Пакт Дашкова Полина
Доктор Штерн оказался прав в своих оптимистических прогнозах. Германия успокоилась. Марка росла, безработных становилось все меньше. С улиц исчезли свастики, серпы и молоты, вчерашние оголтелые демонстранты превратились в мирных, сытых, добропорядочных бюргеров.
Эльза вместо газет читала детям сказки Андерсена, Гофмана, братьев Гримм, играла на фортепиано, разучивала с детьми забавные песенки, учила их рисовать. Ее акварельками и каракулями мальчиков были увешаны стены квартиры. На праздники и дни рождения собирались гости, Эльза сама пекла яблочные штрудели, взбивала сливки.
В июле 1929-го их младшему сыну Максу исполнилось пять лет. В честь дня рождения был устроен пикник на лужайке у озера в Тиргартене. Среди гостей оказался один из пациентов Карла, военный летчик Пауль Вирте с женой и дочерью Магдой, ровесницей Макса.
Подарок, который вручила маленькая Магда, затмил все остальные. Это была искусно сделанная модель «юнкерса», в кабине сидела крошечная фарфоровая фигурка летчика, за стеклышками иллюминаторов – пассажиры. Игрушка разбиралась, можно было вытащить и рассмотреть фигурки.
– Я летаю на таком, только настоящем, – сказал Вирте и, взъерошив волосы Макса, добавил: – Благодаря твоему папе.
Вирте, высокий жилистый блондин с квадратным безбровым лицом, обезображенным шрамами от ожогов, был из тех, кому война казалась смыслом жизни. В последние дни войны он умудрился посадить горящий самолет на вражеской территории, обгорел, получил две французские пули в бедро, каким-то чудом переполз линию фронта, избежал плена, выжил, и даже ногу удалось сохранить. Но раны давали о себе знать, он не справлялся с болью, подсел на морфий. Карл работал с ним два года, и, когда ни врач, ни пациент уже не верили в успех, Вирте вдруг обнаружил, что может обходиться без наркотика все дольше, а скоро вообще избавился от зависимости.
– Я летаю, я живу! Некоторые мои однополчане тоже вылечились, но потеряли здоровье, – говорил Вирте, потягивая легкое рейнское вино и дымя сигарой.
Был чудесный нежаркий день в перламутровой дымке. Озеро, обрамленное плакучими ивами, светилось под бледным размытым солнцем. Пахло свежескошенной травой, старые липы медленно покачивали кронами, трепетали, играли светом влажные листья. Лениво зарядил редкий дождик, но раздумал, вместе с дождиком налетел легкий прохладный ветер, похожий на вздох, на сладкий зевок проснувшегося ребенка, и сразу выглянуло солнце, лучи запрыгали по глади озера, встрепенулись толстые утки, захлопали крыльями, разбрасывая сияющие брызги.
– Послушайте, Карл, у меня есть друг, летчик-истребитель, настоящий ас, мой бывший командир в первой эскадрилье «Рихтгофен», – кашлянув, произнес Вирте. – Я рассказал ему о вас, он очень заинтересовался.
Карл слушал рассеянно, смотрел на детей. Десятилетний Отто, в начале праздника державшийся надменно, как самый взрослый среди малышей, теперь оседлал коня на колесиках, которого подарили Максу, и, отталкиваясь ногами от земли, гонялся за белокурой Ирмой, внучкой главного врача клиники, вопил:
– Я неуловимый ковбой, гроза диких прерий!
Ирма с перьями на голове изображала индейца, бегала зигзагами, постукивала себя ладошкой по рту, испускала боевой индейский клич. Руди и Фреди, шестилетние близнецы, играли в мяч с Магдой. Только Макс спокойно сидел возле отца и возился с игрушечным «юнкерсом».
– Недавно он стал депутатом рейхстага, из него выйдет отличный политик, не в пример нынешним, он настоящий солдат, сильный, решительный, – продолжал Вирте.
– Кто? О ком вы? – спросила Эльза.
Она подошла неслышно, вместе с Моникой Рон, своей гимназической подругой, матерью близнецов.
– Я мучаю Карла фронтовыми историями, – ответил Вирте слишком поспешно, с такой искусственной улыбкой, что доктору стало не по себе.
– Карлу хватает собственных военных воспоминаний, – заметила Моника, слегка нахмурившись.
Ей Вирте явно не нравился. Эльза, мигом почувствовав неловкость, предложила всем холодного лимонаду, присела на корточки возле Макса.
– Угости детей, – сказал Карл. – Только смотри не клади слишком много льда.
– Лед давно растаял, – Эльза поправила панамку на голове Макса.
Вирте продолжил разговор о своем героическом друге только когда дамы отошли. Он перечислил боевые награды бывшего командира эскадрильи: орден «За заслуги», Железный крест первой степени, орден Льва со шпагой, орден Карла Фридриха, орден Гогенцоллернов третьей степени со шпагой. Доктор уже понял, к чему Вирте завел этот разговор. Депутат рейхстага нуждался в конфиденциальной медицинской помощи.
– Да, ваш друг настоящий герой. В чем его проблема?
– Он сам расскажет, – ответил Вирте. – Он хочет встретиться с вами, Карл.
– Пауль, вы знаете мои приемные дни, пусть запишется на прием.
– Нет, Карл, простите, но будет лучше, если вы сами посетите его. Он пришлет за вами своего шофера во вторник, в девять вечера.
– Пауль, но я посещаю пациентов на дому только в экстренных случаях.
Макс, все это время молчавший, потянул отца за рукав.
– Папа, смотри!
На белой салфетке были разложены фарфоровые фигурки, извлеченные из «юнкерса».
– Смотри, это летчик, а вот пассажиры.
Карл стал рассматривать фигурки. Он был рад отвлечься. Разговор стал раздражать его. Слишком таинственно и восторженно говорил Вирте о своем командире. Во вторник, в девять вечера, Карл действительно был свободен. Вирте знать этого не мог, и ничего не стоило отказаться.
