Нежданно-негаданно Гордон Люси

Правда памяти и память правды

Я читал эту повесть и эти рассказы в разные годы и в разные дни. И дома, в Пскове, за привычным столом, и в Москве, в редакционной беготне, когда до выхода рассказа в журнале еще долго и хочется прочитать скорее, и в деревне, когда по странице нет-нет пробежит алый, меньше типографской точки паучок или заполошно прострочит гусеница, испуганная белизной, торопливо свесится с края страницы, ища опоры, как дети, слезая с лестницы, ищут пяткой следующей ступеньки, и облегченно вздохнет в траве. А «Прощание с Матёрой» и вовсе перечитывал не однажды в разных контекстах. И опять убеждался в старой-престарой и оттого уже почти неслышной истине, что книги живут как люди и в разный час как будто открываются на разных страницах, так что порой даже остановишься в растерянности – да как же я пропустил это тогда или почему не понял.

Это душа растет «не ровно» и не во все стороны одновременно, завися и от числа лет читателя, и от опыта, и от того, чем в этот час живет история. А уж сегодня история так история! Не знаю, как в остальных странах, а у нас, по-моему, и самый беспечный, одним днем живущий человек, и легкодумный школьник чувствует, что кончается не только век и тысячелетие, но и сама привычная тысячелетняя Россия, переходя в совсем новое, неведомое качество. Такие пороги всегда тревожны. Человек отчетливо чувствует закрывающуюся за прежней историей дверь, но, как тот же нащупывающий ступеньку ребенок, не знает, куда он шагнет после.

Концы слышны хорошо, а начала неразличимы. То, с чем мы прощаемся, понятно и близко. То, перед чем стоим, – пугающе и опасно. Но идти надо, и потому хочется осмотреть оставшееся позади с особенной заботой, чтобы продержаться на самом прочном из прошлого хоть самое первое время, а там уж будет видно – авось история сама догадается, что она жива, пока памятлива и пока растет с естественностью дерева, без тимирязевских прививок европейских бананов к русской картошке. Как ни одна нация близкие к природной полноте и наследованное™ жизни, мы вместе с тем, как ни одна же нация, податливы на всякую новость и легки в разрушении своих оснований. Это мучило русскую мысль, совершившую еще не всегда осознанные миром психологические открытия, сродные открытиям географическим. Это волновало и великую русскую литературу последнего времени, ту ее ветвь, которую еще недавно называли «деревенской», хотя ее резоннее было бы назвать национальной в самом глубоком природном и генетическом смысле. Тут сама русская природа устами лучших своих детей высказывала себя с доверчивой искренностью и удивительной глубиной. Это была подлинно «родная речь», как, бывало, хорошо назывались школьные хрестоматии.

Малая часть написанного Валентином Распутиным, собранная в этой книге, – хорошее зеркало и его собственного творчества, и всех беспокойных проблем русского сознания конца века и тысячелетия во всей их подвижности и устойчивости, во всей противоречивости азартной новизны и самозащитной жизни.

I

Когда я говорил, что книги в разное время раскрываются на разных страницах, я прежде всего думал о «Прощании с Матёрой». Повесть вышла впервые в осенних номерах «Нашего современника» 1976 года, посреди времени, когда уже были построены одни великие сибирские гидростанции и задумывались другие, когда рукотворные моря разливались по земле, а моря природные высыхали и мелели, вызывая грандиозные планы поворота рек для их наполнения. Отчеты партии были торжественны, задор молодости, порывавшейся на великие стройки, еще достаточно искренен, а коммунизм, судя по уличным плакатам, неизбежен. Идея уже слабела, но тем энергичнее торопилась утвердить свою праведность. Благо грандиозных проектов казалось так очевидно, что какие-то малые неизбежные издержки и утраты легко покрывались величием приобретения. И вдруг оказалось, что несомненное вовсе не несомненно и возможен взгляд и с «той стороны». То все идея «глядела» на человека, а тут человек поднял глаза – и оказалось, что в ответном этом взгляде не то что благодарности, но и понимания нет, что они с идеей смотрят в разные стороны.

Сколько их, русских деревень и малых городков, было затоплено Куйбышевским, Московским, Рыбинским, Братским, Красноярским и иными новодельными морями! Города мы еще вспоминали в печали, жалея Весьегонск и Мологу, оплакивая ушедшие под воду чудные памятники культуры. А деревни… Что деревни? Вон их у нас сколько – не убудет. (Вот и в повести чиновник «из отдела затопления» говорит старухам, пытающимся остановить разорение кладбища, – «У нас семьдесят точек под затопление, и везде кладбища».) И вот русский художник поглядел на одну из этих малых «точек», этих ничем не выделившихся деревень, как, бывало, русская литература глядела на «маленького человека», и открылось, что с каждой деревней уходит Родина и сиротеет каждое русское сердце, слыхом не слыхавшее об этой деревне.

Распутин горестно и бережно подробен в оглядывании каждого дня и чувства своих старых героинь, оставшихся в обреченной затоплению деревне, чтобы доглядеть огороды, да и просто дотянуть до последнего, потому что на новом месте, в новом поселке, куда перевозят деревню, несмотря на соблазн городских удобств, они уже жить не смогут. Он не зря выбирает деревне имя Матёра, заставляя вспомнить, что так в Сибири зовется коренное срединное течение реки, так определяется первородная живая сила и все вместе имеет великим началом слово – мать. Он нигде этого символизма не подчеркивает, но сами-то мы не слепые. И не зря выбирает в героини сильную характером старуху Дарью, из тех, на ком стоит всякая деревня, да и сама наша Родина, потому что именно они в самые тяжелые годы не дают пошатнуться ни Церкви, ни миру, храня течение реки жизни в устойчивом русле. А на чем они стоят – это видно из долгих разговоров и Дарьиных раздумий, которые при внешней простоте своей вмещают все глубинные понятия нашей национальной мысли, так что возьмись этот круг проблем очерчивать русский философ, он скажет только сложнее и отвлеченнее, но навряд скажет больше.

Так хотелось бы выписать все подряд, но книга перед читателем, и нечего опережать и теснить мысль читателя своим комментарием. Но от чего-то все-таки не удержусь. Куда деть свою боль и свое понимание происходящего? «Ничем лучшим, – писал когда-то поэт и мыслитель Вяч. Иванов, – не могут отдарять друг друга люди, чем уверяющим ясновидением своих хотя бы только предчувствий или начатков высшего духовного сознания»[1]. Какие уж сегодня претензии на «высшее сознание»! Не в них дело, а вот отдарить писателя и его Дарью хоть малой мерой своего понимания хочется. Тянет отозваться на ее слово, договорить с нею там, на Матёре, где жизнь еще дотягивает нить памяти, а то и пожаловаться ей на то, что случилось с нашим сердцем уже в нынешнее время, после гибели Матёры, понять вместе с нею, что мы успели растратить после ее, увы, не услышанных нами в свое время вразумлений. Ну и, таким образом, может быть, протянуть ее правду подальше, подержать ее на земле и, значит, еще побыть со всем лучшим, что было Россией и что держит ее существо на глубине до лучшего дня и сейчас.

«Нонче свет пополам переломился… И по нам переломился, по старикам… ни туды мы, ни сюды… Оно, может, по нам маленько и видать, какие в ранешное время были люди, дак ить никто назадь себя не смотрит. Все сломя голову вперед бегут…»

Добавим от себя только, что если кто назад и смотрит, то все же мимо человека, выцеливая кто экономические системы (тень Столыпина), кто способ правления (монархия), и всё через голову вот этих стариков и старух, не видя еще такой очевидной в них силы «ранешного человека». А что сломя голову вперед бежим, она не раз скажет и пожалеет человека, что он так «жизнь раскипятил»: «Он думает, он хозяин над ей, а он давно-о-о уж не хозяин. Давно из рук ее упустил. Она над им верх взяла, она с его требует че хочет, погоном его погоняет. Он только успевай поворачивайся».

