Пакт Дашкова Полина
Текст сводки следовало уместить на дюжине машинописных страниц, чтобы чтение не отняло у Хозяина слишком много времени. Беречь его время – вот первая заповедь. Не упустить ничего важного – вторая заповедь. Чтобы в точности выполнить ее, надо заранее знать, что в причудливом переплетении мифов, фактов, сплетен, политического мошенничества и пропагандистских трюков, Инстанция сочтет важным, а что второстепенным. Третья заповедь – всякий документ, составленный для Инстанции, обязан быть стерильным от личных мнений и эмоций составителя. Чтобы обслужить товарища Сталина, требовалось настроиться на его волну, дышать с ним в унисон, мыслить и чувствовать как он, при этом не переходя на его территорию, оставаясь на тонкой границе двух реальностей.
– Илюша, ты справишься, не бойся, будь внимательным, разумным и осторожным.
Эта была последняя фраза, которую произнесла мама.
Он отчетливо помнил каждую минуту того ледяного февральского дня девятнадцатого года. У мамы упала температура, она перестала бредить, глаза прояснились. Она вытащила из ушей сережки, попросила его сходить на рынок, обменять на хлеб, крупу, несколько картошин. Что дадут, на том спасибо.
Не дали ничего. Он развернул тряпицу, в которой лежали сережки, маленький востроносый старичок-покупатель разглядывал их, щурился: «Каки-таки брулянты? Стекляшки! А вот погодь, стой здесь, я Лазарю покажу».
Кто такой Лазарь, осталось тайной. Старичок исчез навсегда вместе с сережками. Илья был совсем слабый после тифа, едва держался на ногах, побежал следом, поскользнулся, упал, расшиб колени, ободрал ладони, сидел посреди улицы, тихо выл. Тут и появилась кухарка Настасья. Узнала его, помогла встать, довела до дома. Когда они поднялись в нетопленую квартиру, мама уже не дышала.
«Илюша, ты справишься, не бойся, будь внимательным, разумным и осторожным».
Он смотрел в глаза портрету, в тысячный раз для него звучала последняя ее фраза, повторялось движение руки, перекрестившей его на прощание. Ее обритая голова была замотана вязаным платком. Она размотала платок, чтобы снять сережки, и он заметил: волосы немного отросли, но не каштановые, а совершенно белые.
Он не смог прикоснуться к ней мертвой. Даже на похоронах не сумел поцеловать лоб, накрытый бумажной лентой. Потом долго еще злился, обижался, будто смерть была ее личным выбором. Мама бросила его, предала, жестоко и несправедливо наказала. Он постоянно говорил с ней, упрекал, просил прощения, хныкал, жаловался. Он продолжал ссориться и мириться с ней, пока не повзрослел. Обида сменилась спокойной уверенностью, что мама всегда рядом, она его ангел-хранитель. Ее незримое присутствие помогало ему выжить, сохранить равновесие на границе двух реальностей.
– Конечно, мамочка, я справлюсь, я буду внимательным, разумным и осторожным, – прошептал Илья, допил последний глоток кофе, вымыл чашку и отправился на службу.
Глава вторая
Всю Первую мировую войну доктор психиатрии Карл Штерн проработал в прифронтовых госпиталях, занимался травматическими неврозами.
Патриотическую эйфорию августа 1914-го он воспринял как вспышку массовой психической эпидемии. Он с тоской и ужасом вспоминал огромную толпу берлинцев, собравшихся на Шлоссплац 1 августа послушать выступление кайзера Вильгельма II, и кайзер заявил, что не хочет больше знать ни партий, ни вероисповеданий, а знает только братьев-немцев. Толпа восторженно взревела и забилась в экстазе.
Начало войны стало праздником народного единства, немцы шли на призывные пункты с цветами и криками «ура!». На площадях, в парках, в пивных собирались радостные толпы, хором пели патриотические песни. Газеты в упоении цитировали Прудона: «Война – это оргазм универсальной жизни, который оплодотворяет и приводит в движение хаос – прелюдию всего мироздания, и, подобно Христу Спасителю, сам торжествует над смертью, ею же смерть поправ»[1].
Психическая эпидемия милитаристского восторга продолжала распространяться все годы войны, ее поддерживала официальная пропаганда. Каждая незначительная победа на фронте объявлялась триумфом. Поражения замалчивались.
К доктору Штерну попадали раненые с психическими расстройствами, контуженные, оглушенные, засыпанные землей, в состоянии шока с последующей спутанностью сознания и амнезией. Он писал в дневнике:
«Я не патриот, я плохой немец, внутренний дезертир. Я чувствую себя преступником. Я вылечиваю больного с одной лишь целью – отправить его обратно в окопы. В моем случае облегчение страданий означает приближение гибели больного. Чем успешнее лечение, тем скорее очередной страдалец вернется на фронт, под пули, снаряды и газы. Война – это проявление острейшей массовой психопатии. Фронт – территория безумия, и чем же занимаюсь я, доктор психиатрии? Чем занимаются все врачи во всех фронтовых лазаретах Европы? Чем? Полнейшим абсурдом! Мы вылечиваем людей не для того, чтобы они жили, а для того, чтобы погибали».
Весна и лето 1918-го прошли в ожидании скорой победы Германии. Предвестником победы стал мирный договор с революционным правительством России, подписанный в Брест-Литовске 3 марта. Один из главных противников Германии был полностью выведен из строя, казалось, без России союзники не сумеют одержать верх. Немецкая армия наступала на всех фронтах, но наступления проваливались, захлебывались в крови. Противнику после каждого немецкого прорыва удавалось стабилизировать фронт. Немецкие газеты продолжали трубить об успехах и победах.
К августу союзники перешли в контрнаступление, прорвали немецкие позиции. Положение стало катастрофическим для Германии. В конце сентября Людендорф[2] потребовал от руководства страны немедленно заключить перемирие.
Осень 1918-го доктор Штерн встретил в Померании, в резервном лазарете в Пазельвалке. 21 октября поступила очередная группа раненых и отравленных ипритом, среди них был ефрейтор Адольф Гитлер. Глаза его пострадали от газа, лицо с повязкой на глазах казалось ожившим рисунком Пикассо, оно было как бы разъято на три части, перечеркнуто сверху по горизонтали широкой белой полосой бинта и снизу – темной полосой длинных, торчащих в стороны усов.
Ефрейтор дрожал и бредил, иногда впадал в кататонию, застывал в неудобной позе, молчал, и даже сквозь повязку чувствовался его тяжелый, неподвижный взгляд. Когда повязку сняли, открылась грубо вылепленная длинная серо-желтая физиономия со впалыми щеками, хрящеватым вперед торчащим носом, низкими надбровными дугами.
