Тридцать пять родинок Елкин П.
Вечером маманя попыталась расспросить у меня, как мы вдвоем с отцом провели день «по-мужски», но я уперся и на все вопросы отвечал только, что все было «нормально».
Не мог же я рассказать мамане, как мы с Катей катались на аттракционах, и я пучился от гордости, когда она, визжа от страха, прижималась ко мне. Как мы сидели в кафе, я давал ей прикурить, неумело протягивая в ладонях спичку, и она брала мои ладони своими руками, тоже прикрывая слабый огонь, и мне казалось, что снаружи моим ладоням так же горячо, как и изнутри. Как я, млея от страха, рвал ей с клумбы какие-то осенние цветы и как она потом плела мне из них венок, а потом мы, держась за руки, с хохотом убегали от милиционеров и прятали этот венок под какой-то павильон, договариваясь когда-нибудь потом прийти за ним. Да у меня тогда и слов-то таких не было, чтобы рассказать мамане хоть что-нибудь из этого. Когда мы в пять часов вечера у ворот министерства дождались отца, он только глянул на меня и даже не стал ничего спрашивать – как мужик мужика он меня сразу понял.
Не добившись от меня ничего путного, маманя отправилась к отцу и закатила ему скандал, мол, ничего ему доверить нельзя, даже один выходной с сыном он как следует провести не может. Отец, с которым мы по пути домой сговорились, что будем упорно стоять на версии «Весь день вместе просидели в кабинете», только отмахивался: «Ну, раз парень сказал „нормально“, значит, нормально. Просто тебе этого не понять».
И правда.
Яблочное
У нас возле дома, еще примерно лет двадцать после постройки наших пятиэтажек, оставался огромный, огороженный забором яблоневый сад, действительно огромный, метров пятьсот на пятьсот. А может, и километр на километр. Внутри стояли какие-то дачные дома, и, может, круглый год, а возможно, только в летний сезон жили какие-то люди. Мы, пацаны, каждое лето лазили туда за яблоками.
Было, конечно, стремно туда забираться – слишком уж близко мы жили, так что, стоило попасться на глаза какому-нибудь живущему в саду деду или яблочной бабульке заметить кого-то из нас на заборе, они немедленно отправлялись по соседним дворам с расспросами: «А не у вас тут живет такой рыженький, в синей рубашке?» Наши дворовые бабки тут же немедленно сдавали виноватого, и ничего не подозревающий пацан вечером разбирался с родителями.
Я знаю, о чем я говорю, потому что меня вот точно так же сдали родителям – только не за яблоки, а за картошку. Как-то мы с ребятами нарыли молодой картошки в огородах, разбитых нашими соседями прямо за домом, нарыли мы этой картошки, напекли на костре и слопали. Тем же вечером хозяйка огорода пришла к нам с жалобами, и за какие-то дурацкие съеденные мною три крохотные картофелины отец заставил меня возвращать бабке два мешка отборных клубней с рынка. Снова попадаться на таком мне не хотелось, так что каждый раз, собираясь за забор, мы с пацанами, как придурки, чтобы запутать следы, старательно менялись рубашками, натягивали на нестриженые головы свернутые из газет пилотки, мазали лица сажей.
Вообще-то яблок на халяву еще можно было набрать на аллеях ВДНХ – но туда ж ехать надо, да и там, несмотря на милицию, слишком много было охотников: обтрясали бедные деревья задолго до настоящей спелости.
Еще один яблоневый сад был минутах в двадцати от нашего дома, у прудов на улице Софьи Ковалевской, но там орудовали местные пацаны, а с яблоками за пазухой быстро не побегаешь, так что ходить туда было опасно, легко можно было получить по шее. Короче, хоть так, хоть эдак, а нам все равно приходилось рисковать.
Чудно, конечно, что потом в школе, читая истории про Тимура и его команду, мы болели за Тимура и вполне искренне негодовали на банду Мишки Квакина – понятно, они ж были хулиганами, а мы-то были хорошими мальчиками, просто слишком сильно любили яблоки.
