Феномен 1825 года Мережковский Дмитрий

На диване спал Рылеев в старом халате, с шерстяным вязаным платком на шее, с лицом неподвижным, как у мертвого. Похудел, осунулся так, что Голицын едва узнал его. Простудился, когда две ночи ходил по улицам, бунтуя солдат; заболел жабою; поправлялся, новее еще был нездоров.

Голицын остановился у двери. Оболенский подошел к дивану. Половица скрипнула. Спящий открыл глаза и уставился на вошедших мутным взором, неузнающим, невидящим.

– Что это? Что это? – тихо вскрикнул, приподнялся и обеими руками, судорожно, как будто задыхаясь, начал срывать с шеи платок. Но от неловких движений узел затягивался.

– Погоди, дай развяжу, – наклонился к нему Оболенский, распутал узел и снял платок.

– Разбудили мы тебя, напугали, Рылеюшка бедненький, – сказал, присев на диван и гладя его рукой по голове с тихою ласкою. – Дурной сон приснился?

– Да, опять эта гадость. Который раз уж снится!

– Да что такое?

– Не знаю, не помню… Что ж вы стоите, Голицын? Садитесь… Кажется, все насчет этой самой веревки…

– Какой веревки?

Рылеев ничего не ответил, только улыбался странной улыбкой: в ней был остаток бреда. И Оболенский тоже замолчал, вспомнил, как во время жабы ставили Рылееву мушку на шею и, делая перевязку, нечаянно задели за рану; Рылеев вскрикнул от боли, а Николай Бестужев рассмеялся: «Как тебе не стыдно кричать от таких пустяков! Забыл, к чему шею готовишь?»

– А у тебя опять лихорадка. Вон голова горячая. Не надо было сегодня выходить, – сказал Оболенский, положив ему руку на лоб.

– Не сегодня – так завтра. Ведь уж завтра-то выйду наверное, – опять улыбнулся Рылеев той же странной сонной улыбкой.

– А завтра что?

– Э, черт! О пустяках говорим, а главного-то вы и не знаете, – начал он уже другим голосом: только теперь проснулся как следует. – Окончательный курьер из Варшавы приехал с отречением Константина. Завтра в семь часов утра собирается Сенат, и в войсках будет присяга Николаю Павловичу.

Со дня на день ждали этой вести, а все-таки весть была неожиданной. Поняли: завтра восстание. Замолчали, задумались.

– Будем ли готовы? – сказал, наконец, Оболенский. Рылеев пожал плечами.

– Да, глупый вопрос! Никогда не будем готовы. Ну что ж, завтра так завтра. С богом! – решил Оболенский и, опять помолчав, прибавил: – А что ж делать с Ростовцевым?

Ростовцев, хотя и не член тайного общества, но приятель многих членов, кое-что знал о делах заговорщиков. Свое свидание с великим князем Николаем Павловичем он изложил в рукописи под заглавием «Прекраснейший день моей жизни», которую отдал накануне Оболенскому и Рылееву, сказав: «Делайте со мною, что хотите, – я не мог поступить иначе».

– Мое мнение ты знаешь, – ответил Рылеев.

– Знаю. Но ведь убить подлеца значит на себя донести. И стоит ли руки марать?

– Стоит, – произнес Рылеев тихо. – А вы, Голицын, что скажете?

– Скажу, что Ростовцев ставит свечку Богу и дьяволу. Николаю открывает заговор, а перед нами умывает руки. Но ведь в этом признании он мог открыть и утаить все что угодно.

– Итак, вы думаете, что мы уже заявлены? – спросил Рылеев.

– Непременно, и будем взяты, если не сейчас, так после присяги, – ответил Голицын.

– Что же делать?

– Никому не говорить о доносе и действовать. Лучше быть взятыми на площади, нежели в постели. Уж если погибать, так пусть, по крайней мере, знают, за что мы погибли!

– А ты, Оболенский, как думаешь? – опять спросил Рылеев.

– Ну, конечно, также.

Рылеев одной рукой взял руку Голицына, другой – Оболенского.

– Спасибо, друзья. Я знал, что вы это скажете. Итак, с богом! Мы начнем. И пусть ничего сами не сделаем, зато научим других. Пусть погибнем – и самая гибель наша пробудит чувства уснувших сынов Отечества!

Говорил, как всегда, книжно, непросто; но просты были глаза, на исхудалом лице огромные, темные и ясные, горевшие таким огнем, что становилось жутко; просто было лицо, на котором выражалось прежде слов все, что он чувствовал: «Так выступают изваяния на прозрачных стенках алебастровой вазы, когда внутри зажжен огонь», – вспомнились Голицыну слова Мура о Байроне.

