Год лавины Орелли Джованни
Зима
Луга, дома, деревья и гора заснежены, и воронья стая предвещает новый снегопад. В одном из домов, наверху, под самым коньком открывается окно, но кто там, не разглядеть, черно, как в берлоге. По улице проходят два паренька, поднимают головы, говорят:
— Ну что ты хочешь?
— Я снег нутром чую, так и знал.
Старая женщина закрывает окно. Под снегом наш лес словно густеет. Время от времени снежная крупа, которая тихо оседает на высоких ветвях лиственниц и елей, набирает вес и сгибает ветку, потом падает и стряхивает другой снег с других, нижних ветвей и превращает дерево в белое облако. Ветви, освободившиеся от снежного груза, недолго колышутся в воздухе, а потом падающий снег снова медленно убеляет их. У подножия деревьев, между стволами, все черное. Как-то раз за второй лиственницей появился волк, он стоял, широко расставив ноги, и смотрел на снег и на поселок. А теперь под моим окном только кошка, которая осторожно шагает по снегу, принюхивается к чему-то и уходит.
Внизу, на кухне, мне говорят, что снег пошел часа в четыре.
То ли уж судьбой так назначено, но он всегда начинает идти в четыре. Мария дель Серафино (она всегда встает в это время), не дожидаясь, пока из долины донесется богородичный благовест, раскрыла ставни, на которые уже прилетели первые снежинки. Когда парням хватало мужества еще только на то, чтобы под одеялом повернуться на другой бок, Мария уже отправляла своих коров к роднику. Можете поверить: на их спины, пока они окунали морды в родник, успевало нападать сантиметра три снега — такими они возвращались ко мне в хлев.
Да и днем снег начинает падать после четырех. До четырех небо поднимается — быть может, благодаря той малой толике солнца, пусть незримой, которая где-то там, над слоями тумана. Потом, в час, когда солнце обычно исчезает за высокой горой, серое небо опускается до самых крыш, и снова снежит. Возможно, ночью временем управляет закон, который, говорят, руководит родами у коров; возможно, это луна действует, хотя луну не видно за плотными слоями тумана: крестьяне наблюдают за коровами до полуночи и, если до двенадцати животное не отелилось, у хозяина есть часа три-четыре, чтобы соснуть на соломе, — теленок родится на рассвете.
В полночь, когда я иду спать, снег перестает падать и видно только черное небо. Вечером, в четыре, он начинается: перед тем воздух нежнеет, а затем возникает запах тумана, сползающего со скатов крыш.
И вот он начинается; вначале валит мокрый, густой, хлопья не долетают до земли, быстро кружатся, теряясь в снеговых тучах. Ветер сдувает со скатов крыш прежний снег, наметая его перед дверьми домов, потом ветер замирает.
Когда ветер замирает, из воздуха словно выкачивают воздух, но это продолжается недолго: пустота опять наполняется воздухом, стоячим, и снежинками, опускающимися вертикально, тихо, в воздухе, который пахнет снегом. Кто-то смотрит на первый снег без ненависти и опасений с порога дома, или с верха каменной лестницы, или из окна, отодвигая занавеску, или из-под ската крыши.
Снег падает на прежний снег со слабым шорохом. Через несколько дней — ничего, кроме снегопада.
Он такой мягкий, плотный, холодный и сухой, что не слышно шлепков о поверхность. Слой нарастает в тишине; но если, перестав думать, пройдешь рядом с невысоким накатом по сторонам улицы, где и эта легкость набирает вес, заметишь, быть может, как снег понемногу оседает, как верхний слой ложится на нижний, который уже покрепче и готов выдержать новый слой снега и воздуха, прижимая все сильнее тот слой, что еще ниже, в неотъемлемом стремлении стать льдом. Слой за слоем растет неуловимо, они всё плотнее, и исчезают знаки — тропинки, границы, луговые изгороди, вехи из камня и дерева, обозначающие мое, твое, его на рубежах владений, исчезают воспоминания о сантиметре украденной земли, шрамы, оставленные многолетними склочными разделами и прошедшими людьми, сельские кресты, которые творят молитву Богу, — всё.
Час за часом, день за днем снег растет, невесомые кристаллы перемешиваются и поднимаются к подоконникам самых низких окон. Сугроб поднимается, как изгородь, как стена, затемняет кухни.
Проходя перед окном Ванды, я всегда смотрю, нет ли ее там, за стеклом, всегда надеюсь увидеть ее. Раковина прямо у окна; иногда Ванда расчесывает волосы при свете дня, поднимая руки и отводя голову немного назад.
После того как несколько последних ночей шел сильный снег, виден только верхний край окна. И я больше не могу разговаривать с Вандой руками через оконные стекла.
Когда я иду спать, снег стирает все следы дня с улицы.
Встречаясь с кем-нибудь из односельчан, мы говорим друг другу всегда одно и то же: что идет снег, что снег падает, что все валит и валит, что все сыплет и сыплет, что снег скапливается, поднимается, растет, что и не думает кончаться, что был бы он сахаром, ну хоть творогом, мы могли бы его запасти, как сурки или кроты, и — кто только выдумал эти наши края. Как в дождливую пору (правда, совсем не так настойчиво) говорим, что мокрядь, в июле — что сено сохнет, осенью — что перемогаемся кое-как. Только чтобы что-то сказать, перед тем как распрощаешься или после того как поздороваешься.
