Прокляты и убиты Астафьев Виктор
– Правда, вологодскай?
– Правда, вологодскай!
– Й-еданой! – ликующе воскликнул Финифатьев. Булдаков тем временем с его котелком подался в кухонный вагон и принес супу. Много супу, но жидкого.
Финифатьев радовался услужливости незнакомца, не зная еще, что было это в первый и в последний раз, чтобы увалень Булдаков по доброй воле и охоте сделал какую-то работу. Украсть – всегда пожалуйста! Но топтаться в очереди, землю копать, тяжести таскать – извините. Хлебая, Булдаков зачастил ложкой, забренчал, засопел, да все норовил со дна, взбаламутить хлебово… «И таскат, и таскат!» – загоревал Финифатьев.
– Ты ежели так лопатой работаш, то боец хоть куды!
– А ты, однако, моим командиром будешь? Вон у тебя два сикеля на вороте!
– Ну, ак шчо, ковды назначат, дак. Я те, маньдюку, покажу политику, ись из одного-то котелка выучу, вести себя дисциплинированно заставлю.
– У бар бороды не бывает. Усы! – заявил боец Булдаков и посмотрел на потолок вагона. Финифатьев тоже посмотрел и ничего на потолке интересного не обнаружил, с досады плюнул, но когда в котелок обратно сунулся, ложка во что-то уперлась в твердое – в котелке сухарей, что камней. – Ешь давай, товарищ командир, укрепляйся, чтоб мной командовать, силы большие требуются.
– Ак шчо – исти – не куль нести, – сказал Финифатьев и вежливо зацепил сухарик, другой. Как пустеть в котелке стало, Булдаков засунул куда-то за спину руку и оттуда добыл еще горсть сухарей. И так до четырех раз.
Крепко поели напарники, Финифатьев уж сам вызвался мыть котелок, но волшебный котелок не пустел – Булдаков сыпанул в него из шапки жареных семечек, закурил. Некурящий Финифатьев пощелкал семечки, раздумчиво молвил, величая партнера о множественном числе:
– Однако, робяты, сухари-те вы где-то сперли?
– Да ты че?! – вытаращил и без того выпуклые глаза Булдаков. Сухари нам генерал Ватутин за победу под Сталинградом выдал! Лично! По мешку на вагон!
Финифатьев поглядел, поглядел на Булдакова и решил, что брехун он и ловкач большой. И не вологодскай он вовсе, даже и не вятскай, мордва скорее всего, либо чуваш – уж больно личность молью побита и глаз нахальнай… Может, и черемис? «Ей-бо, черемис!» – и сказал об этом Булдакову.
– Бурят я, товарищ командир.
– А подь ты знаш куда?! Шаришшы белы навыкат, у бурята же глаз узенькай, черинькай. Че, я не знаю?
– Я английский бурят!
Финифатьева и на самом деле назначили командиром отделения. Булдаков, конечно же, в это отделение и определился. И попил же он кровушки из своего отца-командира! Ежели всю, какую выпил, в одно место слить, то полный солдатский котелок наберется, может, и ведро.
– Это за какие же такие грехи мне такого прохиндея в товаришшы Господь послал? – не раз спрашивал у Булдакова Финифатьев.
– За большие, за большие, товарищ командир. Много ты девок перепортил, догадываюсь я, и с колхозу воровал. Воровал?
– А хто с его не воровал? Колхоз, он за тем и есть, штобы все токо и воровали.
На какой-то станции Финифатьев насобирал в вещмешок деревянных брусков и начал обрабатывать складником древесину в форме мыла. Затея была хитрая: покрыть деревянный брусок сверху пленкой розового мыла, которое Финифатьев раздобыл еще в Новосибирске, и променять на харчи. Об этой хитрости он вызнал от бывалых солдат и вот решился на мошенничество, хотя и представить себе не мог, как он сбудет мыло. Очень боялся Финифатьев этакой откровенной надуваловки, хотя мошенничать, надувать, воровать и жульничать по-мелкому, как и все советские колхозники, давно навык, иначе не выжить в социалистической системе. За этим-то делом, по запаху, не иначе, застукал вологодского мужика пройдоха Булдаков.
Взявши брусок «мыла», почти что уже готового к реализации, Булдаков повертел его, понюхал и укоризненно молвил:
– Учит вас, дураков, совецка власть, учит уму-разуму и никак не научит. Печатка где?
– Кака печатка?
Булдаков долго пояснял мастеру, что на мыле по ободку завсегда писано, откуда оно произошло, сделано где – допустим, на фабрике имени Клары Цеткин, Леха упорно именовал борчиху за счастье мирового пролетариата Целкиной, отчего целомудренный мужик Финифатьев, имеющий шестерых детей, морщился, но, подавленный всезнаньем Булгакова, не перечил. Тот совсем его доконал, сказавши, что в середке мыльного изделия быть еще и гербу с ленточкой полагается и по ленточке должно быть написано «РСФСР». Задумавший так просто смухлевать и надуть советский народ, Финифатьев приуныл было, но Булдаков завез ему лапой по плечу, да так, что в суставе мастера долго потом ныло, сказал, что он сей момент все организует, сбытом займется сам лично. Уж он-то не продешевит!
Не сразу, не вдруг, но Булдаков отыскал Феликса Боярчика в толпе вагонного народа. Художник тихо и мирно спал на полу, положив под голову свой совсем почти пустой вещмешок. Нары по ту и по другую сторону вагона были сделаны из трех плах, и Боярчик со своим малогабаритным телом, боясь провалиться в щель, предпочел нарам пусть и грязный, избитый, зато устойчивый вагонный пол.
На всем протяжении пути воинского эшелона население его неутомимо промышляло: меняло, торговало, воровало, мухлевало на продпунктах, норовя пожрать по два раза. Еще едучи по Сибири, неустрашимые воины добыли досок и сколотили настоящие нары, но уж места там Боярчику не полагалось, там царили добытчики, мастера по всякой тяге, картежники, песельники, люди, склонные к ремеслу и искусству.
И вот же интересное дело: три доски, на половину вагона выдаваемые, не могли быть нарами, никак они не соединялись. Ловкий народ или складывал из досок нары в одной половине вагона или начинал делать налеты на лесопилки, встречающиеся на пути, попутно прихватывая все, что плохо лежит. Когда заехали в степные приволжские районы – доски и всякое дерево вовсе уж на вес золота пошли.
Так на протяжении всей войны мудрое тыловое начальство вынуждало людей тащить, жульничать, ловчить.
Боярчик со сна не вдруг уяснил, какое художество от него требуется, уяснив, охотно принялся за дело. Вырезая из деревянных торцов и кубиков, унесенных со встретившейся на пути лесопилки, и из консервных банок штампы – он даже вдохновился и увлекся занимательным делом. Художник же истинный!
Вдруг разгорелся идейный спор: Финифатьев, закаленный партиец, досконально постигший политику партии на практике, предлагал по ободку мыльного бруса выводить не РСФСР, а СССР – солидней! Фабрику означить имени товарища Ленина или лучше Сталина – доверия больше. «Кто у нас знает эту, будь она неладна, Клару?» – Булдаков уперся: нет и нет! Надо писать загадочным «литером» с гост. пост. РСФСР. Раз Клару Целкину писать не хочется, пусть будет фабрика имени Сакко и Ванцетти, и пояснил притихшему умельцу:
– За Сталина, да и за Ленина, коли попадешься, припаяют десять лет дополнительно – не погань святые имена. А за Сакку эту и за Ванцетти – морду набьют, и все дела. Тем более, что они, кажись, обе померли. Перву выручку пустим на приобретение сырья.
– Как это?
– А купишь еще одну печатку духовного мыла.
– Ну и голова у тя, Олеха! – восхитился Финифатьев. – Тебе бы директором быть, производством ворочать, а ты ширмачишь…
– Все еще, дед, впереди, все еще впереди. Как директором меня назначат, я тебя к себе парторгом возьму.