И вот мы, семи-восьмилетние пацаны, каждый вечер отправлялись в экспедицию. Долго собирались, договаривались, во сколько выйдем, потом гордой толпой маршировали мимо наших девчонок, прыгающих в классики, мимо сидящих вокруг качелей «больших мальчишек», которые тоже собирались в тот же сад, но гораздо позже, ночью, когда нам гулять уже не разрешали, и большие мальчишки, воображая уже перед своими большими девчонками, кричали нам вслед: «Вы смотрите, наши яблони не обтрясайте! Если сегодня придем и увидим, что обобрали, как в прошлый раз, – по лбу получите!» И мы, довольные, что на нас обратили внимание, гордо отвечали: «Ладно, сегодня ваши трогать не будем!» – а потом уже на ходу гадали: а какие там «ихние»-то, и какой вообще «прошлый раз»? По лбу получать от своих совсем не хотелось.
Добравшись до забора, мы долго прислушивались, не гавкнет ли собака, отзываясь на пронесшийся где-то грузовик, не звякнет ли где-нибудь поблизости цепь. Стоило там, за забором, раздаться хоть какому-нибудь шуму, как мы с облегчением неслись обратно во двор, снова переодевались и умывались возле крана, торчащего из окна подвала, взахлеб рассказывали всем, кто не ходил с нами, про то, что «в саду сегодня спустили собак».
Но обычно шума никакого не было, и мы, подтащив доски, подсаживая и подтягивая друг друга, забирались на забор. Мне до сих пор кажется, что за забором всегда было намного темнее, чем снаружи. Мы подолгу сидели на заборе, балансировали на острых концах досок и делали вид, что прислушиваемся, а на самом деле все никак не решались спуститься в темноту. Наконец, перебросив внутрь пару досок для отхода, мы решались: подолгу, до последних сил в пальцах, зависали на руках, спрыгивали вниз, торопливо пробирались к белеющим в темноте стволам и начинали их трясти – еле-еле, стараясь, чтобы не шумели листья. Но яблоки, созревшие и словно ждавшие именно нас, все равно падали с веток даже от самого слабого толчка, и мы испуганно сжимались от каждого «Пум! Пум!» – когда яблоко шлепалось в траву.
А потом, испуганно озираясь, шарили в траве, собирали упавшие яблоки, прислушивались, как где-то играет «Маяк», покрывались мурашками, то ли потому, что за пазухой по животу катались холодные яблоки, то ли потому, что радио вдруг слышалось чуть громче – может, это хозяева дверь открыли, может, они уже крадутся к нам, сжимая в руках ружья? И мы на корточках, прижимая руками к животам драгоценные яблоки, старались подобраться поближе к забору, чтобы поскорее сбежать, «если что».
А потом, набрав столько, что рубашки под весом яблок начинали вываливаться из штанов, мы перебирались обратно за забор и уже по дороге во двор радостно кидались едва надкусанными, еще недавно такими драгоценными яблоками: «Кислятина!» А потом во дворе, гордо демонстрируя перепачканные белилами, поцарапанные руки, делились добычей с девчонками, которые, дожидаясь нас, все еще сидели возле расчерченных на асфальте классиков, хотя из-за темноты прыгать давно уже было нельзя. Девчонки принимали от нас яблоки и, даже если попадалось спелое, тоже жмурились от отвращения, едва надкусив: «Фу! Кислятина какая!» А мы им рассказывали про то, как хозяева гонялись за нами по всему саду с ружьями и собаками. И договаривались друг с другом, во сколько завтра снова пойдем, чтобы хозяева успели уснуть и больше не гонялись за нами, как сегодня.
Но мне все-таки пришлось познакомиться с жителями этого сада – намного позже, лет через пять. У меня тогда жила белка, только это был самец, значит, наверное, надо говорить: «Жил белк». Звали его Малыш, в просторечии Малик, он вырос у нас дома с самого крошечного возраста и был совсем-совсем ручной. До тех пор, пока не сбежал как-то ранней осенью через открытую форточку.
