и от голода им умереть не давали.
Система льгот и социальных мероприятий не только помогала удерживать солдат в повиновении, но и устанавливала особые отношения между рядовым и офицерским составом. Солдаты, мало развитые политически и не способные к абстрактному мышлению, связывали улучшение или ухудшение своего положения не с общей обстановкой в стране и не с направлением внутренней политики правительства, а лишь со взглядами и характерами конкретных лиц – полкового, батальонного или ротного командиров. Наивный монархизм, а вернее, патернализм («добрый барин», «отец-командир») – это то, что роднило крестьян и солдат. Однако рядовые готовы были идти за командиром в огонь и в воду не только из-за его справедливости и заботы о солдатах, но и потому, что от него напрямую зависела их служебная карьера, условия жизни вообще. Все сказанное о вооруженных силах в еще большей степени относится к гвардии, которая с павловских времен набиралась исключительно из крестьян. Пожалуй, декабристы имели все основания полагать, что гвардейцы беспрекословно выполнят приказ своих командиров, как бы этот приказ ни противоречил распоряжениям более высокого, но далекого начальства.
К 10 часам утра 14 декабря Трубецкой узнал от Рылеева и Пущина, приехавших к нему домой, об отказе Якубовича и Булатова претворять в жизнь план восстания. Начиналась агония организованного выступления мятежных войск, из которой постепенно вырисовывалась невнятная импровизация на тему неповиновения властям отдельных воинских частей. Трубецкой, начисто лишенный романтической жертвенности Рылеева или Одоевского, несгибаемости Пущина или Кюхельбекера, сразу решил для себя, что сражение проиграно. Ему не хватило решимости поведать об этом друзьям-единомышленникам, но мысли диктатора оказались заняты уже совсем не Сенатской площадью. Он искал выход из создавшегося положения, думая о том, как выправить ситуацию, полагаясь больше на случай, чем на родившиеся в кабинетных спорах проекты.
Тем временем Михаил и Александр Бестужевы при активной поддержке Д. А. Щепина-Ростовского сумели вывести из казарм две роты Московского полка, которые с криками: «Ура, Константин!» – промаршировали к Сенату. Декабристы использовали не только привычную покорность солдат своим непосредственным командирам, В. К. Кюхельбекер но и учли одну из главных черт народной психологии – веру в доброго, справедливого царя. Иными словами, образ Константина Павловича 14 декабря оказался символом социальной справедливости по-солдатски, что, несомненно, было на руку офицерам-радикалам, но в их планах дальнейшего устройства России никакой роли не играло. И конечно, выводом рот московцев на Сенатскую площадь дело не ограничилось.
Еще в утренние часы декабристы разъехались в гвардейский Морской экипаж, Финляндский и лейб-гвардии Гренадерский полки. Время катастрофически утекало, поддержка московцам задерживалась, а к их каре уже подъехал Милорадович, предпринявший попытку убедить солдат вернуться в казармы. Для генерал-губернатора это был единственный шанс «сохранить лицо» и выразить решительное несогласие с бунтовщиками. Пора было признать, что в своих играх с ними он зашел непозволительно далеко. Популярность боевого военачальника оказалась столь велика, что его слова явственно смутили солдат. Но Петру Каховскому, смертельно ранившему Милорадовича, и Евгению Оболенскому, отогнавшему его лошадь штыком от каре, удалось удержать ситуацию под контролем. Необычайно приободрил декабристов приход к Сенату лейб-гренадеров под командованием А. Н. Сутгофа, а следом за ним прибыл и Морской экипаж. Теперь каре мятежников насчитывало более двух тысяч человек, и именно оно какое-то, пусть и непродолжительное, время являлось хозяином площади.
Николай Павлович, то ли уже император, то ли все еще соискатель короны, находился в растерянности, усугублявшейся растущим недоумением. Рядом с ним на площади не оказалось великого князя Михаила, застрявшего в казармах Московского полка, командующего гвардейской пехотой генерала Бистрома, ничего не было известно о настроениях Егерского и Финляндского полков, да и толпы народа вокруг площади вели себя все более агрессивно. Предпринимать в таких условиях активные действия против бунтовщиков казалось опасной авантюрой. Промедление с подобными действиями было для них равнозначно смерти. Наконец, Николай решился атаковать каре силами конной гвардии с двух позиций: от Адмиралтейства и от Сената.
Атака была неплохо задумана, но не удалась, причем вовсе не из-за отчаянного сопротивления восставших. Правда, Морской экипаж встретил конногвардейцев боевым залпом и даже ранил несколько человек, но остальные роты стреляли холостыми патронами, воздействуя на кавалерию чисто психологически. Главное же заключалось в том, что конная гвардия и не собиралась вламываться в ряды восставшей пехоты, сминая ее лошадями. Ни те ни другие не желали доводить дело до смертельной схватки. Повторные атаки кавалерии лишь подтвердили миролюбивое настроение солдат. Однако полки, присягнувшие Николаю Павловичу, все подходили и подходили к Сенатской площади. К 14.00 ее окружение было завершено. Но и собирание сил восставших на этом не закончилось, оставался батальон лейб-гренадер ов, который вел Н. А. Панов. Вот только куда этот батальон направлялся?