– Ак че, не дрогну – дело привычное. Я в этих парторгах-то с юности, почитай, верчусь.
– И задарма все! А я те знаш, каку зарплату назначу.
– Ты назначишь! Пропьешь и производство, и мундир.
– А ты, парторг, зачем? Ты меня должен воспитывать, должен направлять на правильный путь, подтягивать до уровня.
– В петле! Ох, Олеха, Олеха! Ох бес сибирский! И какая тебя мама родила? Про тебя, видать, сложено: «Меня мамочка рожала – вся деревня набежала…»
– У нас поселок, Покровка… Слобода Весны нынче называется.
– Вся Покровка набежала. Мама плачет и орет: «У ребенка шиш встает!…»
– Известно, он у меня боево-ой! Ты работай, работай. Совсем в парторгах разленился!
– Тьфу на тебя, на саранопала. Ты бы вот с мое поработал!
Стучат колеса. Несется поезд по стране, добродушно переругиваясь, изготавливают продукцию два шулера. Сойдясь в пути на фронт, два этих совершенно разных человека держались друг дружки, были опорой один другому, как Тетеркин с Васконяном и множество других солдат держались парами – парой на войне легче выжить, и ранят тебя если – напарник не бросит.
Финифатьев еще поговорил маленько, получил еще одно заверенье, что Булдаков его на переправе не бросит, поможет ему переплыть на ту сторону. Леха наврал Финифатьеву, что имеет разряд по плаванию, – от Васконяна он это красивое слово услышал и присвоил, заверял, что был даже чемпионом Сибири.
– По карманной тяге чемпион, – впал в сомненье Финифатьев и, уже засыпая, вздохнул: – Вот эть какая-то несчастная жэншина тебе в бабы достанется…
Ночь перевалила за середину, все унялось на земле и в небе. Реже летали самолеты, крупнее сделались звезды, и меж ними как-то потерянно, игрушечно засветилась подковка месяца. Река по зеркалу освинцовела и вроде бы остановилась. Редко и все так же меланхолично взлетали ракеты за рекой, и где-то далеко-далеко время от времени занимался гул, доносило раскаты грома и начинала внутри себя ворочаться земля, отзываясь в сердце тошнотным щемлением, непохожим на боль, но прижимающим дыхание. Там, за рекой, в глубоком тылу, немцы взрывали Великий город. Не веря уже ни в какой оборонительный вал, не надеясь на благополучный исход дела, враг-чужеземец торопился сделать как можно больше вреда чужой стране, принести больше страданий людям, которые никакого ему зла не сделали, пролить как можно больше чужой крови.
Как же надо затуманиться человеческому разуму, как оржаветь живому сердцу, чтобы настроилось оно только на черные, мстительные дела, ведь их же, страшные и темные дела, великие грехи, надо будет потом отмаливать, просить Господа простить за них. В прежние, стародавние времена, после битв, пусть и победных, генералы и солдаты, став на колени, молились, просили Господа простить их за кровопролитие. Или забыт Бог на время, хотя и написано на каждой железной пряжке немца: «С нами Бог», – но пряжка та на брюхе, голова – выше. Там, где гремело, зажглось небо из края в край. Что-то в тот небесный огонь выплескивалось ярче самого огня, порская, рассыпалось горящими ошметьями – геенна огненная пожирала земные потроха.
Майор Зарубин, смолоду страдающий гипотонией, на совещании офицеров напился крепкого чаю. Офицеры курили, гуще всех палил трубку полковник Бескапустин. Майор угорел от табака, уснул с головной болью и вот среди ночи проснулся, полежал не шевелясь, затем поднялся, набросил на плечи телогрейку, отправился на берег реки, заметил недвижно сидящего на камне человека:
– Не помешаю?
– Садитесь.
– Не спится, Алексей Донатович?
– Не спится. Прежде я крепок был на сон.
– Молодость. Беззаботность.
– Да-да. А сейчас у меня порой бывает ощущение, что мне уже сто лет.
– И у меня то же самое.
Замолчали. Глядя на все шире разгорающийся вдали пожар, на реку, которой достигали слабые отблески горящего неба, но была она от этого еще холодней и отчужденней, лишь тень крутого, вражеского берега означалась в воде резче, сам же берег, осадив вниз, под яр всю черную густоту ночи, обрисовался по урезу чернильной каемочкой. В той колдовской темени угадывалось шевеление, какое-то железо время от времени взбрякивало, высекались мелкие синие искры из камней.
– Вам все-таки надо заставить себя хоть немного поспать. Утром, я думаю, немцы начнут бомбить и обстреливать наш берег и в первую голову разнесут хутор, так опрометчиво оставленный. Народ они хотя и подлый, – не отрывая глаз от горящего неба, продолжал Зарубин, – но вояки они расчетливые. Они знают, что днем у нас начнется выдвижение к реке плавсредств огневых позиций, что нам не до наблюдений будет, поэтому надо из хутора всех людей увести в лес, велеть закопаться, а то живут, как на сенокосе, спят под открытым небом. Своих наблюдателей я не снимаю. Пусть остаются.
– Копию схемы наблюдений велите мне прислать. Может пригодиться. Ну, я, пожалуй, пойду. Надобно и в самом деле соснуть.
Зарубин остался на берегу один и видел, как выводил к реке поить лошадей чей-то коновод, должно быть, ночью уже добавилось артиллерии на конной тяге. Видел, как из батальона Щуся огромный солдат наливал в кухню воду, долго ее промывал травяным вехтем внутри, выпустил грязную воду, ведрами прополоскал котлы и, налив воды, поволокся пешком за кухней в ближние кусты.
Где-то совсем близко ударила и сразу смолкла перепелка, обеспокоенно зачифиркали, запересыпали в горле монетки утаившиеся в камнях куропатки. Длинно, противно зевая, с реки подала голос чайка и, призраком паря, закружилась над тем местом, где солдат мыл кухню.
Такая мирная картина, такая добрая ночь на земле, катящаяся на исход. Подумав о том, что там, в Забайкалье, уже давно наступило утро и Наталья, накормив детей, распределила свое отделение по местам, кого в школу, кого в поле с собой взяла картошку копать, кого приструнила, кого приласкала, кому и поддала – всем внимание уделила. Работает сейчас, копается в земле и думает о них, своих мужьях-дураках. Наталья – звереныш чуткий, она почти всегда угадывает какой-то своей, бабьей интуицией или элементом каким, неслышно в ней присутствующим, надвигающуюся на ее мужиков передрягу. В такую пору пишет она одно письмо на двоих, зато длинное и насмешливое. А как тут, на фронте, более или менее терпимо, писать перестает. «Ничего не жрет, когда переживает, – ворчит Пров Федорович, – изведется к чертовой матери из-за нас, оболтусов. Бабы российские по одному мужу сохнут, что былинки, а тут, как в Непале, мужей у бабы… И один другого лучше, и за всех переживай!»
Александр Васильевич нарочно отгонял от себя тревогу и мысли о переправе. Все, что надо сделать, он уже сделал, распоряжения отдал, предвидеть же все на войне невозможно, тем более при переправе через водную преграду, каковой на пути нашей армии еще не было, тем более при нашей-то заботе и подготовке, где изведешься весь, сердце в клочья изорвешь, добиваясь хоть какого-то порядка.
Пусть идет как идет. Их, полевых командиров, смысл существования есть в том, чтобы доглядывать, подсоблять, маленько хотя бы зачищать ошибки и просмотры командования, так вроде бы четко и ладно спланировавшего дерзкую и сложную операцию.