Октябрь обманул нас всех; большой клен над нашим домом, теперь такой жалкий, почти целиком погребенный под снегом (глаза бы мои не смотрели на это дерево), тогда был весь в золотой листве, и крестьяне кивали на него, словно именно он вместе с листвой удерживает погожие дни, и первая из всех Марианджела. Она и нам рассказывала об этом — ради тетки, которая могла, по крайней мере, проводить день-деньской в полях, пропалывая что-нибудь там-сям, или выходить из дома, чтобы присмотреть за козами или курами. Так и по ночам лучше спится, и не надо, глядя на скамейку, думать и думать, минуту за минутой, о детях, уехавших далеко и там сгинувших, а скамейка пустая, и придется ей самой закрывать дом, но ведь она, как и все матери на свете, надеялась, что сделает это младший из детей и даже — что дом закрывать вообще не придется, потому что поколения будут давать все новые всходы. Если зайти к ней теперь, она поставит на огонь кофе, собьет тебе яйцо, выскажется, как и все, о снеге, о скором полнолунии, но как знать, что там, за этим фасадом из слов, что она перемалывает внутри себя, стоя день напролет у плиты и кофейника.
— Ради таких, как вы, я хотел бы закрыть глаза на пару минут, потом открыть и увидеть землю без снега.
— Ну да. А он, посмотри, как валит.
— Хватит уже снег топтать, — замечает Диониджи, проходя мимо. — Не знаю, куда руки девать.
Он всегда держит их в карманах. Ночью ему предстоит приглядывать за коровой, что должна вот-вот отелиться. Раз в поселке перестали рождаться люди, хорошо, хоть животные еще рождаются.
В остерии он рассказывает мне о супах со всевозможными травами, нарезанными тонко-тонко, так, как я рассказываю ему о женщинах, я ему в сыновья гожусь, а как же он меня слушает, когда я рассказываю о женщинах! Йоле приносит нам еще выпить, потом появляется ее отец, местный жандарм, из-за этой погоды он тоже все время мозолит глаза, как кошка в хлеву. Для меня видеть его — хуже, чем видеть, как снег идет; может, и он так же думает обо мне. Мы два представителя властей тут в поселке. Смотрим друг на друга поверх стола — так же наши взгляды встречаются за оконными стеклами, я гляжу из своего окна, он — из своего, сквозь падающий снег, я гляжу, чтобы увидеть Йоле (это его дочь, хотя кто не знает, ни за что бы не сказал). Часто ни один из нас не успевает отступить назад, слиться с темнотой. Он так и стоит, выпрямившись, у шторы, словно вмурованный в свою форму. Что толкает его к окну? Явно не мои побуждения; а вдруг у него внутри творится то же, что у Луиджи дель Альфонсо? Который каждый вечер забирает свое дитятко из школы, и, когда дети произносят молитву, он тоже снимает шапочку и крестится, не стесняясь посторонних взглядов. Если мы тут не сгинем, это он понесет хоругвь Богоматери в середине августа. Даже сейчас, когда сила рук больше ничего не значит (его лицо белее моего), я завидую его силе; для него пустяк усадить сына на плечи и дойти до своего дома, что внизу, в конце улицы.
Наш поселок построен так, как строили горцы в старину: дома стоят плотной группой. Они выбирали место подальше от лавинных лотков, под прикрытием леса, и строили густо. В былые времена тут жило человек до пятисот, в сорока имеющихся домах. В домах было полно народу, и казалось, наверно, что они еще ближе друг к другу и веселей, особенно когда в теплые дни люди с удовольствием высыпали на каменные лестницы после рабочего дня. Теперь нас осталось мало; возможно, мой калифорнийский сверстник ведет свой род от человека, который уехал из дома, что напротив нашего, и о нашем поселке этот парень, вполне вероятно, и не слыхивал. Нас шестьдесят, чуть больше, чем домов. Так что большинство домов пустует.
Между нашим домом и следующим, где есть живая душа, — огородик и за ним пять пустых домов. Порой, стоит мне закрыть глаза, как эти пустые дома словно исчезают и остаются только обитаемые дома, похожие на оазисы, — ведь не то чтобы одна часть поселка была населена, а другая нет: случайно или по воле судьбы, но можно сказать, что несколько семей, оставшихся здесь в поселке, в упрямом стремлении не дать умереть ни одной его частичке, рассеялись по нему, отдаляясь друг от друга. Так небольшой гарнизон, который должен держать большую территорию и не хочет допустить, чтобы хоть крошечный уголок остался без присмотра, разбивается на малые отряды, расходящиеся по разным концам обширного участка.
О живущих в дальнем конце поселка известно чуть ли не меньше, чем о ком-нибудь, кто живет во Франции: оттуда хотя бы сообщают об умерших и поздравляют с праздниками. Так что осенью мы покупаем только сахар и муку, все остальное свое, выходим из дома раскидать снег, чтобы добраться до курятника, поленницы или сеновала. По воскресеньям, если есть возможность, спускаемся в городок, туда, где долина расширяется и берет начало равнина, слушаем мессу и покупаем корзину хлеба. После мессы остаемся на какое-то время, чтобы узнать новости от жителей городка. Но теперь давненько никого из них не видно. Если так дальше пойдет, то в этом году они к нам не пожалуют даже в масленичную субботу побыть у костра и посмотреть на шалую козу. В прошлые годы они в молчании, группой, отправлялись от своих домов, прибавляли шагу, ступая по невысокому снегу, как старики, идущие на полуночную мессу, и только в тридцати метрах от нас надевали полотняные маски, входили с наигранным поклоном и начинали отплясывать так, что полы наших старых домов еле выдерживали.
