Феномен 1825 года Мережковский Дмитрий

– Просят, чтоб ваше величество сами подъехать изволили. С вами говорить хотят и больше ни с кем, – шепнул ему на ухо.

– Со мной? О чем?

– О конституции.

Лгал: никаких переговоров с бунтовщиками не вел. Когда подходил к ним, они закричали ему издали: «Подлец!» – и прицелились. Он успел только шепнуть два слова Михаилу Бестужеву, повернулся и ушел.

– А ты как думаешь? – спросил государь Бенкендорфа, пересказав ему на ухо слова Якубовича.

– Картечи бы им надо, вот что я думаю, ваше величество! – воскликнул Бенкендорф с негодованием.

«Картечи или конституции?» – подумал государь, и бледное лицо его еще больше побледнело; опять мурашки по спине заползали, нижняя челюсть запрыгала.

Якубович взглянул на него и понял, что был прав, когда сказал давеча Михаилу Бестужеву:

– Держитесь, – трусят!

Глава пятая

– Отсюда виднее, влезайте-ка, – пригласил Оболенский Голицына и помог ему вскарабкаться на груду гранитных глыб, сваленных для стройки Исакия у подножия памятника Петру I.

Голицын окинул глазами площадь.

От Сената до Адмиралтейства, от собора до набережной и далее, по всему пространству Невы до Васильевского острова, кишела толпа многотысячная – одинаково черные, малые, сжатые, как зерна паюсной икры, головы, головы, головы. Люди висели на деревьях бульвара, на фонарных столбах, на водосточных желобах; теснились на крышах домов, на фронтоне Сената, на галереях Адмиралтейской башни, – как в исполинском амфитеатре с восходящими рядами зрителей.

Иногда внизу, на площади, в однообразной зыби голов, завивались водовороты.

– Что это? – спросил Голицын, указывая на один из них.

– Шпиона, должно быть, поймали, – ответил Оболенский.

Голицын увидел человека, бегущего без шапки, в шитом золотом, флигель – адъютантском мундире с оторванной фалдой, в белых лосинах с кровавыми пятнами.

Иногда слышались выстрелы, и толпа шарахалась в сторону, но тотчас опять возвращалась на прежнее место: сильнее страха было любопытство жадное.

Войска, присягнувшие императору Николаю, окружали кольцом каре мятежников: прямо против них – преображенцы, слева – измайловцы, справа – конногвардейцы и далее, по набережной, тылом к Неве – кавалергарды, финляндцы, конно-пионеры; на Галерной улице – Павловцы, у Адмиралтейского канала – семеновцы.

Войска передвигались, а за ними – волны толпы; и во всем этом движении, кружении, как неподвижная ось в колесе вертящемся, – стальной четырехугольник штыков.

Долго смотрел Голицын на две ровные линии черных палочек и белых крестиков: палочки – султаны киверов, крестики – ремни от ранцев; а между двумя – третья, такая же ровная, но разнообразная линия человеческих лиц. И на них на всех – одна и та же мысль – тот вопрос и ответ, которые давеча слышал он: «Отчего не присягаете?» – «По совести».

Да, неколебимая крепость этого стального четырехугольника – святая крепость человеческой совести. На скалу Петрову опирается – и сам, как эта скала несокрушимая.

В середине каре – члены тайного общества, военные и штатские, «люди гнусного вида во фраках», как потом доносили квартальные; тут же – полковое знамя с полинялыми ветхими складками золотисто-зеленого шелка, истрепанное, простреленное на полях Бородина, Кульма и Лейпцига – ныне святое знамя российской вольности; столик, забрызганный чернилами, принесенный из Сенатской гауптвахты, с какими-то бумагами – может быть, манифестом недописанным, – с караваем хлеба и бутылкой вина – святая трапеза российской вольности.

Промелькнуло бледное на бледном небе привидение солнца – и стальная щетина тонких изломанных игл бледно заискрилась на серой глыбе гранита, подножии Медного всадника. Зазеленела темная бронза тускло-зеленою ржавчиною – и страшною жизнью ожил лик нечеловеческий.