Но там вон, за рекою, тоже засели плановики, опыт наступления и обороны имеющие большой, их задача – не пустить за реку русских, поистребить их и перетопить как можно больше, всего бы лучше – поголовно. Кто кого? Вот простой и вечный вопрос войны, и ответ на него последует скоро. Вон уж посветлело за спиной небо. Из Сибири, из родных мест, от Натальи и детей светлым приветом катит утро, над рекою густеет туман, белой наволочью ползет к берегам, успокаивая реку тихим дыханием, бестелесной плотью соединяя берега, которые задумывались Создателем для единого земного мира, но не для враждебного разъединения.
Туман держался до высокого солнца, помогая армии, изготовившейся к броску, в последнем приготовлении, продляя покой и жизнь людей на целых почти полдня. Но как только посветлело на земле, в небо мошкой высыпали самолеты и с грозным гулом покатились к реке, забабахали зенитки, зачастили установки «дай-дай!», понеслись в небо пулеметные струи. Небо сплошь покрылось пятнами взрывов. Навстречу воздушным армадам выскочил взводик истребителей со звездами, следом второй, третий, поднялась в небе карусель, истребителей отнесло в сторону, бомбардировщики начали опорожняться на берег, треск камней, огонь и дым взрывов, грохот зениток, удары минометов и орудий, все смешалось в общее месиво, в земной хаос и ужас – бой начался. Нырнув к наблюдателям в ячейку, майор Зарубин припал к стереотрубе и начал округлять, закольцовывать красным карандашом огневые точки противника. Взвод разведки завязал бой на противоположном берегу. Огонь взвода жидок, долго ему не продержаться. Полковник Бескапустин махнул капитану Щусю рукой – роту лейтенанта Яшкина на переправу. Командир второго полка Сыроватко бросил через реку роту под командой Шершенева. Взвод разведки, начав переправу раньше времени, спровоцировал начало операции, нарушил ее план и ход. А раз так, раз зарвались – хоть зубами держите полоску правого берега, укрепляйтесь на нем. В восемнадцать ноль-ноль начнется артподготовка и через полтора часа – переправа главных сил – такой приказ поступил из штаба корпуса в дивизию, из дивизии в полки.
Видя, как плотнеет огонь над рекою, как щипает взрывами берег, остров и все, что есть по эту сторону реки, как сама вода кипит и подбрасывает вверх, мутная, грязная, вытряхивающая из водяного султана каменья, щепье, лохмотья, ошметки, разом подумали оба командира полка: пропал взвод, пропадут роты без поддержки, и поддержать их пока невозможно…
Но именно в эти лихие минуты из-за леса, из-за тополей, почти над самыми головами прошли эскадрильи штурмовиков. Летаки уже с реки звезданули из ракетных установок по вражескому берегу, насорили на оборону противника крупных «картошин» – и все это кипящее варево присолили из автоматических пушек и крупнокалиберных пулеметов…
Правый берег, затем и левый начало затягивать копотью, дымом и пылью.
Отработавшие звенья штурмовиков сменили в небе другие эскадрильи. В небе шел непрерывный воздушный бой истребителей, падали самолеты то за рекой, то в реку. Один подбитый «лавочкин» дотянул до нашего берега, упал как-то совсем уж неладно, в районе ротной кухни. Летчик не успел раскрыть парашют и растянул свои кишки по обрубышам и обломышам изувеченного бомбежкой дерева.
Коля Рындин снял с сучьев останки убиенного.
Обедом бойцов кормили под грохот и вой снарядов. Коля Рындин и сам пообедал плотно, впрок, сдал кухонное хозяйство совсем изварлыжившемуся повару и отправился к своим товарищам. Командир батальона собирал в кучу людей, умеющих плавать.
Тем временем из дыма, уже высоко клубящегося над берегами, высыпались условные ракеты – стрелковые роты, пользуясь внезапностью, достигли правого берега, но сколько и чего осталось от первых двух рот и взвода разведки – никто не знал.
Переправа
В тот вечер солнце было заключено в какую-то медную, плохо начищенную посудину, похожую на таз. И в тазу том солнце стесненно плавилось, вспухая шапкой морошкового варенья, переваливалось через края посудины, на закате светило, зависало над рекой, и, угасая, усмиряясь, кипя уже в себе, не расплескивало огонь, словно бы взгрустнуло, глядя на взбесившиеся берега реки. Двуногая козявка, меча огонь молний, доказывала, что она великая и может повелевать всем, хотя и вопит со страху: «И звезды ею сокрушатся, и солнцы ею потушатся». Но пока «солнцы потушатся», да «звезды сокрушатся», исчадие это Божье скорее всего само себя изведет.
Быстро-быстро, вроде как раздосадованно, солнце скатилось за горбину высоты Сто и скрылось в дымом передернутой дали.
Подтянувшиеся к самому берегу подразделения, назначенные на переправу, сосредоточенно сидели и лежали в кустарниках, притаились за грудами каменьев, собранных по полям и на закраинах огородов, проросших крапивой, отличником, диким терном, мальвами, ярко радующимися самим себе там, где их не достало огнем, не секло пулями.
За грядкой камней, серой и зеленой плесенью обляпанных, надвинув комсоставскую суконную пилотку на один глаз, возлежал командир роты Оськин – Герка-горный бедняк и, расплевывая семечки из подсолнуха, наставлял окружающее его воинство.
– Значит, главное – вперед. Вперед и вперед. За спину товарищей под берегом не спрятаться, ходу назад нету. Видел я тут заградотрядик с новыми крупнокалиберными пулеметами. У нас их еще и в помине нету, а им уже выдали – у них работа поважнее. И выходит, что спереду у нас вода, сзаду беда. Средь нас много народу млекопитающего. Поясню, чтоб не обижались, – млеком питавшихся, но воды, да еще холодной, не хлебавших. Ворон ртом не ловить. Пулю ротом поймаешь, глотай, пока горяча, которая верткая, через жопу выйдет… X-xa-xa-xal – закатился сам собою довольный Герка-горный бедняк. – Ясно? Ничего вам не ясно. Делать все следом за мной. Ну, а… – Герка-горный бедняк почесал соломинкой переносье, бросил ее, пошарил в затылке. Я тоже не заговоренный. Тюкнет меня, все одно вперед и вперед…
И началось!
Как повелось на нашем фронте, поодаль от берега, над останками порубленного, изъезженного, смятого леса, над частью скошенными, но больше погубленными полями и нивами зашипело, заскрипело, заклубилось, взбухло седое облако – будто множество паровозов сразу продули котлы, продули на ходу, мчась по кругу, скрежеща железом о железо, подбито, повреждение швыркая, швыркая, швыркая горячее; казалось, сейчас вот, сию минуту с оси сойдет или уже сошла земля.
В небо взметнулись и понеслись за реку, тоже швыркая и горячо шипя хвостатым огнем, ракеты. И тут же, вослед им, радостно затявкали прыгучие, искры сорящие, аисовские малокалиберные орудия, бухая россыпью, вроде бы нехотя, как бы спросонья и по обязанности, прокатили гром по берегу гаубицы ста двадцати двух и ста пятидесяти двух миллиметров. Сдваивая, когда и страивая, многими стволами вели они мощную работу, харкнув пламенем, припоздало оглаживая местность, одиноко и невпопад хлопало вдогонку замешкавшееся орудие или миномет. Но главные артсилы били отлаженно, работала могучая огневая система. Скоро закрыло и левый берег черно взбухшими, клубящимися дымами, в которых удаленно, словно в топках, беспрестанно подживляемых топливом, вспыхивало пламя, озаряя на мгновение вроде бы из картона вырезанное побережье, отдельные на нем деревья, мечущихся, пляшущих в огне и дыму чертей на двух лапах.