Окулист, осмотрев его глаза, не нашел ничего опасного. Отравления ипритом часто сопровождаются воспалением и отеком конъюнктивы и век, в результате человек на некоторое время теряет зрение. Это проходит быстро.
Ефрейтор Гитлер не верил окулисту, панически боялся ослепнуть навсегда, твердил, что слепота для него катастрофа, крушение всех надежд, ибо он художник. Доктор Штерн обследовал его, диагностировал травматический невроз. Обычно хватало одного-двух сеансов психотерапии, чтобы справиться с этим. Но случай ефрейтора Гитлера оказался сложным.
Он отважно воевал, пережил ранение, вернулся на передовую, имел несколько боевых наград, в том числе Железный крест первой степени за храбрость. Отравление ипритом сыграло роль пускового механизма для лавинообразного развития тяжелых фобий. К страху слепоты прибавился страх заразиться венерическим заболеванием. Сломанную переносицу соседа по палате Гитлер считал результатом сифилиса, уверял, что лазарет кишит бледными спирохетами, постоянно мыл руки, отчего кожа на кистях краснела и шелушилась, и это казалось ему началом гонореи. Вспучивание живота и кишечные газы, спровоцированные неврозом, он принимал за верные признаки роста злокачественной опухоли.
Доктор легко обнаружил истоки фобий. Мать Гитлера умерла от рака, он боялся, что рак передается по наследству. Так возникла канцерофобия. До войны он жил в Вене, в страшной нужде, голодал, ночевал в нищенских приютах, рядом с бродягами – отсюда страх заразиться.
Травматические неврозы довольно часто поднимают из подсознания детские и юношеские страхи. Испытав смертельную опасность, человек начинает воспринимать всю свою жизнь как череду опасностей, угроз, травм и трагических потерь. Если нет серьезных увечий, это проходит, компенсируется радостью выздоровления.
У ефрейтора Гитлера увечий не было, зрение восстановилось, однако ни малейшей радости он не испытывал, оставался крайне тревожным, мнительным. Внешний мир для него кишел врагами, заговорщиками, микробами, паразитами. Нормальные физиологические процессы в собственном его организме вызывали панические подозрения. Отвращение к жизни и к самому себе тяжело вибрировало в нем, задавало ритм его сердцу, пищеварению, обмену веществ. Он твердил о возрождении Германии, о биологическом превосходстве немцев над другими народами, при этом его раздражали немцы – соседи по палате, врачи, медсестры. Он превозносил народ, но каждого отдельного человека, включая себя самого, безнадежно, тупо ненавидел.
Для доктора Штерна случай ефрейтора Гитлера представлял практический интерес. Он был живой иллюстрацией к теории органического самоубийства, согласно которой большинство соматических заболеваний возникают по причине латентных психических расстройств. Перед войной доктор много занимался этой темой, его статьи «Психопатология и органические заболевания» и «Инстинкт смерти при соматических и психических отклонениях», опубликованные в «Вестнике психиатрии», вызвали бурные споры в медицинском мире.
Однажды во время сеанса психотерапии Гитлер рассказал, как подобрал на фронте собаку, привязался к ней. Потеря единственного, по-настоящему близкого и преданного существа стала для него тяжелой травмой. Рассказывая о собаке, он разрыдался, и доктор, забыв о своих теоретических изысканиях, почувствовал острую жалость к этому маленькому одинокому человеку. Никто не ждал его домой с войны, да и не имел он дома. Не было у него семьи, друзей, любимой девушки. И хотя он называл себя художником, доктор подозревал, что на самом деле профессии у него тоже нет и если он рисует, то дилетантски скверно.
«Никто не любит беднягу ефрейтора, – писал в дневнике доктор. – Ничего у него нет, кроме железных крестов и мечтаний, таких же как кресты, железных. После грязи и крови, после обстрелов, окопов, он мечтает не о нормальном человеческом счастье, не о любви и даже не о богатстве. Он бредит беспощадной борьбой с врагами, продолжением войны до победного конца, разумеется, ради величия великой Германии. Когда я говорю с ним, мне начинает казаться, что скрытая страсть к самонаказанию и саморазрушению может быть направлена не только вовнутрь организма, но и во внешний мир. Возможно ли предположить, что войны происходят не по случайному стечению глупейших обстоятельств, не из-за упрямства и амбиций политиков, не из-за жадности торговцев оружием? Сотни тысяч таких вот маленьких мечтателей, не умеющих найти свое место в жизни, овладеть каким-нибудь полезным ремеслом, создать семью, начинают ненавидеть жизнь и стремятся к смерти, но вместо того, чтобы болеть и умирать, они заражают других своей некрофилией. Таким образом возникает психическая эпидемия, коллективная жажда грандиозных перемен. Характерно, что накануне и во время войны некрофилия особенно успешно маскируется набором пропагандистских клише.
Впрочем, ефрейтор Гитлер не виноват, что его никто не любит. Мои философствования о причинах войн нелепы и жестоки. Я никогда не знал нужды. Мое детство было наполнено любовью, праздниками, игрушками, музыкой, книгами, поездками на лучшие европейские курорты. У меня уважаемая полезная профессия, большая уютная квартира в Берлине. Меня ждет Эльза. Мы поженимся, у нас будут дети. Я не вправе судить беднягу ефрейтора. С высоты моего благополучия и университетского образования его мечты кажутся вульгарной демагогией. Со дна его невежества и полунищего прозябания я выгляжу зажравшимся эгоистичным буржуа».
В лазарете царило тревожное возбуждение. Раненые, врачи, медсестры обсуждали слухи о падении монархии и близком конце войны. 10 ноября лазаретный священник собрал раненых и объявил, что война проиграна, что произошла революция, династия Гогенцоллернов свергнута и Германия провозглашена республикой.
Раненые приняли это известие по-разному. Кто-то загрустил, кто-то стал зло браниться, кто-то обрадовался, что можно, наконец, вернуться домой. Некоторые даже всплакнули, но скоро все спокойно разошлись по палатам.
Доктор Штерн писал письмо своей невесте Эльзе, он надеялся, что это последнее письмо, скоро они увидятся и больше не расстанутся никогда.
