Краем глаза Кунц Дин
– К счастью, доктор Липскомб был в больнице, когда это произошло. Только что принял очень сложные роды. Он – специалист экстра-класса.
– Как Фими? – спросила Целестина, яростно намыливая руки.
– Доктор Липскомб принял младенца десять минут тому назад. Плацента еще не удалена, – сообщила ей медсестра.
– Младенец маленький, но здоровенький. Никаких пороков развития, – добавила монахиня.
Целестина спрашивала о Фими, а ей говорили о младенце, поэтому ее тревога только возросла.
– Достаточно, – сказала медсестра, и монахиня, протянув руку, закрыла кран.
Целестина отступила от раковины, подняла руки, совсем как хирурги в фильмах, и у нее возникло острое ощущение, что она дома, в постели, а происходящее ей только снится.
Потом медсестра надела на Целестину хирургический халат, завязала пояс на спине. Монахиня присела и надела на уличные туфли Целестины пластиковые бахилы.
Этот неординарный и срочный визит в операционную, святая святых, лучше всяких слов говорил о состоянии Фими.
К халату и бахилам добавились хирургическая маска и шапочка, под которую медсестра забрала волосы Целестины.
– Сюда.
Из предоперационной они вышли в короткий коридор. Бахилы поскрипывали по виниловым плиткам пола.
Медсестра открыла дверь, пропустила Целестину вперед, но не последовала за ней в операционную.
Сердце Целестины билось так сильно, что от его ударов вибрировали все кости. Колени подгибались, ноги отказывались ей служить. Она даже испугалась, что сейчас упадет.
Хирургическая бригада, словно в молитве, склонилась над операционным столом, на котором лежала Фими. Белые простыни пятнала кровь.
Целестина сказала себе, что не надо бояться крови. При родах без нее не обойтись. Кровь в подобных ситуациях – обычное дело.
Младенца она не увидела. В одном углу коренастая, толстая медсестра что-то делала на другом столе, практически закрывая его своим телом. Вроде бы кого-то пеленала. Скорее всего, младенца.
Ненависть к нему вспыхнула в Целестине с такой силой, что она почувствовала горечь во рту. Пусть и без пороков развития, ребенок все равно был монстром. Проклятием насильника. Здоровеньким, но здоровеньким за счет Фими.
Несмотря на то что операция продолжалась, высокая медсестра отступила на шаг и взмахом руки подозвала Целестину к столу.
Она подошла, наконец-то увидела Фими, живую… но столь разительно изменившуюся, что у Целестины прихватило сердце, будто грудная клетка внезапно съежилась, обжав его ребрами.
Лицо Фими перекосило, словно сила тяжести воздействовала на одну половину куда сильнее, чем на другую. Левое веко стянуло на глаз. Левый уголок рта опустился. Из него тянулась струйка слюны. Глаза блуждали, обезумевшие от страха, похоже, уже не могли сфокусироваться.
– Внутримозговое кровоизлияние, – объяснил хирург, скорее всего доктор Липскомб.
Чтобы удержаться на ногах, Целестине пришлось одной рукой опереться об операционный стол. Нестерпимо яркий свет резал глаза, воздух так пропитался запахами антисептика и крови, что каждый вдох давался с трудом.
Фими повернула голову, и ее глаза разом перестали блуждать. Она встретилась взглядом с сестрой и, должно быть, в первый раз поняла, где находится.
Попыталась поднять правую руку, но она не шевельнулась, никак не отреагировала, так что Фими потянулась к сестре левой рукой. Целестина схватила ее, сжала.
Девушка заговорила, но язык и губы не желали слушаться, вместо слов с них срывались бессвязные звуки. Блестящее от пота лицо еще больше перекосилось, Фими закрыла глаза, напряглась и попыталась снова. На этот раз ей удалось произнести одно, но понятное слово: «Ребенок».
– У нее только нарушение речи, – вставил хирург. – Говорить она не может, но все понимает.