– Папа, видишь, это летчик, а вот я, вот Отто и мама, – Макс, стоя на четвереньках, показывал пальчиком на фарфоровые фигурки.
Карл разглядел крошечного летчика в шлеме, даму в синем платье, двух мальчиков в матросских костюмах.
– Макс, а где же я?
– Тебя нет, мы трое полетели, ты остался в Берлине.
Карл вместе с Максом усадил фигурки в самолет. Они крепились магнитами. Игрушку собрали, прибежали близнецы, позвали Макса играть в жмурки, но он не желал выпускать «юнкерс» из рук.
Прощаясь, Вирте еще раз повторил, что во вторник, в девять, за доктором приедет машина.
– Пауль, вы не сказали, как зовут вашего командира.
– Карл, прошу вас, сами понимаете, все строго конфиденциально. Его имя Герман Геринг.
О собрании Маша совсем забыла, но, конечно, пришлось вспомнить. Пригнали всех, кто работал в филиале Большого, включая осветителей, декораторов, костюмерш, уборщиц, гардеробщиц независимо от возраста и партийности. Зал оказался почти полным, только в десятом ряду никого, кроме Лиды. От нее шарахались. Маша, не раздумывая, уселась рядом, на соседнее кресло. Лида как будто не заметила ее, не повернула головы. Она сосредоточенно вязала.
На сцене за столом восседало комсомольское бюро в полном составе плюс незнакомая квадратная тетка в пиджаке с морковными стрижеными волосами и подбородком, похожим на розовое жабо.
Сначала все шло как обычно. Член бюро, серенький хмырь из канцелярии, зачитал доклад. Комсомол – передовой отряд, доверие партии, происки врагов, обострение классовой борьбы, как гениально отметил наш Великий Вождь товарищ Сталин…
После каждого упоминания Сталина зал аплодировал, Маша автоматически била в ладоши. Условный рефлекс. И вдруг она заметила, что Лида продолжает вязать. Это ошеломило Машу. Человек, не отвечающий аплодисментами на имя вождя, выглядел как голый среди одетых.
– С ума сошла? – испуганно прошептала Маша.
– А ты отсядь от меня, чтоб не замараться, – ответила Лида, спокойно двигая спицами.
Доклад длился минут сорок, из которых почти половину времени заняли аплодисменты. Хмырь из канцелярии упоминал Сталина через фразу, и каждый раз хлопали очень долго. Никто не решался закончить первым. Маша чувствовала, как фокусируются взгляды президиума на Лиде. Со сцены отлично просматривался весь освещенный зал.
Продолжая машинально отбивать ладони, Маша повторила попытку, прошептала:
– Они смотрят на тебя, брось ты свое вязание, похлопай, жалко, что ли?
– Извергу хлопать не буду.
У Маши пересохло во рту, она решила, что ослышалась, ну, или в крайнем случае Лида имеет в виду хмыря-докладчика. Когда затихли последние овации, поднялся комсорг, высокий рыхлый мужик из отдела кадров, остриженный под ноль, с пышными буденновскими усами.
– Товарищи, сегодня у нас на повестке персональное дело комсомолки Русаковой. Отец Русаковой арестован и разоблачен как враг народа, фашистский шпион и вредитель. Все вы читали об этом в «Правде». Он входил в крупную террористическую организацию, пронизавшую своими щупальцами тяжелую промышленность, имел связь с иудой Троцким и его империалистическими фашистскими хозяевами. Такие русаковы, подобно ядовитым змеям, пригреваются на теплой груди нашего Советского государства и готовы жалить смертельно, отравлять своим троцкистским ядом нашу счастливую жизнь.
Пока он говорил, многие головы в передних рядах поворачивались. Машу знобило от взглядов. Лида продолжала вязать. Тетка с подбородком-жабо тронула руку комсорга, он сел, тетка встала.
– Товарищи, когда я шла сюда, мне вспоминались слова товарища Сталина о том величайшем доверии, которое наша партия оказывает молодежи.
Зал опять захлопал. Тетка воспользовалась паузой, чтобы пролистать бумажки на столе. Нашла нужную, подняла голову, обратилась к затихшему залу.
– Товарищи комсомольцы, молодая поросль, артисты оперы и балета! Я обращаюсь к вам. Вы сегодня выступаете на малой сцене, завтра выйдете на большую. Что такое сцена Большого театра? Это не просто сцена, на которой поют и танцуют избалованные примы и примадонны, как было в старые времена. Это передовая идеологического фронта нашего советского, большевистского искусства. На вас, товарищи комсомольцы, лежит огромная ответственность. Вы должны быть бдительны, бдительны и еще раз бдительны. Вы обязаны очищать здоровый организм вашего коллектива от тайных врагов, двурушников, хитростью проникших в ваши ряды. Это, если хотите, элементарные правила гигиены. Каждому необходимо мыть руки, чтобы не проникли в организм бактерии и паразиты.
В зале кто-то вежливо хихикнул. Тетка сделала паузу. По ее лицу было видно, что она ждала более живой реакции на свое остроумное сравнение. Не дождавшись, продолжила сухо, с некоторым сарказмом:
– Товарищи, перед собранием я внимательно ознакомилась с личным делом балерины Русаковой. И что я увидела? Все характеристики самые положительные. Старательная, дисциплинированная, и в пионерской организации, и в комсомольской Русакова проявила себя как активистка, хороший товарищ.
– Русакова, встань! – крикнул комсорг.
Лида вязала, ни на кого ни глядя. Повисла тишина. Маша вжалась в спинку своего кресла и зажмурилась, как будто ее сейчас ударят.
– Встань, Русакова, выйди вперед!
Никакой реакции. Тишина.
– Что, паралич разбил? Акимова! Помоги ей встать!
Маша открыла глаза, но не могла шевельнуться. Зал загудел, со всех сторон слышались голоса, громкие, приглушенные, мужские и женские:
– Встань, выйди, Русакова…
– Не дури, все равно придется…
Спицы замерли, руки Лиды быстро сложили вязание в мешочек.
– Пропусти, – услышала Маша сквозь гул.