Вот кого я всегда рад встретить, так это Верену, потому что зима, не зима, а она всегда веселая, и мне кажется, что только такой я ее всегда и видел, без возраста. Моя мать часто говорила, что Верене, должно быть, пришлось поплакать, когда она приехала из Мейрингена, не имея ни единого родственника в нашем поселке. Как рассказывала мама, другие женщины, сидевшие у окон с вязанием, завидев Верену на пороге ее дома, как по команде («Вот она!») вытягивали шеи и туловища, отодвигали краешек занавески; заметя их, Верена (не понимала, глупенькая) тянула руку и голову к их окнам в знак приветствия, как бы говоря: хочу здесь быть своей, — и тогда они все разом задергивали занавески, выпрямляли туловища, упрятанные в черные передники, отводили головы назад, как можно дальше, аж за спинку стула, и давай вращать круглыми и стеклянными, как у кур, глазами, и ну хохотать. Верена возвращалась домой. Но судьбе не вечно быть жестокой: через какое-то время к нам еще одна женщина переехала из чужих краев, так что теперь обе не только находят успокоение в обществе своих мужчин, но могут и встречаться, говорить о поселке за горой, и как же смешно они смеются — чисто по-немецки.
А потом и другие дома опустели, отъезды и смерти хотя бы немного сближают остающихся. Сейчас, когда нас кот наплакал, никто уже не называет приезжих дикими козами, которых растаскивает по углам инстинктивное желание обособиться от стада. Верена печет пироги и делает ликеры так, как наши женщины не умеют, у Верены почти весь год проводит ее племянница Ванда, которая тоже теперь больше отсюда, с этой стороны горы, чем оттуда, с той стороны, и часто приезжает Линда, сестра Ванды. И если кто-нибудь хочет увидеть, как я краснею, ему достаточно сказать (и не надо долго наблюдать за мной, чтобы это заметить), что Линда — моя возлюбленная.
Небо чуть проясняется, оно в бледно-голубых просветах между широкими грязными облаками, после стольких дней снега. Мы-то ничего не упустили: святым молились, читали тридневы и новенны. Аделе говорит, что надо вынести мощи. Пользуясь перерывом в снегопаде, священник приходит из нижнего городка, чтобы отслужить у нас мессу, которая нам нужна больше хлеба. Месса читаная, без проповеди, но в итоге священник и женщины прочли нам все заклинательные молитвы и добавили молитвы в интенциях Папы. Пусть в общем смысле, но мы тоже есть в интенциях Папы. После мессы мы все поднимаемся на верхнюю точку поселка. Стоя перед горой, от которой видно только подножие с ельником, запачканным снегом, священник повторяет заклинательные молитвы. Холодно, он читает, не отрывая глаз от своего требника. Он обращается к горе, словно напоминая ей, что и она была создана Богом, хотя молитва не обвиняет гору напрямую. Как знать, внимает ли ему гора, захочет ли она его послушаться? И помиловать нас? Пока что со своих боков она посылает нам только ветер, треплющий вышитую накидку мальчика с тазом святой воды и кропилом в руках, синих от холода. Это и есть ответ? Старики, чьи руки узловаты, как последние альпийские лиственницы, и годятся разве что на то, чтобы поддерживать огонь с вечера до утра, ждут, как почтовая лошадь, когда возница прикажет стоять.
Женщины неотрывно смотрят на священника.
Тем временем в вышине серое разливается по всему небу, во всю его длину и ширь, скользит вниз по лесистому холму. Ближе к концу требы гора уже не видна, не знай мы ее, можно было бы подумать, что в ней десять тысяч метров; и когда священник отрывает глаза от книги и берет кропило из лиловых пальцев блондинчика, освященные капли летят во что-то неразличимо белое. Старики крестятся спокойно, гора постоит смирно, как животное, чувствующее на спине руку хозяина: четыре капли заморозят снег, обклеив им скальную твердыню, не давая ей обрушиться на нас в смертельной сумятице; или же отодвинут (если — но это невозможно — она все же придет) лавину подальше от наших, тоже освященных, домов, — как отгоняют ужа палкой; так ведь и бывало прежде, когда была вера: лавины сходили ровнехонько по своим лоткам, пока все спали, лавины останавливались над поселком, чуть не у самых домов, вот это бы чудо да показать безбожникам; или проходили, как легкое дуновение, рядом с домами, только не в восемьдесят восьмом, но, в сущности, Бог и тогда явил милость, намекая, что с огнем шутить не стоит. Тридцать три покойника, гласит надпись на кресте у подножия стены.
Аделе знает все службы не хуже священника и говорит на ухо Ассунте (но мы все ее слышим), что просто позор, ни венчика[1], ни реквиема о бедных усопших, на пожар, что ли, бежать надо? А видя, что священник уходит в утихающем воздухе, минуя дома, она кричит ему вслед, чтоб он теперь сам выкручивался, что они тоже теперь чересчур разжирели и что если что-нибудь все-таки случится, хуже для него, у нас-то совесть спокойна.
— Идите выносить мощи.
Ее племянник, который обычно открывает рот только чтобы выплюнуть жвачку, подскакивает с криком:
— Ага, ага, пусть и им немножко на голову снежку нападает.
Даниеле ждет, пока тот кончит, чтобы добавить:
— Знаете, что сделал Дурачок в семнадцатом, ну тогда, когда дождь шел тридцать с лишним дней без передышки? Коровы уже не знали, как удержаться на ногах, а на куртках у ребят могли грибы расти. Что он сделал, знаете? Зашел в комнату, снял с гвоздя распятие и вывесил его за окном, а потом говорит ему: «Помокни тоже маленько».
— Да помолчите вы, балаболы, ведь вы хуже того бедолаги, ну он сделал, а вы теперь об этом языком мелете, да еще перед детьми, да в такую зиму. Как же Господь нам поможет, если вы такое говорите?