«Помнишь нашу прощальную прогулку в парке в Шарлоттенбурге перед моим отъездом на фронт? Мы забрели в глушь, началась гроза, было некуда спрятаться, мы побежали, ты споткнулась, упала, я поднял тебя, мы стали целоваться под ливнем и вдруг обнаружили, что попали в радугу. Потом ты уверяла меня, что это невозможно, что радуга высоко в небе, а мы на земле, ты рассуждала о законах физики, а я смотрел на тебя и любовался блеском влажных ресниц, детской серьезностью…»
Он не успел дописать фразу, в дверь постучали. Сестра сообщила, что у больного Гитлера острый психоз и требуется срочная помощь.
– Не хочется использовать сильные средства, – сказал дежурный невропатолог. – Этот ефрейтор никого к себе не подпускает, рыдает, бьется в судорогах. Он измучил своих соседей, к тому же опять жалуется на слепоту. Карл, вы как-то справляетесь с ним, попробуйте успокоить.
Койка ефрейтора прыгала, скрипела от судорожных рыданий. Гитлер забился с головой под одеяло, слушать его завывания было невыносимо. На соседей по палате вой и судороги действовали угнетающе. Ходячие вышли, лежачие отвернулись. Требовалось как-то разрядить атмосферу.
Доктор откинул одеяло, тронул дергающееся худое плечо.
– Адольф, перестаньте рыдать, будьте мужчиной.
Ефрейтор сел, сжал виски ладонями и, покачиваясь, забормотал сквозь всхлипы:
– Я ничего не вижу, я ослеп, опять ослеп!
Окулист уже несколько раз осматривал его, глаза были в полном порядке, слепота в данном случае носила истерический характер.
– Адольф, зрение ваше восстановилось, и вы это отлично знаете. Вы просто не хотите видеть, прячетесь за мнимой слепотой от чего-то, что вас сильно пугает. Давайте попробуем вместе разобраться в ваших страхах.
Доктор чувствовал, что говорит в пустоту. Ефрейтор не слышал его, продолжал покачиваться и бормотать:
– Все пропало, позор, катастрофа, Германия погибла. Гнусный заговор свершился, зловонная нечисть торжествует, это конец, Германия унижена, Германия погибла.
Требовались какие-то другие слова, чтобы больной вышел из истерического ступора и вступил, наконец, в осмысленный диалог.
– Вот вы и спасете ее, Адольф, – твердо, медленно произнес доктор. – Именно вы спасете Германию.
Слезы мгновенно высохли. Гитлер перестал покачиваться, застыл и вдруг, схватив доктора за руку, прошептал:
– Да, да, о да! Я спасу Германию![3]
Доктор осторожно высвободил руку.
– Ну вот и славно, Адольф. Наконец вы меня услышали. Теперь остается только увидеть. Успокоитесь, сосредоточьтесь, попробуйте вернуть себе зрение.
– Как? – он вытаращил глаза на доктора, лицо его приобрело совершенно идиотическое выражение.
«А ведь у него пучеглазие, базедова болезнь», – подумал доктор и спокойно объяснил:
– Зрение вы можете вернуть себе усилием воли. Вы волевой человек. Попробуйте, я уверен, у вас получится.
Со стороны это выглядело комично, доктор слышал, как посмеиваются больные на соседних койках. Но до ефрейтора их смех не доходил. Он неотрывно смотрел на доктора, глаза светились холодным голубым огнем, лицо оставалось неподвижным, только кончики усов слегка дрожали и по вискам медленно текли струйки пота.
Доктор вовсе не собирался применять гипноз, но ефрейтор впал в гипнотический транс. Его заворожили собственные мечты, озвученные другим человеком, единственным человеком в лазарете, который относился к нему терпимо и никогда над ним не смеялся.
– Да, да, о да, я вижу, зрение вернулось ко мне, теперь я вижу все. Я уничтожу врагов и спасу Германию, – несколько раз повторил больной и принялся грызть ногти.
После этого небольшого эпизода ефрейтор поразительно изменился. Он больше никого не беспокоил своими фобиями и приступами психопатии, жадно читал газеты, с аппетитом ел, гулял по госпитальному двору, был молчалив, но если к нему обращались, отвечал разумно и вежливо. При выписке из лазарета врачебная комиссия признала его здоровым физически и психически.
– Как вам это удалось, Карл? – спросил главный врач.
– Очень просто. Я заверил его, что он спасет Германию.
Все присутствующие весело засмеялись.
Маша едва не опоздала на репетицию. Пришлось надеть Васины старые валенки, они оказались малы, к тому же протерлись на пятках, а калош к ним не нашлось. Пока бежала, несколько раз поскользнулась, ногам было тесно, больно.
В коридоре на доске объявлений у канцелярии, рядом с расписаниями репетиций, списками распределения ролей, информацией об очередном политчасе был прикноплен ватманский лист, крупно, как для слепых, надпись черной тушью: «СЕГОДНЯ, В 17.00, В МАЛОМ ЗАЛЕ КОМСОМОЛЬСКОЕ СОБРАНИЕ. ЯВКА СТРОГО ОБЯЗАТЕЛЬНА!»
В повестке дня пунктом первым значился доклад члена бюро тов. Ковтуна «Советская творческая молодежь в авангарде идеологической борьбы». Пунктом вторым – персональное дело комсомолки Л. Русаковой.
Маша знала, что арестован отец Лиды Русаковой. Он служил в Наркомате тяжелой промышленности, занимал какой-то высокий пост при Орджоникидзе. Лида училась вместе с Машей с первого класса. У нее был сложный врожденный дефект колена, при котором невозможно танцевать. Но Лида умудрялась скрывать это, терпела жуткие боли, постоянно муштровала себя и танцевала отлично.
Из двадцати человек выпуска прошлого года в Большой попали три мальчика и пять девочек, в том числе Маша и Лида. Из пяти девочек-выпускниц сольные партии в балете «Аистенок» («Дружные сердца») получили только они двое. Премьера планировалась на июнь 1937-го. Маше досталась «Пионерка Оля», что само по себе было огромной удачей. Одна из главных партий, но по хореографии совершенно никакая. Характера нет, просто сверхположительная, правильная пионерка, картонная, как с плаката. Маша мечтала станцевать Аистенка, но он достался Лиде.
Уже неделю ходили слухи, что предстоит собрание, на котором будут разбирать Лиду. До сегодняшнего утра оставалась надежда: вдруг обойдется как-нибудь. Такие собрания проводились везде, даже у Васи в школе. Никто не рассказывал подробностей, мама с папой после таких собраний приходили молчаливые, мрачные. Десятилетний Вася однажды поделился, на ушко, по секрету:
– У мальчика арестовали папу, нас загнали в актовый зал. Мальчик перед всей школой клялся, что папу своего ненавидит-проклинает, потому что он враг и шпион. Из пионеров не выгнали, но из школы он все равно исчез, говорят, маму тоже взяли, а самого мальчика отправили в детдом. Другой мальчик отказался проклинать папу, его сразу выгнали. Пришлось голосовать, поднимать руку. Не поднимешь, тебя выгонят, и даже родителей могут взять, что неправильно воспитывают.