Толстая медсестра с младенцем в руках возникла у операционного стола рядом с Целестиной. Та в отвращении отпрянула. Сестра повернула новорожденного так, чтобы мать могла увидеть его лицо.
Фими коротко глянула на младенца, вновь нашла взглядом глаза Целестины. Опять внятно произнесла одно слово: «Ангел».
То был не ангел.
Разве что ангел смерти.
Да, конечно, ни рогов, ни копыт у младенца не было. Крошечные ручки и ножки, как у любого новорожденного. Отцом его был не демон – человек. И зло, которое являл собой отец, никак не проступало на крохотном личике.
Тем не менее Целестина не хотела иметь с младенцем ничего общего, не могла понять, почему Фими назвала его ангелом.
– Ангел, – повторила Фими, ища в глазах сестры знак понимания.
– Нельзя тебе так напрягаться, милая.
– Ангел, – упрямо твердила свое Фими, а потом, с невероятным усилием, от которого явственно набух сосуд на левом виске, добавила: – Имя.
– Ты хочешь, чтобы ребенка назвали Ангел?
Девушка попыталась ответить: «Да», – но с губ сорвалось лишь: «Д-д, д-д». Кивнула, как могла, и сжала руку сестры.
Целестина решила, что у Фими нарушилась не только речь, но и связь с реальностью. Она не могла давать имя ребенку, предназначенному для усыновления.
– Ангел, – из последних сил повторила Фими.
Ангел. Чуть менее экзотичный синоним ее имен. Ангел Серафимы. Ангел ангела.
– Хорошо, – кивнула Целестина. – Да, конечно. – Она понимала, что не время сейчас спорить с Фими. – Ангел. Ангел Уайт. А теперь успокойся, расслабься, тебе нельзя перенапрягаться.
– Ангел.
– Да, да.
Толстая медсестра унесла младенца, пальцы Фими на руке сестры чуть разжались, а вот лицо вновь напряглось.
– Люблю… тебя.
– Я тоже люблю тебя, милая. – Голос Целестины дрогнул. – Очень люблю.
Глаза Фими широко раскрылись, пальцы до боли сжали руку Целестины, тело заметалось на операционном столе, она выкрикнула: «Н-не-е-е, н-не-е-е, н-не-е-е!»
А потом рука ее обмякла, тело – тоже, глаза застыли, потемнев от смерти, уставившись в никуда, на электрокардиографе зеленая точка начала вычерчивать прямую.
Целестину быстренько отодвинули от стола: хирургическая бригада предпринимала попытку вывести Фими из состояния клинической смерти. Потрясенная, она пятилась, пока не наткнулась на стену.
В Южной Калифорнии с приближением зари нового знаменательного дня Агнес Лампион все еще снится ее новорожденный сын: Бартоломью лежит в кувезе, а над ним на белых крылышках порхают ангелочки, серафим и херувим.
В Орегоне, стоя у кровати Каина Младшего, вращая монету по левой руке, Томас Ванадий спрашивает об имени, которое произнес мучимый кошмаром подозреваемый.
В Сан-Франциско Серафима Этионема Уайт лежит на операционном столе. Прекрасная и шестнадцатилетняя. Врачам спасти ее не удалось.
С нежностью, удивительной и трогательной для Целестины, высокая медсестра закрывает глаза мертвой девушки. Достает чистую простыню, разворачивает ее и покрывает ею тело, начиная с ног. Лицо исчезает последним.
И вдруг застывший мир снова приходит в движение…
Стянув с лица хирургическую маску, доктор Липскомб подошел к Целестине, которая по-прежнему вжималась спиной в стену.
Его узкое, длинное лицо, казалось, вытянулось еще больше под грузом лежащей на нем ответственности, а в зеленых глазах читалось сострадание человека, по себе знающего, каково терять самых близких.
– Я очень сожалею, мисс Уайт.