Давиде для разнообразия замечает, что дело было не в семнадцатом, а в пятнадцатом:
— Да, в пятнадцатом, с апостола Петра до начала сентября. — И втягивает понюшку табака. Он стоит немножко в стороне от общего кружка, но и у него руки в карманах; в воздух внюхивается, как лисица, — говорят о нем некоторые. Сейчас голову на отсечение дает, что погода не переменится: — Если не поднимется северный ветер, посыплет снова.
Новость пока что — это Линда. Говорят, привез ее из Мейрингена на санях Нальдо где-то в полдень, и, убеждая тетку и сестру уехать, она, говорят, в полном изумлении, воскликнула: сколько же у вас тут снега!
Я возвращаюсь домой, смотрюсь в зеркало, мою руки, сбриваю многодневную щетину. После ужина пойду к Верене повидать Линду. На улице — кошка Розалии, тоже поглупевшая от всего этого снега, а еще из-за того, что ее постоянно таскает туда-сюда Розалия, которая и сейчас является забрать ее из-под заснеженного пастушьего тента. Они с кошкой идут навстречу друг другу.
— Я Линду видела, — говорит она мне, подхватывая кошку на руки, и тотчас уходит.
Кто-то возвращается домой из хлева и, конечно, уже знает, что я знаю, но все равно спрашивает:
— Что, Линда приехала?
И третий, чуть погодя:
— Стало быть, Линда приехала!
Нельзя не заметить, что нам как хлеба не хватает новостей. Вот Папа мог бы сегодня умереть, а мы бы и не узнали об этом.
Мне навстречу Диониджи с корзиной поперек спины, он показывает мне коротко нарезанную солому, для теленка, который, говорит, «нынче же ночью» родится.
— Позови меня, когда будет пора, я сейчас к Верене.
— А-а. — Он улыбается мне, он рад. На этом я оставляю его, оборачиваюсь посмотреть, смотрит ли он на меня, как я сбегаю по тропинке между сугробами. Небо, если вглядеться в него сейчас, когда идет снег, за лампочкой над дверью Верены, кажется неподвижным, и вскоре уже чудится, что снежинки неподвижны, что это мы поднимаемся вверх. В рай?
Линда
Войдя, я оставил сабо в коридоре, последовав примеру женщин из нашего поселка, которые всегда поступают так, когда заходят в чужие дома. Потом подал голос, еле слышно: «Можно?» и прошел на цыпочках. Линда надела кухонный передник поверх своего голубого платья; кажется, что она всегда одета на выход: не оборачиваясь от раковины, рассказывает об их доме в Мейрингене, о маме. Я подношу указательный палец к губам, оборачиваюсь к Ванде и Верене (те кивают) и на цыпочках подбираюсь к Линде со спины, кладу ей ладони на глаза, легонько — она коротко вскрикивает, а потом притворяется, что долго думает, а я тем временем снова вдыхаю ее первоначальный аромат, тот, что она мне оставила на память на зеленой выходной рубашке однажды утром, когда вошла в мою комнату, аромат, затем ослабевший и исчезнувший, только не из памяти, но в конечном счете столь непохожий на этот, здесь, сейчас: «Джоната?»
«О, Линда», — да, вся она и в этой особой манере оборачиваться, рывком, и в этом быстром поцелуе.
Подходят еще Йоле, Марианджела, Фульвио и Раффаеле, и мы все усаживаемся, тесно-тесно, вокруг кухонного стола. Так и пьем кофе, разговариваем. Линда едва успевает задать один вопрос, как ей приходится отвечать на десять. Говоря, что снег идет каждый день, что по-настоящему больных у нас нет, за вычетом тех, кто болен, по сути, старостью, что мы уже больше месяца не выходим из поселка, что только сегодня мы могли бы это сделать, а завтра, может, и не сумеем, что это ж надо додуматься — приехать в Розальбу, что теперь уж хочешь не хочешь, а придется сидеть тут с нами, мы сказали ей всё, что подобает говорить женщине, приехавшей из других мест (разве могу я здесь сказать ей то, что долгие месяцы перемалывал у себя в голове).
Впрочем, о новостях Линде рассказали еще до нашего появления, так что и часу не прошло, как Верена пошла за граммофоном. Линда учит Ванду и других женщин новомодному танцу. Рука Линды в наших руках — как кисть маленькой девочки. Когда в стекло попадает снежок (это Диониджи), мы все выходим на нежный ночной воздух, идет слабый снег, и всем нам хочется что-нибудь сотворить. Спустя час теленок бодро ворочается на соломе. Диониджи просит Ракеле пойти согреть нам кофе. Мы начинаем входить во вкус этих посиделок за полночь, будто сейчас лето, когда народ никак не хочет расходиться из остерии, и кажется, что улечься спать значит выкинуть и время, и саму молодость.
Так что и в тот вечер мы проговорили до глубокой ночи. Когда мы выходим от Ракеле, чтобы разойтись по домам, снег не падает; свежевыпавший, если потрогать его, блестит на пальцах. Хотя в темноте не видно, какое небо, можно поспорить, что в четыре он вновь примется за дело, словно назло. Человек, приглядывавший за коровой, пока та чистилась, говорит, что, если бы снег и дальше так валил, как в пять, мы бы не вышли из дома.
Я, как и каждое утро, смотрю на листок календаря, не отрывая его, потом иду к окну, которое прямо напротив дома жандарма, в надежде, что Йоле или ее сестра тоже подойдут к окну, хотя я знаю, что они сидят у печки и вышивают — может быть, просто чтобы время убить. Или играют в карты. Мне было бы любопытно узнать, какие мысли бродят в голове у Йоле в эти дни; вот вчера — что заставляло ее так смотреть на сестру во время игры? Один игрок так не смотрит на другого. Словно на лице сестры или где-то на полдороге к нему — другое лицо. Возлюбленный? Пригрезившийся? Не знаю, было бы любопытно.