И как только оплеснуло огнями разрывов мин и снарядов, шарахнуло бомбами по правой стороне реки, комбат Щусь и командиры рот погнали в воду людей, которые почти на плечах сволокли в реку неуклюжий дощатый баркас, густо просмоленный вонючей смесью. Баркас был полон оружия, боеприпасов, сверх которых бойцы набросали обувь, портянки, сумки и подсумки. – «Вперед! Вперед!» – отчего-то сразу севшим, натужно-хриплым голосом позвал комбат, и, подвывая ему, подухивая, почти истерично тенорил под берегом Оськин, что-то гортанное выкрикивал Талгат, и, сами себе помогая, успокаивая себя и товарищей, бойцы, младшие командиры поддавали пару:
– Вперед! Вперед! Только вперед! Быстрее! Быстрее! На остров! На остров!…
Сотни раз уж было сказано: куда, кому, с кем, как плыть, но все это знание спуталось, смешалось, забылось, как только заговорили, ударили пушки и пулеметы. Оказавшись в воде, люди ахнули, ожженно забулькались, где и взвизгнули, хватаясь за баркас.
– Нельзя-а! Нельзя-а-а! – били по рукам, по головам, куда попало, били гребцы веслами, командиры ручками пистолетов. – Опрокинете! В Бога душу мать! Вперед! Впере-од!…
– Тону-у-у, тону-у-у! – послышался первый страшный вопль – и по всей ночной реке, до самого неба вознеслись крики о помощи, и одно пронзительное слово: – Ма-а-ама-а-а-а! – закружилось над рекой.
Оставшиеся в хуторе на левом берегу бойцы, слыша смертные крики с реки, потаенно благодарили судьбу и Бога за то, что они не там, не в воде. А по реке, вытаращив глаза, сплевывая воду, метался комбат Щусь, кого-то хватал, тащил к острову, бросал на твердое, кого-то отталкивал, кого-то, берущего его в клещи руками, оглушал пистолетом и, себя уже не слыша, не помня, не понимая, вопил: «р-рре-от, ре-о-от!»
Они достигли заречного острова. Щусь упал за камень, перекаленно порскающий пылью от ударов пуль, и, приходя в себя, услышал, увидел: вся земля вокруг вздыблена, вся черно кипит. Почувствовав совсем близко надсаженное дыхание, движение, Щусь выбросил себя из-за камня, побежал по отмели, разбрызгивая воду, хрипя, валясь в воду; штаны, белье, гимнастерка оклеили тело, вязали движения – люди волокли баркас. «Немного, еще немного – и мы в протоке. Мы под яром!» – настойчиво стучало у комбата в голове, и он, оскалясь, сорванно кричал, грудью налегая на скользкую тушу суденышка:
– Еще! Еще! Еще! Навались! Навались, ребятушки! Эй, кто там живой? Ко мне! Кому говорю?!
Они обогнули вынос заречного острова, они сделали немыслимое: заволокли баркас в протоку, по спокойной воде баркас и к берегу, в укрытие затащили бы, но протока была поднята в воздух, разбрызгана, разлита, взрывы рвали ее дно и как бы на вдохе всасывало жидкую грязь и воду, подбрасывая вверх, во тьму вместе с вертящимися каменьями, комьями земли, остатками кореньев, белой рыбы, в клочья разорванных людей. Продырявленный черный подол ночи вздымался, вздыхал вверх, купол воды, отделившийся ото дна, обнажал жуткую бесстыдную наготу протоки, пятнисто-желтую, с серыми лоскутьями донных отложений. Из крошева дресвы, из шевелящейся слизи торчал когтистой лапой корень, вытекал фиолетовый зрак, к которому прилипла толстой ресницей трава. Из травы, из грязи, безголовая, безглазая белым привидением ползла, вилась червь, не иначе, как из самой преисподней возникшая. Состояла она из сплошного хвоста, из склизкой кожи, увязнув, валяясь в грязи, тварь хлопалась по вязкому месту, никак и никуда не могла уползти, маялась в злом бессилии.
Большинство барахтающихся в воде и на отмели людей с детства ведали, что на дне всякой российской реки живет водяной. Поскольку никто и никогда в глаза его не видел, веками собиралось, создавалось народным воображением чудище, век от веку становилось все страшнее, причудливей: множество глаз, лап, когтей, дыр, ушей и носов, и уж одно только то, что оно там, на дне присутствует, всегда готово схватить тебя за ноги, увлечь в темную глыбь, – обращало российского человека, особенно малого, в трепет и смятение. Надо было приспосабливаться жить с рекою, с чудищем, в ней таящимся, лучше всего делать вид, что ничего ты про страшный секрет природы не знаешь, – так не замечают жители азиатских кишлаков поселившуюся возле дома, а то и в самом доме, в глинобитной стене, – ядовитую змею, и она тоже никого «не замечает», живет, плодится, ловит мышей. И если б оно, то, деревенское, привычное водяное чудище объявилось сейчас со дна реки, как бы по-домашнему почувствовали себя бойцы. Но дно реки, душа ее, будто тело больной, умирающей матери, обнажено, беззащитно. И тварь со дна ползет, биясь хвостом, неслыханная, невиданная, души и глаз не имеющая. Да уж не приняла ли, наконец, сама война зрячий образ? Черная пустота, на мгновение озаряемая вспышками взрывов, и в ней извивающаяся, на человека неумолимо наползающая тварь?! Там, под водой, бездна – она поглотит, да уже и поглотила все вещее, даже самое реку с ее поднятой и унесенной куда-то водой, и берега обратило в прах, и смело в бесприютные пространства веса не имеющую человеческую душу, тоже обнажившуюся, унесло ее горелым листом в холодом дымящую дыру, из которой все явственней, все дальше выползает грязная тварь, состоящая из желтой жижи, покрытая красной пеной – да-да, конечно, это вот и есть лик войны, бездушная сущность ее.
С баркаса подхватили кто что мог, ринулись прочь, за командирами, уже где-то впереди, за водою, кричащими: «За мной! За мной-ой!» – пытаясь угадать по голосу своего ведущего. Мокрая одежда мешала бежать, бойцы, на берегу отжимаясь, падали, щупали себя: здесь ли он, боец, с собой ли его тело? Огонь свалился на баркас, вокруг которого в воде барахтались раненые, грязью замывало, заиливало живых и убитых. Немцы пытались зажечь баркас пулями и ракетами, чтобы высветить протоку, видеть, куда углубляются перемахнувшие через реку части русских. Но те были уже в оврагах. Уведя в ответвление оврага батальон, Щусь велел всем отдохнуть, обуться, зарядить диски, проверить гранаты, у кого они сохранились, вставить в них капсюли. Из ночи разрозненно и группами набегали и набегали бойцы, валились на сухую хвою редко по склону оврага растущих сосенок, на твердые глыбы глины, вжимались в трещины, втискивались в землю, которая после темной реки, после глубокой воды казалась такой родной, такой желанной.
Нашаривая наступающие части, немцы торопливо и сплошно сеяли ракеты. Ниже острова, по берегу реки разрастался бой. Где-то там погибали или уже погибли роты Яшкина и Шершенева.
– Ничего, хлопцы, ничего! – бодрясь, сказал комбат. – Главное – переправились, теперь вверх по оврагу, противотанковый ров не переходить – по нему сейчас работает наша артиллерия. Командиры взводов, отделений, кто еще жив, держаться ближе ко мне. Никому не отставать. Теперь главное – не отставать…
Карабкаясь вверх, падая с крутых осыпей и скатов оврагов, бойцы батальона капитана Щуся лезли и лезли куда-то в ночь, в гору, а внизу, по берегу, принимая весь удар на себя, сражался полк Сыроватко.
Почти все понтоны с бойцами, батальонными минометами и сорокапятками были на воде разбиты и утоплены, однако чудом каким-то, не иначе, словно по воздуху, некоторым подразделениям удалось добраться до берега, уцепиться за него и вслед за разрывами снарядов и мин продвинуться вперед, минуя осыпистый яр. Разноцветье ракет, взлетающих в небо, означало, что части полка Сыроватко в самом центре плацдарма закрепились, прикрывают соединения, переправляющиеся следом.