У многих исследователей создалось впечатление, будто Панов со своими солдатами пытался захватить Зимний дворец, арестовать царскую семью, что могло кардинальным образом изменить ситуацию в столице. Однако чисто тактическая обстановка во дворе Зимнего оказалась для лейб-гренадеров неблагоприятной. Дворец охранял полк гвардейских саперов, шефом которого являлся Николай Павлович, а на подходах к царской резиденции располагалась полурота Финляндского полка. Последняя, хотя и не сумела остановить солдат Панова, но оказалась у них в тылу. Попытавшись ввязаться в бой за Зимний, лейб-гренадеры неизбежно попали бы в «клещи» между саперами и финляндцами. Осознав это, Панов вывел свой батальон на Дворцовую площадь и двинулся дальше, к товарищам у Сената. В 14.30 девятьсот лейб-гренадеров присоединились к восставшим, силы которых росли, а вот тактика – пассивное противостояние правительственным войскам – не менялась. Ждали диктатора, его указаний, и никто не мог предположить, что диктатор на площади так и не появится…
Почему же Трубецкой не пришел в тот день на Сенатскую площадь? По мнению Николая I, великого князя Михаила Павловича и историка-царедворца М.А. Корфа, он оказался трусом и просто предал своих товарищей. Однако вряд ли такое заключение можно признать даже приблизительно соответствующим истине. Члены Южного общества декабристов, плохо знавшие Сергея Петровича, выдвинули свою версию случившегося. Они считали, что Трубецкому, обладавшему несомненным военным мужеством, не хватило гражданской смелости.
Видимо, подразумевалось следующее: князь, отважно воевавший с французами, не смог переступить через привычную покорность трону и поднять оружие против монарха и соотечественников. Интересное предположение, но вряд ли оно имеет отношение к поведению одного из старейших членов декабристских обществ, человеку, отнюдь не подверженному влиянию эмоций, разработавшему четкий план военного захвата Петербурга, а потому понимавшему, что без кровопролития дело, скорее всего, не обойдется.
В таком случае как же можно объяснить позицию диктатора в день восстания? Здесь много всего сошлось: и чисто военное, даже штабное, отношение к затеянному предприятию, и особенности характера Трубецкого, и общая утопичность планов дворянских революционеров, и прекраснодушие декабристов как представителей особого человеческого типа. Узнав об отказе Якубовича и Булатова выполнять утвержденный план действий, Сергей Петрович понял, что на Сенатской площади теперь ничего не решается. Он переместился к Зимнему дворцу в надежде, что какой-нибудь части восставших войск, спешащей к Сенату, удастся случайно захватить дворец и арестовать царскую семью. Имея на руках такие козыри, можно было начинать игру с новым императором. На Сенатской же площади Трубецкой не хотел появляться совсем не потому, что это было, с его точки зрения, бессмысленно. Если бы все обстояло так просто, то можно было бы с полным основанием говорить о том, что диктатор действительно бросил товарищей на произвол судьбы, трусливо обманул их ожидания.
Нет, все было гораздо тоньше и трагичнее. По обоснованному мнению Трубецкого, после его появления в каре восставших события могли развиваться лишь по одному из двух сценариев. Во-первых, он мог отдать приказ «своим» солдатам об атаке верных Николаю Павловичу войск. Однако к тому моменту, когда силы восставших сконцентрировались на площади, она была окружена 10–12 тысячами правительственных войск. Поэтому подобный приказ означал, скорее, массовое самоубийство, чем путь к победе. Во-вторых, Трубецкой мог попытаться уговорить солдат вернуться в казармы, сославшись на то, что «сила солому ломит», что Константин Павлович действительно отрекся от престола, а потому их дальнейшее противостояние Николаю бессмысленно. Однако он слышал, чем закончились подобные уговоры для М. А. Милорадовича, Н. К. Стюрлера, великого князя Михаила Павловича и других «парламентеров». То есть второй вариант тоже вел, пусть и в меньших масштабах, к пролитию невинной крови, не дававшему мятежникам никаких преимуществ.
Вряд ли С.П.Трубецкой, подобно Г. С. Батенькову или В. И. Штенгейлю, верил в то, что демонстративное неповиновение части гвардии, бравада оппозиции некой военной мощью заставит Николая пойти на переговоры с восставшими и приведет к смене политического режима. Нет, он просто не хотел брать на себя ответственность за кровопролитие, заранее обреченное на неудачу, за жертвы ради жертв. Его присутствие на Сенатской площади непременно приводило к такому исходу, а отсутствие среди восставших оставляло надежду на то, что власти удастся перевести ситуацию в мирное русло, уговорить солдат смириться с неизбежным.
Интересно, что позже, в Сибири, глухие обвинения в адрес Трубецкого изредка позволяли себе члены Южного общества или «Соединенных славян», т. е. те, кто не знал ни князя, ни всех обстоятельств дела. Северяне же и не пытались начать разговор о поведении диктатора 14 декабря, ощущая скрытый от них трагизм принятого им решения, всю меру взятой Трубецким на себя ответственности. Может быть, они и ждали от него объяснений, но ничем не выдали своих ожиданий. А Трубецкой ничего не мог рассказать товарищам по сугубо этическим соображениям, поскольку попытка объясниться тут же выводила разговор на поведение Якубовича и Булатова – истинных виновников отсутствия диктатора во главе восставших. Булатов же к тому времени умер, в отчаянии разбив себе голову о стену тюремной камеры, а у Якубовича бурно прогрессировало психическое заболевание, делавшее его все менее адекватным.