Лида положила к ней на колени свой мешочек, направилась к сцене легкой балетной походкой. Стало тихо. Подойдя к рампе, спиной к залу, лицом к президиуму, Лида спросила:
– Мне здесь стоять? Или подняться на сцену?
– На сцену. Чтобы все тебя видели, – скомандовал комсорг.
Лида легко взлетела по лесенке. Встала возле стола. Спина прямая, взгляд в никуда, поверх голов.
– Ну, давай, Русакова, расскажи коллективу, как так получилось, что рядом с тобой под видом близкого родственника столько лет жил и действовал матерый враг, а ты ничего не замечала? – спокойно, задушевно спросила тетка.
– Или не хотела замечать, – дополнил вопрос комсорг.
– Он не под видом родственника. Он мой родной папа. И он ни в чем не виноват. – Лида произнесла это тихо, но все услышали.
– То есть ты хочешь сказать, что наши доблестные органы, наш советский суд ошиблись?
– Ошиблись.
– Нет, Русакова, ошиблась ты, ошибся твой отец, когда надеялись, что все сойдет с рук, полагались на слепоту, глухоту и прекраснодушный либерализм. Он, и ты, и все вы, тайные наши враги, просчитались! Судя по тому, как ты упорно выгораживаешь врага, ты сама враг, ты действовала заодно с врагом, ты вынашивала злобные планы, ядовитым вражеским дыханием своим отравляла воздух, в котором жили и творили честные комсомольцы, считавшие тебя, злобную змею, своим товарищем.
Это был монолог тетки, она говорила долго, громко, с тяжелым придыханием, пока не рухнула на свой стул, обессиленная, томная.
На сцене, на месте Лиды, Маша вдруг отчетливо увидела себя, но не такую прямую, как Лида, а сутулую, с повисшими руками, подогнутыми коленями, низко опущенной головой, медленно оседающую, зыбкую, мягкую. Тело без костей. Она пыталась прогнать эту жуть. Ей хотелось лишиться слуха, зрения, сразу всех чувств и мыслей, превратиться в Аистенка, улететь в Африку.
После тетки заговорил комсорг, потом еще кто-то из бюро, потом из зала. Маша услышала звонкий голос Светки Борисовой:
– Виноват весь наш коллектив, не разглядели, не проявили комсомольскую бдительность, впредь обещаем проявлять бдительность комсомольскую по-большевистски, следуя отеческим указаниям нашего великого товарища Сталина, вождя нашего гениального всех народов мы, бойцы советского балета, обязаны высоко нести гордое знамя партии большевиков партии Ленина Сталина гениального великую честь и доверие нашей бдительности…
Маша перестала различать слова, в ушах гудело, голова кружилась. Страх, что сейчас прозвучит ее фамилия, придется встать и тоже что-то говорить, жгуче поднимался от желудка к горлу, как тошнота при отравлении.
Лида стояла прямо, ноги в третьей позиции, руки спокойно опущены, подбородок приподнят. Если к ней обращались, она повторяла все ту же фразу:
– Мой папа ни в чем не виноват.
Только однажды, когда тетка, отдохнув и набравшись сил, стала призывать ее одуматься, покаяться перед лицом родного коллектива, Лида, повернувшись к комсоргу, произнесла:
– Степан Иванович, я же вам говорила, я от папы отрекаться не буду.
– Так, товарищи, все ясно, предлагаю поставить вопрос на голосование. Кто за то, чтобы исключить из комсомола Русакову?
Стали поднимать руки. Маша держала на коленях мешочек с Лидиным вязанием, ладони как будто припекло к тонкому, мягкому батисту. В тишине взгляды комсорга и тетки медленно ползли по рядам. У Маши ныло правое плечо, так сильно, будто все суставы вывихнулись. Она одна сидела в десятом ряду. В одиннадцатом, справа от нее, сидел Май. У самого уха она услышала его дыхание и быстрый шепот:
– Подними руку, не будь идиоткой, ей не поможешь, себя погубишь, поднимай, ну же! – Май протиснул левую кисть между спинками, нащупал Машин локоть, резко толкнул вверх.
Рука взметнулась в тот момент, когда внимательные взгляды из президиума доползли до десятого ряда.
Глава пятая
Ночные визиты к депутату рейхстага Герману Герингу изматывали Карла. Каждый раз, возвращаясь домой в третьем часу утра, он чувствовал себя грязным и разбитым. Если бы этот жирный психопат был обычным пациентом клиники, доктор отнесся бы к нему с должным состраданием. Но вместо того, чтобы лежать в клинике, Геринг заседал в рейхстаге, пользовался уважением и симпатией промышленных тузов, крутился в аристократических салонах, считался влиятельным политиком, умницей, обаяшкой, германским Гаргантюа. Он любил показывать гостям свою игрушечную железную дорогу. Над ней летали по проволоке игрушечные самолеты и сбрасывали деревянные бомбочки. Широкие карманы его галифе всегда были наполнены крупными изумрудами, рубинами, сапфирами, он доставал их, перебирал, пересыпал из ладони в ладонь.
Доктор знал, что Герман Геринг представляет в рейхстаге крайне правую нацистскую партию, конечно, слышал имя лидера этой партии, видел портреты и упрямо не желал верить, что бедняга ефрейтор Гитлер, которого довелось ему лечить в последние дни войны, и лидер крупной политической партии – одно лицо. Но приходилось верить. С плакатов, со страниц газет, с афишных тумб, с парадного портрета, висевшего в гостиной Геринга, смотрел на доктора бедняга ефрейтор собственной персоной, только усы подстриг, они стали маленькими, как у знаменитого американского комика Чарли Чаплина.
Геринг называл Гитлера «шеф». Во время сеансов психотерапии рассказывал, как их первая встреча в Мюнхене перевернула всю его жизнь. Настоящие обильные слезы текли по жирным щекам, Геринг вытирал их батистовым кружевным платочком. На платочке оставались следы розовой пудры. Из-за морфия лицо Геринга было землисто-серым, чтобы выглядеть лучше, он пудрился, подкрашивал губы. Кроме морфинизма и ожирения, Геринг страдал импотенцией. Во время каждого сеанса за рассказом о встрече с Гитлером следовали откровения о том, какими способами они с Карин решают эту проблему, и слезы продолжали течь, оставляя серые дорожки в слое пудры.