Окно, что напротив моего, — в конце длинного коридора, и человек, поднимающийся на чердак, может сдвинуть занавеску. Возможно, девушки боятся подниматься наверх, и если кто-нибудь там появляется, то это не кто иной, как жандарм в своем наглухо застегнутом кителе. Он мечется, что твоя потерянная овца, отодвигает занавеску и встречает мой взгляд, вдруг ставший неприязненным, как и его. И пусть даже об этом узнает правительство, которое платит нам за то, что мы выглядываем из окна, лишь бы правительственное жалованье нам еще приносили и лишь бы до того нас не унесла она, лавина.
Мы оба делаем шаг назад, как по команде.
Никто уже почти не замечает, что идет снег.
Правительство, если снег не прекратится, заставит нас покинуть дома на окраине и переехать в три-четыре дома в центре, в самой старой части поселка, где дома больше похожи на берлоги и, кажется, вот-вот зароются в землю, ища у нее защиты. Я громко смеюсь наедине с собой, когда приказ и вправду приходит: теперь мне и жандарму есть чем заняться и что-то должно будет так или иначе измениться. Почти все обрадовались этому приказу — то ли потому, что они действительно боятся, хотя и не говорят об этом, то ли потому, что им надоело дни и недели проводить в одиночестве.
Решительно воспротивились только Ольга и Джачинто. Джачинто упрямится, как ребенок, чуть не плачет; беда, если мы дадим ему понять, что знаем причину. Он целыми днями не выходит из погреба, упражняясь в стрельбе. Тренируется всю зиму, выполняет упражнения на точность, требующие колоссальной выдержки, готовясь к летним стрельбам; стоит себе с карабином, нацеленным на предмет у противоположной стены, неподвижно, как стрелки на медалях, которые он получает в награду. Со мной он на дружеской ноге, потому что я ему всегда рассказываю про индейцев, которые никогда не промахиваются, стрелой проносясь на лошадях, но они ничего другого не делали, у них рука не дрожала из-за того, что приходится все время дрова колоть.
Если его позвать, чуть погодя он поднимает люк, откуда вылезает сначала рука, а потом и весь человек, медленно-медленно выбирается из своего рая. Он не говорит мне о снеге, как все другие; со мной — единственным, кто его слушает, — он всегда говорит о службе в фортификационной страже (может, надеется, что я его порекомендую?). Уже не замечает, что давно повторяется.
— В прошлое воскресенье был я в Пьян-дель-Альба… — Вот так он и говорит всегда: «В прошлое воскресенье». — Там сидел старший капрал, он меня и впустил, потому как по воскресеньям начальник никогда не показывается. Они там круглый год только разбирают и собирают пулеметы и ружья да пушки смазывают. А двадцать третьего числа каждого месяца им насыпают полный карман денег, разве сравнишь с крестьянами и горцами! От этакой коровы всегда будет приплод, ты уж мне поверь!
И тут обычно наступает тишина, Джачинто мрачнеет. Его не приняли, потому что он совершенно не умеет отдавать честь.
— Дорогой мой, — продолжает он немного погодя, — армия — штука серьезная, там не шутят. Но ты-то мог бы пойти служить, не пойму, чего не идешь, все лучше, чем работать на кантон. Ты с образованием, умеешь на машинке печатать, отсидишься отлично: в такую-то зиму, в крепостях, можешь этой лавине язык показать. Сидишь там, в тепле, как сурок; своего ни на копейку не проешь, а корова-то каждый день молочко дает. В Берне пруд пруди этих счетоводов, ни дня тебя не заставят ждать после двадцать третьего! Выйдешь на пенсию без единой царапины, да побогаче и потолще тех придурков, что в Калифорнию едут горбатиться на дядю: доят коров круглые сутки, вот тебе и вся Америка хваленая!
Его кухня — самая темная в поселке, из-за дыма. Когда я выхожу на воздух и на свет, от белизны снега жжет в глазах, хотя небо серое. Шагаю мимо пустых домов, глядя на них, словно они — местные старики, из моей родни, умершие до моего рождения. По лесенке, вырубленной в снегу, иду к Ольге, послушать, что она скажет, и проверить, верна ли моя догадка, что к ней зашла выпить кофе Линда. Да, она там: забежала на минутку к Ольге, которая живет одна (как и Джачинто, и Нума, и Самуэле, и другие, — а я нет, что ли? зло берет считать их). Сбивая мне яйцо, Ольга показывает Линде тряпичных кукол, которых она делает для игрушечного магазина в городе, смешных, веселых, потешных.
Никто не помнит такого, чтоб она смеялась; однако уже много лет, как она переступила и миновала также границы плача, лицо ее порой кажется карнавальной маской, словно вот-вот расползется в плаче, рот выгнут вниз, и в уголках его красное — признак повышенного давления. Нет, она никогда не плачет.
Ольга смотрит на Линду, которая держит куклу в руках, как маленькая девочка, а потом откладывает ее, чтобы вытащить других из обрезков цветной ткани, лежащих на полу, и на столе, кучами, и на кровати. Лицо Ольги сейчас — будто снег уже перестал, но солнца еще не видно.
— Они тебе нравятся? Бери любую.
Линду все любят, потому что она поднимает настроение.
Но когда мы уже идем по улице, между громадными сугробами, обступившими нас со всех сторон, Линда подходит ко мне поближе и говорит, что сил ее больше нет заходить в дома мертвецов.
— Пойдем посмотрим теленочка Диониджи и козлят, — предлагаю я.
— Пойдем, пойдем.