Она моргнула, кивнула, но ответить не смогла.
– Вам потребуется время… чтобы сжиться с этим. Может, вы хотите позвонить родным.
Ее отец и мать все еще пребывали в мире, где Фими была живой. И теперь предстояло перенести их в новый мир. Она не знала, где взять силы, чтобы снять телефонную трубку.
Но еще больше страшило Целестину другое: ей предстояло самое тяжелое в жизни испытание – наблюдать, как тело вывезут из операционной. Наверное, собственная смерть принесла бы ей меньше страданий.
– И разумеется, вы должны дать необходимые указания относительно тела, – продолжал доктор Липскомб. – Сестра Джозефина отведет вас в кабинет кого-нибудь из социальных работников, с телефоном, всем необходимым, вы сможете побыть там, сколько сочтете нужным.
Она слушала вполуха. Тело онемело. Она словно находилась под анестезией. Смотрела мимо него, в никуда, казалось, голос долетал из-под нескольких хирургических масок, хотя он сдвинул на шею ту единственную, в которой оперировал.
– Но прежде чем вы покинете больницу Святой Марии, я бы хотел, чтобы вы уделили мне несколько минут. Для меня это очень важно. Дело сугубо личное.
Тут до нее дошло, что Липскомб очень уж взволнован, даже с учетом того, что на его операционном столе только что умерла пациентка, пусть за ним и не было никакой вины.
Когда она встретилась с ним взглядом, хирург-акушер добавил:
– Я вас подожду. Скажите, когда сможете меня выслушать. Сколько бы вам ни потребовалось времени, чтобы прийти в себя. Понимаете… перед вашим приходом сюда произошло нечто экстраординарное.
Целестина хотела отказаться, чуть не сказала, что ее совершенно не интересуют чудеса медицины или психологии, свидетелем которых ему довелось стать. Единственное чудо, которое имело значение, – оживление Фими – не состоялось.
Но, глядя на его доброе лицо, зная, что он приложил все силы для спасения сестры, не смогла сказать «нет». Кивнула.
Ребенка в операционной уже не было.
Целестина не заметила, когда его унесли. Она хотела еще раз взглянуть на него, пусть от одного его вида ее чуть не выворачивало наизнанку.
Вероятно, ее лицо разительно изменилось, когда она пыталась вспомнить, как выглядел младенец, потому что хирург спросил:
– Да? Что-нибудь не так?
– Ребенок…
– Ее унесли в палату для новорожденных.
«Ее!»
До сих пор Целестина не задумывалась о поле ребенка, потому что не видела в нем личности.
– Мисс Уайт? Хотите, чтобы я показал вам дорогу?
Она покачала головой:
– Нет. Благодарю вас, не надо. Я зайду туда позже.
Результат изнасилования, ребенок воспринимался Целестиной как раковая опухоль, как зло, унесшее жизнь. Она не хотела смотреть на новорожденного, как не стала бы смотреть на поблескивающее от крови, только что вырезанное из тела новообразование. Поэтому она и не запомнила, как выглядела девочка.
Одна мелочь, одна-единственная, не выходила у нее из головы.
Но она не могла полностью полагаться на свою память, потому что стояла у операционного стола в невменяемом состоянии. Может, она ничего и не видела, только подумала, что видела.
Одна мелочь. Одна-единственная. Но очень важная, и Целестина знала, что должна получить однозначный ответ, прежде чем покинуть больницу Святой Марии, пусть для этого и придется еще раз взглянуть на ребенка, порождение насилия, убийцу ее сестры.
Глава 19
В больницах, так же как на фермах, завтракают рано, чуть ли не с рассветом, потому что и выздоровление, и ведение сельского хозяйства – работа тяжелая, и долгие дни уходят на то, чтобы спасти человеческие существа, тратящие не меньше времени на приобретение тех самых болезней, от которых потом пытаются избавиться.