И, поняв это, Щусь вызвал к себе командира взвода Павлухина, приказал ему с десятком бойцов спуститься обратно на берег, беря под свою команду по пути встречающихся бойцов, попробовать найти роту Яшкина и самого ротного, если жив. Вести людей этим глубоким оврагом, по которому будут расставлены посты с паролем «Ветка», ответом будет «Корень».
– Все! Пока фриц не очухался, действуйте! На берегу не застревать, в бой не ввязываться. У нас иная задача.
Мимо разобранной риги к урезу реки катили валами люди, волоча набитые сеном и соломой палатки, самодельные тяжелые плотики. Среди сосредотачивающихся для переправы выделялись бойцы в комсоставских гимнастерках, в яловых сапогах. Лешке опять показалось, что он видел среди них Феликса Боярчика. Сходить в штрафную недосуг, да и не пустят небось к ним, к этим отверженным людям, да и лодку, спрятанную под ворохами соломы, оставлять без догляду нельзя – моментом урвут, на руках унесут, как любимую женщину. Приходил опять усатый офицер из какого-то важного подразделения, бумагой тряс, требовал, грозил. Лешка с помощью майора Зарубина еле от него отбился.
В ту пору, когда батальон Щуся уже совершил переправу и, подняв с берега, как потом оказалось половину состава боевой группы, углубился в овраги правого берега, Лешка при белом, дрожащем свете спущенных с самолета фонарей украдкой перекрестился на озаренные собственным огнем игрушечные рамки гвардейских минометов, выстроенных за старицей. В серебристо вспыхнувшем кустарнике, который, дохнув, разом приподнялся над землей и упал, тлея в светящихся кучах листа, сорванного ольховника, вороха листьев кружило, подбрасывало над землей, осаживало на батарею и сажей, клубом огня катило в поля, в прибрежные порубленные леса – занимался всесветный пожар, и никто его не тушил. «Всех карасей поглушат!» – как всегда не к месту, нелепая мелькнула мысль и, как всегда, она родила в нем какие-то посторонние желания; «Вот бы бабушку Соломенчиху сюда!»
Когда по берегу рокотно прокатились залпы орудий, с другого берега донесло ответные толчки взрывов, земля вместе с дубками, со старицей, за которой потухли «катюши», начала качаться и скрипеть, будто на подвесных ржавых канатах.
– Ничего, ничего, товарищ Прахов! – перевозбужденно закричал Лешка, – живы будем – хрен помрем! – кричал громко, фальцетом, сам себя не слыша.
Сема Прахов, поняв это, испугался еще больше и, впрягшись в широкую лямку из обмотки, тащил тяжелое корыто и, тоже, не слыша себя, твердил:
– Скорея, миленькия, скорея!…
Лодку спрятали у самой воды, в обгрызанном козами или ободранном и перебитом пулями, летошнем тальнике, заранее подсмотренном Лешкой. Залегли, отдышались. Прикрывая полою телогрейки фонарик, Лешка погрузил в нос лодки противогазную сумку с десятком гранат и запасными дисками для автомата, туда же сунул мятую алюминиевую баклажку с водкой, рюкзачок с харчишками, долго пристраивал планшет и буссоль. Пристроил, прикрыл военное добро снятой с себя телогрейкой. Глядя на набросанные бухтиной на дно челна провода с грузилами, подумал, подумал и разулся. Еще подумал и расстегнул ремень на штанах, но сами штаны не снял. Эти приготовления вовсе растревожили Сему Прахова:
– Скорея, миленькия, скорея! – почти бессознательно твердил он.
Лешка решительно поставил запасную катушку с проводом на середину корыта и прислонил к ней заботливо завернутый в холщовый мешок да в старую шинельку телефонный аппарат с заранее к нему привязанным заземлителем. Сема Прахов соединил Лешкин провод с катушкой, которая оставалась на берегу.
– Я сделал все. Проверь. Можно уж… – Сема Прахов устал ждать, извелся. Лешка ничего не проверял, он присел на нос лодки и зорко следил за тем, как идет переправа, – ему в пекло нельзя. Ему надо туда, где потемней, где потише – корыто-то по бурному водоему плавать неспособно, по реке же, растревоженно мечущейся от взрывов и пуль, посудине этой и вовсе плавать не назначено. Ей в заглушье старицы полагалось существовать, в кислой, неподвижно-парной воде плавать.
Стрелковые части, начавшие переправу сразу же, как только открылась артподготовка, получили некоторое преимущество – немцы уже привыкли к тому, что, начав валить по ним изо всех орудий, русские молотить будут уж никак не меньше часа, и когда спохватились, передовые отряды, форсирующие реку, достигли правобережного острова.
И если бы…
Если бы тут были части, хорошо подготовленные к переправе, умеющие плавать, снабженные хоть какими-то плавсредствами, они бы не только острова, но и берега достигли в боевом виде и сразу же ринулись бы через протоку на берег. Но на заречный остров попали люди, уже нахлебавшиеся воды, почти сплошь утопившие оружие и боеприпасы, умеющие плавать выдержали схватку в воде пострашнее самого боя с теми, кто не умел плавать и хватался за все и за всех. Достигнув хоть какой-то суши, опоры под ногами, пережившие панику люди вцепились в землю и не могли их с места сдвинуть никакие слова, никакая сила. Над берегом звенел командирский мат, на острове горели кусты, загодя облитые с самолетов горючей смесью, мечущихся в пламени людей расстреливали из пулеметов, глушили минами, река все густела и густела от черной каши из людей, все яростней хлестали орудия, глуша немцев, не давая им поднять головы. Но противник был хорошо закопан и укрыт, кроме того, уже через какие-то минуты в небе появились ночные бомбардировщики, развесили фонари над рекой, начали свою смертоубийственную работу – они сбрасывали бомбы, и в свете ракет река поднималась ломкими султанами, оседала с хлестким шумом, с далеко шлепающимися в реку камнями, осколками, ошметками тряпок и мяса.
В небе тут же появились советские самолеты, начали роиться вверху, кроить небо вдоль и поперек очередями трассирующих пуль. На берег бухнулся большим пламенем объятый самолет. Фонари на парашютах, будто перезревшие нарывы, оплывающие желтым огнем, сгорали и зажигались, сгорали и зажигались. Бесконечно зажигались, бесконечно светились, бесконечно обнажали реку и все, что по ней плавало, носилось, билось, ревело.
«Ой, однако, не переплыть мне…», – слушая разгорающийся бой на правом берегу, думал Лешка, полагая, что батальон Щуся, кореши родные, проскочили остров еще до того, как он загорелся, до того, как самолеты развесили фонари, – во всяком разе он истово желал этого, желал их найти, встретить на другом берегу, хотя и понимал, что встретит не всех, далеко не всех.
И все-таки не самолеты были в этой битве главным решающим оружием, и даже не минометы, с хряском ломающие и подбрасывающие тальники на островах и на берегу. Самым страшным оказались пулеметы, легкие в переноске, скорострельные эмкашки с лентой в пятьсот патронов. Они все заранее пристреляны и теперь, будто из узких горлышек брандспойтов, поливали берег, остров, реку, в которой кишело месиво из людей. Старые и молодые, сознательные и несознательные, добровольцы и военкоматами мобилизованные, штрафники и гвардейцы, русские и нерусские – все они кричали одни и те же слова: «Мама! Божечка! Боже!» и «Караул!», «Помогите!…» А пулеметы секли их и секли, поливали разноцветными смертельными струйками. Хватаясь друг за друга, раненые и нетронутые пулями люди связками уходили под воду, река бугрилась, пузырясь, содрогалась от человеческих судорог, пенилась красными бурунами.
«Ждать нечего. Надо плыть, иначе тут с ума сойдешь…» – решил Лешка, понимая, что чем он больше медлит, тем меньше у него остается возможностей достигнуть другого берега.