В театре таких собраний пока ни разу не было. Только бесконечные нудные политчасы. Брат уверял:
– Всех заставляют, вас тоже, вот увидишь!
Взгляд скользнул по списку распределения ролей в «Аистенке», и сердце больно стукнуло. Вместо старой висела новая бумажка, где чернильным карандашом было выведено: «Аистенок – М. Акимова».
«Почудилось», – решила Маша и еще раз прочитала список. Жирно, синим по белому, против Аистенка красовалась ее фамилия. Пионерку Олю теперь танцевала Светка Борисова, которая раньше числилась во втором составе, а Катя Родимцева, лучшая Машина подруга, перешла из кордебалета во второй состав на «Олю».
Лида Русакова теперь не числилась ни в первом, ни во втором составе.
На ватных ногах Маша поплелась к раздевалке. Она мечтала об Аистенке, выучила всю партию, не сомневалась, что станцует лучше Лиды. Прыжок у нее получался легчайший, с долгим зависанием в воздухе, рисунок танца тонкий, точный, а Лида тяжеловата для птички, хотя, конечно, техника у нее великолепная. И вот мечта сбывается. Танцуй, Акимова, блесни на премьере своим потрясающим прыжком и тонким рисунком, сорви бешеный аплодисмент. Тебя заметят, оценят, станешь примой.
Тут же сложился в голове очередной стишок:
- Я танцую лучше всех,
- ждет меня большой успех.
- Почему ж мне так паршиво,
- будто подлость совершила?
Он не утешил, не обрадовал, только добавил тревоги и горечи.
В раздевалке остались всего три девочки, почти все уже были в зале.
– Привет, – сказала Маша, ни к кому конкретно не обращаясь.
Никто не взглянул в ее сторону. Обычно в раздевалке болтали, хихикали, сплетничали. Сейчас как воды в рот набрали. Маша молча стянула валенки, спрятала под скамейку, принялась разминать, массировать стопы. Встала, осторожно поднялась на полупальцы. Вроде бы ничего, ноги ожили. Быстро переоделась, побежала в зал, заняла свое место у палки, рядом с Лидой.
По залу расхаживала Пасизо, самая суровая из педагогов-репетиторов – Ада Павловна Сизова. Прозвище удачно сложилось из отчества и фамилии. «Па сизо» в балетной терминологии – прыжок-«ножницы», при котором вытянутые ноги выбрасываются вперед по очереди. У Сизовой был громкий, резкий голос, команды ее звучали как лязганье ножниц:
– Акимова, опять опаздываешь! Батман дубль фраппэ! Ранверсэ! И-р-раз, и-два, и-тр-ри! Наталья, гни спину, ты как бабка с радикулитом! Май, не спать, не спать!
Маю Суздальцеву досталась партия злого Петуха. Он был ленинградец, учился в классе самой Вагановой. В Московское училище попал в тридцать пятом. Его родителей посадили после убийства Кирова. Мая взяла к себе в Москву бабушка, они жили в подвальной коммуналке недалеко от Маши, в Банном переулке, в шестиметровой комнатке. Подвал был сырой, без водопровода и отопления. Бабушка болела, Май часто простужался, к тому же не высыпался. Соседи устраивали ночами пьяные драки.
«Вот ведь Мая не разбирали на собрании, не заставляли отрекаться от родителей, разрешили жить в Москве, взяли в училище, потом в Большой, – думала Маша, опускаясь в глубокое плие. – Дали танцевать злого Петуха. Почему же с Лидой так?»
Пасизо подходила к каждому, делала замечания, поправляла руки, ноги, хлопала по спинам, по коленям. Только к Лиде не прикоснулась, не взглянула на нее. Маша вдруг вспомнила, что муж Ады Павловны, балетмейстер Сизов, исчез куда-то. Еще недавно ставил балеты, входил в приемную комиссию, в профком, в партбюро, а теперь нет его, и никто не удивляется, не спрашивает, куда делся, будто вовсе не существовало на свете балетмейстера Сизова.
«Люди не исчезают просто так, не растворяются в воздухе, – думала Маша. – Если бы заболел, навещали бы в больнице или дома, если бы умер, висел бы некролог, были бы похороны. Значит, арестован. Пасизо продолжает преподавать как ни в чем не бывало, не трогают, не выгоняют».
– Ну что, Акимова, ты рада? – шепотом спросила Лида.
– Лидка, перестань, – Маша вытянула ногу в батмане. – Все обойдется, там разберутся, папу твоего отпустят.
– Издеваешься? – в шепоте ее было столько ненависти, что у Маши похолодело в животе.
– Лида, нет, пожалуйста, не говори так, разве я виновата?
– Акимова, хватит болтать! Колено гнешь, висишь на палке, как мокрая тряпка!
Пасизо крикнула ужасно громко. Старенькая аккомпаниаторша Надежда Семеновна перестала играть. Все уставились на Машу. Тишина длилась не больше минуты, но как будто вечность прошла. Наконец Пасизо хлопнула в ладоши:
– Не спим! Работаем!
Надежда Семеновна, опомнившись, бодро застучала по клавишам. После общей разминки Пасизо занялась Машей, заставила ее повторить все сольные партии Аистенка, орала, больно била по спине, называла кувалдой, мешком с картошкой, мокрой тряпкой, параличной бабкой. Остальные сидели на полу, смотрели и слушали. Маша зависала в прыжках, крутила фуэте, глаза заволокло слезами, но это не имело значения. Расплывались лица девочек, мальчиков, расплывалась тонкая, прямая Пасизо. Седая голова Надежды Семеновны парила, как ущербная луна, над сверкающей чернотой рояля.
– Стоп! – Пасизо хлопнула в ладоши. – Репетиция через полчаса. Все свободны, кроме Акимовой.
Маша бессильно опустилась на пол, уронила голову на колени, вытянула руки, закрыла глаза. Когда стихли шаги и никого не осталось в зале, Пасизо уселась рядом на пол, произнесла чуть слышно:
– Успокойся, это решение приняли две недели назад. Семейная ситуация Русаковой тут совершенно ни при чем.
Маша увидела прямо перед собой худое, пепельное под слоем пудры и румян лицо Пасизо. Вблизи серые узкие глаза оказались не пронзительными, а воспаленными, как бывает после долгих слез и бессонных ночей.