Два яйца всмятку, кусочек хлеба, стакан яблочного сока и блюдечко апельсинового джелло[13] принесли Агнес Лампион в тот самый час, когда на фермах в глубине материка петухи еще кукарекали, а толстые курицы самодовольно квохтали над только что снесенными яйцами.
Хотя спала Агнес хорошо, а кровотечение удалось полностью остановить, она слишком ослабела, чтобы самостоятельно справиться с завтраком. Обычная ложка весила для нее никак не меньше лопаты.
И аппетита у Агнес не было никакого. Все ее мысли занимал Джой. Рождение младенца здоровым она почитала за счастье, но оно никак не компенсировало ее утрату. И пусть по жизни Агнес успешно противостояла депрессии, теперь на ее сердце опустилась темнота, которую не могли рассеять тысяча, а может, и десять тысяч рассветов. Если бы дежурная медсестра попыталась уговорить ее позавтракать, Агнес, скорее всего, отказалась бы от еды, но она не могла устоять перед настойчивыми уговорами одной известной ей портнихи.
Мария Елена Гонсалес, очень решительная, при всей ее миниатюрности, дама, по-прежнему находилась в палате. Да, кризис миновал, но она еще не убедила себя, что врачи и медицинские сестры смогут обеспечить Агнес должные уход и заботу.
Сидя на краю кровати, Мария чуть подсаливала яйца и с ложечки кормила Агнес.
– Яйца – это будущие цыплята.
– Из яиц вылупляются цыплята, – механически поправила ее Агнес.
– Que?
Агнес нахмурилась:
– Должно быть, я не о том. Что ты имела в виду, дорогая?
– Эта женщина спрашивала меня о курицах…
– Какая женщина?
– Не важно. Глупая женщина, которая высмеивала мой английский, пыталась сбить меня с толку. Она спрашивала, курица появилась первой или сначала было яйцо.
– С чего все началось, с курицы или яйца?
– Si![14] Так она и сказала.
– Она не высмеивала твой английский, дорогая. Это стародавняя головоломка. – Мария не поняла этого слова, и Агнес объяснила его значение: – Никто не может найти на нее ответ, независимо от владения английским. В этом все дело.
– Зачем задавать вопрос, на который нет ответа? Какой в этом смысл? – Мария озабоченно посмотрела на Агнес. – Вы еще не пришли в себя, миссис Лампион, у вас затуманена голова.
– Голова у меня ясная.
– Я отвечу на головоломку.
– И каков твой ответ?
– Первая курица должна появиться с первым яйцом внутри ее.
Агнес проглотила ложечку джелло и улыбнулась:
– Да, в конце концов, все очень просто.
– Все должно быть.
– Должно быть что? – спросила Агнес, допивая через соломинку последние капли яблочного сока.
– Просто. Люди стараются все усложнить, хотя можно обойтись без этого. Весь мир прост, как шитье.
– Шитье? – Агнес подумала: а может, в голове у нее по-прежнему туман?
– Шитье иглой. Стежок, стежок, стежок. – Мария убрала поднос с кровати Агнес. – Узел на последнем стежке. Просто. Надо только выбрать цвет нитки и тип стежка. А потом стежок, стежок, стежок.
Тут пришла медсестра, чтобы сообщить хорошие новости: маленький Лампион настолько хорошо себя чувствует, что его вынули из инкубатора. В подтверждение ее слов в палате появилась вторая медсестра, толкая перед собой колыбель на колесиках.
Первая медсестра, сияя, как медный таз, наклонилась над колыбелькой и достала розовое сокровище, завернутое в белое одеяло.
Совсем недавно Агнес не могла поднять ложку, но теперь силой она сравнялась с Геркулесом и смогла бы удержать две упряжки лошадей, рвущихся в разные стороны, не то что крошечного младенца.
– У него такие прекрасные глаза, – умилилась медсестра, которая передавала новорожденного в материнские руки.