Я ходил его искать по всему району, звал его до хрипоты, но он, обычно такой послушный, все никак не возвращался.
Наконец, наши соседские бабульки, переживая за меня, рассказали, что в яблочном саду завелась какая-то белка, а не мой ли это Малыш? Очень мне не хотелось отправляться к старинным врагам, но, пробравшись внутрь потихоньку, не покричишь! И вот, набравшись храбрости, впервые в жизни я отправился в сад как положено, через вход.
Я долго звонил возле белой калитки, пока мне наконец не отворил какой-то мужик. Он выслушал меня, подтвердил, что какая-то белка действительно завелась, и повел меня в глубь сада. Там я снова ходил мимо усыпанных яблоками деревьев, стараясь не наступить на валяющиеся повсюду плоды, и жалобно звал своего Малыша, а он опять не шел и не шел.
Тут к нам подошла какая-то бабулька с кружкой чая и вареньем. На самом деле, как я понял, эта неизвестная белка всех уже успела достать, разбрасывая выложенные на крышах для сушки яблоки, и хозяева готовы были сделать что угодно, чтобы я ее забрал поскорее.
Мы еще долго сидели за сколоченным из досок столом и пили чай. Точнее, это я пил, а бабулька на этом столе все резала, резала, резала в огромные чаны бесконечные яблоки, которые ей подтаскивал дедок. Белка, Малыш или какая-то другая, так и не появилась, сколько я ни кричал, и вот вечером я наконец отправился домой с двумя авоськами яблок, банкой варенья, рулоном домашней яблочной пастилы и ее рецептом.
Когда я принес все это домой, маманя, естественно, решила, что я все это своровал, как обычно перебравшись через забор, и только когда я поделился с ней рецептом пастилы, она поверила, что мне это добро дали сами хозяева.
Про то, как тесен мир
Школа, куда, беззастенчиво пользуясь служебным положением Важного Начальника, пристроил меня отец, была, честно сказать, ничего особенного. То есть, по-моему, не стоила она своей славы.
Во-первых, все детишки там прекрасно осознавали, что их родители «о-го-го», а учителя по сравнению с родителями – не «о-го-го»… А во-вторых, учителя знали, что надо продержаться в этом рассаднике знаний всего-навсего лет десять и потом уже можно будет уверенно паковать ранец, потому что из нашей школы учителей постоянно забирали во всякие посольские учебные заведения за рубежами нашей родины, что было и престижно, и денежно.
Потому неудивительно, что скрытая от методистов и роно школьная жизнь разительно отличалась от картинок из журнала «Пионер» или, скажем, газеты «Народное образование». Про такое я, может, тоже потом вспомню.
А пока – один случай, после которого я перестал удивляться сказкам про золотую рыбку, говорящую щуку в проруби или лампу, в которой поселился джинн.
Ну вот скажите мне, пожалуйста: живет мальчик Аладдин, начинается сказка, папа у него умер, мама вся больная… И тут этот мальчик находит лампу с джинном. Где, блин, логика, терзался мой детский мозг. Почему из тысяч и тысяч мальчиков сказка началась именно про этого дурацкого Аладдина? Ну что, для сказки про джинна мало вам других мальчиков, у которых, к примеру, и папа живой, и мама здоровая, и имя не такое дурацкое, а, скажем, нормальное, как у меня?
Или, например, что – мало стариков со старухами, у которых разбитое корыто? Откуда этот самый Пушкин знал, что писать надо именно про этого деда, что именно этот подкаблучник, лузер, поймает золотую рыбку… То есть Пушкину не надоедало наблюдать за обычным рыбаком тридцать лет и три года, заглядывать через плечо каждый раз и смотреть, что он там вытащил своим латаным-перелатаным неводом, селедку или сайру какую?