А это вот даже еще и не обдуманная нами сегодня как следует мысль: как мы стали невольниками цивилизации и чужого способа мысли. И так незаметно и скоро в этом беге пробежали мимо человека, что теперь и вернуть не знаем как. Твердим, твердим о нравственности, о духовности, о традиции, а сами все так же бегом вперед. Всякая работа от этого кажется временной и годится только для того, чтобы что-то поскорее заработать, пока не прикрыли, вроде нечаянной халтуры на заводе и в деревне, а уж всего нагляднее в ларьках, мимолетных предпринимательствах, стремительно исчезающих банках и особенно в неуловимых, носимых ветром «челноках».

Дарья всего этого не видела и представить не могла. По нашим нынешним представлениям, ее мир еще стоял «на трех китах» и был недвижен, так что у него и имя было болотное – «застой». А только она оказалась права, что безоглядный бег и беспамятство сулят распыление и духовную смерть. Это уже подтвердил и сын ее Павел – не последний мужик в деревне, крепкий, хозяйственный, а вот не заметил, как тоже себя пробежал: «Нет, старею, видно… Старею, если не могу понять. Молодые вон понимают. Им и в голову не приходит сомневаться. Как делают – так и надо. <…> Все, что ни происходит, – к лучшему, к тому, чтобы жить было интересней и счастливей. Ну и живи: не оглядывайся, не задумывайся… Неужели и мое время вышло? Мать живет в одной уверенности, молодые в другой, а тут и уверенности никакой нету. Ни туда ни сюда, меж теми и другими…»

Он уже отстал от правды матери, от ее устойчивой силы, потерял живую связь с землей, хоть и держал ее разумом, слышал не вовсе истраченным слухом «обобществленного» человека, но и его несло со всеми без оглядки; коли «своим шагом мало кто ходит», то и он не своим пошел. Не зря он в конце мечется в тумане, ища Матёру, и не может сыскать, словно она от него за его беспамятство скрылась.

А уж что «знают молодые», мы услышим от Дарьиного внука Андрея: «Сейчас время такое, что нельзя на одном месте сидеть. <…> Мне охота где молодые, как я сам, где все по-другому… по-новому. <…> Вот я и хочу туда, где самое нужное! Вы почему-то о себе только думаете, да и то, однако, памятью больше думаете, памяти у вас много накопилось, а там думают обо всех сразу». Ведь вроде прав, прав! Я сам давно ли был бы рад, если бы мои сыновья вот так горели – где теперь одного такого горячего сыщешь, чтобы общее для него свое малое загораживало? А только великая и проницательная правда распутинской Дарьи посильнее и повернее этих благородно-общественных деклараций, которые скоро стали кончаться ложью и двоемыслием, а потом стремительным предательством, так что никто и оглянуться не успел, как вчерашние горячие комсомольцы Андреевых идеалов уже были в красных пиджаках владельцев офисов и бирж, бесстыдно расточающих нажитое отцами общественное добро. Причина же скорого этого превращения в том, что они, как Андрей, восстали против памяти, помешала она им, показалось, что ее многовато. Андрей-то еще по неразумию пытается прожить вне памяти, вне чужого опыта, который, как ему кажется, связывает его крылья, не дает раскрыться радости новой жизни. Другие, кто пришел потом, уже гнали память нарочно, потому что она обязывала к совести и ответственности, честности перед историей, национальной культурой и верой отцов. Память ограничивала средства, которыми можно было пользоваться, а значит, мешала добиваться своего любой ценой.

Вот что своим природным чутьем и своей подлинной земной культурой (а это именно высшая и единственно плодотворная культура) провидела старуха Дарья во внешне благом деле затопления своей деревни для пользы и желанного Андрею молодого развития жизни. У нее есть хорошие слова о том, что она, может, «мало видела, да много жила. На че мне довелось смотреть, я до-олго на его смотрела».

Это, может быть, очень просто и бедно на молодой слух, но это говорит о единственно здоровом способе познания мира, когда он познается вглубь и ввысь, в память народную и Божью. А когда мы избираем «горизонтальное» познание (бегать вместе с Андреем с места на место – тогда по России, а теперь уж и по миру), то это значит, что мы рискуем остаться вовсе без корневой системы, перестать слышать родную историю и веру, усвоив старый лозунг энергичной цивилизации – где хорошо, там и родина, тогда как, еще раз вспомню умнейшего Вяч. Иванова, «ни один шаг по лестнице духовного восхождения невозможен без шага вниз, по ступеням, ведущим в ее подземные сокровища, – чем выше ветви, тем глубже корни»[2]. Вот они бы с Дарьей скоро поняли друг друга, потому что она словами попроще настойчиво твердит себе, детям, читателю о том же: без наследованной памяти человек теряет душу, которая одна и держит его. «А кто душу вытравил, тот не человек, не-е-ет! На че угодно такой пойдет, не оглянется. Ну дак без ее-то легче. Налегке устремились… Не спросит никто».

Подлинно «налегке». Андрей вон и уйдет из Матёры, не обернувшись. И только Дарья за него будет знать, что и ему однажды придется встать перед многовековым клином родных людей, как стояла перед затопляемыми могилами она: «Ей представилось, как потом, когда она сойдет отсюда в свой род, соберется на суд много-много людей… Там будут и отец с матерью, и деды, и прадеды – все, кто прошел свой черед до нее. Ей казалось, что она хорошо видит их, стоящих огромным клином, расходящимся строем, которому нет конца… И на острие этого многовекового клина, чуть отступив, чтобы лучше ее было видно, лицом к нему одна она». И пережив это, она тем тверже и увереннее скажет: «Правда в памяти. У кого нет памяти, у того нет жизни». Это знание и помогает ей устоять до конца, как тот несжигаемый листвень, что стоит на виду всей Матёры и не дается ни топору, ни пламени, потому что стоял тут всегда.

Распутин потому так подробно и пишет ее неторопливые мысли о человеке, о смерти, о памяти, что не старуху Дарью пишет, а саму землю, саму жизнь и память, видя, что это не одна Матёра, а Родина наша с ней «по-е-ехала», как говорят они, когда глядят на пылающую мельницу, на сгоняемых коров, на умирающий остров. Это мы пое-ехали в свой новый, нескладно, без ума поставленный «поселок», оставляя в Матёре своих старых, не годных для этой жизни матерей, свои кладбища, свою память. И я потому так настойчиво возвращаюсь к этому слову, что повесть не хочет уходить в историю, а только сегодня и заболевает в нашем сознании с последней остротой.

Настоящее-то «прощание с Матёрой» только сейчас и начинается. И почти уж не верится, что это мы жили так мерно и подлинно и что наши деревни могли умирать от таких еще понятных причин, что еще можно было проститься со всем строем жизни так по-человечески полно. Могли ли мы думать, что потом смерть возьмется за нас страшнее. Сначала в распутинском «Пожаре» мы увидим, как человек, оставив «Матёру», становится «архаровцем» без роду и племени, а там уж и вовсе все пойдет выкашиваться, как от радиации, – вроде без причины, когда и не сгоняют никого и не топят, а поля вдруг дичают, избы падают, брошенная техника ржавеет, как после войны, и человек делается однодневен, а жизнь искрашивается на мгновения и уносится пылью под первым порывом.

«Матёра», как и дивные при всей горечи сюжета, полные света и любви «Уроки французского», еще оттуда, из целостной жизни, где хоть и «тронулось» все, а в «Матёре» вроде и покатилось неостановимо, но где еще «система координат» жива, где люди слышат друг друга и, опомнившись, могут собраться, иначе ведь это и не писалось бы, и не пробивалась сквозь обступающую темноту спасительная надежда. А уж последние рассказы этой книги убеждают, что «переезд» совершился, что надо собирать душу для последнего разговора, за которым перемена может оказаться необратимой и мы перестанем быть детьми своего народа и своей истории.