Но в ребенке все было прекрасным, не только глаза, личико, не столь сморщенное, как бывает у большинства новорожденных, словно указывало на то, что он вошел в этот мир с чувством умиротворенности, которое никогда не покинет его, пусть жить придется далеко не в самом спокойном месте. А может, его наделили несвойственной младенцам мудростью и его лицо разгладили знание и опыт. А головку покрывали густые волосы, темно-каштановые, как были у Джоя.
Его глаза, о чем сказала Мария ночью и что подтвердила медсестра, просто завораживали своей красотой. В отличие от глаз большинства людей, одноцветных, с полосками более темного оттенка, радужка каждого глаза Бартоломью включала два цвета: зеленый – от матери и синий – от отца… Разноцветные сектора чередовались друг с другом. Великолепием и яркостью глаза могли бы соперничать с драгоценными камнями.
И когда Агнес встретилась с теплым и устойчивым, не плавающим из стороны в сторону, взглядом младенца, она прониклась ощущением чуда.
– Мой маленький Барти. – (Уменьшительное имя возникло само собой.) – Я думаю, тебя ждет необычная жизнь. Да, ждет, умненький Барти. Матери могут это знать. Тебя никак не хотели пускать в этот мир, но ты все-таки пробился сюда. Наверняка для того, чтобы совершить что-то очень важное.
Дождь, который внес свою лепту в смерть отца мальчика, прекратился еще ночью. Но утреннее небо оставалось серо-черным, тяжелые облака прижимались к земле, однако до того, как Агнес произнесла эти слова, небеса молчали.
А слово «важное» будто замкнуло небесную электрическую цепь. Слепящая молния расколола небо, от раската грома задребезжали стекла.
Взгляд младенца переместился с глаз матери в направлении окна, но на его личике не отразилось и тени страха.
– Не тревожься из-за этого грохота, Барти, – проворковала Агнес. – На моих руках ты в полной безопасности.
И последнее слово сработало, как чуть раньше «важное». Вновь небо полыхнуло огнем, а гром ударил с такой силой, что затряслось здание больницы.
Гром в Южной Калифорнии – большая редкость, так же как молния. Ливни здесь тропические, потоки воды безо всякой пиротехники.
И ярость второго разряда вызвала у двух медсестер и Марии крики изумления и тревоги.
Суеверная дрожь пробежала по телу Агнес, она крепче прижала к себе сына и повторила:
– В полной безопасности.
И тут же гроза дала себе волю, молнии засверкали по всему небу, раскаты грома накладывались друг на друга, стеклянные панели в окнах вибрировали, как натянутая на барабане кожа, тарелки на подносе съехались вместе и постукивали краями.
Когда от вспышек молний окно стало матовым, непроницаемым, совсем как затянутый катарактой глаз, Мария перекрестилась.
А Агнес, которую внезапно пронзила мысль, что этот природный феномен – угроза, нацеленная на ее сына, упрямо повторила еще раз, словно отвечая ударом на удар:
– В полной безопасности.
Самый мощный выброс небесной энергии стал и последним. Яркость, сравнимая с атомным взрывом, едва не расплавила оконное стекло, от грохота из зубов Агнес чуть не выскочили пломбы, а кости загудели, как флейты, словно стали полыми, начисто лишившись мозга.
Лампы замигали, воздух так пропитался озоном, что при вдохе между стенками ноздрей Агнес будто проскакивали искры. На том небесный фейерверк как будто отрезало, предохранители не вышибло, лампы не потухли. Представление закончилось, никому не причинив вреда.
Особо странным являлось полное отсутствие дождя. Такие катаклизмы никогда не обходились без потоков воды, обрушивающихся на землю, а тут ни единой капли не упало на стекло.
Вместо этого все вокруг замерло, такая удивительная установилась тишина, что присутствующие в палате переглянулись, а потом, чувствуя, как поднимаются волосы на затылке, вскинули глаза к потолку в ожидании некоего события, пусть и не зная, какого именно.