И тут в один прекрасный день замечает Александр Сергеевич – ага, ничего не вытащил невод… Остановился поэт, стал дожидаться. Второй раз ничего не вытащил невод, то есть ни старой калоши, ни банки консервной, ни даже рваных плавок. Это ж, однако, чудо! – понимает Пушкин. (Ну, кто был на Черном море, тот с поэтом охотно согласится.) И тут поэт пододвигает поближе перевернутое ведро, достает бумагу (первый лист на ведро, чтобы не попачкать панталоны), присаживается и готовится писать репортаж про то, как плохо быть жадиной. Такого сюжета не стыдно дожидаться тридцать лет и три года, согласен. То есть пока все понятно.
Но как Пушкин угадал оказаться именно в это время и именно в этом месте, да еще как раз с бумагой и ручкой, чтобы все записать, – вот это мое детское воображение понимать отказывалось… (Это если он ручкой писал, светило наше. А если он секретарше диктовал, а та на машинке шлепала – это что, все долгие тридцать лет и три года, пока старик нащупывал пути к золотой сардинке, держал Пушкин на пляже в боевой готовности секретаршу с ундервудом?)
Не, ну, потом-то я понял, в чем фишка и как угораздило великого поэта оказаться именно в нужное время и в нужном месте – просто мир тесен.
А понял я это вот как.
Дурацкая школа или не дурацкая, но учиться я любил и делал это с удовольствием. Исключая математику, про нелюбовь к которой вас всех ждет отдельная история. Не было у меня дружбы с математичкой, а вовсе была вражда, такая, что я ей в кабинете и окошки бить по ночам ходил, и клеем стул мазал так, что, придя как-то раз на работу в красном платье и усевшись на непроверенный стул, математичка потом смело могла отползать в соседний кабинет рисования и позировать там для натюрморта «Бутерброд с красной икрой, в котором хлеб на четырех ножках, но зато много-много масла»…
Нелюбовь моя после таких случаев стала взаимной и даже страстной, и математичка захотела познакомиться с моими родителями. Но папа-то витал слишком высоко, и училка стала приглашать в гости маманю. Сначала тактично – писала записочки, мол, будет ли вам удобно заглянуть… Но такие записочки, налюбовавшись на красивый почерк, я сразу спускал в унитаз… Потом математичка стала писать приглашения в дневник – вот дура-то! У меня ж было два дневника – один специально для всякой ерунды, а другой – почетный, который я гордо предъявлял родителям (странно, кстати, что я после такого не вырос в какого-нибудь бухгалтера или даже банкира, но, может, оно и к лучшему).
Скучала математичка по моей мамане до родительского собрания, надеясь свести со мной счеты прилюдно, но и про собрание я, естественно, никому дома рассказывать не собирался. Тогда, как любая женщина с безответной тоской, математичка принялась названивать мне домой в самое хитрое время и требовать к трубке маман.
Тут мне стало понятно, что контакт рано или поздно случится, не мог же я постоянно дежурить у телефона, срывать трубку первым, чтобы соврать, например, часов в девять вечера, что никто из взрослых еще с работы не пришел. И я десятилетним умом решил пойти на обострение.
В один прекрасный вечер, когда после двадцатого нетерпеливого звонка за час маманя не выдержала и поинтересовалась, кто это там названивает, я сделал грустное лицо и с надрывом в голосе признался: есть у нас в классе одна девочка, наверное, хочет она от меня нехорошего, мам… В гости зовет, мол, давай купим по бутылочке пива, посидим, все такое… Тут я уронил слезу и повесил голову.
– Ага… – сказала мама. Потом подумала и еще раз сказала: – Ага… – только не растерянно, как в первый раз, а угрожающе… Потом опять подумала и добавила: – Ла-а-адно… – как бы так ласково добавила, но я-то знал, что эта ласковость ох как обманчива! – Знаешь, сынок, – попросила меня вежливо маманя. – Когда она в следующий раз позвонит, ты мне-то трубочку дай, пожалуйста…
– Хорошо, – щедро согласился я. Типа вот такой я послушный сын. И поправил чубчик, причесанный на косой пробор.
Следующий звонок не заставил себя долго ждать. Минуты три, прямо скажем, – это ж недолго, правда?