И, совершенно переменившись, зачерпывает пригоршню снега, такого сухого и крупчатого, что из него не слепишь снежок, и обсыпает меня этим снежным облаком, убегая. Я за ней, она балансирует на тропинке, едва различимой в снегу, я догоняю ее у двери хлева, бледную и запыхавшуюся.
Изнутри доносится приятный теплый запах сена и коров, я его уже почти забыл. Коровы, привязанные к кормушкам, спокойно жуют, лежа и повернувшись к двери. В углу, в глубине хлева, теленок, родившийся ночью, у него белая и сухая шерстка.
— Какой милый, как тебя зовут? — спрашивает у него Линда, наклоняясь.
— Его еще не окрестили. — Своим коровам Диониджи дает имена, связанные с Францией, куда он ездил в молодости продавать каштаны. Вот это Лиллечка, а это Льежка, вон та, вся в кудряшках, Паташу[2], а там, подальше, с прелестным лицом, — Мозелька.
Напротив, в своем ряду — козы, отупевшие от многомесячного сидения в хлеву. Живее всех тут козлята, им ничего не известно ни о зиме, ни о снеге, ни о зеленых лугах; знай себе выстраиваются вдоль стенок клетки, едва Линда соберется протянуть руку. Ягненок спит, уткнувшись головой в стену, будто мертвый. В проходе посередине хлева бродят куры, тоже немного одуревшие, — даже не убегают.
— Здесь спокойнее и симпатичнее, чем дома, — говорит Линда.
— Если пойдет лавина, я сбегу сюда. Если лавина будет из ветра и сыпучего снега, тут можно уберечься; в хлеву есть подпорная стенка, так что лавина подскочит на нем, как на трамплине, и понесется дальше.
— Этим, сыпучим, главное не попадаться на открытом месте: перемещенный воздух уносит лес — лиственницы и ели, — как солому, и, очутись ты там, похоронят тебя в августе, если, конечно, найдут на другой стороне долины. Лавина из сыпучего снега хватает тебя за горло и душит.
— Какая у тебя холодная рука. Повидал уже лавины?
— Сыпучие — нет. Мокрые — да. С лавиной из мокрого снега тоже шутки плохи, ты перед ней — как мышь. Так или иначе, мокрая она или сыпучая, в случае опасности я знаю, куда бежать. Задаю сено коровам, дою их, ну а куры хоть по ошибке, да снесут мне яичко.
— Как Робинзон…
— Скорее, как Ной.
— Ну, Ной-то был не один. Знаешь, чтобы славный человеческий род не пресекся.
— Естественно, по дороге сюда я забегу под окошко к Верене, свистну и спасу тебя вместе с собой.
— Спасешь меня?
— Спасу.
Мы были у кучи соломы. Линда оглядывалась вокруг, словно хотела убедиться, что никто из животных ее не видит. Но коровы под картиной со святым Антонием не обращали на нас внимания, жевали свое сено.
— Тут нехорошо, пойдем наверх.
На сеновале другой воздух, свежий и душистый, пахнет снежным воздухом и хорошим сеном.
Я протягиваю руку Линде, которая уже наверху, закрываю откидную дверь. Несколько воробьев, обосновавшихся там на целый день (они едят сенную труху), ищут убежища в углу. Мы забираемся по лестнице на большой блок прессованного сена, на самый верх, где лежит нежное сено второго покоса, которое упирается в скаты крыши и затыкает все щели. Холодно не будет.
Если выпрямиться, ударишься головой о конек. Я набираю охапку деликатесного сена, короткого, голубого.
— Оно как твои волосы, потрогай.
Воробьи были в нескольких метрах, настороже, но они не улетели. Глаза у Линды зелено-голубые, цвета позднего сена, которое скашивают на неплодородных косогорах, на пустошах. Я смотрю в ее глаза долго, словно хочу, чтобы они отпечатались в моих, для той поры, когда ее больше не будет и этот ковчег снова обратится в сеновал, придет ли или не придет потоп, как плод, заготовленный на зиму женщинами из нашего поселка: цвет филиграни вокруг зрачка и такой же цвет радужки, а рука тем временем скользит под джемпером вдоль тела, все выше по белому островку, к груди, что бесконечно белее снега, и прикасается к ней…
— Попью?
Она вытаскивала из моего свитера прорву запутавшихся в шерсти соломинок.
— Как звали жену Ноя?
— Не знаю, в Библии ее имени нет: может, Линда. Тебе не жарко? — Жарко, и, когда потом она просит меня посмотреть на часы, стрелки начинают уже светиться на этом закрытом со всех сторон сеновале. Она хватает меня за руку, в испуге.
— Ну всё, теперь нас застукают, скоро придут с животными заниматься, пойдем.
Но она не трогается с места и смотрит — на балки крыши? Я тоже не двигаюсь.
— Я бы осталась тут на столько лет, сколько прожил Ной. Девятьсот, кажется?
— Бояться нечего; крестьяне, если видят, как кто-нибудь из нас занимается любовью с девушкой не из их семьи и не с более или менее близкой родственницей, смеются и втайне даже довольны. Делать детей — бедным развлечение.
— А если у меня будет ребенок?
— Будет… Какая прыткая. Можешь подать на меня в суд, если захочешь, вот и всё. Так и вижу судью, как он нависает над судейской кафедрой, вещает своим горилльим голосом; ты — пострадавшая, я обвиняемый. «Молодой человек, — обращается он ко мне, — признаёте ли вы, что этот ребенок ваш?» Я смеюсь в глаза старикану — ясное дело, признаю. «Хорошо. — И тут он решает, что уже положил меня на лопатки: — Или вы платите двадцать тысяч франков этой бедной девушке и т. д. и т. п., или улаживаете дело, ну вы меня понимаете хм, хм»; вот дурак-то, да пусть бы даже «один франк» сказал, символически, не символически; судья, дорогой мой человек, — я на ней женюсь.