Никогда раньше молнии не останавливали дождь, наоборот, служили его предвестницами. А вот тут, словно испугавшись этого светопреставления, черные тучи начали медленно разбегаться, открывая синее небо.
Пока за окном все сверкало и гремело, Барти не заплакал, не выказал ни малейшей тревоги, а потом, вновь обратив взор на мать, одарил ее своей первой улыбкой.
Глава 20
Когда стакан яблочного сока, выпитый на заре, удержался в желудке Каина Младшего, ему разрешили выпить второй стакан, правда, маленькими глоточками. А также дали три крекера.
Он же мог съесть корову, с хвостом, рогами и копытами. Слабость оставалась, но опасность блевать желчью и кровью миновала. Так что в голодании не было никакой необходимости.
Непосредственной реакцией на убийство жены стал острый нервный эмезис, который по прошествии времени сменился отменным аппетитом и joie de vivre.[15] Ему приходилось сдерживать себя, потому что время от времени так и хотелось запеть. В общем, настроение у Младшего было самое праздничное.
Однако попытка отпраздновать случившееся привела бы к тюремному заключению, а то и казни на электрическом стуле. Ванадий, коп-маньяк, вполне мог приглядывать за ним из-под кровати или, переодевшись медицинской сестрой, ловить каждое его неверное движение. И Младшему не оставалось ничего другого, как медленно выздоравливать, чтобы лечащий врач не счел его исцеление чудом. А доктор Паркхерст намеревался выписать его только на следующий день.
Более не прикованный к постели капельницей, сменив бесформенный халат на пижамные штаны и куртку из хлопчатобумажной ткани, Младший, по рекомендации врача, попытался передвигаться на своих двоих. Никакого головокружения он не испытывал, особой слабости – тоже и мог бы без труда разгуливать по коридорам больницы, но решил, что не следует ему показывать чрезмерную активность, и в полном соответствии с ожиданиями доктора Паркхерста попросил снабдить его ходунками на колесиках.
Время от времени останавливался, облокачивался на ходунки, словно нуждался в отдыхе. Иной раз кривил лицо, убедительно – не театрально, и дышал тяжелее, чем мог бы.
Не раз и не два проходившие мимо медсестры останавливались и советовали ему не перенапрягаться.
Но ни одна из этих милосердных женщин не могла сравниться красотой с Викторией Бресслер, той, что давала ему лед и явно хотела запрыгнуть в постель. Однако он не пропускал взглядом ни одну медсестру, надеясь найти какую-нибудь не хуже.
Хотя Младший полагал себя обязанным первым допустить до своего тела Викторию, он не собирался соблюдать моногамию. Со временем, когда он стряхнет с себя подозрения, как стряхнул Наоми, он предполагал устроить себе, образно говоря, десерт-бар, а не ограничиваться одним эклером.
Ознакомившись с сестринским персоналом своего этажа, Младший, воспользовавшись лифтом, приступил к обследованию других, ниже и выше, уделяя особое внимание женскому полу.
И в конце концов очутился у большого окна в палату для новорожденных. В ней находились семь младенцев. У изножия каждой из колыбелек крепилась табличка с именем и фамилией ребенка.
Младший долго стоял у окна не потому, что устал или увлекся кем-то из медсестер. Но вид лежащих в колыбельках младенцев завораживал его, пусть он и не мог сказать почему.
Его не обуревала родительская зависть. Ему совершенно не хотелось иметь ребенка. Детей он полагал несносными маленькими чудовищами. Источником хлопот, обузой, но никак не благословением.
Однако его так и тянуло к этим новорожденным, и он начал убеждать себя, что подсознательно собирался прийти к этой палате с того самого момента, как покинул собственную. Просто не мог не прийти, притянутый таинственным магнитом.
К окну он подошел в превосходном настроении. А вот по мере того как он смотрел и смотрел на новорожденных, ему все больше становилось не по себе.