«С Ним или против Него?» – подумал Голицын опять, как тогда, во время наводнения. Что значит это мановение десницы, простертой над пучиной волн человеческих, как над пучиной потопа бушующей? Тогда укротил потоп – укротит ли и ныне? Или в пучину низвергнется бешеный конь вместе с бешеным всадником?

Вернувшись в каре, Голицын узнал, что готовится атака конной гвардии; а Рылеев пропал, Трубецкой не являлся, и команды все еще нет.

– Надо выбрать другого диктатора, – говорили одни.

– Да некого. С маленькими эполетами и без имени никто не решится, – возражали другие.

– Оболенский, вы старший, выручайте же!

– Нет, господа, увольте. Все что угодно, а этого я на себя не возьму.

– Как же быть? Смотрите, вот уже в атаку идут!

Два эскадрона конной гвардии вынеслись на рысях из – за дощатого забора Исакия и построились в колонну тылом к дому Лобанова.

Коллежский асессор Иван Иванович Пущин, в длиннополой шинели, в высокой черной шляпе, похаживал перед фасом каре и покуривал трубочку так же спокойно, как у себя в кабинете или в Михайловском, в домике Пушкина, под уютный шелест вязальных спиц Арины Родионовны.

– Ребята, будете моей команды слушать? – спросил он солдат.

– Рады стараться, ваше благородие!

Высвободив из рукава шинели правую руку в зеленой лайковой перчатке, он поднял ее вверх, как бы взмахнув невидимой саблей, и скомандовал:

– Смирна-а! Ружья к ноге! В каре против кавалерии стройся!

Один залп мог положить на месте всю конницу. Чтобы даром не перебить и не озлобить людей, Пущин велел стрелять лошадям в ноги или вверх через головы всадников.

Конница уже неслась с тяжелым топотом. Грянул залп, но пули просвистели над головами людей.

Когда пороховой дым рассеялся, увидели, что первая атака не удалась. Мешала теснота, выдававшийся угол забора – надо было его огибать, – а пуще всего гололедица. Неподкованные лошади скользили на все четыре ноги по обледенелым булыжникам и падали. Да и люди шли в атаку нехотя: понимали, что нельзя атаковать кавалерией на расстоянии двадцати шагов, когда ружейный огонь лошадям в морды.

– И чего, анафемы, лезете? – ругались московцы, помогая вставать упавшим всадникам.

– Полезешь, коли гонят. А вам, братцы, спасибо, что мимо стреляли, а то и живы быть не чаяли! – благодарили конногвардейцы.

– Переходи к нам, ребята!

– А вот, погоди, ужо как стемнеет, все перейдем.

– Назад, равняйсь! – скомандовал полковой командир, генерал Орлов, и начал строить взводы для второй атаки.

Но и вторая удалась не лучше первой. Так же плавно склонялись штыки, и, натыкаясь на стальную щетину их, также опрокидывались кони, увлекая всадников. А толпа из-за забора швыряла камнями, кирпичами, поленьями. Генерала Воинова едва не зашибли до смерти; герцога Евгения Виртембергского закидали снежками, как маленького мальчика.

Атака за атакой, как волна за волной, разбивалась о четырехугольник, неколебимый, недвижный, и с каждым новым натиском он как будто твердел, каменел. Опирался о скалу Петрову и сам был как эта скала несокрушимая.

Вдруг, под веселый гром военной музыки, послышалось издали: «Ура, Константин!» – и три с половиною роты лейб-гвардии Флотского экипажа, под командою лейтенанта Михаила Кюхельбекера и штабс-капитана Николая Бестужева, выбежали из Галерной улицы.

Обнимались, целовались смосковцами:

– Голубчики, братцы, миленькие! Спасибо вам, не выдали!

– Соединились армии с флотами!

– Наша взяла и на море, и на суше!

– Слава богу, вся Россия в поход пошла!