– Алё, – пропел я в телефон…
– Ну что, не пришла мама? – раздался в трубке уже до боли знакомый голос математички, в котором сложными вибрато переплетались надежда и обреченность…
– Секундочку. – Я замахал руками призывно, мол: «Она, мам, она!»
Мама подошла, на ходу набирая воздух в легкие, вырвала у меня трубку и сказала такие слова:
– Послушай ты, шлюха мелкая! Если ты еще будешь приставать к моему сыну, я приду в школу, найду тебя, задеру юбку и отделаю так, что ты ссать и срать кровью будешь неделю. Поняла, проститутка? – И маманя, гордая выполненным родительским долгом, повесила трубку.
Честно признаюсь – такого я не ожидал… Не ожидала, наверное, и математичка. Но тренированным логическим умом она, скорее всего, сделала выводы. Потому что звонки прекратились, приглашения писать она тоже перестала. Даже вызывать меня к доске прекратила, что устраивало меня очень и очень. Жизнь стала нравиться мне гораздо больше!
Но любое счастье недолговечно – это знает каждый философ, предстояло узнать это и мне.
Маманя моя, несмотря на сказанные слова, была не маляром каким или, вы не подумайте плохого, продавщицей овощного отдела в универсаме. Она трудилась главным инженером ОКСа на секретном заводе недалеко от Москвы, строила ракеты с разделяющейся боеголовкой. Общаясь по роду работы с армейскими мужчинами, маманя знала много разных слов, но не употребляла их, а как раз наоборот – делала бровью так, что люди в лампасах давились и хрустели костяшками пальцев, мучительно переводя короткие рубленые военные фразы на трудный для них штатский язык.
Время от времени какой-то винтик все-таки срывался, в совершенно невинной профессиональной беседе про какую-нибудь «зону покрытия» или «точку проникновения» проскальзывали родные военные термины типа «ка-а-ак жахнет» или «хрен кто спрячется», и тогда суровые генералы краснели как дети и наперебой подлизывались к мамане, задаривая ее цветами, шампанским и коробками с шоколадными конфетами из закрытых военных распределителей. (Честно говоря, ящику армейской тушенки из этих самых распределителей маманя порадовалась бы гораздо больше, да только разве генералы понимают толк в том, чего женщина хочет, чурбаны неотесанные.)
И вот как-то раз случился очень жаркий спор, в котором военная и штатская стороны махали руками, швыряли бумаги об стол и кричали до хрипа друг на друга: «Сволочи!», «Уроды!», «Руки из жопы» и что-то еще непонятное, потому что по-армянски.
Для документальности повествования я покопался в пожелтевших подшивках тогдашних газет под названиями «Правда», «Красная звезда» и «Военный вестник».
Искал информацию, способную пролить свет на причины – почему в тот далекий год суровые генералы бросались друг на друга с кулаками. То есть скромную заметку какого-нибудь спецкора Голубина из Стерлитамака: «Ракета не взлетела – кто виноват?» или неброское сообщение ТАСС: «Ничего себе, это ж Аризона! – успел подумать сержант Иванов». Ну, в общем, чего-то такого. Но таких заметок я не нашел. Попадались, конечно, тревожные новости – что скрывать, бывали трудности в нашей стране. Например, по халатности кладовщика Федорова Н.С. в межрайонном учколлекторе номер четыре Ярославской области из прорвавшейся трубы кипятком залило сто семьдесят три учебника русского языка для пятого класса средней школы. Или вот – работники Учонского автосервиса Припятского района Белорусской ССР по ночам сливали отработанное масло в канализацию, загрязняя тем самым живописные берега реки Псел.
Да, похоже, именно из-за чего-то такого случился тогда у мамани на ракетном заводе большой скандал, во время которого и было сказано несколько необдуманных слов и нанесены всем присутствующим кое-какие обиды. Когда разобрались, кто виноват (я так понимаю, кладовщик Федоров Н.С. за свою халатность был расстрелян, не меньше!), генералы ринулись снова подлизываться к моей мамане, но тут уже шампанским и конфетами, судя по всему, отделаться им было не судьба… Судя по смурному лицу моей мамани, защитники родины должны были для замирения пригнать к нам под окна не меньше чем танк Т-80, обвязанный розовой ленточкой по самые башенные люки и с букетом пармских фиалок, трогательно вставленным в дуло.