II

В самой неуверенности и неровном дыхании рассказа «Женский разговор» слышно долгое молчание Распутина, сбой сердца, когда лихорадочная хаотичность жизни отрывала его от стола болезнями, депутатской работой, прямой публицистической деятельностью, когда было не до художественного слова. И сейчас, в общем, не до него. Но пока молчат совестливые художники, их место в литературе занимает расторопная братия поставщиков чтива, торопливо разоряя и то малое, что еще остается от высокой традиции. И тогда писатель вспоминает, что «призвание – это призванность, задание на жизнь», и возвращается к выполнению этого задания прямым художественным служением.

Снова его героини, как и в большинстве прежних сочинений, – женщины. Шестнадцатилетняя Вика, чьим школьным аттестатом стал аборт, и ее деревенская бабушка Наталья. В бабушке легко угадать всех прежних бабушек Распутина с их целомудренной ясностью и земной полнотой понимания мира. А вот Вика уж новость, это уж следствие той жадной поспешности жизни, которая явилась сегодня. На первый же несмелый укор бабушки и напоминание, что жизнь надо бы начинать почище, Вика обрывает ее:

«– Что ты мне свою старину? Проходили.

– Куда проходили?

– В первом классе проходили. Всё теперь не так».

Тут даже и Андрей из «Матёры» с его торопливостью отстает. Именно так – в первом классе теперь проходят эти науки. Если телевизор не будешь смотреть, одноклассники расскажут и покажут. Андрей-то разве спешил? А тут некогда ждать – тут надо в «лидеры» выходить, «целеустремленность» демонстрировать. Только уж цель не Андреева – посвободнее. Не зря старуха Наталья находит сравнение с гончей: «Дадут ей на обнюшку эту, цель-то, она и взовьется. И гонит, и гонит, свету невзвидя, и гонит, и гонит. Покуль сама из себя не выскочит».

Долгим бережным рассказом о своей любви старуха и надеется вернуть Вику «в себя», вправить этот безумный вывих. И не знаю, достучится ли. Девочку ничего уже не смущает: она у бабушки «способы» выпытывает и, кажется, уже не понимает бабушкиного языка, когда та с чудной чистотой и застенчивостью вспоминает самое интимное: «…угаданье друг к дружке должно быть. Как любиться, обзаимность учит. Тяготение такое. <…> Когда он прикасался ко мне… струнку за стрункой перебирал, лепесток за лепестком. Чужой так не сумеет».

Доскажет бабушка свою историю, и Вика уснет – поняла ли, разгладилась ли душой – бог весть. Писатель не торопит с моралью в надежде, что не эта девочка, так другая, повнимательнее, поймет и услышит, не даст победить себя поспешному знанию «с первого класса».

В своем недавнем «Манифесте» Распутин писал, что «либерально-криминальная революция… столкнула Россию в такую пропасть, что народ еще долго не сможет подсчитать свои жертвы. В сущности, это было жертвоприношение народа, не состоявшееся по плану, но и не оконченное… Наступила пора для русского писателя вновь стать эхом народным и небывавшее выразить с небывалой силой, в которой будут и боль, и любовь, и прозрение, и обновленный в страданиях человек»[3]. Вика уже была такой жертвой, но еще не было в усталом писателе «небывалой силы»: слишком было изранено сердце и утомлена душа. Эти силы возвращаются медленно, но неуклонно.

Последний из рассказов этой книги свидетельствует, что писатель возвращается к своему делу в настоящей деятельной силе и готовности выразить небывавшее с соответственной властью и глубиной. И если мы еще не видим настоящей завершенности и могучей архитектуры прежних работ, то лишь потому, что слишком нов и слишком бесчеловечен материал, чтобы описать его прежним, как будто уже всесильным пером. «Либерально-криминальная революция» успела надругаться над жизнью в таких формах, что боль и страдание еще перевешивают силы прозрения. Не было в народной жизни ничего похожего, и она не успела вооружиться новым защитным словом и только копит силы художественного сопротивления.

Вон как хорошо, как любяще, как старинно-сильно, хочется сказать «играючи», пишет Распутин начало рассказа, пока давний его герой Сеня, кочующий из рассказа в рассказ, собирает своих односельчан и коротает время до парохода. И свет, и ирония, и озорство – можно обмануться, что жизнь вернулась «домой». А только мы уже увидели беспокойным взглядом женщину с девочкой, мающихся в сторонке, и уже чувствуем неладное, а когда Сеня вспомнит, как эта красивая девочка вчера не просила, а профессионально получала милостыню в городском торговом центре и как укорила его, не знающего, как унять боль и топтавшегося около нее: «Дядя, отойдите, пожалуйста, вы мне мешаете», – то станет окончательно ясно, что добром это не кончится. И скоро Сеня услышит: «Купи девочку… а нет, так хоть так возьми», и завернется немыслимый сюжет – он увезет маленькую Катю в деревню и постарается вернуть ее к детству смешными историями, заботой, вовлечением в жизнь дома. И окаменевшее лицо девочки начнет расправляться, но мы вместе с Сеней всё тревожнее будем поглядывать на реку и ждать окончания навигации – осталось три парохода, два…

Но чудес не бывает, и Сеня увидел их – крепких «хозяев» девочки, выведавших ее укрытие. Он еще пытается устоять:

«– А почему ты думаешь, что я тебе ее отдам? – спросил он, стараясь сдерживаться, не закричать и невольно шаря глазами по двору – где что лежит…

– А как бы ты это не отдал ворованное?..

– Если ворованное – давай в суд! – закричал Сеня, не в силах больше сдерживаться. – В суд давай! И там посмотрим, кто украл!

– Можно и в суд, – лениво согласился приезжий. – Да долго… Расходы тебе. Давай уж как-нибудь сами, своим судом. – И коротко добавил: – Давай без жертв.

– Ты меня не пугай!

Сеня обмер: вышла Катя. Она не вышла, а выскочила из избы, куда-то торопясь, вдруг запнулась и закачалась, стараясь установить себя. Сеня смотрел в ужасе: точно волшебная злая пелена нашла на нее и сошла – перед ними стояла другая, до неузнаваемости изменившаяся девочка. Лицо еще вздрагивало, еще за что-то цеплялось, но уже окаменевало…

– Никуда она не поедет!..

Подобие виноватой улыбки мелькнуло на лице Кати.

– Как же бы я не поехала? – тихим голоском, стоившим многих разъяснений, сказала она. – Что вы!»

Все оборвется страшным криком привыкшей к девочке Сениной жены, от которого не защититься ни Сене, ни нам с нашей растерянностью, – как это разгулявшееся зло может вот так безнаказанно ломать детскую жизнь? Подосадуешь было на писателя, что не смог найти другого финала, а успокоишься и увидишь, что нет его у жизни – этого другого финала, потому что «жертвоприношение не окончено», что «революция» еще длится и беззаконие косит самые беззащитные души, потому что, как говорит пытающаяся спасти девочку и знающая, что никуда не денется, женщина: «Нет теперь ни умных, ни дураков. Есть сильные и слабые, волки и овцы». И волки, конечно, пока режут овец.

III

Нет, кажется, в книге исхода. Нет спасения Матёре, не выправить душу с детского порога изломанной Вике, не защитить красивую девочку, пущенную использовать жальливое русское сердце для добывания денег волкам от наживы. Подлинно, как говорит писатель в «Манифесте»: «Мы оказались вдвинуты в жестокий мир законов, каких прежде не знала наша страна», если тут уместно слово «закон». Но там же он говорит о России, что «подлинно хранящая себя, стыдливая, знающая себе цену Россия отступила, как партизаны в леса». Она собирает там себя под взглядом русской литературы, Русской Церкви и истории, и там уже ничего «разъяснять не надо и народ берет свое место».

И эта малая книга в своей горькой любви и прямоте – хорошая опора этого народа. Есть у нее Дарьи, есть Сени, которых можно только убить, а не переменить. И они, слава Богу, хоть растерявшийся, но еще живой народ. А пока работают такие писатели, как Распутин, лучшие люди России не останутся безгласны, услышат друг друга и укрепят и своих детей.