Внезапно пришло в голову, что именно в эту пору, там, во глубине России, по таежным, степным и затерявшимся среди стылых, где и снежных полей, деревушек, в хмурых, трудно и сурово бытующих городах и городках, как раз садятся за стол – ужинать, чем Бог послал, и в этот вечерний час, блаженный час, после трудового, серого, предзимнего дня там, во глубине тяжко притихшей русской земли, непременно вспомнят детей своих, мужьев, братьев, попытаются представить их в далеком месте под названием фронт, может быть в этот час выдерживающих бой. Но как бы люди русские ни напрягали свое воображение, какие бы вещие сны ни посетили их, ни в каком, даже самом страшном, бредовом сне не увидеть им того, что происходит сейчас вот на этом, в пределах земных мизерном клочочке земли. Никакая фантазия, никакая книга, никакая кинолента, никакое полотно не передадут того ужаса, какой испытывают брошенные в реку, под огонь, в смерч, в дым, в смрад, в гибельное безумие, по сравнению с которым библейская геенна огненная выглядит детской сказкой со сказочной жутью, от которой можно закрыться тулупом, залезть за печную трубу, зажмуриться, зажать уши.
Боженька, милый, за что, почему Ты выбрал этих людей и бросил их сюда, в огненно кипящее земное пекло, ими же сотворенное? Зачем Ты отворотил от них Лик Свой и оставил сатане на растерзание? Неужели вина всего человечества пала на головы этих несчастных, чужой волей гонимых на гибель?
– Ну, поглядели кино и будет, – нарочно громко и нарочно сердито прокричал Лешка, подавая руку Семе Прахову, удивив этим напарника, который был робок, но догадлив: Лешка хоть этаким манером хочет отдалить роковые минуты. Сема и то понимал, что обезумевшие, потерявшие ориентировку в холодной реке, в темноте ночи бойцы передовых подразделений вот-вот начнут выбрасываться на этот берег и их, чего доброго, как изменников и трусов, секанут заградотрядчики, затаившиеся по прибрежным кустам и за камнями.
– Гляди за катушкой, Сема! Кончится провод – конец не отпусти. Отпустишь – конец тебе, да и мне тоже. Впрочем, мне-то… махнул он рукой и бросился к лодке, налег на нее, сталкивая в воду.
– Я его камешком придавлю, – дребезжал угодливым голосом Сема Прахов. – Ка-а-амешком! Дай Бог! Дай Бог!…
Сема был боязлив и малосилен, старался жизнь свою спасти на войне усердием да угодничеством, но уже понял, должно быть, и он, что всего этого слишком мало, далеким уже, окуклившимся в немощном нутре зародышем чувствовал – не выжить ему на войне, но все же тянул, тянул день за днем, месяц за месяцем тонкую ниточку своей жизни.
Будто на осенней муксуньей путине, выметывая плавную мережку, Лешка неторопливо начал сплывать по течению за освещенную ракетами зону реки, слыша, как осторожно, без стука и бряка стравливается провод из короедом поскыркивающей катушки. Сема Прахов совершенно искренне – нету же искренней молитвы, чем в огне да на воде, – дребезжал:
– Спасай Бог, Алеша! Спасай Бог!
Мокрый голос связиста, лепет его уже не слышен, скоро и провод, пропускаемый Семой через горсть, перестанет волочиться по воде, пружинисто взлетать. Грудью упавший на катушку, стравливающий провод, словно худенькую нитку с веретена, Сема ликовал в душе – не было на проводе комковатых сростков, голых узелков – провод для прокладки под водой подбирался трофейный, самый новый, самый-самый. Мотнувши барабан на катушке в последний раз, красная жила напряженно натянулась, потащила из-под Семы Прахова катушку. Схватившись за нее обеими руками, слизывая слезы с губ, связист обреченно уронил:
– Все! – и зачастил по-бабьи, в голос: – Лети, проводок, на тот бережок! – слезы отчего-то катились и катились по его лицу. Боясь упустить живую нить, соединяющую его все еще с напарником, ушедшим страдать, терпеть страх, может, и умереть – чего не скажешь тут, как не повинишься – ничего-ничего не жалко, никаких слов и слез не стыдно. В шарахающейся темноте, которой страшнее, как думалось и казалось Семе Прахову с «безопасного берега», ничего на свете не было и не будет никогда, он улавливал жизнь, движение на реке, шевеление провода. «Господи!» – оборвалось сердце в Семе аж до самого живота, когда катушка дернулась и провод замер. Он представил, как неловко напарнику его выпутывать провода из бухтины, краснеющей на дне лодки, и одновременно управляя неуклюжим этим полузатопленным челном. Перебирал и перебирал ногами Сема Прахов, готовый бежать, помочь напарнику. Да куда побежишь-то – вода, темная река перед ним, распоротая и подожженная из конца в конец. Сема аж взвизгнул, когда жилка на его катушке дернулась и снова натянулась.
«Подсоединился! Подсоединился!»
По камешнику кровавой жилкой бился, шуршал галькой провод, вместивший в себя все напряжение человеческое, будто напрямую к Семе был прикреплен конец того провода. – Гребе-от, миленький, гребе-о-от! Живо-оой! – пуще прежнего запел, зарыдал Сема Прахов. – Живо-ой! Лешенька-а-а-а!
Выбившись из полосы могильного света, спрятавшись во тьму, Лешка перестал осторожничать, сильными толчками гнал лодку к другому берегу. Смоченные лопашни почти не скрипели, весла мягко падали в воду. Через колено перекинутый провод послушно тащил грузила, и они, падая за борт, брызгались. Слизывая с губ холодные брызги, Лешка задышливо ахал, выбрасывая из себя горячий ноздух. Да если бы даже он кричал, а он кричал, завывал время от времени, но не слышал себя, и если бы навесы стукались, как барабан на молотилке в Осипово, – никто бы ничего не слышал – такой грохот и вой носился над подою.
С вражеской стороны, с колоколенки деревенской церковки упали на воду два синих прожекторных луча, запорошенных огненной пылью.
«Этого только не хватало!» – ахнул Лешка. В свете их он заполошенно заматерился, припадочно замахал веслами по воде.
На островке лучи скрестились, шарили по нему. В высвеченное место ударили пулеметы, перенесли весь огонь туда пушки и минометы, грязь в протоке, горелый пpax на острове подняло в воздух, но чужой берег уже не дышал повальным огнем, не озарялся сплошной цепью пулеметов, которые сперва казались огненным канатом, протянутым вдоль берега, не понять было: то огонь непрерывный идет или уж сам берег в пулеметы превратился. За рамой, за передовыми позициями немцев, будто с воза дрова, вываливали бомбы ночные самолеты. На секунду сделалась видна сползающая набок головка церкви, оба прожектора мгновенно потухли.
– А-а-а-а-а! – завыл, заликовал одинокий Лешкин голос на темной реке. – Не гля-а-анется-а! Не глянется, курва такая! А-а-а-а! – орать-то он, связист, орал, но и о работе не забывал.
Вырвал вместе с гвоздем груз, застревающий в гнилом шпангоуте, долетели брызги, и снова не к месту мимолетом подумалось: «Будто перемет на Оби выметываю»… – и тут же уронил весло, потому что лодка начала крениться, за бортом послышалось бульканье, хрипы. И хотя Лешка все время настороженно ждал и боялся этого, в башке все равно все перевернулось: «Ну, пропал! Все пропало…»
Не давая себе ни секунды на размышления, он выхватил из уключины весло и вслепую, на хрип и бульканье ударил раз, другой – содрогнулся, услышав короткий вскрик, мягкое шевеление под лодкой, вяло стукнувшись о дно лодки, какой-то горемыка навечно ушел вглубь.