– Почему ничего не сказали? Почему новый список появился только сегодня, в день собрания, рядом с объявлением? – спросила Маша.
– Тебе какая разница? – Пасизо резко поднялась, подняла Машу.
Оставшиеся полчаса она повторяла с Машей ключевые комбинации, шлифовала повороты, ракурсы, толчок, приземление на пальцы и полупальцы. Пасизо мгновенно определяла ее слабые места, чуть-чуть меняла положение рук, головы, и танец преображался, каждое па точненько, удобно приспосабливалось к телу.
На репетицию Маша явилась разогретая, спокойная, собранная. В зале сидели композитор, балетмейстеры, авторы либретто, завтруппой, репетиторы, еще какое-то театральное начальство. Маша чувствовала, что танцует отлично и Пасизо правильно сделала, что не дала ей передышки. В сцене, где пионерка Оля и пионер Вася учат Аистенка летать, Маше удалось создать контрастный образ. Птенец-неумеха, беспомощный, слабенький, превращался в сильную, свободную птицу. После забавного па-де-труа с пионерами Аистенок солировал, крутил фуэте, летал, зависая в воздухе. В зале прозвучали аплодисменты, что бывает крайне редко на репетициях.
Глава третья
Доктор психиатрии Карл Штерн скоро забыл ефрейтора Гитлера. Медовый месяц они с Эльзой провели в Швейцарских Альпах. Когда вернулись в Берлин, Карл продолжил работу в клинике. В декабре 1919-го Эльза родила крепенького белокурого мальчика, его назвали Отто в честь родного брата Эльзы, погибшего на войне.
Все складывалось именно так, как мечтал Карл, сражаясь с психозами и психопатиями в прифронтовых госпиталях. Уют, чистота, покой, румяный улыбчивый младенец в кроватке, Эльза в ночной сорочке расчесывает перед зеркалом длинные светло-рыжие волосы. Такие счастливые картинки он видел во сне на войне и только ими спасался от кровавого абсурда войны. Теперь картинки стали реальностью.
Доктор Штерн радовался каждому новому дню и считал, что самое страшное позади. Война закончилось, невозможно представить, что этот ужас когда-нибудь повторится.
Революции, военные перевороты, митинги, демонстрации, истерический тон газет и листовок, облепивших стены домов, заборы и афишные тумбы Берлина, – все это казалось доктору Штерну отрыжкой войны, массовым посттравматическим психозом, но ни в коем случае не предвестником новой вспышки общественного безумия.
По Германии катилась волна политических убийств и уличных потасовок. Курс марки падал, безработных становилось все больше. Газеты смаковали кровавые подробности ужасающих сексуальных преступлений, совершаемых евреями. Это наглядно иллюстрировалось антисемитскими карикатурами и преподносилось в качестве криминальной хроники.
Правительство приняло специальный закон об охране республики от терроризма и экстремизма правых и левых партий. В ответ крайние правые призвали к маршу протеста из Мюнхена в Берлин и устроили путч в Мюнхене. Крайние левые разжигали беспорядки в Саксонии, Тюрингии, Гамбурге и Руре. В Берлине началась всеобщая забастовка. Президент Эберт ввел в Германии чрезвычайное положение.
Жалованья, которое доктор получал в клинике, не хватало на жизнь, приходилось заниматься частной практикой. Карл успешно лечил психоневрозы, алкоголизм и наркоманию, редко прибегая к жестоким средствам, используя в основном психотерапию и гипноз. Скоро он стал популярен, к нему обращались отпрыски богатых семейств, высокопоставленные военные.
Среди военных было много алкоголиков, морфинистов и просто психопатов. Аристократы нюхали кокаин, курили опиум, страдали сексуальными расстройствами.
Одним из первых частных пациентов Карла стал пехотный полковник Густав Шамке. Высокий широкоплечий красавец с благородной сединой, мужественным лицом, он казался воплощением здоровья, уверенности, спокойствия. Из-за контузии у него случались приступы ярости.
К доктору он обратился после того, как избил свою жену. У них было трое детей, никто не хотел скандала, родственники жены поставили условие: если Шамке станет лечиться, его простят. В противном случае – огласка, позор, увольнение из армии.
На первом же сеансе гипноза доктор выяснил, что приступы ярости связаны с фобией, красавец полковник до смерти боится случайно выболтать секреты «Черного рейхсвера». Страх замещался агрессией.
Все в Германии знали, что «Черный рейхсвер» был создан генералом фон Сектом, чтобы втайне от стран-победительниц увеличить численность германской армии. Для конспирации войска «Черного рейхсвера» называли «Трудовыми отрядами», они насчитывали около двадцати тысяч человек.
Под гипнозом полковник рассказал, что внутри армии действует тайное общество «Организация Консул», сокращенно «ОК». Это «ОК» возродило традиции средневековых судов феме. В глубокой тайне группа посвященных выносит смертные приговоры и организует убийства, обставляя банальную уголовщину жуткими старинными ритуалами. Жертвы боевиков «ОК» – коммунисты, социал-демократы, политики Веймарской республики, которые не придерживаются радикально-националистических взглядов, обычные люди, случайно оказавшиеся свидетелями тайной деятельности «ОК», сами посвященные, в чем-то провинившиеся перед своими товарищами, заподозренные в предательстве, или просто те, кого сочли ненадежными.
Шамке монотонным голосом рассказывал готические ужасы в духе Гёте и Вальтера Скотта с пещерами, замками, масками, кинжалами, кровавыми клятвами. Доктору хотелось думать, что все это болезненные фантазии контуженого полковника. Шамке называл фамилии реальных жертв политических убийств, случившихся за последние два года, и фамилии известных генералов, офицеров, членов «ОК».
Иногда во время этих сеансов доктору приходила мысль обратиться в полицию, но он тут же одергивал себя. Если Шамке говорит правду, получается, половина офицеров германской армии параноики, уголовные убийцы. Тогда обращаться в полицию бессмысленно и опасно для жизни. Если Шамке бредит, то можно попасть в глупейшее положение, лишиться не только частной практики, но и работы в клинике. В любом случае доносить на доверившегося ему пациента доктор считал подлым делом.
За несколько сеансов он научил полковника расслабляться, снимать внутреннее напряжение, внушил уверенность, что Шамке вполне способен контролировать себя, сдерживать ярость и хранить «военные тайны». Полковник оказался легким пациентом. На самом деле ему просто надо было выговориться, поделиться своими страхами.