Вспомнились также стихи Рылеева:

  • Известно мне: погибель ждет
  • Того, кто первый восстает
  • На утеснителей народа;
  • Судьба меня уж обрекла.
  • Но где, скажи, когда была
  • Без жертв искуплена свобода?

– Да, наконец-то мы можем сказать: завтра начнем, – продолжал Рылеев. – Как я ждал этой минуты, как радовался! И вот, наступила минута. Отчего же нет радости? Отчего душа моя прискорбна даже до смерти?

Облокотился на колени, положил голову на руки и ссутулился, сгорбился, как будто весь поник под навалившейся тяжестью. Слезы задрожали в голосе.

– Простите, друзья! Не надо об этом…

– Нет, надо, Рылеев. Говори все, легче будет, – сказал Оболенский.

– «Планщиком» назвал меня Пушкин. «Не поэт, а планщик». Да, планщик и есть, – усмехнулся Рылеев. – Умозритель свободы, а не делатель. Планы черчу, а не строю.

– Не вы одни, Рылеев, мы все такие же, – возразил Голицын.

– Да, все. Намедни, ночью, когда ходил по улицам, где-то в глухом переулочке, между казармами, собралась кучка солдат, слушают; о новой присяге все понимают: «Грудью, говорят, встанем за царя Константина, не выдадим!» Ну, я и разошелся, заговорил о конституции, о вольности, о правах человечества. А за спиной, слышу, смеется солдатик пьяненький да ласково так, будто жалеючи: «Эх, барин, барин, хороший барин, да бестолковый! Кажись, и по-русски говорит, а ничего не поймешь!» Только всего и сказал, а я вдруг понял. Да, в России – нерусские, своим – чужие, безродные, бездомные, пришельцы, скитальцы, изгнанники вечные. Даже не смеем сказать, что восстаем за вольность, – говорим: за царя Константина. Лжем. А когда узнает правду народ, то нас же проклянет, предаст палачам на распятие. Верьте, друзья, я никогда не надеялся, что дело наше может состояться иначе, как нашею собственною гибелью. Но все-таки думал, что увидим страну обетованную, хоть издали. Нет, не увидим. Не увидят свободной России наши глаза, ни глаза наших внуков и правнуков! Погибнем бесславно, бесследно, бессмысленно. Разобьем голову об стену, а из темницы не вырвемся. Кости наши сгниют, а надежды наши не сбудутся… О, тяжко, братья, тяжко, сверх сил!

Не кончил и закрыл лицо руками.

Оболенский опять подсел к нему и начал гладить его по голове с тихою ласкою. Как всегда в минуты неясности, называл его «Коньком» – от «Коня», Кондратий.

– Устал ты, измучился, Конек мой бедненький!

– Устал, Оболенский, ох как устал! Вот, говорят, другая жизнь. А с меня и этой довольно. Так устал, что, кажется, мало смерти, мало вечности, чтобы отдохнуть…

– А знаете, о чем я все думаю? – продолжал, помолчав. – Что это значит: да идет чаша сия мимо Меня. Как мог Он это сказать? Для того и пришел, чтобы чашу испить, – и вот не захотел, ослабел, ужаснулся. Это Он-то, Он – Бог! Совсем как человек… А что, Голицын, есть Бог? Только просто скажите – есть?

– Есть, Рылеев, – ответил Голицын и улыбнулся.

– Да, вот как просто сказали, – улыбнулся и Рылеев. – Ну, не знаю, может, и есть. А только вам-то на что? Ведь вы свободы хотите?

– А разве нет свободы с Богом?

– Нет. С Богом – рабство.

– Было рабство, а будет свобода.

– Будет ли? И когда еще будет? А сейчас… Нет, холодно, Голицын, холодно!

– Что холодно, Рылеев?

– Да вот ваш Бог, ваше небо. Кто любит небо, не любит земли.

– А разве нельзя вместе?

– Научите как?

– Он уже научил: да будет воля Твоя на земле, как на небе. Тут уже вместе.

– Планщик!

– Ну что ж, пусть. За этот «план» умереть стоит!

Рылеев ничего не ответил, закрыл глаза, опустил голову, и слезы потекли по лицу его, такие тихие, что он сам их не чувствовал.