Линда смеется, уткнувшись мне в плечо. А потом, слышу, не смеется.
— О чем думаешь?
— Скажи, а воробьи любовью занимаются?
— Не знаю, вот уж не знаю, но думаю, скорее всего, да, — ну, по-своему, понятно, как и все, да?
— Здорово было бы спросить вон у того, темненького, есть ли у него девушка. В одном немецком стихотворении я прочла, что они целуются, как мы.
— Видала бы ты, как это бывает у животных. У кошек замечательно, кошка с течкой мяукает только когда у нее течка: кот за ней, она шажков десять сделает, потом остановится, еще чуть-чуть отбежит, снова остановится и вспрыгивает на жердину, около огорода. Кот держится за ней на одном и том же расстоянии, очень коротком, как у велосипедистов на треке, и глаз у него… никогда ничего подобного не видел. И вот, такой сюрпляс длится минут пять; но, если на них смотришь, кажется, что прошли часы. А потом кот подскакивает, и вот он уже на ней, хватает ее за шею ртом.
— Он что, за горло ее держит?
— Нет, вот тут, за затылок. Прошлым вечером я видел кошку после любви, она каталась в снегу, прямо слезы наворачивались на нее глядеть.
— Здорово было бы посмотреть разок. Интересно, воробьи поняли, что мы занимались любовью? Я бы хотела знать их язык, чтобы спросить.
— Думаю, они понимают. Вот Сара, в тот день, когда у нее умер муж, вечером переоделась, поела и пошла скотину обихаживать; входит она в хлев, а коровы как замычат все разом. Ну, тут она обняла за шею коровку и в плач — можешь у самой Сары спросить, правда или нет.
— Моя мама всегда говорит, что животные лучше людей. Сколько их погибает из-за этого снега!
— Косули мрут, как мухи. И даже если бы они смогли добраться сюда, в поселок, кто-нибудь бы непременно их перебил. Ну а так их лисы раздирают.
— У нас косули, может, не такие косулистые, как тут, но они от голода не умирают. Живут в больших лесах, похожих на парки, сразу за городом. Их можно из машины увидеть, они к дороге совсем близко подходят.
— Я их видел однажды, мы возвращались от одного приятеля, с предсвадебной вечеринки. Как место называлось, Золликон, Видикон? Не помню. Я заглядывал за все деревья, докуда взгляд проникал сквозь их хитросплетение; одну я точно видел, это была косуля, по крайней мере мне так кажется, друзья жутко галдели, а скорость была километров сто.
— Если мимо идет моя мама, они к ней близко подходят.
— Маме они доверяют, а от тебя бы убежали, готов поспорить…
Линда хочет возразить, но мы слышим, как открывается дверь внизу, и она подскакивает.
— Я же тебе говорила, что надо идти.
Я закрываю ей рот ладонью, чувствую, что она нервничает и злится. По моему разумению, даже если бы сюда поднялся епископ, ничего бы он мне не сделал. Узнаю шаги Диониджи, вот он направляется как раз на сеновал. Внимательно смотрит туда-сюда, но пришел он за вилами, которые и находит у лестницы, нас он не может видеть, тут не сумрак, а тьма.
Ему бы смотреть получше (задыхаюсь от сдерживаемого смеха) — он бы, может, увидал Линдин лифчик, очутившийся за нами. Но Диониджи спускается, я слышу, как он выходит из хлева, задвигает засов.
Линда глубоко, с облегчением, вздыхает под моей грудью.
— Но теперь уж пойдем. У меня все волосы в соломинках, на улице будет видно, давай одеваться. Ну что ты смеешься?
— А то, что Диониджи нас тут запер и мы не можем выйти. Но не бойся, когда он нас увидит, никому не скажет, клянусь тебе.
Воробьи, в теперь уже ночном воздухе, уселись рядком на балке, в нескольких шагах, и глядели на нас.
Не дожидаясь, пока Диониджи отодвинет засов, мы спускаемся в хлев. Некоторые телята уже встали; козы, завидев нас, блеют, а козлята еще громче. Вот уже и слышна тяжелая поступь Диониджи, он появляется, Линда краснеет, но Диониджи спокойно смеется.
— Ага, ага, ты ходил по землянику. — А Линде: — Что-то мне показалось, чуть раньше, что пахнет полынью. Ну давай, Лиллечка, пора.
Линда доверчиво улыбается Диониджи.
На улице уже ночь; падает легкий снег, будто, кроме снегопада, кроме нагромождения снега на снег, ничего не бывает. За выходом из хлева — череда ступенек, выкопанных в затвердевшем снегу, по которым нужно подниматься к тропинке, проложенной сквозь свежие, мягкие слои. Идя, мы прикладываем руки к снегу, словно касаемся веслами поверхности воды. Линда идет впереди, я ставлю ноги в ее следы. Линда отодвигает занавеску и смотрит наружу, говорит, ну и снег, ну и снег; что при первой возможности она соберет рюкзаки и чемоданы, ей совершенно не хочется тут умирать.
Я говорю ей, что она не одна такая: там в правительстве уж кто-нибудь да подыщет мне место в городе, проголосуешь за кого надо и можешь послать зиму в одно место.
— А твои?
— Не знаю, надо подумать. Не было бы вещей, животных… И потом, старики, кто их отсюда сдвинет?
— И кто только придумал этот поселок?!
Я говорю Линде, что переселюсь в Мейринген.
— Не говори глупости.
— А почему бы мне не говорить глупости?