«Правда в памяти», – говорила старуха Дарья, и ее с этого не свернуть. Теперь к этой правде прибавляется входящая в нее, но долго вытачиваемая и изгоняемая правда веры, без которой память неполна и ослабленна. И обе они возвращаются с такими книгами в детское сознание – это сулит надежду. Странным спутником прошел со мною в этих страницах нечаянный Вяч. Иванов, думавший о русской культуре на таком же революционном переломе и не терявший света. Он тоже настойчиво говорил о памяти. Значит, не случайно. «Память – начало динамическое; забвение – усталость и перерыв движения, упадок и возвращение в состояние косности»[4].

Мы еще дотягиваем период усталости и упадка, период насильственно поддерживаемого забвения, но век и тысячелетие ведь не только кончаются – они готовят работников совсем нового времени, которые придут из читателей таких книг со спокойным и уже не шатающимся знанием своего – дети своей Родины и культуры, дети русской литературы.

1998В. Курбатов

Прощание с Матёрой

Повесть

1

И опять наступила весна, своя в своем нескончаемом ряду, но последняя для Матёры, для острова и деревни, носящих одно название. Опять с грохотом и страстью пронесло лед, нагромоздив на берега торосы, и Ангара освобожденно открылась, вытянувшись в могучую сверкающую течь. Опять на верхнем мысу бойко зашумела вода, скатываясь по релке на две стороны; опять запылала по земле и деревьям зелень, пролились первые дожди, прилетели стрижи и ласточки и любовно к жизни заквакали по вечерам в болотце проснувшиеся лягушки. Все это бывало много раз, и много раз Матёра была внутри происходящих в природе перемен, не отставая и не забегая вперед каждого дня. Вот и теперь посадили огороды – да не все: три семьи снялись еще с осени, разъехались по разным городам, а еще три семьи вышли из деревни и того раньше, в первые же годы, когда стало ясно, что слухи верные. Как всегда, посеяли хлеба – да не на всех полях: за рекой пашню не трогали, а только здесь, на острову, где поближе. И картошку, морковку в огородах тыкали нынче не в одни сроки, а как пришлось, кто когда смог: многие жили теперь на два дома, между которыми добрых пятнадцать километров водой и горой, и разрывались пополам. Та Матёра и не та: постройки стоят на месте, только одну избенку да баню разобрали на дрова, все пока в жизни, в действии, по-прежнему голосят петухи, ревут коровы, трезвонят собаки, а уж повяла деревня, видно, что повяла, как подрубленное дерево, откоренилась, сошла с привычного хода. Все на месте, да не все так: гуще и нахальней полезла крапива, мертво застыли окна в опустевших избах и растворились ворота во дворы – их для порядка закрывали, но какая-то нечистая сила снова и снова открывала, чтоб сильнее сквозило, скрипело да хлопало; покосились заборы и прясла, почернели и похилились стайки, амбары, навесы, без пользы валялись жерди и доски – поправляющая, подлаживающая для долгой службы хозяйская рука больше не прикасалась к ним. Во многих избах было не белено, не прибрано и ополовинено, что-то уже увезено в новое жилье, обнажив угрюмые пошарпанные углы, и что-то оставлено для нужды, потому что и сюда еще наезжать, и здесь колупаться. А постоянно оставались теперь в Матёре только старики и старухи, они смотрели за огородом и домом, ходили за скотиной, возились с ребятишками, сохраняя во всем жилой дух и оберегая деревню от излишнего запустения. По вечерам они сходились вместе, негромко разговаривали – и все об одном, о том, что будет, часто и тяжело вздыхали, опасливо поглядывая в сторону правого берега за Ангару, где строился большой новый поселок. Слухи оттуда доходили разные.

Тот первый мужик, который триста с лишним лет назад надумал поселиться на острове, был человек зоркий и выгадливый, верно рассудивший, что лучше этой земли ему не сыскать. Остров растянулся на пять с лишним верст, и не узенькой лентой, а утюгом, – было где разместиться и пашне, и лесу, и болотцу с лягушкой, а с нижней стороны за мелкой кривой протокой к Матёре близко подчаливал другой остров, который называли то Подмогой, то Подногой. Подмога – понятно: чего не хватало на своей земле, брали здесь, а почему Поднога – ни одна душа бы не объяснила, а теперь не объяснит и подавно. Вывалил споткнувшийся чей-то язык, и пошло, а языку, известно, чем чудней, тем милей. В этой истории есть еще одно неизвестно откуда взявшееся имечко – Boro дул, так прозвали приблудшего из чужих краев старика, выговаривая слово это на хохлацкий манер как Бохгодул. Но тут хоть можно догадываться, с чего началось прозвище. Старик, который выдавал себя за поляка, любил русский мат, и, видно, кто-то из приезжих грамотных людей, послушав его, сказал в сердцах: «богохул», а деревенские то ли не разобрали, то ли нарочно подвернули язык и переделали в «богодула». Так или не так было, в точности сказать нельзя, но подсказка такая напрашивается.

Деревня на своем веку повидала всякое. Мимо нее поднимались в древности вверх по Ангаре бородатые казаки ставить Иркутский острог; подворачивали к ней на ночевку торговые люди, снующие в ту и другую стороны; везли по воде арестантов и, завидев прямо по носу обжитой берег, тоже подгребали к нему: разжигали костры, варили уху из выловленной тут же рыбы; два полных дня грохотал здесь бой между колчаковцами, занявшими остров, и партизанами, которые шли в лодках на приступ с обоих берегов. От колчаковцев остался в Матёре срубленный ими на верхнем краю у голомыски барак, в котором в последние годы по красным летам, когда тепло, жил, как таракан, Boro дул. Знала деревня наводнения, когда пол-острова уходило под воду, а над Подмогой – она была положе и ровней – и вовсе крутило жуткие воронки, знала пожары, голод, разбой.

Была в деревне своя церквушка, как и положено, на высоком чистом месте, хорошо видная издали с той и другой протоки; церквушку эту в колхозную пору приспособили под склад. Правда, службу за неимением батюшки она потеряла еще раньше, но крест на возглавии оставался, и старухи по утрам слали ему поклоны. Потом и крест сбили. Была мельница на верхней носовой проточке, специально будто для нее и прорытой, с помолом хоть и некорыстным, да не заемным, на свой хлебушко хватало. В последние годы дважды на неделе садился на старой поскотине самолет, и в город ли, в район народ приучился летать по воздуху.

Вот так худо-бедно и жила деревня, держась своего места на яру у левого берега, встречая и провожая годы, как воду, по которой сносились с другими поселениями и возле которой извечно кормились. И как нет, казалось, конца и края бегущей воде, нет и веку деревне: уходили на погост одни, нарождались другие, заваливались старые постройки, рубились новые. Так и жила деревня, перемогая любые времена и напасти, триста с лишним годов, за кои на верхнем мысу намыло, поди, с полверсты земли, пока не грянул однажды слух, что дальше деревне не живать, не бывать. Ниже по Ангаре строят плотину для электростанции, вода по реке и речкам поднимется и разольется, затопит многие земли, и в том числе в первую очередь, конечно, Матёру. Если даже поставить друг на дружку пять таких островов, все равно затопит с макушкой, и места потом не показать, где там селились люди. Придется переезжать. Непросто было поверить, что так оно и будет на самом деле, что край света, которым пугали темный народ, теперь для деревни действительно близок. Через год после первых слухов приехала на катере оценочная комиссия, стала определять износ построек и назначать за них деньги. Сомневаться больше в судьбе Матёры не приходилось: она дотягивала последние годы. Где-то на правом берегу строился уже новый поселок для совхоза, в который сводили все ближние и даже неближние колхозы, а старые деревни решено было, чтобы не возиться с хламьем, пустить под огонь.

Но теперь оставалось последнее лето: осенью поднимется вода.