Карин, жена Геринга, красивая сорокалетняя блондинка, шведская аристократка, постоянно болела и встречала доктора в гостиной, полулежа на кушетке под портретом Гитлера.
В гостиной были белые стены, розовые оконные стекла, розовые шторы, розовые ковры, поверх ковров белые звериные шкуры. Напротив камина стоял небольшой белый орган. Кресла, диваны, журнальные столики, кушетка, на которой возлежала Карин, – все бело-розовое, и сама она, в белом домашнем платье, с ярко-розовыми пятнами туберкулезного румянца на скулах, гармонично вписывалась в интерьер. Повсюду белели кружевные скатерочки, салфеточки. Антикварные часы на камине, старинные музыкальные шкатулки, китайский фарфор, шелковые абажуры настольных ламп и торшеров – все сияло белизной и розовостью, как сахарная глазурь на прянике. Только кабинет Геринга был выдержан в строгих зеленых тонах, там стояла тяжелая дубовая мебель, в окнах – витражи, изображающие сцены из жизни средневековых рыцарей.
– Мы с Германом – как Тристан и Изольда. Мы отведали любовного напитка и стали беспомощны в экстазе, – сообщила Карин с томной улыбкой при первом же знакомстве. – Мы не можем жить друг без друга. Вы должны помочь Герману, вы посланец светлых сил, у вас кристально арийское энергетическое поле.
Как ни странно, лечение шло на пользу. Геринг сокращал дозы, растягивал промежутки между инъекциями на несколько суток. Однажды он встретил доктора радостным известием, что к нему вернулась мужская мощь. Доктор поздравил его и предложил закончить лечение. Он устал от этого опереточного семейства, но Карин категорически возражала.
– Совсем скоро Господь призовет меня, я должна быть уверена, что оставляю Германа здоровым, – заявила она со своей обычной томной улыбкой. – Прошлой ночью я говорила с бабушкой, бабушка считает, что Герману следует продолжать лечение именно у вас. Вы посланы самим Провидением.
Карл вежливо осведомился, сколько лет бабушке, и услышал, что Господь призвал бабушку, когда Карин была ребенком, но между ними существует постоянная духовная связь.
Геринг понял предложение Карла по-своему.
– Намекаете, что пора повысить вам гонорар? Так бы сразу и сказали.
Повышение гонорара оказалось мизерным, но пренебрегать деньгами Карл не мог, нужно было кормить семью.
Германия опять погрузилась в кризис. В октябре 1929-го рухнула Нью-Йоркская биржа, а следом вся европейская экономика. Германия жила за счет промышленного экспорта и американских кредитов. Кризис обрушил курс марки, банкротились банки, закрывались заводы, разорялись крупные и мелкие фирмы, армия безработных росла с каждым днем, выстраивались длинные очереди за тарелкой бесплатного супа, в клинике задерживали жалованье, количество платежеспособных частных пациентов таяло.
Геринг платил скупо, но регулярно. По его рекомендации Карл лечил от неврастении жену крупного банкира, от алкоголизма – пожилую баронессу, от кокаиновой зависимости – сына министра, пассивного гомосексуалиста с тремя попытками суицида в анамнезе.
В сентябре 1930-го на общегерманских выборах за нацистов проголосовало шесть с половиной миллионов избирателей, в результате они получили сто семь мандатов и по количеству депутатов, заседающих в рейхстаге, поднялись с девятого на второе место.
Эльза опять стала читать газеты. Карл не мог. Он вернулся к военному дневнику, перечитал собственные рассуждения о несчастном ефрейторе, которого никто не любит и не ждет, принялся уговаривать себя, что ни в чем не виноват, просто выполнял свою работу, лечил больного, так же как сейчас лечит свиноподобного депутата Геринга, его приятелей и приятельниц, нацистов и нацисток.
«Такие больные должны содержаться в клинике, – думал Карл. – Все они люди с диагнозом: мания собственной исключительности, помешательство на теории заговора. Но из этого разве следует, что их нельзя лечить? А что, все прочие, кто заседает в рейхстаге, возглавляет министерства, принимает государственные решения, руководит армией, они здоровы? У них те же диагнозы».
В толстой тетради половина страниц осталась чистой, последняя запись была датирована декабрем 1918-го. В сентябре 1930-го появились новые.
«Война выработала во мне стойкое отвращение к политике. Сочетание пафосного вранья, мифов, которые рассчитаны на безмозглых идиотов. Кажется, все так грубо сработано, что поверить невозможно. Но они верят, верят! И вот поневоле начинаешь презирать их, брезговать ими. Если люди позволяют такое с собой делать, значит, даже простой жалости не заслуживают».
Отто нацепил на лацкан гимназической курточки значок со свастикой. Карл снял значок и выбросил. Отто расплакался, сказал, что в гимназии все за Гитлера и он не желает быть белой вороной.
– Карл, но ведь правда, Германией должны руководить сильные, решительные люди, ты разве не видишь, что творится? Папен[4] ничтожество, чиновники берут взятки, воруют из казны. Да, я согласна, эти нацисты неприятные, шумные, наглые, но ведь Гитлер говорит правду, разоблачает реальную грязь и ложь. Нынешнее правительство никуда не годится, там все заврались и проворовались. В конце концов, мы же не евреи, чего нам бояться? – твердила за ужином Эльза.
На медицинской конференции в Мюнхене Карл встретил нескольких врачей, с которыми работал в госпитале в Пазельвалке в конце войны. Четверо из пятерых вступили в нацистскую партию. Все искренне восхищались Гитлером. На фуршете бывший главный врач госпиталя, потрепав Карла по плечу, сказал:
– Помнишь, ты предрек, что он спасет Германию? Ты оказался пророком, надо выпить за это. Адольф Гитлер спасет, только он, никто другой.