Младенцы.
Безвредные младенцы.
Да, безвредные, спеленатые, под одеялками, поначалу они вызывали у него лишь смутную тревогу, которая, непонятно почему, необъяснимо, вдруг сменилась диким, чуть ли не животным страхом.
Он по второму разу перечитал все семь имен на табличках, закрепленных на колыбельках. Он чувствовал, что в этих именах, или в одном из них, кроется разгадка его страха, потому что где-то там, за окном палаты, затаилась потенциальная угроза.
Имя за именем, его взгляд медленно прошелся по всем табличкам, и такая огромная пустота вдруг открылась в Младшем, что ему действительно пришлось опереться на ходунки, хотя раньше он лишь притворялся, что они ему нужны. Он почувствовал, что от него осталась одна оболочка и требуется совсем немного, чтобы расколоть ее, как яичную скорлупу.
Чувство это не было для него внове. Что-то такое он уже испытывал. В прошлую ночь, когда проснулся от кошмара, который не помнил, и увидел блестящий четвертак, перекатывающийся по костяшкам пальцев Ванадия.
Нет. Не в тот момент. Не от вида монеты или детектива. Он ощутил то же самое, когда Ванадий упомянул имя, которое он, Младший, вроде бы произнес в кошмарном сне.
Бартоломью.
Младший содрогнулся. Ванадий не выдумал этого имени. Оно отозвалось в сознании Младшего, как никакое другое слово из произнесенных детективом.
Бартоломью.
Как прежде, имя громыхнуло рокотом самого басистого колокола с кафедральной колокольни, ударившего холодной ночью.
Бартоломью.
Но ни одного из младенцев, которых он видел через окно, не звали Бартоломью, и Младший силился понять, что связывает эту палату и сон, который он не мог вспомнить.
Но пусть суть кошмара ускользала от него, Младший осознавал, что для его страхов есть веская причина, что кошмар этот был не просто сном, а предупреждением из будущего. И его Немезида, богиня возмездия, именуемая Бартоломью, существовала не только во сне, но и в реальном мире, и этот Бартоломью имел какое-то отношение к… младенцам.
Тут же не просто интуиция, а инстинкт самосохранения подсказал Младшему, что при встрече с человеком по имени Бартоломью он должен действовать без промедления, разобраться с ним так же решительно, как разобрался с Наоми.
Дрожа всем телом, в поту, он отвернулся от окна. Удаляясь от палаты с новорожденными, ожидал, что страх уйдет, но тот еще сильнее придавил его.
По пути к лифту он оглядывался не раз и не два. А войдя в палату, начал озираться, как затравленный зверь.
Медсестра засуетилась вокруг него, помогла улечься на кровать, встревоженная его бледностью и трясущимися руками. Внимательная, ловкая, сострадательная, но далеко не красивая, так что Младшему хотелось, чтобы она как можно скорее оставила его одного.
Но, оставшись в одиночестве, Младший горько пожалел об уходе сестры. Ему показалось, что ее присутствие может отвести грозящую ему опасность.
Где-то в мире затаился его смертельный враг, Бартоломью, каким-то боком связанный с младенцами, абсолютный незнакомец, но могущественный противник.
Младший мог бы подумать, что сходит с ума, если б не свойственные ему рационализм, целенаправленность, серьезность.
Глава 21
Солнце поднялось за облаками, за туманом, серый день начался серебристым дождем. Вода смывала грязь с улиц, в ливневых канавах бурлили ядовитые потоки.
Социальные работники не появлялись в больнице Святой Марии с рассветом, поэтому Целестина осталась, разделяя одиночество с одним из их кабинетов, где увидела влажное лицо утра, заглядывающее в окно, откуда позвонила родителям, чтобы сообщить ужасную весть. Отсюда же она договорилась и с похоронным бюро о том, чтобы забрать тело Фими из холодного больничного морга, набальзамировать и самолетом отправить в Орегон.