2

Старухи втроем сидели за самоваром и то умолкали, наливая и прихлебывая из блюдца, то опять как бы нехотя и устало принимались тянуть слабый, редкий разговор. Сидели у Дарьи, самой старой из старух, лет своих в точности никто из них не знал, потому что точность эта осталась при крещении в церковных записях, которые потом куда-то увезли – концов не сыскать. О возрасте старухи говорили так:

– Я, девка, уж Ваську, брата, на загорбке таскала, когда ты на свет родилась. – Это Дарья Настасье. – Я уже в памяти находилась, помню.

– Ты, однако, и будешь-то года на три меня постаре.

– Но, на три! Я замуж-то выходила, ты кто была – оглянись-ка! Ты ишо без рубашонки бегала. Как я выходила, ты должна, поди-ка, помнить.

– Я помню.

– Ну дак от. Куды тебе равняться! Ты супротив меня совсем молоденькая.

Третья старуха, Сима, не могла участвовать в столь давних воспоминаниях, она была пришлой, занесенной в Матёру случайным ветром меньше десяти лет назад, – в Матёру из Подволочной, из ангарской же деревни, а туда – откуда-то из-под Тулы, и говорила, что два раза, до войны и в войну, видела Москву, к чему в деревне по извечной привычке не очень-то доверять тому, что нельзя проверить, относились со смешком. Как это Сима, какая-то непутевая старуха, могла видеть Москву, если никто из них не видел? Ну и что, если рядом жила? – в Москву, поди, всех подряд не пускают. Сима, не злясь, не настаивая, умолкала, а после опять говорила то же самое, за что схлопотала прозвище Московишна. Оно ей, кстати, шло: Сима была вся чистенькая, аккуратная, знала немного грамоте и имела песенник, из которого порой под настроение тянула тоскливые и протяжные песни о горькой судьбе. Судьба ей, похоже, и верно досталась несладкая, если столько пришлось мытариться, оставить в войну родину, где выросла, родить единственную и ту немую девчонку и теперь на старости лет остаться с малолетним внучонком на руках, которого неизвестно когда и как поднимать. Но Сима и сейчас не потеряла надежды сыскать старика, возле которого она могла бы греться и за которым могла бы ходить – стирать, варить, подавать. Именно по этой причине она и попала в свое время в Матёру: услышав, что дед Максим остался бобылем, и выждав для приличия срок, она снялась из Под вол очной, где тогда жила, и отправилась за счастьем на остров. Но счастье не вылепилось: дед Максим заупрямился, а бабы, не знавшие Симу как следует, не помогли: дед хоть никому и не надобен, да свой дед, под чужой бок подкладывать обидно. Скорей всего, деда Максима напугала Валька, немая Симина девка, в ту пору уже большенькая, как-то особенно неприятно и крикливо мычавшая, чего-то постоянно требующая, нервная. По поводу неудавшегося сватовства в деревне зубоскалили: «Хоть и Сима, да мимо», но Сима не обижалась. Обратно в Подволочную она не поплыла, так и осталась в Матёре, поселившись в маленькой заброшенной избенке на нижнем краю. Развела огородишко, поставила кросна и ткала из тряпочных дранок дорожки для пола – тем и пробавлялась. А Валька, пока она жила с матерью, ходила в колхоз.

Сейчас возле Симы терся Колька, внучонок на пятом году, Валькина находка. Мальчишка был не в мать, не немой, но говорил плохо и мало, рос диким, боязливым, не отходящим от бабкиной юбки – не ребенок, а бабенок. Старухи жалели его, приласкивали – он сильнее жался к Симе и смотрел на них с каким-то не детским, горьким и кротким пониманием.

– Ты кто такой, чтобы на меня так глядеть? – удивлялась Дарья. – Че ты там за мной видишь – смерть мою? Я про нее и без тебя знаю. Ишь уставился, немтырь, как гвоздь.

– Он не немтырь, – обижалась Сима, прижимая к себе Кольку.

– Не немтырь, а молчит.

Снова опустили разговор, разморенные чаем и бьющим из окна, что выходило на закат, ярким клонящимся солнцем. Старуха Дарья, высокая и поджарая, на голову выше сидящей рядом Симы, чему-то согласно кивала, уставив в стол строгое бескровное лицо с провалившимися щеками. Несмотря на годы, была старуха Дарья пока на своих ногах, владела руками, справляя посильную и все-таки немаленькую работу по хозяйству. Теперь вот сын с невесткой на новоселье, наезжают раз в неделю, а то и реже, и весь двор, весь огород на ней, а во дворе корова, телка, бычок с зимнего отела, поросенок, курицы, собака. Наказано было, правда, старухе, когда не сможет или занеможет, обращаться за помощью к соседке Вере, но до этого еще не дошло, Дарья справлялась сама.

Только что заступил июнь, подряд гуляли ясные, солнечные дни, едва прерываемые короткими сумеречными ночами.

Жары на острове, посреди воды, не бывает; по вечерам, когда затихал ветерок и от нагретой земли исходило теплое парение, такая наступала кругом благодать, такой покой и мир, так густо и свежо сияла перед глазами зелень, еще более приподнявшая, возвысившая над водой остров, с таким чистым, веселым перезвоном на камнях катилась Ангара и так все казалось прочным, вечным, что ни во что не верилось – ни в переезд, ни в затопление, ни в расставание. А тут еще дружные всходы на полях и в огородах, вовремя упавшие дожди и вовремя же наступившее тепло, это редкое согласие, сулящее урожай; неторопливое, желанное нарастание лета…

– Утром подымусь, вспомню со сна… ой, сердце упрется, не ходит, – рассказывала старуха Настасья. – Осподи!.. А Егор пла-а-чет, плачет. Я ему говорю: «Ты не плачь, Егор, не надо», – а он: «Как мне не плакать, Настасья, как мне не плакать?!» Так и иду с каменным сердцем ходить, убираться. Хожу, хожу, вижу, Дарья ходит, Вера ходит, Домнида – и вроде отпустит маленько, привыкну. Думаю: а может, попужать нас только хочут, а ниче не сделают.

– Че нас без пути пужать? – спрашивала Дарья.

– А чтоб непужаных не было.

После того как Настасья с Егором остались совсем одни (два сына не пришли с войны, третий утонул, провалившись с трактором под лед, дочь умерла в городе от рака), начала Настасья малость чудить, наговаривать на своего старика, и все жалобное, болезненное: то будто угорел до смерти, едва отводилась, то всю ночь криком кричал, потому что кто-то изнутри душил его, то плачет, «вторые дни пошли, плачет, слезьми умывается», хотя, знали все, дед Егор не вдруг пустит слезу. Поначалу он стыдил ее, стращал, пробовал учить – ничего не помогало, и он отступился. Во всем другом нормальный, здравый человек, а тут как резьба какая свернулась и хлябает, проворачивается, проговаривается о том, чего не было и не могло быть. Добрые люди старались не замечать этой безобидной Настасьиной свихнутости, недобрые любили спрашивать:

– Как там сегодня Егор – живой, нет?

– Ой! – радостно спохватывалась Настасья. – Егор-то, Егор-то… едва нонче не помер. У старого ума нету, взял сколупнул бородавку и весь кровью изошел. Цельный таз кровушки.

– А теперь-то как – остановилась?

– Вся вышла, дак остановилась. Едва дышит. Ой, до того жалко старика. Побегу досмотрю, че с им.

А Егор в это время ковылял по другой стороне улицы и зло и беспомощно косил на Настасью глазом: опять, блажная, типун ей на язык, рассказывает про него сказки.

Им предстояло самое скорое, раньше других, прощание с Матёрой. Когда дело дошло до распределения, кому куда переезжать, дед Егор со зла или от растерянности подписался на город, на тот самый, где строилась ГЭС. Там для таких же, как они, одиноких и горемычных из зоны затопления, ставились специально два больших дома. Условия были обменные: они не получают ни копейки за свою избу, зато им дают городскую квартиру. Позже дед Егор, не без подталкивания и нытья Настасьи, одумался и хотел переиграть город на совхоз, где и квартиру тоже дают, и деньги выплачивают, но оказалось, что поздно, нельзя.

– Совхоз выделяет квартиры для работников, а ты какой работник, – вразумлял его председатель сельсовета Воронцов.