Оболенский наклонился к нему и обнимал, целовал, как больного ребенка, с тихою ласкою:

– Ничего, ничего, Конек! Небось, все будет ладно. Христос с тобой!

Глава шестая

Князь Евгений Петрович Оболенский, поручик лейб-гвардии Финляндского полка, старший адъютант командующего гвардейской пехотой генерал-адъютанта Бистрома, был одним из главных учредителей Северного тайного общества.

В Москве, под Новинским, в приходе Покрова, в старинном, как бы деревенском, помещичьем доме, с флигелями и службами, среди густого, дремучего сада, жила семья Оболенских, без вельможных затей, просто и весело. Старый князь Петр Николаевич, рано овдовев, вел в миру иноческую жизнь, в посте и молитве. По наружности казался печальным и суровым. Но недаром маленькие внучки любили его без памяти и за легкие как пух седые волосы прозвали Одуванчиком: таким он и был – весь легкий, светлый и нежный – с детьми, сам как дитя.

Князь Евгений был первенец от второго брака князя Петра Николаевича Оболенского на Анне Евгеньевне Кашкиной, дочери генерал-аншефа, тульского наместника при императрице Екатерине ІІ. После смерти княгини Анны родная сестра ее Александра Евгеньевна, фрейлина императрицы Марии Федоровны, заменила детям покойную мать.

Когда молодой Оболенский поступил в гвардейский Павловский полк и переехал на житье в Петербург, тетка его, Анна Гавриловна Кашкина, поручила ему, как старшему, надзор за своим единственным сыном Сережею, совсем еще молоденьким мальчиком, шалуном и повесою, служившим в том же полку. Язычок у Сережи был острый как бритва. Однажды пошутил он над полковым товарищем, поручиком Свиньиным, и тот вызвал его на дуэль. Оболенский, узнав об этом, поехал к обиженному и объявил, что дуэли не бывать, Сергей – мальчишка, на которого сердиться не стоит, а уж если Свиньин хочет непременно драться, то пусть дерется с ним, с Оболенским. Свиньин принял вызов, дрался и был убит.

Человек добрый, неспособный мухи обидеть – нравом весь в отца, в Одуванчика, – князь Евгений был так потрясен этим убийством, что заболел; но виноватым себя не считал и никаких угрызений совести не чувствовал: думал, что убийство на дуэли – не преступление, а несчастие; к тому же дрался не за себя, а за брата, единственного сына матери, почти ребенка, которого нельзя было спасти иначе. Мысли эти так успокоили его, что когда он выздоровел и вернулся к прежней рассеянной жизни, то забыл обо всем. Но вспомнил. Опять забыл, опять вспомнил – и так много раз, пока, наконец, не почувствовал, что никогда не забудет, и чем дальше, тем воспоминание живее, острее, невыносимее. И хуже всего было то, что он сам не понимал, что с ним; продолжал считать себя невиновным, а между тем мучился так, что бывали минуты, когда ему казалось, что он сойдет с ума или наложит на себя руки. В одну из таких минут начал молиться, почти бессознательно повторяя слова детских молитв – «Отче наш», «Богородицу», – и стало легче. С тех пор часто молился и мало-помалу оживал, как человек полузадохшийся, который начинает дышать.

Наконец, понял, что ему становится легче только тогда, когда он перестает себя извинять, принимает всю тяжесть вины и считает себя самым обыкновенным убийцею, нисколько не лучше, а может быть, хуже тех, что режут людей на больших дорогах; понял, что нельзя оправдать, а можно только искупить вину. Но еще не знал как. Думал бросить все и уйти в монастырь, но чувствовал, что этого мало: легче уйти, чем остаться в миру. Надо было деваться куда-нибудь, и он поступил сначала в ложу Каменщиков, а оттуда – в Северное тайное общество. И скоро почувствовал, что здесь найдет то, чего искал, – свой искупительный подвиг.

Внутренне изменился до неузнаваемости, а наружно оставался тем же блестящим гвардейским поручиком с довольно приятным, но обыкновенным лицом, здоровым, гладким, белым и румяным, круглым, безусым и безбородым; моложе своих лет – ему было двадцать девять.

По приезде Голицына из Василькова Оболенский часто видался с ним и с жадностью слушал рассказы его о Южном обществе, о славянах, о Сергее Муравьеве и его «Катехизисе». Главную мысль Муравьева о свободе с Богом он сразу понял.

Утром 13 декабря от Рылеева Оболенский с Голицыным пошли к Трубецкому.