Экипаж: построился в новое каре, справа от московцев, на мосту Адмиралтейского канала, лицом к Иса-кию.

И опять, уже с другой стороны, с Дворцовой площади:

– Ура, Константин!

По бульвару бежали отдельными кучками, в расстегнутых шинелях, в заваленных фуражках, в сумах с боевыми патронами, с ружьями наперевес лейб-гренадеры.

Уже добежали до площади, перелезли через камни, сваленные на углу Адмиралтейского бульвара и набережной, но тут произошло смятенье.

Полковой командир Стюрлер, все время бежавший рядом с солдатами, убеждал, умолял их вернуться в казармы.

– Не выдавай, ребята, не слушай подлеца! – кричал полковой адъютант, поручик Панов, член тайного общества, тоже бежавший рядом.

– Вы за кого? – спросил Каховский, подбегая к Стюрлеру с пистолетом в руках.

– За Николая! – ответил тот.

Каховский выстрелил. Стюрлер схватился рукою за бок и побежал дальше. Двое солдат со штыками – за ним.

– Бей, коли немца проклятого! Штыки вонзились в спину его, и он упал.

Лейб-гренадеры соединились с московцами. И опять объятия, поцелуи братские.

Третье каре построилось слева от первого, лицом к набережной, тылом к Исакию.

Теперь уже было на площади около трех тысяч войска и десятки тысяч народа, готовых на все по первому знаку начальника. А начальника все еще не было.

Погода изменилась. Задул ледяной восточный ветер. Мороз крепчал. Солдаты в одних мундирах по-прежнему зябли и переминались с ноги на ногу, колотили рука об руку.

– Чего мы стоим? – недоумевали. – Точно к мостовой примерзли. Ноги отекли, руки окоченели, а мы стоим.

– Ваше благородие, извольте в атаку вести, – говорил ефрейтор Любимов штабс-капитану Михаилу Бестужеву.

– В какую атаку? На что?

– На войска, на дворец, на крепость – куда воля ваша будет.

– Погодить надо, братец, команды дождаться.

– Эх, ваше благородие, годить – все дело губить!

– Да, что другое, а годить и стоять мы умеем, – усмехнулся Каховский язвительно. – Вся наша революция – стоячая!

– «Стоячая революция», – повторил про себя Голицын с вещим ужасом.

Глава шестая

– Да что такое происходит? Какого мы ждем неприятеля?

– Ничего не понимаю, убей меня бог! Кавардак какой-то анафемский! – подслушал великий князь Михаил Павлович разговор двух генералов. Он тоже ничего не понимал.

Вызванный братом Николаем из городка Ненналя, где остановился по дороге в Варшаву, только что прискакал в Петербург, усталый, голодный, продрогший, и попал прямо на площадь, в революцию, по собственному выражению, «как кур во щи».

Когда, после неудачи конных атак, начальство поняло, что силой ничего не возьмешь и решило приступить к увещаниям, Михаил Павлович попросил у государя позволение поговорить с бунтовщиками. Николай сначала отказал, а потом, уныло махнув рукой, согласился:

– Делай, что знаешь!

Великий князь подъехал к фронту мятежников.

– Здорово, ребята! – крикнул зычно и весело, как на параде.

– Здравья желаем вашему императорскому высочеству! – ответили солдаты так же весело.

«Косолапый Мишка», «благодетельный бука, le bourru bienfaisant», Михаил Павлович наружность имел жесткую, а сердце мягкое. Однажды солдатик пьяненький, валявшийся на улице, отдал ему честь не вставая, и он простил его: «Пьян, да умен». Так и теперь готов был простить бунтовщиков за это веселое: «Здравья желаем!»

– Что это с вами, ребята, делается? Что вы такое затеяли? – начал, как всегда, по-домашнему. – Государь цесаревич Константин Павлович от престола отрекся, я сам тому свидетель. Знаете, как я брата люблю. Именем его приказываю вам присягнуть законному…

– Нет такого закона, чтоб двум присягать, – поднялся гул голосов.