– Я всю жисть колхозу ондал.

– Колхоз – другое дело. Колхоза больше нет.

Из района уже дважды поторапливали Егора переезжать, отведенная для них с Настасьей квартира была готова, ждала их, но старики все тянули, не трогались, как перед смертью стараясь надышаться родным воздухом. Настасья посадила огород, заводила то одно, то другое дело – лишь бы отсрочить, обмануть себя. В последний раз человек из района не на шутку накричал на них, стращая, что квартиру займут и они останутся на бобах, и дед Егор решился: если уж все равно ехать, то ехать. И отрезал Настасье:

– Чтоб к Троице была в готовности.

А до Троицы оставалось всего-то две недели.

– Зато никакой тебе заботушки, – не то успокаивая, не то насмехаясь, говорила Настасье Дарья. – Я у дочери в городе-то гостевала – дивля: тут тебе, с места не сходя, и Ангара, и лес, и уборна-баня, хошь год на улицу не показывайся. Крант, так же от как у самовара, повернешь – вода бежит, в одном кранту холодная, в другом горячая. И в плиту дрова не подбрасывать, тоже с крантом – нажмешь, жар идет. Вари, парь. Прямо куды тебе с добром! – баловство для хозяйки. А уж хлебушко не испекчи, нет, хлебушко покупной. Я с непривычки да с невидали уж и поохала возле крантов этих – оне надо мной смеются, что мне чудно. А ишо чудней, что баня и уборна, как у нехристей, в одном закутке, возле кухоньки. Это уж тоже не дело. Сядешь, как приспичит, и дрожишь, мучишься, чтоб за столом не услыхали. И баня… какая там баня, смехота одна, ребятенка грудного споласкивать. А оне ишо че-то булькаются, мокрые вылазят. От и будешь ты, Настасья, как барыня, полеживать, все на дому, все есть, руки подымать не надо. А ишо этот… телехон заимей. Он тебе: дрынь-дрынь, а ты ему: ле-ле, поговорела – и опеть на боковую.

– Ой, не трави ты мое сердце! – обмирала Настасья и прижимала к груди дряблые руки, закрывала глаза. – Я там в одну неделю с тоски помру. Посередь чужих-то! Кто ж старое дерево пересаживает?!

– Всех нас, девка, пересаживают, не однуё тебя. Всем тепери туды дорога. Только успевай, Господь, прибирай.

Настасья, не соглашаясь, качала головой:

– Не равняй меня, Дарья, не равняй. Вы все в одном будете месте, а я на отдельности. Вы, которые с Матёры, друг к дружке соберетесь, и веселей, и будто дома. А я? Ой, да че говореть?!

– Сколько нас, всех-то? – рассудительно отвечала Дарья. – Никого уж не остается. Погляди-ка: Агафью увезли, Василису увезли, Лизу в район сманивают. Катеринин парень по сию пору места себе не выберет, мечется как угорелый. А когды выбирать, ежли вино не все до капельки выпито. Наталья говорит: может, к дочери поеду на Лену…

– Татьяна, Домнида, Маня, ты, Тунгуска… Околоток хороший наберется. Не мое кукованье.

– От и вся Матёра! Господи!

– А я уж про себя молчу. Молчу-у, молчу, – заунывно подхватила Сима и опять притянула к себе Кольку. – Мы с Коляней сядем в лодку, оттолкнемся и покатим куда глаза глядят, в море-окиян…

У Симы не было своей собственности, не было родственников, и ей оставалась одна дорога – в дом престарелых, но и на этой дороге теперь, как выяснилось, появилось препятствие: Колька, в котором она души не чаяла. С мальчишкой в дом престарелых не очень хотели брать. Валька, немая Симина дочь, свихнулась и потерялась. Взяв годы и познав мужика, одного, другого, третьего, Валька вошла во вкус и так полюбила это дело, что уже и сама без стесненья напрашивалась на ночные игры. И очень скоро наиграла Кольку. Сима гонялась за Валькой с палкой, матери, жены кляли ее на чем свет стоит, и осатаневшая Валька сбежала, вот уже больше года от нее не было ни слуху ни духу. Симу научили подать в розыск, но при той неразберихе и движении, которые начались теперь на Ангаре, при Валькиной немоте и документальной неоформленности отыскать ее было нелегко.

– Если и найдется, Коляню я ей так и так не отдам, – говорила Сима. – Мы с Коляней хоть поползем, да на одной веревочке.

– Ты пошто его не учишь говореть-то как следует? – попрекала Дарья. – Он вырастет, он тебя не похвалит.

– Я учу. Он может говорить, Коляня у нас молчаливый.

– Пришибло мальчонку. Он все понимает.

– Пришибло.

Не спрашивая у Настасьи, Дарья взяла ее стакан, плеснула в него из заварника и подставила под самовар – большой, купеческий, старой работы, красно отливающий чистой медью, с затейливым решетчатым низом, в котором взблескивали угли, на красиво изогнутых осад истых ножках. Из крана ударила тугая и ровная, без разбрызгав, струя – кипятку, стало быть, еще вдосталь, – и потревоженный самовар тоненько засопел. Потом Дарья налила Симе и добавила себе – отдышавшись, приготовившись, утерев выступивший пот, пошли по новому кругу, закланялись, покряхтывая, дуя в блюдца, осторожно прихлебывая вытянутыми губами.

– Четвертый, однако, стакан, – прикинула Настасья.

– Пей, девка, покуль чай живой. Там самовар не поставишь. Будешь на своей городской фукалке в кастрюльке греть.

– Пошто в кастрюльке? Чайник налью.

– Без самовара все равно не чай. Только что не всухомятку. Никакого скусу. Водопой, да и только.

И усмехнулась Дарья, вспомнив, что и в совхозе делают квартиры по-городскому, что и она вынуждена будет жить в тех же условиях, что и Настасья. И зря она пугает Настасью – неизвестно еще, удастся ли ей самой кипятить самовар. Нет, самовар она не отменит, будет ставить его хоть в кровати, а все остальное – как сказать. И не в строку, потеряв, о чем говорили, заявила с неожиданно взявшей обидой:

– Доведись до меня, взяла бы и никуда не тронулась. Пушай топят, ежли так надо.

– И потопят, – отозвалась Сима.

– Пушай. Однова смерть – че ишо бояться?!

– Ой, да ить неохота утопленной быть, – испуганно остерегла Настасья. – Грех, поди-ка. Пускай лучше в землю у кладут. Всю рать до нас укладали – и нас туды.

– Рать-то твоя поплывет.

– Поплывет. Это уж так, – сухо и осторожно согласилась Настасья.

И чтобы отвести этот разговор, ею же заведенный, Дарья вспомнила:

– Чо-то Богодул седни не идет.

– Уж, поди-ка, на подходе где. Богодул когда пропускал?

– С им грешно, и без его тоскливо.

– Ну дак Богодул! Как пташка Божия, только что матерная.

– Окстись, Настасья.

– Прости Осподи! – Настасья послушно перекрестилась на иконку в углу и неудобно, со всхлипом вздохнула, прихлебнула из блюдца и снова перекрестилась, повинившись на этот раз шепотком молитвы.

Угарно и сладко пахло от истлевающих в самоваре углей, косо и лениво висела над столом солнечная пыль, едва шевелящаяся, густая; хлопал крыльями и горланил в ограде петух, выходил под окно, важно ступая на крепких, как скрученных, ногах, и заглядывал в него нахальными красными глазами. В другое окно виден был левый рукав Ангары, его искрящееся, жаркое на солнце течение и берег на той стороне, разубранный по луговине березой и черемухой, уже запылавшей от цвета. В открытую уличную дверь несло от нагретых деревянных мостков сухостью и гнилью. На порог заскочила курица и, вытягивая уродливую, наполовину ощипанную шею, смотрела на старух: живые или нет? Колька топнул на нее, курица сорвалась и зашлась, залилась в суматошном кудахтанье, не унося его далеко, оставаясь тут же, на крыльце. И вдруг заметалась, забилась в сенях, наскакивая на стены и уронив ковшик с ушата, в последнем отчаянии влетела в избу и присела, готовая хоть под топор. Вслед за ней, что-то бурча под нос, вошел лохматый босоногий старик, поддел курицу батожком и выкинул в сени. После этого распрямился, поднял на старух маленькие, заросшие со всех сторон глаза и возгласил:

– Кур-рва!