Карл не стал напоминать, что тогда, в ноябре восемнадцатого, все восприняли это как анекдот и долго весело смеялись. Пить отказался, сославшись на головную боль, ушел в гостиницу.
В фойе над стойкой висел портрет ефрейтора. Ночью под окнами орали пьяные штурмовики СА:
- «Развесим Гогенцоллернов на фонарях,
- пусть эти собаки висят, пока не истлеют веревки.
- В синагоге распнем черную свинью
- и все церкви забросаем бомбами».
Вместо гостиничной Библии на прикроватной тумбе лежал толстый, в дорогом, с золотым тиснением, переплете, том «Майн кампф». Доктор открыл, пролистал и тут же захлопнул, отбросил, словно прикоснулся к вонючим нечистотам. Книга тяжело шлепнулась на ковер. Утром, выйдя из номера, закрыв дверь на ключ, спустившись к завтраку, бегом вернулся в номер, положил книгу на тумбочку и уверял самого себя, будто делает это из простой вежливости и уважения к порядку, а не потому, что боится доноса горничной.
В заключительный день конференции Гитлер должен был выступить перед врачами с речью. Карла мучили противоречивые чувства. Ему хотелось удрать домой, не видеть, не слышать психопата ефрейтора, но это казалось трусостью, глупостью.
Эльза говорила, провожая Карла в Мюнхен: «Люди меняются, прошло много лет. Среди поклонников Гитлера не только мелкие бюргеры и домохозяйки, к нему тянутся интеллектуалы, университетские профессора, священники, молодежь от него в восторге. Он говорит правду. Послушай его, Карл!»
На следующее утро в фойе по стенам висели огромные плакаты с портретами Гитлера, торчали флажки со свастикой. Царило необычное возбуждение, голоса звучали громче. По обеим сторонам каждого дверного проема стояли штурмовики. Коричневые рубашки перетянуты портупеями, на рукавах повязки со свастикой. Ноги широко расставлены, руки спрятаны за спину, локти торчат, выражение лиц у всех одинаковое, тупо-надменное, как у олигофренов.
Толпа повалила в зал. Когда публика расселась по местам и затихла, на кафедру поднялся министр здравоохранения Баварии, произнес короткую невнятную речь о долге медицинских работников перед народом, затем, поправив очки, вскинув подбородок, объявил, что имеет честь представить уважаемым коллегам руководителя Национал-социалистической рабочей партии Германии господина Адольфа Гитлера. Последовали бурные аплодисменты.
Ефрейтор появился из боковой двери, быстро прошел к кафедре, и все головы крутились, прослеживали его путь. Он пожал руку министру, в каждом его движении чувствовалась нервозная суетливость. Так кинематографический комик изображает бестолкового мелкого чиновника, который страшно занят, постоянно спешит и всем недоволен.
Он ничуть не изменился с 1918-го, выглядел так же убого, и даже отличный костюм-тройка не придавал ему респектабельности. Укороченные усики зрительно расширяли узкую физиономию, но делали ее еще банальнее.
Он оглядел притихший зал. Глаза казались тусклыми, невидящими. Лицо приобрело брезгливое выражение, словно в зале дурно пахло, и вдруг совершенно неожиданно, без всяких приветствий и предисловий, он выкрикнул:
– Мне часто говорят: «Вы всего лишь барабанщик национальной Германии!» Ну и что, если я только бью в барабан?! Сегодня вбить в немецкий народ новую веру было бы большей заслугой государственного масштаба, чем постепенно проматывать существующую веру!
Голос его звучал резко, высоко и хрипло. Он замолчал, уставился вдаль, поверх голов, словно читал какую-то надпись на задней стене зала, потом заговорил тихо, почти зашептал:
– Сегодня мы переживаем поворотный момент судьбы Германии. Если теперешнее развитие событий продолжится, то Германия неизбежно погрязнет в большевистском хаосе. Если же такое развитие событий будет остановлено, то нашему народу придется пройти школу железной дисциплины. Либо удастся снова переплавить весь этот конгломерат партий, союзов, объединений, мировоззрений, сословного чванства и классового безумия в единый стальной народный организм, либо Германия, не добившись такой внутренней консолидации, погибнет окончательно.
Опять последовала пауза, Гитлер сложил руки на груди, потупился, длинная темная прядь, густо смазанная бриолином, упала на лицо, он стоял так довольно долго, как будто забыв о публике.
Публика терпеливо ждала. За мгновение до того, как иссякло ее терпение, он вскинул голову, тряхнул челкой, ударил кулаком себя в грудь и закричал:
– Вы видите здесь перед собой организацию, которая исполнена чувства теснейшей связи с нацией, построена на идее абсолютного авторитета руководства в любой области, на любом уровне. Это организация, вселяющая в своих сторонников неукротимый боевой дух! А если нам ставят в упрек нашу нетерпимость, то мы гордо признаемся – да, мы нетерпимы, мы приняли неумолимое решение искоренить марксизм в Германии до последнего корешка. Мы приняли это решение вовсе не из любви к дракам, и я вполне могу себе представить жизнь поспокойнее, чем эти вечные метания по всей Германии.
Речь ефрейтора длилась часа два. Крик сменялся шепотом, глаза вспыхивали, как электрические фонарики с голубыми стеклами, гасли, опять вспыхивали. Он ни разу не произнес своего любимого слова «еврей», в аудитории были врачи-евреи, а ему не хотелось скандала, ему хотелось нравиться. Он оказался настолько умен, что не позволил себе рассуждать о медицине, понимал, как не любят профессионалы рассуждений дилетантов. Да, он очень хотел нравиться, и у него это отлично получалось. Полторы сотни докторов, профессоров медицины со всей Германии слушали затаив дыхание.
Содержание речи не имело никакого значения. Смысл двухчасового монолога сводился к следующему: «Только я могу спасти Германию, никто, кроме меня, или я, или всеобщая гибель».