– Смирна-а! – скомандовал великий князь, но его уже не слушали.

– Мы ничего худого не делаем, а присягать Николаю не будем!

– Где Константин?

– Подай Константина!

– Пусть сам приедет, тогда поверим!

– Не упрямьтесь-ка лучше, ребята, а то худо будет, – попробовал вступиться кто-то из генералов.

– Поди к чертовой матери! Вам, генералам, изменникам, нужды нет всякий день присягать, а мы присягой не шутим! – закричали на него с такою злобою, что Михаил Павлович наконец понял, что происходит, слегка побледнел. И лошадь его тоже как будто поняла – дрогнула, попятилась.

В узеньком проулке между двумя каре – Флотским экипажем и московцами – Вильгельм Карлович Кюхельбекер нелепо суетился, метался из стороны в сторону, держа в руках большой пистолет, тот самый, который упал в снег и вымок; то натягивал, то откидывал шинель и, наконец, скинул совсем, остался в одном фраке, длинновязый, кривобокий, тонконогий, похожий на подстреленную цаплю.

– Voulez vous faire descendre Michel?[16] – произнес рядом с ним чей-то знакомый, но странно изменившийся голос, и вдруг почудилось ему, что все это уже когда-то было.

– Je le veux bien, mais oщ est-il donc?[17]

– A вон, видите, черный султан.

Щуря близорукие голубые глаза навыкате, такие же грустные и нежные, как, бывало, в беседах с лицейским товарищем Пушкиным «о Шиллере, о славе, о любви», он прицелился.

Вдруг почувствовал, что кто-то его трогает за локоть. Оглянулся и увидел двух солдат Ничего не сказали, только один подмигнул, другой покачал головою. Но он понял: «Не надо! Ну его!»

– Погоди, ребята, маленько; скорее дело кончим, – произнес тот же знакомый голос, и опять все это уже когда-то было.

Кюхельбекер поднес пистолет к самому носу и рассматривал его, как будто с удивлением.

– А ведь, кажется, и вправду смок, – пробормотал сконфуженно.

– Эх ты, чудак, Абсолют Абсолютович! Сам, видно, смок! – рассмеялся Пущин и потрепал его по плечу ласково. Голицын подошел и прислушался.

– Да ведь мы и все, господа, не очень сухи, – опять усмехнулся Каховский язвительно.

– А вы-то сами что же? Вы лучше нас всех стреляете, – проговорил Пущин.

– Довольно с меня! Уже двое на душе, а будет и третий, – ответил Каховский.

Голицын понял, что третий – Николай Павлович.

На конце Адмиралтейского бульвара и Сенатской площади, близ каре мятежников, остановилась большая восьмистекольная карета, на высоких рессорах, с раззолоченными козлами, вроде колымаг старинных. Из кареты вылезли два старичка с испуганными лицами, в церковных облачениях: митрополит Серафим – Петербургский и Евгений – Киевский.

Какой-то генерал схватил обоих владык в дворцовой церкви, где готовились они служить молебствие по случаю восшествия на престол, усадил в карету с двумя иподиаконами и привез на площадь.

Старички, стоя в толпе, перед цепью стрелков, и не зная, что делать, шептались беспомощно.

– Не ходите, убьют! – кричали одни.

– Ступайте с богом! Это ваше дело, духовное. Не басурмане, чай, а свои люди крещеные, – убеждали другие.

У митрополита Евгения, хватая за полы, чтоб удержать, оторвали палицу и затерли его в толпе. А Серафим, оставшись один, потерялся так, что даже страха не чувствовал, остолбенел, не понимал, что с ним делается, как будто летел с горы вниз головой; только крестился, шептал молитву, быстро мигая подслеповатыми глазками и озираясь во все стороны.

Вдруг увидел над собой удивленное, спокойное и доброе лицо молодого лейтенанта лейб-гвардии Флотского экипажа Михаила Карловича Кюхельбекера, Вильгельмова брата, такого же, как тот, неуклюжего, длинноногого и пучеглазого.