– Вот он, святая душа на костылях, – без всякого удивления сказала Дарья и поднялась за стаканом. – Не обробел. А мы говорим: Богодул чо-то не идет. Садись, покуль самовар совсем не остыл.

– Кур-рва! – снова выкрикнул, как каркнул, старик. – Самовар-р! Мер-ртвых гр-рабют! Самовар-р!

– Кого грабют! Че ты мелешь?! – Дарья налила чай, но насторожилась, не убрав стакан из-под крана. Такое теперь время, что и нельзя поверить, да приходится: скажи кто, будто остров сорвало и понесло как щепку – надо выбегать и смотреть, не понесло ли взаправду. Все, что недавно еще казалось вековечным и неподатным, как камень, с такой легкостью помчало в тартарары – хоть глаза закрывай.

– Хресты рубят, тумбочки пилят! – кричал Богодул и бил о пол палкой.

– Где – на кладбище, че ли? Говори толком.

– Там.

– Кто? Не тяни ты душу. – Дарья поднялась, выбралась из-за стола. – Кто рубит?

– Чужие. Черти.

– Ой, да кто же это такие? – ахнула Настасья. – Черти, говорит.

Торопливо повязывая распущенный за чаем платок, Дарья скомандовала:

– Побежали, девки. То ли рехнулся, то ли правду говорит.

3

Кладбище лежало за деревней по дороге на мельницу, на сухом песчаном возвысье, среди берез и сосен, откуда далеко окрест просматривалась Ангара и ее берега.

Первой, сильно клонясь вперед и вытянув руки, будто что обирая, двигалась Дарья с сурово поджатыми губами, выдающими беззубый рот; за ней с трудом поспевала Настасья: ее давила одышка, и Настасья, хватая воздух, часто кивала головой. Позади, держа мальчонку за руку, семенила Сима. Богодул, баламутя деревню, отстал, и старухи ворвались на кладбище одни.

Те, кого Богодул называл чертями, уже доканчивали свое дело, стаскивая спиленные тумбочки, оградки и кресты в кучу, чтобы сжечь их одним огнем. Здоровенный, как медведь, мужик в зеленой брезентовой куртке и таких же штанах, шагая по могилам, нес в охапке ветхие деревянные надгробия, когда Дарья, из последних сил вырвавшись вперед, ожгла его сбоку по руке подобранной палкой. Удар был слабым, но мужик от растерянности уронил на землю свою работу и опешил:

– Ты чего, ты чего, бабка?!

– А ну-ка марш отседова, нечистая сила! – задыхаясь от страха и ярости, закричала Дарья и снова замахнулась палкой.

Мужик отскочил.

– Но-но, бабка. Ты… это… ты руки не распускай. Я тебе их свяжу. Ты… вы… – Он полоснул большими ржавыми глазами по старухам. – Вы откуда здесь взялись? Из могилок, что ли?

– Марш, кому говорят! – приступом шла на мужика Дарья. Он пятился, ошеломленный ее страшным, на все готовым видом. – Чтоб счас же тебя тут не было, поганая твоя душа! Могилы зорить… – Дарья взвыла. – А ты их тут хоронил? Отец, мать у тебя тут лежат? Ребята лежат? Не было у тебя, у поганца, отца с матерью. Ты не человек. У какого человека духу хватит?! – Она взглянула на собранные, сбросанные как попало кресты и тумбочки и еще тошней того взвыла: – О-о-о! Разрази ты его, Господь, на этом месте, не пожалей. Не пожалей! Не-ет, – кинулась она опять на мужика. – Ты отсель так не уйдешь. Ты ответишь. Ты перед всем миром ответишь.

– Да отцепись ты, бабка! – взревел мужик. – «Ответишь»! Мне приказали, я делаю. Нужны мне ваши покойники.

– Кто приказал? Кто приказал? – бочком подскочила к нему Сима, не выпуская Колькиной ручонки. Мальчишка, всхлипывая, тянул ее назад, подальше от громадного разъяренного дяди, и Сима, поддаваясь ему, отступая, продолжала выкрикивать: – Для вас святого места на земле не осталось! Ироды!

На шум из кустов вышел второй мужик – этот поменьше, помоложе и поаккуратней, но тоже оглоблей не свернешь и тоже в зеленой брезентовой спецовке, – вышел с топором в руке и, остановившись, прищурился.

– Ты посмотри, – обрадовался ему «медведь». – Наскочили, понимаешь. Палками машут.

– В чем дело, граждане затопляемые? – важно спросил второй мужик. – Мы санитарная бригада, ведем очистку территории. По распоряжению санэпидстанции.

Непонятное слово показалось Настасье издевательским.

– Какой ишо сам-аспид-стансыи? – сейчас же вздернулась она. – Над старухами измываться! Сам ты аспид! Обои вы аспиды ненасытные! Кары на вас нету. И ты меня топором не пужай. Не пужай, брось топор.

– Ну оказия! – Мужик воткнул топор в стоящую рядом сосну.

– И не шуренься. Ишь, пришуренил разбойничьи свои глаза. Ты на нас прямо гляди, че натворили, аспиды?

– Че натворили?! Че натворили?! – подхватив, заголосила Дарья. Сиротливые, оголенные могилы, сведенные в одинаково немые холмики, на которые она смотрела в горячечной муке, пытаясь осознать содеянное и все больше помрачаясь от него, вновь подхлестнули ее своим обезображенным видом. Не помня себя, Дарья бросилась опять с палкой на «медведя», бывшего ближе, но он перехватил и выдернул палку. Дарья упала на колени. У нее недостало сил сразу подняться, но она слышала, как истошно кричала Сима и кричал мальчишка, как в ответ кричали что-то мужики, потом крик, подхваченный многими голосами, разросся, распахнулся; кто-то подхватил ее, помогая встать на ноги, и Дарья увидела, что из деревни прибежал народ. Тут были и Катерина, и Татьяна, и Лиза, и ребятишки, Вера, дед Егор, Тунгуска, Богодул, кто-то еще. Шум стоял несусветный. Мужиков окружили, они не успевали огрызаться. Богодул завладел топором, который был воткнут в сосну, и, тыча в грудь «медведю» – острым суковатым батожком, другой рукой, оттянутой назад, как наизготовку, покачивал топор. Дед Егор молча и тупо смотрел то на кресты и звезды, обломавшиеся с тумбочек, то на сотворивших все это мужиков. Вера Носарева, крепкая бесстрашная баба, разглядела на одной из тумбочек материнскую фотографию и с такой яростью кинулась на мужиков, что те, отскакивая и обороняясь от нее, не на шутку перепугались. Шум поднялся с еще большей силой.

– Че с имя разговаривать – порешить их за это тут же. Место самое подходявое.

– Чтоб знали, нехристи.

– Зачем место поганить? В Ангару их.

– И руки не отсохли. Откуль такие берутся?

– Как морковку дергали… Это ж подумать надо!

– Ослобонить от их землю. Она спасибо скажет.

– Кур-рвы!

Второй мужик, помоложе, по-петушиному вскидывая голову и вертясь из стороны в сторону, старался перекричать народ:

– Мы-то что?! Мы-то что?! Вы поймите. Нам дали указание, привезли сюда. Мы не сами.

– Врет! – обрывали его. – Тайком приплыли.

– Дайте сказать, – добивался мужик. – Не тайком, с нами представитель приехал. Он нас привез. И Воронцов ваш здесь.

– Не может такого быть!

– Отведите нас в деревню – там разберемся. Они там.

– И правда, в деревню.

– Это вы зря: где напакостили, там ответ держать.

– Никуды от нас не денутся. Пошли.