Зал аплодировал ефрейтору стоя. Поднялись все, даже самые пожилые, даже евреи, хотя они отлично знали, как относится к ним нацистская партия. А все равно поднялись и били в ладоши. У Карла не хватило мужества остаться единственным сидящим. Поднимаясь, он неловко грохнул стулом. Именно в этот момент выпуклые голубые глаза уперлись в него, он физически ощутил этот взгляд как прикосновение чего-то холодного и липкого. «Узнал», – пронеслось в голове, а ладони хлопали, хлопали. Никогда еще за всю свою сорокатрехлетнюю жизнь Карл не был самому себе так противен.
Илья листал сводку, старался сосредоточиться на тексте, но строчки расплывались, мерещились горные вершины, пляжи, города, которые он знал только по открыткам, художественной литературе, по сообщениям советских нелегалов и ворованной дипломатической переписке. Париж, Лондон, Амстердам. Везде он видел себя с Машей, как они бродят по бульварам, по набережным, плывут на яхте, подставляют лица соленому ветру, ужинают в портовом кабачке, слушают уличных музыкантов, ночуют в гостиничном номере с видом на море. Утром в окно светит солнце, трепещет белая занавеска, кричат чайки. Никогда прежде ему так не хотелось жить, как сейчас, и что теперь с собой, влюбленным идиотом, делать, неизвестно.
Он зажмурился, тряхнул головой. Наваждение прошло. Он просто отключился на минуту, не спал, грезил наяву. Очень уж надоела ему эта конура с портретом Инстанции на стене, с бюстом Инстанции на столе. Можно выйти из конуры, но за дверью, в каждом кабинете, на каждом этаже, и снаружи, по всему огромному городу, портреты, бюсты, скульптуры в полный рост, в парках, во дворах, на улицах, на станциях метро, во всех учреждениях, в театрах и кинотеатрах, в Третьяковской галерее. Высоко в небе над Москвой по праздникам висят поднятые на аэростатах, освещенные мощными прожекторами гигантские портретища.
Нет, пожалуй, не надо никаких романтических красот, никаких Парижей и Амстердамов. Для нормальной человеческой жизни сгодилось бы любое обитаемое пространство, свободное от бесчисленных изображений усатого низколобого лица.
«В камерах, где сидят смертники, нет ни портретов, ни бюстов, – усмехнулся про себя Илья. – И в гараже у Лубянки, в Варсонофьевском переулке, где каждую ночь расстреливают, тоже вряд ли. В кабинетах следователей и в помещении для отдыха исполнителей приговоров портреты, конечно, висят».
Илья занес остро отточенный карандаш над страницей, покосился на пишущую машинку, застыл на минуту, потом отложил карандаш и захлопнул папку. Он десятый раз перечитывал одно и то же, замирал над какой-нибудь фразой, которая резала глаз и могла бы вызвать раздражение Инстанции. Рука сама тянулась исправить, но больше исправлять и перепечатывать невозможно, иначе текст развалится. Хватит. Надо отдохнуть, отвлечься на полчасика.
Он взял первое, что попалось под руку, – свежий номер «Правды». Типографская краска пачкала пальцы. Передовица рассказывала об открытии Чрезвычайного XVII Всероссийского съезда Советов. Речь Сталина. Речь Ежова. Бурные овации. Речь передовой колхозницы Тюниной:
«Когда у меня родится сын, когда он начнет говорить, первое слово, которое он скажет, будет „Сталин“.»
На следующей странице под заголовком: «В здоровом теле – здоровый дух» — большая фотография группы людей с лыжными палками, в противогазах. «Семнадцать комсомольцев, рабочих и работниц Рублевской насосной станции отправились в лыжный поход Москва – Горький – Москва. Весь маршрут комсомольцы пройдут в противогазах».
Две полосы посвящались подготовке к всенародным торжествам в честь столетней годовщины со дня гибели А.С. Пушкина. Статья профессора Лупулла начиналась так:
«Прошло сто лет с тех пор, как рукой иноземного аристократического прохвоста, наемника царизма был застрелен великий русский поэт Александр Сергеевич Пушкин. Чествование Пушкина – это чествование ленинско-сталинской национальной политики. Сталин и Сталинская конституция подарили народу Пушкина».
Бросился в глаза великолепный пассаж из речи Алексея Толстого:
«Мне хочется восторженно выть, реветь, визжать и стонать от одной мысли о том, что мы живем в одно время со славным, единственным и несравненным Сталиным! Наше дыхание, наша кровь и наша жизнь – принадлежат Вам! О, великий Сталин!»
– Господи, помилуй, – прошептал Илья.
Карандаш опять оказался в руке. Грифель скользнул по строчкам, но не оставил следа. Спецреферент Крылов позволил себе слегка отредактировать текст знаменитого писателя, только мысленно.
«Мне хочется выть, реветь, визжать и стонать от одной мысли о том, что мы живем в одно время со Сталиным. Наше дыхание, наша кровь, наша жизнь принадлежат ему».
Вот теперь это стало похоже на правду.
Дверь внезапно распахнулась. Александр Николаевич Поскребышев упал в кресло напротив стола и хрипло произнес:
– Твою мать…
Он тяжело дышал. Лицо его было бледным, сморщенным, глаза ввалились и покраснели. Илья, не задавая вопросов, налил своему начальнику воды, протянул стакан. Поскребышев глотнул, поставил стакан на стол и продолжил более звучным голосом:
– Сука, дерьмо собачье, иди на хер…
Минут пять сталинский секретарь продолжал материться, и постепенно лицо его розовело. Наконец монолог иссяк, дыхание стало ровным, Илья спросил:
– Александр Николаевич, может, валерьяночки?
Поскребышев помотал головой, встал, проделал нечто вроде короткой гимнастики для лицевых мышц: надул и растянул губы, прищурился, подвигал бровями вверх-вниз и вышел из кабинета, не сказав ни слова.