Прощаясь, Шамке обаятельно улыбнулся и сказал: «Вы, герр доктор, некоторым образом прошли посвящение, вам теперь известно то, что знать опасно». Это прозвучало как угроза, впрочем сдобренная щедрым гонораром.
Доктор хотел бы забыть все, что слышал от Шамке, но не получалось. Мир вывернулся наизнанку. Душевнобольные в клинике казались более адекватными и здоровыми, чем люди за стенами клиники, – на улицах, в учреждениях, магазинах и пивных. Послевоенный Берлин напоминал гигантскую палату буйных психопатов, лишенных медицинской помощи и охраны. На митингах и демонстрациях орали, трясли кулаками, дрались, размахивали транспарантами.
Врачи, коллеги Карла, вчера еще разумные, здравые люди, сегодня возбужденно повторяли паранойяльный бред о всемирном еврейском заговоре, неполноценности славянской расы и сверхполноценности арийцев. Многие стали активными членами «Евгенического общества», намеревались улучшать человеческую природу с помощью искусственного отбора.
Мода на евгенику выплеснулась за стены университетов и клиник, превратилась в повальное помешательство. Каждый проповедник идей искусственной селекции считал себя высшим существом, к людям относился, как к домашним животным, которых можно кастрировать или скрещивать по своему усмотрению. Мания величия, мессианский бред, сверхценные идеи всемирного заговора и собственной избранности, нравственная идиотия – все эти патологии становились нормой, заражали атмосферу германских городов. По мере размягчения мозгов твердели кулаки, закалялись орущие глотки, глаза стекленели, теряли способность видеть объективную реальность, если таковая существовала в послевоенной Германии.
Карл старался не читать газет. Эльза жадно читала газеты. Она была убеждена, что взрослый образованный человек обязан разбираться в политике и понимать, что происходит в стране, какие существуют партии, чем нацисты отличаются от коммунистов.
– Одни разжигают расовую ненависть, другие классовую, вот и вся разница, и те и другие считают себя элитой, сверхлюдьми. Чтобы это выяснить, не надо поглощать их пропагандистский бред в таком количестве, – говорил Карл.
– Ты ничем не интересуешься, кроме своих сумасшедших! – злилась Эльза. – Если все будут такими равнодушными и безучастными, начнутся ужас, революция и гражданская война, как в России.
– Эльза, дорогая, ты правда веришь, что, как только доктор психиатрии Карл Штерн станет читать газеты и трепаться о политике, наступят всеобщее примирение и благоденствие?
– Карл, ты невозможный человек! Надо хотя бы знать, что происходит!
– Эльза, мне все рассказывают мои пациенты. Поверь, я в курсе всех нынешних помешательств, от социал-дарвинизма до оккультизма.
Карл не любил спорить, работа с душевнобольными изматывала, сжирала силы. Дома хотелось покоя и тишины. Он добродушно отшучивался, когда Эльза выплескивала на него все прочитанное в газетах и требовала ответных эмоций. Он понимал, что за ее болезненным интересом к политике прячется страх. Она тяжело пережила гибель брата, четыре года ждала Карла с войны и боялась, что его тоже убьют. Ей хотелось жить в безопасном мире, а вокруг творилось черт знает что.
Отто исполнилось четыре года. Однажды Карл увидел среди его игрушек флажок со свастикой. Отто рассказал, что флажок ему дал большой мальчик, когда они гуляли с няней в парке. У кого есть такой флажок, тот против евреев. Евреи – страшные подземные чудовища, они убивают немецких детей и пьют их кровь.
– Вот! Скоро тебе придется лечить от паранойи собственного сына! – крикнула Эльза.
Она схватила флажок, попыталась порвать его, но ткань оказалась крепкой, Эльза сломала древко, поцарапала руку и расплакалась, вслед за ней заревел Отто.
Был холодный ноябрьский вечер, Отто уже лежал в постели, они с Эльзой просто зашли поцеловать его на ночь.
Лучше бы Карл оставил в покое этот проклятый флажок, не трогал его и ни о чем не спрашивал ребенка. Получилось ужасно. Отто, увидев, что мама плачет и у нее на руке кровь, затрясся от рыданий. Эльза настолько расшатала себе нервы чтением нацистских и коммунистических газет, что у нее случилась настоящая истерика. Руку она не просто поцарапала, в ладонь впилась глубокая заноза. Карлу с трудом удалось ее вытащить. Он промыл и забинтовал руку Эльзы, объяснил Отто, что евреи обычные люди и не надо верить всяким глупостям. Ребенок долго не мог уснуть, всхлипывал, вертелся.
Когда, наконец, легли в постель, Эльза, ослабевшая от слез и боли, прижалась к нему и прошептала:
– Карл, как звали того ефрейтора?
– Какого ефрейтора?
– Ну того, у которого была истерическая слепота в последние дни войны в Померании, ты помнишь его имя?
– Помню. Адольф Гитлер. А что?
– Он теперь лидер нацистов, страшно популярен в Баварии, многие приходят слушать его выступления. Он устроил путч в Мюнхене.
– Эльза, перестань, что за ерунда? Я не видел более жалкого и нелепого существа, чем Адольф Гитлер.
Она хотела возразить, но он не дал, зажал ей рот поцелуем.
До открытия второго показательного процесса остались считаные дни. Товарищ Сталин был занят чтением и редактированием протоколов допросов. Он тратил на это многие часы, двусторонним карандашом с красным и синим грифелями делал свои пометки, вычеркивал фразы, иногда целые абзацы, вписывал новые.
Полгода назад, перед первым показательным процессом, он преспокойно отправился отдыхать в Сочи. Сейчас торчал в Москве, никуда дальше Кунцева не ездил. Его мучила бессонница, он мог нагрянуть в Кремль раньше обычного, отечный, хмурый, изрыгающий матерную брань вместе с дурным запахом изо рта. Впрочем, это его состояние считалось добрым знаком и не предвещало беды. Обычно, готовясь кого-нибудь сожрать, товарищ Сталин был флегматично спокоен, приветлив, улыбчив, отпускал соленые шутки.
В отсутствие Инстанции воздух в кремлевских коридорах делался чище, мягче, лица охраны, прислуги, чиновников – расслабленнее, живее. Но может быть, Илье так казалось? Все равно эти люди, от уборщиц до секретарей ЦК, даже в отсутствие Инстанции выказывали паническую преданность Инстанции, боялись и тайно ненавидели друг друга, в их разговорах, улыбках, жестах сквозила невозможная фальшь. Не хотелось никому заглядывать в глаза.