И мужиков погнали в деревню. Они облегченно, обрадованно заторопились; старухи, не поспевая за ними, потребовали укоротить шаг. Богодул вприпрыжку, как стреноженный, не отпускал верзилу и продолжал тыкать его в спину своей палкой. Тот, оборачиваясь, рявкал – Богодул в ответ щерил в довольной ухмылке рот и показывал в руке топор. Вся эта шумная, злая и горячая процессия – ребятишки впереди и ребятишки позади, а в середине, зажав со всех сторон мужиков, растрепанные, возмущенные, скрюченные в две и три погибели старики и старухи, семенящие и кричащие в едином запале, поднимающие с дороги всю пыль, – толпа эта при входе в деревню столкнулась с двоими, которые торопились ей навстречу: один – Воронцов, председатель сельсовета, а теперь поссовета в новом поселке, и второй – незнакомый, конторского вида мужчина в соломенной шляпе и с цыганистым лицом.

– Что такое? Что у вас происходит? – еще издали, на ходу потребовал Воронцов.

Старухи враз загалдели, размахивая руками, перебивая друг друга и показывая на мужиков, которые, осмелев, выбрались из окружения и протолкались к цыганистому.

– Мы, значит, делаем что надо, а они набросились, – взялся объяснять ему молодой.

– Как собаки, – подхватил верзила и завозил глазами, отыскивая в толпе Богодула. – Я тебе… пугало огородное…

Он не закончил. Воронцов перебил его и старух, которые на «собак» отозвались возмущенным гулом.

– Ти-ше! – с растяжкой скомандовал он. – Слушать будем или будем базарить? Будем понимать положение или что будем?.. Они, – Воронцов кивнул на мужиков, – проводили санитарную уборку кладбища. Это положено делать везде. Понятно вам? Везде. Положено. Вот стоит товарищ Жук, он из отдела по зоне затопления. Он этим занимается и объяснит вам. Товарищ Жук – лицо официальное.

– А ежели он лицо, пушай ответит народу. Мы думали, оне врут, а он, вот он, лицо. Кто велел наше кладбище с землей ровнять? Там люди лежат – не звери. Как посмели над могилками галиться? Нам пушай ответит. Мертвые ишо сами спросят.

– Такие фокусы даром не проходят.

– Царица Небесная! До чего дожили! Хоть топись от позору.

– Слушать будем или что будем?.. – повторил Воронцов, взяв тон покруче.

Жук спокойно и как будто даже привычно ждал, когда утихомирятся. Вид у него был замотанный, усталый, черное цыганское лицо посерело. Видать, работенка эта доставалась непросто, если представить еще, что объясняться таким образом ему приходилось с местным населением не впервые. Но начал он неторопливо и уверенно, с какой-то даже снисходительностью в голосе:

– Товарищи! Тут с вашей стороны непонимание. Есть специальное постановление, – знал Жук силу таких слов, как «решение, постановление, установка», хоть и произнесенных ласково, – есть специальное постановление о санитарной очистке всего ложа водохранилища. А также кладбищ… Прежде чем пускать воду, следует навести в зоне затопления порядок, подготовить территорию…

Дед Егор не вытерпел:

– Ты не тяни кота за хвост. Ты скажи, кресты по какой такой надобности рубил?

– Я и отвечаю, – дернулся Жук и от обиды заговорил быстрей: – Вы знаете, на этом месте разольется море, пойдут большие пароходы, поедут люди… Туристы и интуристы поедут. А тут плавают ваши кресты. Их вымоет и понесет, они же под водой не будут, как положено, на могилах стоять. Приходится думать и об этом…

– А о нас вы подумали? – закричала Вера Носарева. – Мы живые люди, мы пока здесь живем. Вы загодя о туристах думаете, а я счас мамину фотокарточку на земле после этих твоих боровов подобрала. Это как? Где я теперь ее могилку стану искать, кто мне покажет? Пароходы поплывут… это когда твои пароходы поплывут, а мне как теперь здесь находиться? Я на ваших туристов… – Вера задохнулась. – Покуда я здесь живу, подо мной земля, и не нахальте на ней. Можно было эту очистку под конец сделать, чтоб нам не видать…

– Когда под конец? У нас семьдесят точек под переселение, и везде кладбища. Не знаете положения и не говорите. – Голос у Жука заметно потвердел. – Да восемь кладбищ полностью переносятся. Это и есть под конец. Дальше тянуть некуда. У меня тоже лишнего времени нет.

– Ты арапа не заправляй. – Знали в деревне: деда Егора расшевелить трудно, но расшевелится – только держись, ничем не остановишь. Это как раз и был тот момент, когда дед накалялся все больше и больше. – Откулева пришли, туды и ступайте, – отправлял он. – К кладбищу боле не касайтесь. А то я берданку возьму. Не погляжу, что ты лицо. Под лицом надобно уваженье к людям иметь, а не однуё шляпу. Ишь заявилися, работку нашли! За такую работку по ранешним бы временам…

– Да они что?! – Жук, побледнев, обернулся за помощью к Воронцову. – Они, кажется, не понимают… Не желают понимать. Они что, не в курсе, что у нас происходит?

– Кур-рва! – высунулся Богодул.

Воронцов выгнул колесом грудь и закричал:

– Чего вы тут расшумелись? Чего расшумелись? Это вам не базар!

– А ты, Воронцов, на нас голос не подымай, – оборвал его дед Егор, подбираясь ближе. – Ты сам тутака без году неделя. Сам турист… ране моря только причапал. Тебе один хрен, где жить – у нас или ишо где. А я родился в Матёре. И отец мой родился в Матёре. И дед. Я тутака хозяин. И покулева я тутака, ты надо мной не крыль. – Дед Егор, грозя, совал черный корневатый палец к самому носу Воронцова. – И меня не зори. Дай мне дожить без позору.

– Ты, Карпов, народ не баламуть. Что требуется, то и будем делать. Тебя не спросим.

– Иди-ка ты!.. – понужнул дед Егор, посылая Воронцова подальше.

– Это другое дело, – согласился Воронцов. – Так и запомним.

– Запоминай. Не шибко испугался.

– Защитничек нашелся.

– Много вас таких!..

– Убирайтесь, покуль до греха не дошло.

Снова закипятились, закричали старухи, теснее сжимая в кольцо Воронцова, Жука и мужиков. Вера совала под нос Жуку фотографию матери – он отстранялся и брезгливо морщился; с другой стороны на него наседали Дарья и Настасья. Шляпа у Жука съехала набок, открыв черные как смоль и кудрявые волосы, так что сходство с цыганом стало еще большим, – казалось, вот-вот он не выдержит и по-цыгански, с гиком подпрыгнув, начнет налево и направо лопотать по-своему, отбиваясь сразу от всех. Старуха Катерина взяла в оборот Воронцова, наскакивая на него и повторяя: «Нету таких правов, нету таких правов». Когда Воронцов пробовал отстраниться, перед ним возникала Тунгуска, все это время молчаливо пыхающая трубкой, и молчаливо же показывала ему, чтобы он слушал Катерину. Басом, как главный, основной голос, гудел дед Егор. И под весь этот тарарам, который все больше накалялся, Воронцов и Жук, едва сумев переброситься несколькими словами, с трудом выдрались из толпы и направились в деревню. Верзила попробовал отнять у Богодула топор, но Богодул рыкнул и замахнулся. Случившийся рядом дед Егор посоветовал верзиле:

– Ты с им, парень, не шибко. Он у нас на высылке. Вот так же одного обухом погладил…

– Уголовный, что ли? – заинтересовался верзила.

Страницы: 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Свою долю он обменяет на пакет таблеток, и к нему вернутся хорошие сны. Нормальные сны, в которых он...
За счет своих прекрасных вкусовых качеств и уникальных полезных свойств перцы стали одной из самых п...
С помощью заговоров, молитв, рецептов народной медицины и советов, содержащихся в этой книге, можно ...
Пожалуй, это самая важная и интересная книга из всех книг про сталкеров. Реальная история создания и...