Когда такое случилось впервые, Илья пережил шок, испугался, что Александр Николаевич материт лично его, спецреферента Крылова, и за бранью последует страшная расправа. Но не последовало ничего. Кремлевский день продолжал свое обычное течение, механизм работал без перебоев, никаких претензий к спецреференту Крылову ни у кого не было. Улучив подходящий момент, Илья решился спросить Поскребышева, что случилось. Александр Николаевич не сразу понял, о чем речь, потом до него дошло, он небрежно махнул рукой:
– Да так, вымотался, две ночи не спал, понервничал слегка, – он подмигнул и похлопал Илью по плечу. – К тебе это не относится, не боись!
Примерно через месяц повторилось то же самое, и опять никаких объяснений, никаких последствий.
Третий неожиданный визит и поток брани Илья воспринял уже совершенно спокойно и даже получил некоторое удовольствие, слушая отборную энергичную матерщину бывшего фельдшера. Молча налил воды в стакан, поставил перед Александром Николаевичем, но тот никак не отреагировал. Илья вдруг заметил, что глаза бранящегося устремлены в одну точку, в центр стены над столом, туда, где висит портрет Инстанции в строгой раме темного дерева.
Поскребышев смотрел прямо на портрет, обращался исключительно к нему, исключительно матом, с нешуточной ненавистью. В какой-то момент, уже на исходе монолога, он почувствовал, что Крылов проследил направление его взгляда. Замолчал, взял стакан, выпил, повернулся. Глаза Поскребышева уперлись в лицо Ильи, в них не было ни испуга, ни угрозы, в них ясно читалось:
«Да, Крылов, ты все понял правильно. Ты умный, ты, конечно, не стукнешь».
«Александр Николаевич, я умный, а вы еще умнее, к тому, кто стукнет, вы бы никогда не зашли, чтобы выпустить пар и отвести душу», – мысленно ответил Илья.
Поскребышев подмигнул и вышел. Так, благодаря своему начальнику, Илья сделал очередное открытие. Если с человеком возможно объясниться молча, взглядами, значит, он еще жив. У тех, кто растворился в Сталине, глаза ничего не выражали.
В приемной, в кабинете Инстанции, в коридорах, на заседаниях Александр Николаевич выглядел обезьянкой с кукольными мертвыми глазами. Илья знал, что сам он выглядит так же. Ему доводилось ловить в случайных зеркалах свое окоченевшее лицо.
Илью мучили два вопроса: если Поскребышев поймал в нем пульсацию жизни, то и Хозяин может однажды учуять. Что тогда? Ответом стала старая поговорка: двум смертям не бывать, а одной не миновать. Растворение в Сталине, добровольный отказ от собственной личности, от своих чувств и мыслей для Ильи был страшнее физической смерти.
Второй вопрос. Почему Александр Николаевич не может выпускать пары в одиночестве или с кем-то более близким и надежным, чем спецреферент Крылов? Но и тут ответ нашелся. Илья знал по собственному опыту, что материть Хозяина наедине с его изображением – занятие бессмысленное и опасное. Можно по-настоящему свихнуться. Изливая свои эмоции на кого-то близкого, на членов семьи, ты взваливаешь на них непомерный груз, они мучаются вместе с тобой, помочь не могут, и всем становится только тяжелее.
В биографии Александра Николаевича было достаточно событий и поступков, которые здорово закаляют психику и притупляют чувствительность. В июне 1918-го член Екатеринбургского губернского совдепа Поскребышев подписал постановление о расстреле Николая II, его супруги и малолетних детей. Руководил политотделом Особой Туркестанской армии, уничтожал туркестанских националистов, потом был председателем ревкома в Златоусте и в Уфе, расстреливал крестьян, заподозренных в сочувствии Колчаку.
Революция и гражданская война превратили фельдшера в карателя. Товстуха рассказывал, что, познакомившись с Поскребышевым, хозяин одобрительно произнес: «Ха, ну и рожа, вот урод так урод!»
Вряд ли внешность бывшего фельдшера сыграла существенную роль, но то, что уродливые люди нравились товарищу Сталину, было очевидно. Рядом с ним почти не осталось не то что красивых, а просто нормальных лиц. Хозяин окружил себя рожами. Человекообразный зверек Ежов. Жирный, со слипшимся чубом на лбу, с трясущимся, как желе, двойным подбородком и воробьиным носиком на расплывшейся бабьей физиономии Маленков. Приплюснутый, словно стукнутый мордой об стол, Молотов. Осанистый, как индюк, с дегенеративно узким лбом Буденный, свиноподобный, всегда поддатый Ворошилов.
«Хороши ребята, – иногда думал Илья, разглядывая знакомых персонажей на заседаниях Политбюро, – на каждом отпечаток скотства. Они выглядят как водевильные разбойники, но водевиль не кончается, убитые жертвы никогда не встанут, чтобы поклониться публике».
Нормальные человеческие лица были только у Микояна, Орджоникидзе и Кагановича. Первые двое каким-то чудом умудрились уцелеть, не растворились в Сталине. Долго ли сумеют продержаться, неизвестно. Каганович издали выглядел импозантным мужчиной, но глаза были кукольные, лучше не заглядывать в них.
Что касается Поскребышева, конечно, Хозяин приблизил его к себе не только из-за уродливой внешности. Сталинская обезьянка обладала феноменальной памятью, блестящими организаторскими способностями, умела улавливать тончайшие вибрации Инстанции всем своим подвижным тельцем. При кажущейся безобидности обезьянка была плотоядным хищником, к запаху и виду крови привыкла со времен своей дикой большевистской молодости. Но, несмотря на многолетнюю дрессуру, обезьянка иногда срывалась на вой, рев, визг и стон, потому что на самом деле Александр Николаевич не был обезьянкой, просто мастерски прятал свое человеческое лицо от посторонних глаз.
Когда закрылась дверь за Поскребышевым, Илья еще раз перечитал первый абзац из речи Алексея Толстого и беззвучно пробормотал:
– Так-то, товарищ граф, выть, реветь, визжать и стонать хочется не только вам одному.