На Английскую набережную, где жил Трубецкой, можно было пройти от Синего моста прямо по Вознесенскому. Но после душной рылеевской комнаты им захотелось подышать свежим воздухом, и, решив сделать крюк, пошли по набережной Мойки, к Поцелуеву мосту, чтобы, завернув направо за угол Морских казарм, выйти на Галерную.

В середине города было еще мало снега, но здесь – на пустынной Мойке – все уже бело, тихо, сонно и мягко.

Между белым пуховиком земли и серым пологом неба желтенькие низенькие домики спали непробудным сном. И в этой уютной, как будто деревенской, тихости, серости, сонности казался невозможным завтрашний бунт, как в зимнем небе – молния.

Прохожих ни души: можно было говорить, как у себя в комнате.

– Трубецкой знает, что завтра? – спросил Голицын.

– Нет. Мы ему скажем.

– А правда, говорят, будто он охладел к Обществу?

– Может быть, и правда.

– Трусит, что ли?

– Не думаю. На Шевардинском редуте, под ядрами, четырнадцать часов простоял так спокойно, как будто играл в шахматы. Но храбрость солдата – не храбрость заговорщика. Под Люценом, когда французы из сорока орудий громили нашу гвардию, Трубецкой вздумал пошутить над поручиком фон Боком; подошел к нему сзади и бросил ком земли, а тот свалился без чувств. Так и сам он, может быть, завтра свалится. Для такого дела, как наше, нет человека менее пригодного. Нерешителен и вежлив – вежлив до сумасшествия. Себя и других готов погубить, только бы не сделать какого невежества. И революции хочет вежливой – революции на розовой воде. Это одно; а другое – слишком благополучен: молод, богат, знатен, женат на прелестной женщине. Евангельский юноша, который отошел с печалью от Господа, потому что у него было большое имение…

– В такую минуту отойти – подлость! – воскликнул Голицын.

Оболенский посмотрел на него немного исподлобья, пристальным взором умных и добрых глаз, слегка прищуренных, как будто улыбающихся, а на самом деле без всякой улыбки, серьезных, даже печальных.

– Нет, тут не подлость.

– А что же?

– Да вот, пожалуй, то самое, о чем говорил давеча Рылеев: не делатели, а умозрители. «Планщики», теорики, лунатики. Ходим по крыше, по самому краю, а назови любого по имени, – упадет и разобьется оземь. Все наше восстание – Мария без Марфы, душа без тела. И не мы одни, – все русские люди такие же: чудесные люди в мыслях, а в деле – квашни, размазни, точно без костей, мягкие. Должно быть, от рабства. Слишком долго были рабами.

– Послушайте, Оболенский, а ведь дело плохо. Завтра восстание, а диктатор наш думает, как бы изменить повежливей. И зачем такого выбрали? Чего смотрел Рылеев?

– Ну, где же Рылееву? Ведь он совсем людей не знает. И себя-то самого не знает. Видели, как мучается, а отчего – не знает.

– А вы знаете?

– Кажется, знаю.

– Отчего же?

– От крови, – произнес Оболенский тихо, слегка изменившимся голосом.

– От какой крови?

– Кровь надо пролить, убить, – продолжал он еще тише. – Все обдумал, решил, расчел, как по пальцам. Помните Пестелев счет, сколько будет жертв? Тогда Рылеев не захотел, ужаснулся, а теперь сам считает: одного государя убить мало – надо всех членов царской фамилии. Убийство одного не только не будет полезно, но, напротив, пагубно для цели Общества: разделит умы, составит партии, взволнует приверженцев царского дома и породит войну междоусобную. С истреблением же всех – все поневоле примирятся, и новое правление установится. Да, обдумал, решил, расчел, как по пальцам, а что-то мешает. И сам не знает что, оттого и мучается.

– А вы и это знаете?

– Знаю, – ответил Оболенский и замолчал. Голицын – тоже, и обоим стало вдруг неловко, как будто стыдно смотреть друг другу в глаза. Какая-то тяжесть навалилась на них, и чем дольше молчание, тем больше тяжесть.

Завернули с Мойки на Крюков канал. Здесь было еще пустыннее, глуше, – только снег хрустел под ногами. Видели, что никого нет, но казалось, что кто-то за ними идет и подслушивает.

– Я знаю, что нельзя убить, – проговорил, наконец, Оболенский так странно-внезапно, что Голицын посмотрел на него с удивлением.

– Почему нельзя? Грех?

– Не грех, а просто нельзя, невозможно.

– Как невозможно? Убивают же люди друг друга.