– Что вам угодно, батюшка? – спросил Кюхельбекер вежливо, делая под козырек. Русский немец, лютеранин, не знал, как обращаться к митрополиту, и решил, что если поп, так «батюшка».

Серафим ничего не ответил, только пуще замигал, зашептал, закрестился.

Некогда светские барыни прозвали его за приятную наружность «серафимчиком». Теперь ему было уже за семьдесят. Одутловатое, старушечье лицо, узенькие щелки заплывших глаз, ротик сердечком, носик шишечкой, жиденькая бородка клинышком. Он весь трясся, и бородка тряслась. Кюхельбекеру стало жаль старика.

– Что вам угодно, батюшка? – повторил он еще вежливей.

– Мне бы туда, к воинам… Поговорить с воинами, – пролепетал наконец Серафим, боязливо указывая пухлою ручкою на каре мятежников.

– Уж не знаю, право, – пожал Кюхельбекер плечами в недоумении. – Тут пропускать не велено. А впрочем, погодите, батюшка, я сию минуту.

И побежал. А Серафим робко поднял глаза и взглянул на лица солдат. Думал, – не люди, а звери. Но увидел обыкновенные человеческие лица, вовсе не страшные.

Немного отдохнул и вдруг, с тою храбростью, которая иногда овладевает трусами, снял митру, отдал иподиакону, положил на голову крест и пошел вперед. Солдаты расступились, взяли ружья на молитву и начали креститься.

Он сделал еще несколько шагов и очутился перед самым фронтом каре. Здесь тоже люди крестились, но, крестясь, кричали:

– Ура, Константин!

– Воины православные! – заговорил Серафим, и все умолкли, прислушались. Он говорил так невнятно, что только отдельные слова долетали до них. – Воины, утишьтеся… Умаливаю вас… Присягните… Константин Павлович трикраты отрекся… вот вам Бог свидетель…

– Ну, Бога-то лучше оставьте в покое, владыка, – произнес чей-то голос, такой тихий и твердый, что все оглянулись. Это говорил князь Валериан Михайлович Голицын.

– А ты что? Кто такой? Откуда взялся? Во Христа-то Господа веруешь ли? – залепетал Серафим и вдруг побледнел, затрясся уже не от страха, а от злобы.

– Верую, – ответил Голицын так же тихо и твердо.

– А ну-ка, ну-ка, целуй, если веруешь!

– Только не из ваших рук, – сказал Голицын и велел взять у него крест.

Но Серафим отдернул его, уже в ином, нездешнем страхе, как будто только теперь увидел то, чего боялся, – в лице бунтовщика лицо самого дьявола.

– Ну что ж, давайте, не бойтесь, отдам. Он ваш до времени, ужо отымем! – произнес Голицын, и глаза его из-под очков сверкнули так грозно, что Серафим опять замигал, зашептал, закрестился и отдал крест.

Голицын взял его и поцеловал с благоговением.

– Дайте и мне, – сказал Каховский.

– И мне! И мне! – потянулись другие.

Крест обошел всех по очереди, а когда опять вернулся к Голицыну, он отдал его Серафиму.

– Ну, а теперь ступайте, владыка, и помните, что не по вашей воле свободу российскую осенили вы крестным знаменьем.

И опять, как тогда, в начале восстания, закричал восторженно – неистово:

– Ура, Константин!

– Ура, Константин! – подхватили солдаты.

– Поди-ка на свое место, батька, знай свою церковь!

– Какой ты митрополит, когда двум присягал!

– Обманщик, изменник, дезертир Николаевский!

Штыки и шпаги скрестились над головой Серафима. Подбежали иподиаконы, подхватили его под руки и увели.

– А вот и пушки, – указал кто-то на подъезжавшую артиллерию.

– Ну что ж, все как следует, – усмехнулся Голицын. – За крестом – картечь, за Богом – Зверь!