На подоконнике лежала стопка свежих номеров «Фолькише Беобахтер» («Народного обозревателя»), самой массовой ежедневной германской газеты, официального правительственного органа. Разглядывая фотографии руководителей рейха, Илья в который раз убедился, что нацистские рожи ничуть не краше большевистских. Геббельс чем-то похож на Ежова и тоже карлик. Жирный Геринг напоминает Маленкова. Если усы Молотова превратить в брови, гуще заштриховать лысину, получится Гесс. В определенных ракурсах Мартин Борман – вылитый Ворошилов.
Несколько передовиц посвящались подготовке к торжествам в честь празднования 30 января, дня прихода к власти нацистской партии. Геббельс выступил перед членами Ассоциации имперской прессы:
«Часто я с грустью и умилением вспоминаю о тех прекрасных временах, когда мы в своей стране были просто-напросто маленькой сектой, а в столице у национал-социалистов едва ли набиралась дюжина сторонников».
Философ-экзистенциалист Мартин Хайдеггер произнес речь перед студентами Берлинского университета:
«Никакие догматы и идеи более не являются законами нашего бытия. Только фюрер, и никто другой, воплощает настоящую и будущую реальность Германии и ее закон».
В разделе «Культура» – панегирик только что вышедшей книге профессора Вильгельма Мюллера «Еврейство и наука» с пространными цитатами.
«Еврейская физика есть мираж и следствие дегенеративного распада.
Теория относительности Эйнштейна не теория, а колдовство, способное превращать все живое в призрачную абстракцию, где все индивидуальные черты народов и наций и все внутренние границы рас размываются. Всемирное признание теории Эйнштейна являлось взрывом радости в предвкушении еврейского правления миром, которое навечно низведет дух немецкого мужества до уровня бессильного рабства».
Илья отложил «Беобахтер», подумал, что ему повезет, если Инстанция затребует обзор официальной германской прессы только в начале следующего месяца. Если это произойдет в январе, составлять сводку будет трудно, в Германии затишье, никаких существенных событий, ничего об СССР вообще и товарище Сталине в частности. Придется высасывать из пальца, просматривать разные региональные издания, чтобы найти хоть что-то достойное его внимания. Товарища Сталина раздражает, когда гитлеровская пресса слишком долго ничего о нем не пишет.
Работая в Институте марксизма-ленинизма, Илья по заданию Товстухи делал для Инстанции развернутый, с комментариями, перевод «Майн Кампф». Герр Гитлер тогда еще не пришел к власти, но товарищ Сталин им очень интересовался.
Несколько раз, являясь по вызову, спецреферент Крылов заставал Инстанцию за чтением «Майн Кампф». Рукопись развернутого перевода издали для товарища Сталина в одном экземпляре, это был увесистый кирпич в бордовом сафьяновом переплете.
Когда он читал «Майн Кампф», лицо его распухало, багровело, оспины становились глубже и заметнее. Возможно, это было связано с проблемой сосудов. Но Илье казалось, что дело вовсе не в сосудах. Товарищ Сталин напряженно впитывал энергетику текста, лицо превращалось в губку. Он так увлекался, что не сразу замечал вошедшего спецреферента. Наконец поднимал голову и преображался из пористой губки в товарища Сталина. В такие мгновения следовало особенно внимательно следить за собственным лицом, даже находясь далеко от стола, у двери. Если он заподозрит, что ты уловил, подглядел нечто, не предназначенное для твоих глаз, считай себя мертвецом.
«Майн Кампф» представлял собой эпическое повествование о «коросте всей земли, еврейской антирасе, вампирах народов, хозяевах антимира», которые лишают невинности белокурых арийских дев. Между балладами о сифилисе, раке, змеях, червях и пиявках излагалась четкая политическая программа. Гитлер собирался завоевать жизненное пространство на Востоке, получить полезные ископаемые Урала и чернозем Украины. И вот он с этой своей программой стал рейхсканцлером. Несмотря на его вопли о мире, было очевидно, что основа его политики – военная агрессия, направленная в первую очередь против СССР.
«Сталин ужасен, однако Гитлер еще хуже, и Сталин единственная сила, которая способна противостоять Гитлеру».
Однажды Илья вывел для себя эту утешительную формулу и держался за нее изо всех сил. Она была чем-то вроде мягкой смазки для успешной работы механизма под названием спецреферент Крылов.
Глава шестая
Вскоре после конференции в Мюнхене доктор Штерн получил официальное приглашение на обед в отель «Кайзерхоф» на Вильгельмштрассе, где находилась берлинская резиденция Адольфа Гитлера. За ним заехал шофер Геринга. В просторном банкетном зале собралось человек двадцать, среди них доктор увидел нескольких своих богатых пациентов.
Госпожа фон Дирксен, которую он излечил от нервного тика, тепло приветствовала его, представила маленькому носатому хромоножке по фамилии Геббельс. Хромоножка оказался доктором философии, депутатом рейхстага, руководителем, вернее, гением имперской пропаганды, как выразилась госпожа Дирксен. У гения на впалых щеках и тощей шее цвели алые фурункулы, острый кончик языка без конца облизывал тонкие бледные губы. Большие карие глаза с поволокой резко контрастировали с уродством лица и всей фигуры, они словно принадлежали какому-то другому существу.
Когда Карл вышел покурить в кофейный павильон, к нему на подлокотник кресла бесцеремонно присел угрюмый молодой человек с квадратным лицом и широкими черными бровями. Из-под бровей сверкали маленькие желтоватые глазки.
– Меня зовут Рудольф Гесс, а вы тот самый доктор Штерн. Карл Штерн, если не ошибаюсь?
– Да, совершенно верно.
Чтобы говорить с ним, приходилось выворачивать шею. Вблизи лицо его казалось совершенно плоским.
– Я трудно схожусь с людьми, но к вам чувствую большое доверие, – он понизил голос до шепота. – Я знаю вашу тайну. Знаю только я, вы понимаете?
– Простите, я не совсем… – Карл слегка отстранился от наплывающего плоского лица.
– Фюрер плакал, когда рассказывал мне. В страшные дни национального позора вашими устами говорило само Провидение. Это огромная честь и огромная ответственность, вы понимаете?