«Наши это… Наших несет… Быстрей, быстрей!…» Он по шуму и ходу лодки почувствовал – прошел стрежень реки, течение ослабело. Он выбрасывал за борт провод с последними подвесками: надо подсоединять новую катушку, она вмещает пятьсот метров провода, лодку почти не сносит, провода должно хватить с избытком.
Он отбивался веслом от утопающих, наседающих на лодку. Народу гуще, грохоту и шуму гуще – верный это признак: берег близко. Он изловчился черпануть ладошкой за бортом и донести до рта глоток обжигающей воды. Провод струился, утекал за борт, человек работал лопашнями, закидываясь назад, работал так, что старые, из осины тесаные весла прогибались на шейках.
«А-а, гробина! – стонал Лешка. – А-а, корыто! Его только вместо гроба… Нашу бы, обскую сюда расшивочку-у-у…»
– У-у-у-у-у! У-у-у-у-у! – вырывался вопль. Сил в нем никаких уже и нет, один крик остался. Обжигая колено, цепляясь за штаны ерошенными узлами, ползет провод через борт, ложится на дно реки. Жила эта соединит берег с берегом, человека с человеком, стало быть, и с жизнью соединит, с людьми, с Семой Праховым, милым, добрым парнем. Помстилось, что тот, которого он оглушил веслом и отправил на дно, Сема Прахов. Почему-то все беспомощное, беззащитное облекалось в облик напарника. – У-у-у-у-у-у, у-у-у-у-у-ууу! – мотая головой и всем телом мотаясь, выл Лешка, на ругательства сил уже не хватало. Из воды вздымал весла не Лешка, не связист Шестаков, весла взлетали и падали сами, вразнобой, будто бы работал ими пьяный или сонный человек. – У-у-у-у… Сейчас главное – не ошалеть от страха и одиночества. На Дону, на притоке ли – сейчас не упомнить, – он чуть не утонул в мелком ерике оттого, что испугался. И кого? Ужей! Он когда сунулся в ежевичник, то увидел их целый свиток. Впереди Лешки прокатили пушку, переехали клубок змей – черные твари, извиваясь, разевали безгласные малиновые рты и кипели черным варом, распускаясь отертыми, бледными, чем-то набитыми брюхами. Они, те гады, долго потом снились Лешке. Хорошо вот на севере родился, где никаких тварей не водится, комар да мошка – и все тебе паразиты, ну иной раз слепень прилипнет к телу, к мокрому, да куснет, либо паут закружится над головой, загудит истребителем, упреждая, что в атаку идти собирается.
Лешка хитрил, заставляя себя думать о чем-нибудь постороннем и в то же время, вытянувшись до последней жилочки, напрягал слух: не завозится ли кто за бортом? Когда-то кончилась, иссякла бухта провода с подвесками, когда-то успел он, хлюпаясь в мокре, подсоединить конец бухты к последней катушке и по тому, как убыстрялось вращение на катушке, понимал: провода на ней осталось немного. Хватит ли до берега? Где вот он, берег-то?
За правобережной деревушкой, выхватывая кипы дерев, начали бить зенитки. Небо там озарилось ракетами, всполохи по нему заходили. «Неужели наши? – подумал Лешка, – нет, не наши, далеко. Может, партизаны помогли. Погибнем все мы тут… – и никогда всерьез не принимавший партизан, пленных и прочую братию, якобы так героически сражающихся в тылу врага, что остальной армии остается лишь с песнями двигаться на запад, потери противника да трофеи подсчитывать, тут взмолился бывалый фронтовой связист: – Хоть бы партизаны…»
– Спасите! – послышалось совсем близко, кто-то хватался за весло, за лодку, плюхался, возился подле челна. Лешка тормознул веслами, и через мгновение до него донеслось: – Аси-и-ите-э-э-э!
Огонь на правом берегу распался на звенья, на узелки, на отдельные точки. Звуки боя разносило на стороны. Послышались очереди автоматов, хлопанье винтовок, аханье гранат, дудуканье немецких пулеметов из уверенного перешло в беспорядочное. Ракеты, не успевая разгораться, заполосовали над яром, который казался то далеко, то совсем рядом. «Добрались! Батюшки! Какие-то отчаюги уже добрались!»
– Скорее! Скорее! – ярился одинокий пловец и чувствовал, как от натуги выдавливает глаза из глазниц, швом сварки режет разбухшее сердце, гулко бьется кровь уже в заушинах. Сделалось мелко. Лешка не греб, уже толкался веслом, между делом бил веслом направо и налево. Слышались вопли, раздался вроде бы даже выстрел и чей-то пропащий крик:
– Лимонку бы!
«Да я же… Да пропади оно, корыто это! Ради наших же…»
Но чувство мерзопакостности, оно ж, как грузило на проводе, гнетет, вниз тащит, давит глубиной бездонной память и гнет – это на всю жизнь, – догадывался Лешка.
Катушки едва-едва хватило до суши! Все-таки далеко снесло связиста, пока он отбивался от тонущих людей. Когда лодка шоркнулась о дно и стала, он полежал в мокре, дышал, слушал с уже опустошенной облегченностью, как умиротворенно скрежещет опроставшаяся катушка, придержал ее ногой и только тут обнаружил, что плавает в корыте, точно склизкий пудовый налим, без икры правда и без потрохов – все вместе с проводом выметено в реку, все выработалось, все вымыто из него, всякие органы опустошились, лишь тошнотная густота судорожила тело, гулко, будто в пустой бочке, плескалась, искала выходу мокрота.
«Все-таки выдержала старуха! Выдержала!» – Лешка гладил мокрое дерево борта, старое, прелое дерево мягким ворсом липло к пальцам, к смозоленной ладони.
Отдышавшись, Лешка шагнул за борт. Ноги стиснуло, за голенища сапог полилась вода. Купальный-то сезон давно прошел. Подтащив лодку, связист лег за деревянную ее щеку и, держа автомат на изготовке, осматривался, соображал, отыскивая глазами, куда подаваться, за чем и чем укрыться?
Хутор на левой стороне сплошь горел, дотлевали стога за околицей, отсветы пожара шевелились на грозно чернеющей реке, достигая правого берега. По ту сторону реки было так светло, что беленький обмысочек островка, отемненный водою, виднелся половинкой луны. Лешка не сразу узнал островок – не осталось на нем ни кустика, ни ветел, ни коновязи – все сметено огнем, все растоптано, все избито. Чадящий хуторской берег сполз в протоку вместе со вспыхивающей соломой крыш, тополями и каменной городьбой. А на правом берегу, совсем близко, озаряясь огнем, лупил пулемет, в ответ россыпь автоматов пэпэша, отдельно бухали винтовочные выстрелы.
«Ба-атюшки! – ужаснулся Лешка. – Это сколько же погибло народу-то?!» – Лешка тут же спохватился, отгоняя от себя всякие мысли и, подхватив запасную катушку к телефонному аппарату, бросился под тень яра, чувствуя, что его нанесло на устье речки Черевинки. Ее он угадывал по серенькой выемке и по ветле, горящей сухо и ярко уже за поворотом. «Только бы порошок в мембране не отсырел, только бы аппарат не отказал, только бы…»
– Шнеллер! Шнеллер! – услышал Лешка над собой по рву топот и звяк железа.
«И это, слава те, пронесло! – порадовался Лешка, – пойди немцы по берегу – как муху смахнули бы». – Утратив осторожность, – все же устал на реке, со связью, – соображал плохо, разбрызгивая воду, держа автомат на взводе, перемахнул речку и упал за валуном или мысом, что блекло светился во тьме.
– Эй! – позвал он.
– Шестаков, ты?
– Я! – чуть не заблажил во все горло Лешка. Обалдевший от одиночества, находившийся, как ему казалось, в самой гуще вражеского стана, он даже задрожал, не от холода и голода, а от вдруг накатившего возбуждения.
– Тихо! – цыкнул на него из темноты майор Зарубин. – Как связь?