Глава седьмая

– Я еще не уверен в артиллерии, – отвечал государь каждый раз, когда убеждали его послать за артиллерией.

Не только в ней, но и в остальных войсках не был уверен. Семеновцы передавали бунтовщикам через народ о своем желании соединиться с ними; измайловцы на троекратное: «Здорово, ребята!» – ответили государю молчаньем; а финляндцы, как встали на Исакиевском мосту, так и не двигались.

«Что если все они перейдут на сторону мятежников? – думал государь. – Тогда и артиллерия не поможет: пушки на меня самого обратятся».

– Bonjour, Карл Федорович. Посмотрите, что здесь происходит. Вот прекрасное начало царствования – престол, обагренный кровью! – сказал он подъехавшему генералу Толю, опять усмехаясь давешнею, как сквозь зубную боль, кривою усмешкою.

– Государь, одно только средство положить сему конец: расстрелять картечью эту сволочь! – ответил Толь.

Государь молча нахмурился; чувствовал, что надо что-то сказать, но не знал что. Опять забыл роль, боялся сфальшивить.

– Не нужно крови, – подсказал Бенкендорф.

– Да, крови, – вспомнил государь. – Не нужно крови. Неужели вы хотите, чтобы в первый день царствования я пролил кровь моих подданных?

Замолчал и надул губы ребячески. Опять стало жалко себя, захотелось плакать от жалости: «Pauvre diable! Бедный малый! Бедный Никс!»

Взяв Бенкендорфа под руку, Толь отъехал с ним в сторону и, указывая на государя глазами, спросил шепотом:

– Что с ним?

– А что? – притворился Бенкендорф непонимающим и посмотрел на солдатское, простоватое лицо Толя с лукавой придворной усмешкой.

– Да неужели этих каналий миловать? – удивился Толь.

– Ну, об этом не нам с вами судить. Царская милость неизреченна. Государь полагает прибегнуть к огню только в самом крайнем случае. Наш план – окружить и стеснить их так, чтобы принудить к сдаче без кровопролития.

Толь ничего не ответил. Боевой генерал, сподвижник Суворова, любимец Кутузова, знаток Наполеоновой тактики, он понимал, что Бенкендорф говорит с тою невежественною легкостью, которая свойственна людям, никогда не нюхавшим пороха; что каре мятежников стоит твердо: можно его расстрелять, раздавить, уничтожить, но сдвинуть нельзя; и что если бунт перекинется в чернь, то в тесноте, толпе многотысячной, произойдет не бой, а свалка, и бог знает, чем это кончится. В войсках, верных Николаю, было колебание, а среди начальников – то, что всегда бывает перед боем проигранным: все теряли голову, суетились, метались без толку, давали и принимали советы нелепые: подождать до утра, в той надежде, что к ночи мятежники сами разойдутся, или послать за пожарными трубами и облить каре водою, «направляя струю против глаз, что, при бывшем маленьком морозце, привело бы солдат в невозможность действовать».

Появилась наконец артиллерия: после долгих уговоров государь согласился послать за нею. С Гороховой выехали на больших рысях четыре орудия с пустыми передками, без зарядов, под командой полковника Нестеровского.

– Господин полковник, имеете ли вы картечи с собою? – спросил Толь.

– Никак нет, ваше превосходительство, не было приказано.

– Извольте же послать за ними немедленно, ибо в них скорая надобность будет, – приказал Толь.

Он знал, что делает: самовольным приказом спасал государя и, может быть, государство Российское.

От угла Невского к дому Лобанова, от дома Лобанова к забору Исакия и вдоль по забору, к тому последнему углу, который заслонял от фронта мятежников, государь двигался медленно-медленно, шаг за шагом, в течение долгих часов, казавшихся вечностью.

Остановившись у этого угла, почувствовал, что и дальше, за угол, туда, откуда пули посвистывают, влечет его сила неодолимая, затягивает, засасывает, как водоворот – щепку. Смотрел на гладкие, серые доски и не мог оторвать от них глаз: там, на страшном углу, эти страшные доски напоминали плаху, дыбу проклятую.