Позади послышались шаги. По коридору шел Молотов. Его квадратная голова с прядками поперек лысины покачивалась на тонкой шее, как у китайского болванчика. Коренастая фигура в сером кургузом пиджачке излучала смертельную бюрократическую скуку, от которой сводило скулы. Плоское бульдожье лицо имело сосредоточенно-тупое выражение, отпечаток исключительного трудолюбия. Ленин называл его «каменной жопой». На самом деле весь он состоял из какого-то пористого серого вещества вроде пемзы. Глядя на него здесь, в кремлевском коридоре, невозможно было представить, как он ест, спит с женой, целует дочь. Казалось, товарищ Молотов питается бумагой, пьет чернила, спит на рабочем месте, упав лицом на стол (вот почему оно такое приплюснутое), и снится ему исключительно Хозяин, никого другого он не смеет видеть и слышать, даже во сне.
– Доброе утро, товарищ Молотов.
Квадратный череп дернулся, обозначив небрежный кивок. Блеснули стекла пенсне и глянец лысины под штриховкой жидких прядок.
Илья отпер дверь своего маленького кабинета, прошмыгнул внутрь. В унисон с тихим хлопком двери у него стукнуло сердце. Что-то не так в сводке, что-то упустил или, наоборот, добавил свое. Нужно перечитать, проверить, пока не поздно.
Он достал папку из сейфа. Сердце продолжало постукивать в ускоренном ритме, руки тряслись, он с трудом развязал ленточки папки, пробежал глазами страницы.
Слишком много цитат, слишком они длинные, а собственных его комментариев мало. Он отчетливо услышал негромкое замечание Инстанции: «Это работа машинистки, товарищ Крылов. Не вижу ваших собственных соображений».
В кабинетном сейфе лежал первый вариант, там прямые цитаты были сокращены до предела, преобладали собственные соображения и выводы товарища Крылова.
Сутки назад Илья, перечитав этот вариант, чуть не разорвал его. Чем больше собственного текста, тем выше риск, что твое мнение не совпадет с мнением Инстанции. В лучшем случае Инстанция обматерит, но если несовпадения окажутся серьезными, дни твои сочтены.
«Они и так сочтены, дурак. Они сочтены хотя бы потому, что ты позволяешь себе паниковать. Что тебя напугало? Встреча с механизмом под названием Молотов? Никак нет, товарищ Крылов. Ты просто расслабился. Ты позволил себе сойти с каната в сторону живой реальности. Каток, двадцать восемь фуэте, конная прогулка по ночной Москве, поцелуи, шепот, предложение руки и сердца. Ты спятил, товарищ Крылов. Руки твои дрожат, сердце прыгает. Оно должно принадлежать Хозяину, и больше никому. После самоубийства его жены Надежды он не выносит счастливых браков в близком окружении. Он твое счастье почует, как бы ни старался ты скрыть. Почует, не простит, рано или поздно уничтожит. Забудь о Маше. Погубишь себя, ее и все семейство Акимовых, включая десятилетнего Васю. Если так приспичило жениться, выбери комсомольскую куклу, живи с куклой и притворяйся счастливым. Притворяйся, но не смей быть счастливым на самом деле, ни минуты не смей».
Все это темным вихрем пронеслось в голове. Он заставил себя успокоиться, убрал назад в сейф первый вариант и принялся не спеша читать тот, который собирался передать Инстанции.
В кабинет без стука заглянул Поскребышев, красная лысина сияла, покрытая испариной, как россыпью бриллиантов. Лицо выражало строгую озабоченность.
– Крылов, у тебя все готово?
– Конечно, Александр Николаевич.
– Ладно, сиди пока, никуда не отлучайся.
Дверь закрылась. Судя по испарине и одышке Поскребышева, Хозяин только что выехал с Ближней дачи.
О существовании этого сверхсекретного объекта знал только узкий круг посвященных. Ближняя дача не упоминалась ни в каких официальных документах. Граждане СССР верили, что вождь всегда в Кремле, не спит, работает круглые сутки, гениальный мозг не выключается ни на минуту, охраняет и приумножает счастье трудящихся масс.
На картах участок в двадцать пять гектаров в районе Кунцева был обозначен как кусок дикого леса. Территорию тайного убежища окружал двойной забор, круглосуточно по окрестностям ходили патрули с собаками. Охранялись все подъезды и подходы. Вокруг главного дома, приземистого, довольно уродливого, выкрашенного в ядовито-зеленый цвет, было шесть постов, с телефонами. На постах дежурили по два офицера, у каждого автомат, кольт, наган и нож.
Дорога от Кремля до Ближней занимала пятнадцать – двадцать минут. Это короткое путешествие превращалось в сложнейший ритуал, таинственное действо со множеством участников.
Кортеж состоял из четырех автомобилей. Любимыми моделями были «линкольн», «паккард», ЗИС, выполненные по спецзаказу, с толстыми бронированными стеклами, с откидным сиденьем в центре салона. До последнего момента охрана не знала, какой из четырех автомобилей выберет Хозяин. Он усаживался на откидное сиденье, с ним садились два офицера, сзади «первый прикрепленный», спереди, рядом с водителем, «второй прикрепленный», живые щиты Инстанции.
Кортеж выезжал из дачных ворот номер один на большой скорости. Товарищ Сталин любил быструю езду. Впереди мчалась основная машина с Хозяином на откидном сиденье. За ней следовали две машины сопровождения и одна резервная, в каждой по четыре вооруженных офицера.
По узкой неприметной трассе, через молодой лесок кортеж вылетал на Можайское шоссе, мчался по мосту над кольцевой железной дорогой к Дорогомиловской заставе. Дальше – Смоленская площадь, Арбат, улица Фрунзе, наконец, Боровицкие ворота Кремля.
На шоссе, на мостах, на улицах и площадях, в домах вдоль спецтрассы, в гастрономе на Смоленской, в театре Вахтангова на Арбате, в галантереях и булочных, на трамвайных остановках и возле газетных ларьков круглосуточно обитали видимые и невидимые сотрудники НКВД, готовые при малейшем подозрении перегрызть глотку любому случайному прохожему.
Илья достал из кармана пятак, поставил на ребро, крутанул. Монета долго вертелась, наконец, упала решкой вверх.
«Сегодня не вызовет, – подумал Илья. – Можно расслабиться».
Пятак был старый, дореволюционный, он никогда не обманывал. Настасья вручила его Илье после окончания школы и велела класть в правый ботинок «на удачу». Почему именно в правый, не объяснила. Илья с пятаком не расставался, но в ботинок не клал, носил в кармане брюк.