Отец и мать горько плакали, но Целестина сохраняла спокойствие. Понимала, что должна держать себя в руках. Слишком многое предстояло сделать, принять массу решений, прежде чем сесть в вылетающий из Сан-Франциско самолет и сопроводить гроб с телом сестры. Вот тогда, выполнив все возложенные на нее обязанности, она могла дать волю слезам, открыть душу горю, от которого сейчас отгораживалась каменной стеной. Фими заслуживала того, чтобы достойно прибыть к своей северной могиле.
Когда Целестина покончила со звонками, в кабинет вошел доктор Липскомб.
Уже не в хирургическом костюме, а в серых брюках из шерстяной ткани и синем кашемировом свитере поверх белой рубашки. Теперь он больше напоминал не хирурга-акушера, спасающего жизни матери и ребенка, а профессора философии, денно и нощно рассуждающего о неизбежности смерти.
Она уже хотела встать из-за стола, но он замахал рукой, предлагая остаться на месте.
Сам подошел к окну, выглянул на улицу, похоже, искал слова, чтобы описать «нечто экстраординарное», о чем упомянул раньше.
А когда заговорил, искреннее горе заметно смягчило его голос.
– Первого марта, три года тому назад, моя жена и двое сыновей, Дэнни и Гарри, семилетние близнецы, возвращались домой из Нью-Йорка, где навещали ее родителей. Вскоре после взлета… их самолет упал.
Так глубоко раненная одной смертью, Целестина и представить себе не могла, как Липскомбу удалось пережить гибель всей семьи. Жалость переполнила ее сердце, так сжала горло, что говорить она смогла только шепотом:
– Тот самый рейс «Америкэн эрлайнс»…
Он кивнул.
По загадочному совпадению, в первый ясный, солнечный день после нескольких недель ненастья «Боинг-707», едва взлетев, рухнул в Джамайка-Бэй. Экипаж и все пассажиры погибли. И теперь, в 1965 году, эта трагедия оставалась крупнейшей катастрофой в истории пассажирской авиации. Поскольку телевидение уделило ей максимум внимания, в памяти Целестины осталось много подробностей, хотя в то время она находилась на другой стороне континента.
– Мисс Уайт, – продолжил хирург, глядя в окно, – незадолго до вашего прихода в операционную этим утром ваша сестра умерла на операционном столе. Сделав вовремя кесарево сечение, мы, возможно, предотвратили кровоизлияние в мозг. Ради спасения и матери, и ребенка мы сосредоточили все усилия на том, чтобы вернуть Фими в этот мир и восстановить поступление крови к плаценте и нормальное питание младенца до проведения кесарева сечения.
Целестина не могла понять, чем вызван столь резкий переход от авиакатастрофы к Фими.
Липскомб повернулся к ней:
– Состояние клинической смерти Фими длилось недолго. Минуту, может, минуту и десять секунд. Когда она вновь вернулась к нам, стало ясно, что остановка сердца, скорее всего, следствие массивного мозгового кровоизлияния. Она плохо понимала, где находится, правую половину тела парализовало, у нее перекосилось лицо… Вы все видели сами. У нее начали возникать трудности с речью, словно рот набили кашей, но потом случилось что-то очень странное…
Трудности с речью возникли у Фими и потом. После рождения ребенка, когда она всеми силами пыталась донести до Целестины мысль о том, что ее дочь надо назвать Ангелом.
Какие-то интонации в голосе доктора Липскомба заставили Целестину медленно подняться. В ожидании чуда. В страхе. В благоговении. Возможно, по всем трем причинам.
– На какие-то мгновения голос ее вновь стал ясным и отчетливым, – продолжил Липскомб. – Она оторвала голову от подушки, нашла меня, встретилась со мной взглядом. Пристально всмотрелась в меня. Сказала… сказала: «Ровена вас любит».