Генералы долго ходили по зданию Генштаба с грустной слезой на глазу, потому что танки им были и самим нужны, хотя ради такого дела, а-а-а, блин, фиг с ним, с танком, танк найдем, но где ж фиалки достать – не посылать же за ними корпус маршала Огаркова в Париж, это ж до самого Нового года не обернемся! Что делать будем, мужики?!
И тут вышел вперед один молодой генерал и гордо сказал: «Я знаю, братцы!» И все бросились к нему: «Спаситель! Выручай, Василий Иванович, мы ж тебе тогда по гроб жизни!!!» Молодой красавец генерал стукнулся о паркетный пол, оборотился соколом и вылетел в окошко. Долго ли, коротко ли он белым соколом по небу летал да серым волком по лесу рыскал, то мне неведомо, но вот ранним солнечным утром влетел он снова в форточку кабинета номер 317 здания Генерального штаба, где все это время горевали и тужили его соратники, снова стукнулся о паркетный пол, обратился обратно в генерала и достал из кармана билеты в Большой театр на оперу «Князь Игорь» композитора Бородина.
Грянули салюты по бескрайней матушке-Руси, расправили плечи офицеры, чокнулись в солдатских столовых кефиром рядовые и старшины, потому что, фиг ли думать, тут и дураку понятно, что супротив такенного подарка не устоит никакая женщина и снова наступит единение боевой Советской армии и беззаветных тружеников тыла.
В театр мы входили через кордон придирчиво разглядывающих праздную толпу билетерш. Маманя загодя (по правде сказать, еще метров за двести до знаменитых колонн) достала билеты и, пробившись сквозь толпу у входа, гордо передала их ближайшей старушке.
Пока та придирчиво проверяла билеты, я почувствовал на себе цепкий взгляд второй билетерши и сообразил, что от меня тоже требуют доказать свое право пройти внутрь храма Мельпомены. Поэтому я достал из карманов руки и повертел ими под свисавшими на кончике длинного носа очками: ногти стрижены, чернильные пятна отмыты. Старушка удовлетворенно кивнула. Я расстегнул пальто, размотал шарф и продемонстрировал билетерше вымытую шею, потом открыл рот, старательно высунул язык и сказал громкое «А-а-а-а…».
Та старушка, которая уже вернула мамане наши билеты, удивленно посмотрела на свою напарницу и перевела взгляд на мой язык; скопившаяся сзади толпа тоже разглядывала меня с любопытством. Воодушевленный всеобщим вниманием, я сбросил пальто на пол и начал расстегивать брюки, чтобы предъявить всем ради такого случая чистые трусы без дырок. Но тут маманя убрала билеты в карман, подхватила с пола мои пальто и шарф и отвесила мне пинка – так мы вошли в Большой театр.
Раз уж все равно был раздет, я не стал ломиться в гардероб, вытащил из маминого ридикюля двадцатикратный полевой бинокль, ради такого случая выпрошенный у соседа-охотника, и бросился вверх по лестнице, чтобы как следует все вокруг рассмотреть. Потеряться в толпе я не боялся: как заклинание в моем мозгу вертелись заветные слова: «Бельэтаж, шестой ряд, места 22, 23… Бельэтаж, шестой ряд, места 22, 23».
Подниматься по лестнице, глядя в бинокль наоборот, было прикольно, ступеньки были далеко-далеко, мои ноги в ярко начищенных ботинках где-то там топали по красному ковру, старательно обходя разные другие крохотные ножки, колонны и столбы.