– Убивают в безумии, в беспамятстве, нечаянно, а нарочно, в полном рассудке, нельзя. Решить: убью – и убить, – этого человек не может.

– Ну нет, может.

– Скажите пример.

– Да вот хоть война или смертная казнь.

– Это совсем другое. Казнит закон, а закон слеп, лица человека не видит – один закон для всех. И на войне тоже все убивают всех, а кто кого – неизвестно, лица не видно. А тут лицо, лицо – главное. Увидеть человека в лицо и убить – вот что невозможно. Не понимаете?

– Не понимаю, – вдруг почему-то рассердился Голицын. Вспомнил свое согласие с Пестелем – «всех до корня истребить», – и оно показалось ему легким по сравнению с этою тяжестью, которая теперь навалилась на них. – Вы как-то странно говорите, Оболенский, как будто что-то знаете, – заглянул ему прямо в лицо и увидел, что он покраснел густо-густо, до ушей, до корня волос; так краснеют маленькие дети, когда готовы расплакаться.

– Да, знаю, – проговорил Оболенский с усилием и вдруг начал бледнеть, бледнеть и побледнел, побелел как полотно. – А вы, может быть, не знаете, Голицын, что я человека убил, – прошептал почти беззвучным шепотом, и побелевшие губы улыбнулись так, что у Голицына сердце упало.

– Простите, Евгений Петрович, ради бога! Вы меня не так поняли… Ну, какое же это убийство – на дуэли?

– Все равно какое. Убил – и знаю.

Опять оба замолчали, и тяжесть навалилась еще невыносимее.

– А у меня Трубецкой все из головы не выходит. Ведь этот, пожалуй, хуже Ростовцева, – хотел было Голицын переменить разговор, сбросить тяжесть, но вышло неестественно, и он сам это почувствовал. Опять рассердился. Жалел Оболенского, но чем сильнее жалел, тем больше сердился.

– А знаете что, Оболенский, – заговорил сухо, почти грубо, – волков бояться, в лес не ходить: если нельзя убивать, так и бунтовать не надо.

– Нет, надо, – возразил Оболенский опять так же тихо, как давеча; по мере того как один горячился, другой утихал.

– Какой же бунт без крови? На розовой воде, по Трубецкому, что ли?

– Не бойтесь, Голицын, будет кровь. Нельзя убить нарочно, а ненарочных убийств всегда было сколько угодно, и у нас будут.

– А, вот что! Ну, кажется, я, наконец, начинаю понимать. Дураки убивать будут, а умные станут в сторонке, чтоб не запачкаться?

– Зачем вы так говорите? – взглянул на него Оболенский с укором. – Вы же знаете, что мы идем на муку крестную – вместе, все вместе. Больше этой муки нет на земле.

– Какая мука? Какая мука? Говорите прямо, надо убивать или не надо?

– Надо.

– И можно?

– Нет, нельзя.

– Нельзя и надо вместе?

– Да, вместе.

– Да ведь это значит рассудка лишиться? – остановился Голицын и затопал ногами в бешенстве. – Черт бы нас всех побрал! Что мы делаем! Что мы делаем! Рылеев мучается, Трубецкой изменяет, Ростовцев доносит, а мы с вами рассудка лишаемся. Квашни, размазни, точно без костей, мягкие, русские люди, подлые, подлые! Святое дело в подлых руках!

– Ну что ж, Голицын, какие есть, – улыбнулся Оболенский, и от этой улыбки лицо его вдруг изменилось, просветлело неузнаваемо. – А все-таки надо, все-таки надо начать. Пусть мягкие – окрепнем; пусть подлые – очистимся. И пусть ничего не сделаем – другие сделают. «Да будет один царь на земле и на небе – Иисус Христос», – это вся Россия когда-нибудь скажет – и сделает. Господь не покинет России. Только бы с Ним, только бы с Ним – и такая будет революция, какой мир не видал!

Глава седьмая

«Диктатор» заговорщиков, князь Сергей Петрович Трубецкой, полковник лейб-гвардии Преображенского полка, жил в доме своего тестя, графа Лаваля, на Английской набережной, около Сената.

Полунищий француз-эмигрант, женившись на московской купеческой дочке, миллионщице, наследнице семнадцати тысяч душ и богатейших медных заводов на Урале, Лаваль вышел в люди, сделался русским графом, камергером, тайным советником, директором департамента в Министерстве иностранных дел. На балах и раутах его собиралось все высшее общество, дипломатический корпус и царская фамилия. Одна из его дочерей, Зинаида, была замужем за графом Лебцельтерном, австрийским посланником, другая, Екатерина, – за князем Трубецким.