Вызовет или не вызовет – на этот вопрос пятак всегда отвечал точно. Нескольких минут пути по коридорам хватало, чтобы собраться, настроиться и предстать перед Инстанцией в полной боевой готовности. Но случайные встречи пятак предсказать не мог.
Однажды, на втором году службы в Секторе, Илье довелось столкнуться с товарищем Сталиным лицом к лицу в коридоре, совершенно неожиданно. Хозяин остановился и с минуту глядел в глаза.
Лицо Великого Вождя вблизи, при ярком свете, выглядело страшно. Отечное, рыхлое, усыпанное глубокими оспинами и пигментными пятнами, оно казалось слепленным из комьев серой влажной земли, желтые глаза мерцали, как гнилушки из темноты. Помня наставления Товстухи, Илья не отвел взгляд. Какой-то рычаг щелкнул и повернулся внутри. Спецреферент настроился на волну абсолютной любви и преданности. В голове громко запел пионерский хор:
- Если б Сталина родного
- я бы в жизни повстречал,
- я бы Сталину родному,
- другу нашему, сказал:
- «Дорогой товарищ Сталин,
- вождь великий Октября,
- это вы мне счастье дали,
- в люди вывели меня!»
Песенка часто звучала по радио. Вероятно, она имела силу магического заклинания. Лицо «Друга нашего, Вождя великого» волшебно преобразилось. Исчезли вмятины и пятна, кожа стала гладкой, приятно смуглой, благородно вырос лоб, утончился нос, глаза из желтых сделались шоколадно-карими.
Слова и бодрый мотив пионерской песни точно соответствовали чувствам и мыслям спецреферента Крылова. Он обожал товарища Сталина, верил, что без товарища Сталина, как без солнца, воздуха и воды, нет жизни на земле.
– Здравствуйте, товарищ Сталин.
– Привет, – мрачно буркнул вождь и пошел дальше по коридору.
Небрежное «привет» было счастливым знаком. К тем, кого Хозяин готовился слопать, он всегда обращался подчеркнуто вежливо и многословно.
Очутившись в своем кабинете, Илья сел за стол, зажал рот ладонью – у него началась мучительная икота, он дотянулся до графина, попытался глотнуть воды прямо из горлышка, толстое стекло стукнуло о зубы, струйка потекла мимо рта, тяжелый графин едва не выпал из рук, а пионерская песня продолжала звучать в голове. Илья хотел заглушить ее какими-нибудь собственными мыслями, но их не оказалось, только песня, слова и мотив. Вторая попытка глотнуть воды была успешнее первой, удалось сделать несколько больших глотков, но икота не прошла.
Божественно гладкое, лучезарно смуглое лицо Великого Вождя плавало перед глазами, пионерский хор наяривал:
- Дружно страна и растет и поет,
- с песнею новое счастье кует,
- глянешь на солнце – и солнце светлей,
- жить стало лучше, жить стало веселей!
- Хочется всей необъятной страной
- Сталину крикнуть: «Спасибо, родной!»
- Долгие годы живи, не болей,
- жить стало лучше, жить стало веселей.
Дернувшись от очередного ика, Илья чуть не свалился со стула, больно ударился коленом об угол стола и в коротком промежутке перед следующим иком четко произнес:
– Музыка Александрова, слова Лебедева-Кумача.
Рычаг опять щелкнул и повернулся. Хор смолк. Илья задрал штанину, морщась от боли, потрогал красный рубец на колене. Еще пару минут продолжался звон в ушах, но уже проснулись, слабо зашевелились собственные мысли. Первой из них стало далекое детское воспоминание, слова отца «предсмертная икота». Кто умирал, Илья не помнил, осталось только пугающее сочетание слов.
– Предсмертная икота. Переход в сталинскую реальность – это смерть, – прошептал Илья, налил в стакан воды из графина, выпил мелкими глотками, потом задержал дыхание.
На выдохе икота прекратилась. Илья бессильно откинулся на спинку стула и подумал: «Интересно, сколько людей здесь, в Кремле, и вообще в СССР постоянно пребывает в таком заколдованном состоянии?»
Чтобы успокоиться, он стал крутить свой пятак. Монета упорно падала орлом вверх. Вызов последовал через полчаса. На столе перед Хозяином лежал доклад Ягоды, три абзаца, посвященные персонально спецреференту Крылову. Хозяин протянул бумажку Илье, дал прочитать.
Ягода докладывал о неблагонадежности спецреферента Крылова, о том, что на него поступают сигналы, а сам он никаких сигналов ни на кого не посылает.
«Затаившийся враг маскируется под добросовестного работника, коварно искажает в своих сводках важные внешнеполитические моменты. Ведет замкнутый аморальный образ жизни. Двурушник. Имеет доступ к сверхсекретным документам и пользуется этим во вражеских шпионских целях».
Нарком внутренних дел Ягода испытывал к спецреференту Крылову личную неприязнь. Ягоде хотелось, чтобы на этой должности сидел его человек. Никаких прямых контактов у Ильи с Ягодой не было, но неприязнь он чувствовал, ждал какой-нибудь гадости. И вот дождался.
Пионерские песни больше не звучали в голове, икота не повторялась, рычаг не щелкал. Илья успокоился, сосредоточился и вполне хладнокровно настроился на волну Великого Вождя.
Донос Ягоды оказался совершенно пустым, так, общие слова. При желании нарком внутренних дел мог бы нарыть кое-что интересное, например о происхождении спецреферента Крылова. Значит, не стал рыть? Или есть еще другие бумажки?
Пока Илья читал, Хозяин не сводил с него глаз. Наконец очень тихо, мягко спросил:
– Ну, что скажете в свое оправдание, товарищ Крылов?
Илья пожал плечами и, с детской доверчивостью глядя в глаза Инстанции, смущенно произнес:
– Товарищ Сталин, вы же знаете, какая сволочь Ягода.
Ответ понравился. Товарищ Сталин усмехнулся и с удовольствием повторил слово «сволочь».
Если бы Илья стал оправдываться, если бы на мгновение отвел взгляд или дрогнул мускул на лице, тогда все, конец. Но получилось очень удачно, и даже врать не пришлось. Спецреферент Крылов сказал искренне, что думал.
Это было в сентябре 1935-го. Ягоде оставалось занимать пост комиссара внутренних дел еще год. В сентябре 1936-го он был назначен наркомом связи, а его место занял товарищ Ежов, тихий чахоточный карлик с большими голубыми глазами. В отличие от Ягоды, он ни к кому не испытывал личной неприязни, в том числе и к спецреференту Крылову.
Глава четвертая