На всякий случай я не стал уходить далеко, добрался до двери, рядом с которой была табличка «Бельэтаж», пристроился там к перилам и начал рассматривать стены и потолки. Особой красоты я не заметил, но бинокль меня порадовал, и я смотрел в него попеременно с одной и с другой стороны, то словно взлетая под самый потолок, то как бы проваливаясь в глубокую шахту. Когда раздался второй звонок и народ потянулся в зал, меня нашла маманя и сказала: «Пошли, мол, на места».
– Иди, мам, я сейчас приду, бельэтаж, шестой ряд, места 22, 23, я помню, – отмахнулся я. – Тут такая архитектура, – добавил я для солидности, и маманя отстала.
Я разглядывал потолки еще несколько минут, пока не раздался третий звонок, и я снова почувствовал, как маманя тянет меня за рукав.
– Ну сказал же, сейчас, – проныл я и отмахнулся, но маманя рукав не отпускала, и я нехотя оглянулся – передо мной оказалась очередная билетерша. Ой.
– Где твой билет, мальчик?
Я как раз смотрел наоборот, поэтому старушка привиделась мне совсем мелкой. Но даже мелкая она оказалась офигительно сильной – сунув свои программки под мышку, она ухватилась за мою оптику двумя руками с такой силой, что я даже присел, но удержать бинокль не смог.
Ого! Ну не такая уж мелкая оказалась старушка, пожалуй, даже крупная… Точнее – огромная. Она смотрела на меня сверху вниз, но как-то так, не наклоняясь, а, скорее, перевешивая голову через свой бюст, такой огромный, что кружевное жабо, казалось, лежало на нем горизонтально.
Конечно же это я сейчас знаю такие слова, как «бюст» и «жабо». А тогда я просто растерялся при виде такой царь-билетерши, да что уж там, столько лет спустя можно признаться откровенно, струхнул я тогда крепко. «Бяше ли лепо, тьфу, лепо ли бяшете…» – только это у меня и получилось промямлить.
– Билет, мальчик? – Билетерша вытянула шею еще больше и стала совсем похожа на курицу, с любопытством рассматривающую найденного червяка и выбирающую место, куда его тюкнуть клювом.
Я мучительно пытался вспомнить вызубренные слова, но кроме дурацкого «бяшете» в голове ничего не было. В отчаянии я начал прикидывать, куда сбежать, но царь-старуха цепко держала меня за бинокль – у такой не вырвешься. Однако, оглянувшись по сторонам, я, к счастью, заметил ту самую заветную табличку на стене возле двери, и меня прорвало.
– У мамы билет, в бельэтаже! – радостно заорал я, для убедительности мотнув головой на указатель.
– Так-так… – Билетерша покачала головой, поставила меня перед собой, ухватила меня стальной рукой за плечо и ввела в зал.
– Бельэтаж, шестой ряд, места 22, 23, – пытаясь вырваться, сквозь слезы шептал я пароль, но старуха крепко держала меня за плечо, и до нее было уже не докричаться.
Когда мы дошли до середины прохода, огромная люстра под потолком уже начала меркнуть, из оркестровой ямы раздавались мяукающие звуки настраиваемых инструментов, похоже, этот звук вызвал какие-то трепетные воспоминания у моей билетерши, наверняка бывшей оперной певицы, и поэтому она пропела «Чей мальчик?» так, что ее услышал весь зал, от партера до галерки.
Я просто вижу эту картину – как в бинокль. Зрители почти все уже расселись по своим местам и теперь переговаривались, шелестя программками, однако при звуках царственного сопрано все уселись, замолчали и уставились на проход бельэтажа. Партер как один обернулся назад. Оркестр вытянул шеи из своей ямы. Балконы и галерка склонились через балюстрады. Бельэтаж сделал пол-оборота налево или направо, смотря кому как повезло усесться в тот исторический день. Люстра почти погасла, и осветители направили на меня горячие лучи своих прожекторов, а я даже не мог поднять руку для того, чтобы заслониться от их слепящего света.
– Чей ма-а-альчик? – Теперь оглушительное сопрано раздалось над моим ухом в полной тишине, и я смог лично убедиться в том, что акустика в Большом театре просто великолепная.