На верхней лестничной площадке, выложенной древними мраморными плитами из дворца Нерона, встретил Голицына и Оболенского почтительно-ласково старичок-камердинер, седенький, в черном атласном фраке, в черных шелковых чулках и башмаках, похожий на старого дипломата, и через ряд великолепных, точно дворцовых, покоев провел их на половину Князеву, в его кабинет. Это была огромная, заставленная книжными шкапами комната, с окнами на Неву, очень светлая, но уютно затененная темными коврами, темной дубовой облицовкой стен и темно-зеленою сафьянною мебелью. Хозяин встретил гостей со своей обычной, тихой и ровной, не светскою любезностью.

– Мы к вам на минутку, князь, – начал Оболенский, не садясь, несмотря на приглашение хозяина. – Рылеев очень просит вас пожаловать…

– Ах, боже мой! – схватился Трубецкой за голову. – Я так виноват перед ним! Верите ли, господа, каждый день собираюсь, и вот все эти штабные дела проклятые. Но непременно, непременно, на днях… завтра же…

– Не завтра, а сегодня, сейчас. Мы за вами приехали, князь, и без вас не уедем, – произнес Оболенский с твердостью.

– Сейчас? Я, право, господа, не знаю… Да что ж вы стоите, садитесь. Ну, хоть на минутку. Не угодно ли позавтракать?

От завтрака отказались решительно, но должны были усесться в глубокие, колыбельно-мягкие кресла, у камина, уютно пылавшего в белесоватых полуденных сумерках. Заметив, что огонь может обеспокоить Голицына, Трубецкой подвинул экран так, чтобы ногам было тепло, а лицу не жарко, и только тогда уселся против них, спиною к свету – невольная уловка людей застенчивых.

– Дайте, господа, хоть с мыслями собраться. Голицын оглянулся на дверь. Трубецкой встал, подошел к ней и запер на ключ.

– А та – на половину княгинину, там сейчас никого, – указал на другую дверь.

– Позвольте, господа, говорить откровенно.

– Откровенность лучше всего, – подтвердил Голицын, вглядываясь в Трубецкого пристально.

Одет по-домашнему, во фраке. Не очень молод – лет за тридцать. Высок, сутул, худ, со впалою грудью, как у чахоточных, рябоват, рыжеват, с растрепанными жидкими бачками, с оттопыренными ушами, длинным, узким лицом, большим загнутым носом, толстыми губами и двумя болезненными морщинками по углам рта. Немного похож на жида, как дразнили его в детстве товарищи. Некрасив, но в больших серых глазах, детски простых, печальных и добрых, такое благородство, что Голицын подумал: «Уж полно, не ошиблись ли мы с Оболенским?»

И вспомнились ему слова из сочиненной Трубецким конституции – «Устава Славяно-Русской империи»: «Рабство отменяется, разделение между благородными и простолюдинами не принимается, поелику оно противно христианской вере, по которой все люди – братья, все рождены на благо и все просто люди, ибо все пред Богом слабы». Весь он был в этих словах: не Брут, не Робеспьер и Марат, а вельможный «либералист», добрый русский князь, идущий к простому народу со свободой, братством и равенством. «Дон Кихот революции».

– Мое положение в Обществе весьма тягостно. Я чувствую, что не имею духу действовать к погибели, но боюсь, что власти не имею уже остановить, – заговорил глухим, сиповатым, но приятно-мягким голосом. «Слушаешь, точно рукой проводишь по бархату», – казалось Голицыну.

– Им нужно одно мое имя. Рылеев распоряжается всем, а я ничего не знаю. Не знаю даже, как попал в диктаторы…

Голицын чувствовал легкий запах чайной розы и все не понимал откуда. Наконец, опустив глаза, увидел на ручке кресла, в котором сидел, маленький дамский кружевной платок. Взял и понюхал. Трубецкой взглянул на него и чуть-чуть покраснел, замолчал. Голицын, тоже молча, подал ему платок; он сунул его в боковой карман и продолжал говорить.

– У Рылеева решимость действовать почти без всякой надежды. Но, судя по средствам и по намерениям, сие есть верх безумия, верх безумия – вот…

Имел привычку повторять последние слова, немного запинаясь, растягивая и пришепетывая; в этом косноязычии было что-то вельможно расслабленное и детски простодушное.