– Здесь, здесь. Она уже здесь, товарищ майор, здесь, миленькая, недалеко!…
– Мансуров, Малькушенко, прикрывайте нас. Шестаков, за мной.
Лешка схватил майора за руку и услышал пальцами разогретое дуло пистолета. Майор тоже дрожал. Стараясь негромко топать, они устремились от речки, под нанос яра, сыплющегося от сотрясения.
– Будьте здесь, товарищ майор! Вот вам автомат. Связист бегом достиг лодки, глуша ладонями звук и скрежет запасной катушки, воротился к майору, бросил катушку под осыпь, опал на колени, собрался вонзить заземлитель в податливую землю, но конец провода оказался незачищенным.
– Ах, Сема, Сема!… – Лешка рванул зубами изоляцию с провода и почувствовал, что рот наполняется соленой кровью – жесток немецкий провод, заключенный в твердую пластмассу, дерет русскую пасть, а наш провод зубами зачищался без труда, но и работал так же квело.
– Сколько вас осталось, товарищ майор? – шепотом спросил Лешка, зажимая провод в мокрых клеммах.
– Трое. Кажется, трое, – отозвался майор и поторопил: – быстрее!
– Готово! Готово, товарищ майор! Готово, голубчик! – вдавливая ладонью глубже заземлитель, почему-то причитал Лешка и, накрывшись сырой шинелью, телогрейкой и мешком, повторил давнюю связистскую молитву: – Пущай, чтоб батарейки в аппарате не намокли. Пущай, чтоб все было в порядке, – и, нажав клапан, неуверенно произнес:
– Але!
– Але, але! – сразу отозвалось пространство, кромешная тьма отозвалась знакомым, человеческим голосом, богоданный родной берег, казавшийся совершенно уже другим светом, недостижимым, как мирозданье, навечно отделившимся от этого грохочущего мира, говорил, голосом Семы Прахова. В другое время голос его казался занудным, бесцветным, но вот приспело, сделался бесконечно родным.
– Але! Але! Але! – заторопился Сема. – Але! Москва! Ой, але, река! Але, Леша! Але, Шестаков!… Вы – живые! Живые!
– Начальника штаба! Немедленно! – клацая зубами, подал голос майор из-под шинели, торчащей шатром.
– Третьего! Сема, третьего! – уже входя в привычный, повелительный тон штабного телефониста, потребовал Лешка, оборвавши разом сбивчивые бестолковые эти Семины «але!»
– Счас. Передаю трубку!…
– Третий у телефона! – чрезмерно звонким, как бы из оркестровой меди отлитым, голосом откликнулся начальник штаба артполка капитан Понайотов.
Лешка нашарил в потемках майора, разогнул его холодно-каменные пальцы, выпрастывая из них пистолет, вложил в руку телефонную трубку. Майор какое-то время только дышал в трубку.
– Алло! Алексан Васильевич! Алло! Алексан Васильевич! Товарищ майор! – дребезжала мембрана голосом Понайотова, – Товарищ пятый! Вы меня слышите? Вы меня слышите?
– Я слышу вас, Понайотов! – почти шепотом сказал Зарубин и, видно, израсходовал остаток сил на то, чтобы произнести эту фразу.
Понайотов напряженно ждал.
– Понайотов… наши-то почти все погибли, – заговорил, наконец, жалобно майор. – Я ранен. Нас четверо. – Зубы Зарубина мелко постукивали, он никак не мог овладеть собой. – Ах, Понайотов, Понайотов… Тот, кто это переможет – долго жить будет… – Зарубин, уронив голову, подышал себе на грудь, родной берег тоже терпеливо ждал.
– Мы хотели бы вам помочь, – внятно, но негромко и виновато сказал Понайотов.
– Вы и поможете, – пляшущими губами, уже твердеющим голосом сказал майор, – вы для того там и остались. Пока я уточню разведданные, добытые ребятами, пока огляжусь, всем полком, если можно, и девяткой тоже – огонь по руслу речки и по высоте Сто. Вся перегруппировка стронутых с берега немцев, выдвижение резервов проходит по руслу речки, из-за высоты Сто и по оврагам, в нее выходящим. Огонь и огонь туда. Как можно больше огня. Но помните, в оврагах, против заречного острова есть уже наши, не бейте по своим, не бейте… Они и без того еле живы. Прямо против вас, против хутора, значит, из последних сил держатся за берег перекинувшиеся сюда части. Пока они живы, пока стоят тут, пусть ускорят переправу главных сил корпуса. Свяжитесь с командующим, и огонь, непрерывный огонь, но… не бейте, ради Бога, не бейте по своим… – Майор снова остановился, прерывисто подышал. – Одной батареей все время валить в устье Черевинки, не стрелять, именно валить и валить, с доворотом. Иначе нам конец. Прикройте нас, прикройте!…
Понайотов – болгарин, был не только красивый, подтянутый парень, но и отличный артиллерист. Слушая майора Зарубина, он уже делал отметки на карте и планшете, прижав подбородком клапан второго телефона, кричал:
– Десятая! Доворот вправо! Ноль-ноль двадцать, четыре единицы сместить. Без дополнительного заряда, беглым, осколочным!…
Пока эти команды летели на десятую и другие батареи, в устье речки уже завязалась перестрелка.
– Будьте у аппарата, товарищ майор! Я помогу ребятам. Я помогу!
– Давай! В речку далеко не лезьте… Сейчас туда ударят…
Пули щелкали по камням, высекая синие всплески. Из-за камней от берега россыпью стреляли не двое, а пятеро или восьмеро человек, стреляли реденько, расчетливо. Лешка под прикрытием осыпи, запинаясь за камни, пробрался в развилок речки, залег, положил на камень автомат и, по вспышкам угадав, откуда бьют немцы, запустил туда две лимонки. Получилось минутное замешательство.
– Ребята, сюда! Под яр! – закричал Лешка. Несколько темных фигурок, громко по камням топая, ринулись к нему, запаленно дыша, упали рядом, начали стрелять.
– Молодцы! – паля короткими очередями из автомата, бросил Лешка.
– Мелькушенко там, – сказал Мансуров, – ранило его.
– Сейчас, наши сейчас… – Лешка не успел договорить.
За рекой, в догорающем хуторе выплюнуло вверх клубы огня и вскоре, убыстряя шум, пришепетывая, из темного неба начали вываливаться в пойму речки снаряды. Берег тряхнуло. Из речки долетели камень и песок, смешанный с водою.
– Раненых! Быстро! – перекрывая грохот взрывов, закричал Лешка, бросаясь за какой-то бугорок, сплевывая на ходу все еще кровавую слюну, смешанную с песком. Двух раненых удалось спасти. Мелькушенко и соседи его, бойцы, были убиты уже здесь, возле речки, может, немцами, может, осколками своих же снарядов. Десятая батарея будто ковала большую подкову в старой кузне, работала бесперебойно. Немцы в устье речки перестали стрелять и бегать, затаились.
– А-а-а, падлюки! Не все нас бить-молотить! – яростно взрыдывая, торжествовал Мансуров. – Лешка, давай закурить. У нас все вымокло.
– Сначала майора в укрытие перетащим, – сказал Лешка, – дойдет он. Перевязать его надо. И телефон ему.
– Дунули! – согласился Мансуров. – У тебя, правда, курить есть?
– У меня даже пожрать и погреться чем есть!
– Но-о?! – произнес Мансуров потрясенным голосом. – Живем тогда, – и, оттолкнувшись от земли, ринулся под яр, из которого обтрепанно сыпались и сыпались комки с травою, сочился песок.
Под мокрой шинелью возился и стонал майор, пытаясь перевязать самого себя. Пакет, обернутый в непромокаемую пленку, был сух, вата мягка, но мокрые пальцы майора обжигали тело, кровью склеивало пальцы.