Он знал, что влечет его туда, за угол. «Я покажу им, что не трушу», – вспоминал слова свои и слова Якубовича: «Хотят, чтобы ваше величество сами подъехать изволили». Почему других посылает, а сам не едет?

Пули из-за угла посвистывали, перелетая через головы: бунтовщики, должно быть, нарочно целили вверх.

Угол забора защищал государя от пуль, а все-таки казалось, что они свистят над самой головой.

– Что ты говоришь? – спросил он генерала Бенкендорфа, который, выехав за угол, что-то приказывал стоявшему впереди батальону преображенцев.

– Я говорю, ваше величество, чтоб дураки пулям не кланялись, – ответил тот и, не успев отвернуться, увидел, что государь наклонил голову.

На бледных щеках Николая проступили два розовых пятнышка. Пришпоренная лошадь вынесла всадника за угол. Он увидел мятежников, и они его увидели. Закричали: «Ура, Константин!» – и сделали залп. Но опять, должно быть, целили вверх – щадили. Пули свистели над ним, как хлысты не бьющие, только грозящие, и в этом свисте был смех: «Штабс-капитан Романов, уж не трусишь ли?»

Опять пришпорил, лошадь взвилась на дыбы и вынесла бы всадника к самому фронту мятежников, если бы генерал-адъютант Васильчиков не схватил ее под уздцы.

– Извольте отъехать, ваше величество!

– Пусти! – закричал государь в бешенстве. Но тот держал крепко и не отпустил бы, даже если бы ему это стоило жизни: был верный раб.

Вдруг пальцы государя, державшие повод, ослабели, разжались. Васильчиков повернул лошадь, и она поскакала назад.

Государь почти не сознавал, что делает, но испытывал то же, что в детстве, во время грозы, когда прятал под подушку голову.

Доскакав до Дворцовой площади, опомнился. Надо было объяснить себе и другим, почему отъехал так внезапно от страшного места. Подозвав дворцового коменданта Башуцкого, спросил, исполнено ли приказание усилить караул во дворце двумя саперными ротами.

– Исполнено, ваше величество.

– Экипажи готовы? – спросил государь адъютанта Адлерберга.

– Так точно, ваше величество.

Велел приготовить загородные экипажи, чтобы в крайнем случае перевезти тайком под конвоем кавалергардов, обеих императриц и наследника в Царское.

– А что, императрица как? – продолжал государь.

– Очень беспокоиться изволят. Умоляют ваше величество ехать с ними, – ответил Адлерберг.

Государь понял: ехать с ними – бежать.

– А ты как думаешь? – взглянул на Адлерберга исподлобья, украдкою.

– Я думаю, что жизнь вашего императорского величества…

– Дурак! – крикнул государь и, повернув лошадь, опять поскакал на Сенатскую площадь.

На Адмиралтейской башне пробило три. Смеркалось. Шел снег. Белые мухи кружились в темнеющем воздухе.

Вдоль Адмиралтейского бульвара стояла рота пешей артиллерии с четырьмя орудиями и зарядные ящики с картечами.

Генерал Сухозанет подскакал к государю.

– Ваше высочество… – начал второпях докладывать.

Государь посмотрел на него так, что он готов был сквозь землю провалиться. Но «бедный малый» вспомнил, как сам давеча скомандовал: «Рота его величества остается при мне». Где уж спрашивать с других, когда сам себя не чувствовал «величеством».

– Ваше императорское величество, – поправился Сухозанет, – сумерки близки, а темнота в этом положении опасна. Извольте повелеть очистить площадь пушками.

Государь ничего не ответил и вернулся на прежнее место, к забору Исакия. Опять – гладкие, серые доски и тот страшный угол – плаха, дыба проклятая; опять свист пуль – свист хлыстов, не бьющих, только грозящих и смеющихся.

Страницы: «« 345678910 ... »»