– Войск, кои могут быть употреблены для целей Общества, недостаточно. Никто из важных лиц в сем предприятии не участвует. Набрали пустой молодежи, которая только болтает. Но болтают в гостиных, а на площадях и улицах молчат. Смешно подумать, что три-четыре прапорщика, без весу, без имени, мыслят поколебать столетьями основанную империю… столетьями основанную империю – вот…

– Serge, вы здесь? – раздался молодой женский голос, и Голицын, оглянувшись, увидел на пороге незапертой двери, той, что вела на половину княгинину, незнакомую даму. Она хотела войти, но, заметив гостей, остановилась в нерешимости.

– Здравствуйте, князь, – узнала Оболенского и подошла к нему. – Извините, господа, кажется, я помешала?

– Позвольте, мой друг, представить вам князя Голицына, – сказал Трубецкой.

Целуя руку ее, Голицын почувствовал запах чайной розы. Вся в черном – в трауре по покойном императоре, – с черными гладкими начесами волос на висках, она сама напоминала желтоватою, ровною и свежею бледностью лица чайную розу. Catache – от Catherine – звали ее по-французски, а по-русски немного смешно – «Каташею», но верно: маленькая, кругленькая, крепенькая, с быстрыми движениями, катающаяся, как точеный из слоновой кости шарик.

Все замолчали. Княгиня переглянулась с мужем, и по одному этому взгляду видно было, как они счастливы. Сами себя считали старою парочкой, а другим все еще казались «молодыми». Когда бывали вместе на людях, улыбались виноватой улыбкой, как будто стыдились своего счастья.

Улыбнулись и теперь, но в глазах у обоих была тревога вещая.

«Знает ли она, кто мы и зачем пришли? Если и не знает, то чувствует», – подумал Голицын и почему-то вдруг вспомнил Мариньку.

После нескольких любезных слов княгиня простилась.

– Еще раз, господа, извините. Не забудьте, мой друг, у Белосельских в четыре часа. Я за вами карету пришлю, – выходя, обернулась к мужу, и опять в глазах была тревога вещая.

– Ради бога, господа, извините! Я, право, не знал… Мне сказали, что княгиня уехала, – пролепетал Трубецкой в смущении.

– Полно, князь, – остановил его Голицын. – Если бы даже княгиня знала все, невелика беда. Неприятие женщин в Общество я всегда почитал несправедливостью. Чем они хуже нас? А такие, как ваша супруга…

– Да ведь вы ее не знаете?

– Довольно увидеть, чтобы узнать.

Трубецкой весь просиял, покраснел и улыбнулся опять, как давеча, виновато-счастливой улыбкой.

– Ну и ладно, и будет об этом, – заключил Голицын. – Время, господа, уходить. Будем же кончать скорее. Итак, Трубецкой, вы полагаете, что дело наше сверх сил?

– Да, Голицын, надо иметь хоть каплю рассудка, чтобы видеть всю невозможность этого дела, всю невозможность – вот… Никто на него не решится, кроме тех, кои довели себя до политического сумасшествия…

– Вот именно, до сумасшествия, – поддакнул Голицын. Все время поддакивал, ловил его, «испытывал». А Оболенский, видимо страдая, молчал.

– Очень рад, господа, что вы меня поняли. Скажу прямо: я до последней минуты надеялся, что, оставаясь в сношении с членами Общества, как бы в виде начальника, я успею отвратить зло и сохранить хоть некоторый вид законности. Но ведь они сейчас бог весть что затеяли: они хотят всех, хотят всех – вот… – прошептал Трубецкой испуганным шепотом, не смея выговорить страшных слов: «хотят истребить всех членов царской фамилии».

– А вы всех не хотите? Никого не хотите?

– Нет, не хочу, не могу, Голицын. Я не рожден убийцею…

– Так что же делать, князь? Вам бы должно отказаться от диктаторства, а пожалуй, и совсем выйти из Общества? – посмотрел ему Голицын прямо в глаза с тихой усмешкой.

Трубецкой замолчал: должно быть, вдруг западню почувствовал.

– Ну, так как же, князь? А? Как честному человеку, вам надобно ответить прямо – да или нет, остаетесь с нами или уходите? – проговорил Голицын с вызовом уже не скрываемым.

– Я, право, не знаю. Я еще подумаю…

– Подумаете? Да вот беда, ваше сиятельство, думать-то некогда: мы ведь завтра начинаем…

– Завтра? Как завтра? – пролепетал Трубецкой, уставившись на Голицына взором непонимающим.

– Ах, да, ведь вы еще не знаете, – посмотрел на него Голицын из-под очков, усмехаясь злорадно, и, как всегда в такие минуты, лицо его отяжелело, окаменело, сделалось похожим на маску. – Окончательный курьер уже прибыл из Варшавы с отречением Константина; завтра в семь часов утра по всем войскам присяга; мы собираемся на площади Сената и начинаем восстание…

– Восста… восста… – хотел Трубецкой выговорить и не мог; голос пресекся, глаза расширились, лицо побледнело, позеленело, вытянулось, толстые губы задрожали, и он вдруг сделался еще более похож: на жида.

«Ожидовел от страха», – подумал Голицын с отвращением.

– Что же вы молчите, сударь? Извольте отвечать!

– Перестаньте, Голицын, не смейте! – вскочил Оболенский и подбежал к Трубецкому. – Как вам не стыдно! Разве не видите?

Трубецкой откинул голову на спинку кресла и закатил глаза. Оболенский расстегнул ему ворот рубашки.

– Воды! Воды!

Голицын отыскал графин, налил и подал стакан. Трубецкой хватался губами за края, и зубы стучали о стекло. Долго не мог справиться. Наконец, выпил, опять откинул голову и передохнул.

Оболенский, нагнувшись к нему, гладил его рукой по голове, как давеча Рылеева.

– Ну ничего, ничего, Трубецкой! Не слушайте Голицына: он вас не знает. Ужо поговорим с Рылеевым и как-нибудь устроим. Все будет ладно, все будет ладно!

– Да я ничего, пустяки, пройдет. У меня сердце… Все эти дни не очень здоров, а давеча выпил кофе, так вот, должно быть, от этого. Ну и сразу… Я не могу, когда так сразу… Извините, господа, ради бога, извините…

Рыжеватые волосы прилипли к потному лбу, толстые губы все еще дрожали, улыбаясь, и в этой улыбке было что-то детски простое, жалкое: Дон Кихот от бреда очнувшийся; лунатик, упавший с крыши и разбившийся.

Голицыну вдруг стало стыдно, как будто он обидел ребенка. Отвернулся, чтобы не видеть. Боялся жалости: чувствовал, что, если только начнет жалеть, все простит, оправдает «изменника».

– Послушайте, князь, – начал, не глядя на Трубецкого.

– Послушайте, Голицын, – перебил Оболенский спокойно и твердо, – я имею поручение от Рылеева привезти к нему Трубецкого. И я это сделаю. А вы не мешайте, прошу вас, оставьте нас. Поезжайте к Рылееву и скажите ему, что будем сейчас.

– Я только хотел сказать…

– Ступайте же, Голицын, ступайте! Делайте, что вам говорят!

– Это что ж, приказание?

– Да, приказание.

– Слушаю-с, – неловко усмехнулся Голицын, сухо поклонился и вышел.

«Все умные люди – дураки ужасные», – вспомнилось ему изречение. Умным дураком чувствовал себя в эту минуту.

«Да, Трубецкой отошел с печалью, как тот богач евангельский. Но чем он хуже меня, хуже нас всех? Кто знает, что будет с нами завтра? Не отойдем ли и мы с печалью?» – подумал Голицын.

Глава восьмая

Когда он вернулся к Рылееву, тот уже умылся, побрился, скинул халат, надел фрак, хотя и домашний, но щегольской, темно-коричневый, «пюсовый», с модным, из турецкой шали, поджилетником и высоким белым галстухом. Выйдя в залу, он в разговоре с гостями, как всегда, оживился и с лихорадочным блеском в глазах, лихорадочным румянцем на щеках казался почти здоровым.

Утрешнего Рылеева Голицын не узнал – зато узнал давнишнего: лицо худое, скуластое, смуглое, немного цыганское; глаза под густыми черными бровями, огромные, ясно-темные; женственно-тонкие губы с прелестною улыбкою; вьющиеся волосы тщательно в колечки приглажены, на виски начесаны, а на затылке упрямый хохол мальчишеский. И весь он – легкий, как бы летящий, стремительный, подобно развеваемому ветром пламени.

Через час вслед за Голицыным приехал Оболенский с Трубецким. Рылеев увел их в кабинет, затворил дверь в залу, где собралось уже много народу, и прямо начал о восстании.

– Все мы полагаемся на вас, Трубецкой, в принятии мер в теперешних обстоятельствах, ибо случай такой, какого упускать нельзя.

– Неужели, Рылеев, вы думаете действовать?

Страницы: «« 12345678 ... »»