Нет, нужно, чтобы я говорил их в эти дни, потом у меня будет возможность говорить их самому себе, все тридцать, сорок или шестьдесят лет, которые мне предстоит заполнить, пока я не впаду в маразм окончательно, а может, всего два-три годика; или десять дней, или ближайшую ночь, если смерти, которая приходит, как вор (нет, не могу я быть для нее лакомым кусочком), и что она вообще за вор, если ей, скажем, заблагорассудится прийти схватить меня за горло: за тобой, месье, c’est l’heure[3], Polizeistunde[4].
— Пора мне домой, — говорит Линда.
И опускает ножки в снег, прибавляет шагу и поворачивает за церковью, не оглядываясь на мое окно.
Я отпускаю занавеску, но остаюсь у окна. Проходят двое, идут в хлев. У них тяжелая поступь. Один проваливается по колено, другой… Снег идет — густо. Убеляет голову девочки, перебегающей улицу. Круглит сугробы на крыше, так что кажется, еще немного, и эта крыша соединится с другой, перекинув мостик на другую сторону улицы.
Проходят две женщины, опустив головы, они не глядят на небо.
В церкви они стараются держать головы повыше — это чтобы была горячее молитва, мольба Святому Сердцу Иисуса, которое над алтарем, и святому, чьи мощи тут хранятся. Они снова принимаются за розарий; их глаза умиренно смотрят на одеревенелые руки, едва заметно движущиеся, перебирая бусинки в заданной последовательности. В сердцах у этих женщин распахивается голубое Небо, оно в глубоких прогалинах света и так непохоже на небо — отверженное, — которое вопрошаем мы, люди, запрокидывая голову и прищуривая глаза от летящего в них снега, пользуясь словами, какие доскажем потом в остерии.
Толкуют теперь только о погоде и о снеге. И только когда большинство посетителей отправляется спать, Фульвио говорит, что еще немного такой жизни, и кто не обзавелся хозяйством совсем забудет, как обращаться с женщинами. Я смеюсь про себя.
Но, выходя из остерии посреди ночи, вижу новый слой, хотя сейчас в воздухе вьются только редкие снежинки, и скоро, когда перестанет, покажется, что под снежным покровом земля начинает дышать, как спящий человек (до четырех — в это время упрямая Мария дель Серафино откроет половинку ставней, взглянет на черноту снаружи, увидит снег, падающий, словно мы уже не сироты, даже если святой Севастьян от нас отказывается и Богоматерь Милосердия вместе с ним, точно все розарии, старающиеся вознестись, остановились и повисли в бетонном небе, с этим его снегоизвержением, безмолвным, безгневным и неустанным, с одинокими полночными голосами тех бездельников, что выбредают из остерии и останавливаются у нее под окном отлить, а потом-то, утром, сладко спят): выходя и орошая снег мочой, «ergo sumus»[5], — громко сообщаю я другим, и еще — что пономарь-то прав, когда говорит, что надо завтра же начать строить дамбу высотой в тысячу метров там, внизу, где начинается долина. Мы зарабатываем четыреста тысяч франков на брата, и будем любить друг друга, о Мари, в день тысяча пятьсот, и жизнь прекрасна, что ни говори.
Но нет. Мать-настоятельница позвонила сестре с увещанием начать новый триднев от лавин и читать каждый день новенны Святому Сердцу, ведь молиться нам надо неустанно. Про молодежь же она сказала так: что мы должны по вечерам собираться все вместе, можно в ресторане, в здоровой обстановке; на мне лично (поскольку я немножко поучился) лежит нравственный долг читать по нескольку особо примечательных страниц из какого-нибудь святого или нашего хорошего писателя (Данте не нужно, он слишком мудреный, Мандзони, например, или там Сальванески[6]), а потом, опять же всем вместе, хорошо бы поиграть в лото, и чтоб приз был — пачка печенья или, что уж там, бутылка игристого; а к женщинам вот какое слово: сколько же они пьют кофе, один вред от него, и, если немного деньжат от лото останется, пусть закажут мессу о приходских усопших или посылают кофе миссиям, ведь в Африке им, язычникам этим, хуже приходится, чем нам.
— Ну, пока что им там, в Африке, язычники они, не язычники, не надо бояться, что их сверху присыплет, как мышей, — говорит Раффаеле. — Вообще, у них, у африканцев, как у нас на горном пастбище, когда солнце жарит перед закатом, но это ведь вопрос привычки.
Почти все говорят только о лото. В остерии женщины готовы забыть и не о лавине, когда не хватает одной цифры, чтобы закрыть карточку. Но выигрывает всегда кто-нибудь с нашего стола; мы — молодежь — скупили больше половины карточек и своим галдежом как будто тянем к себе удачу или руку жандарма, которая роется в мешочке с бочонками. Сегодня вечером он в гражданском и кажется мне другим человеком.
Однако ближе к концу игра пошла вразрез с предначертаниями матери-настоятельницы. Мамы потихоньку расходятся по домам, кто из-за сынишки, который может разбить голову во сне, кто — потому что утром, какое бы оно ни было, доброе или не очень, все равно надо вставать. Началось с Раффаеле: это он первым запустил в Ванду зернышком, из тех, которыми мы закрывали цифры на карточках. Ванда (поцеловать ее!) так этого не оставит, это уж точно, а Фульвио, в которого тоже попали, без особых церемоний хватает пригоршню зерен; мы все набираем понемногу, еще мгновение, и зерно разлетается во все стороны.
Жандарм надевает свое жандармское лицо и требует, чтобы мы перестали; и тут Серафино (что только ни придет в голову застенчивому пятнадцатилетнему парню) додумывается погасить свет; дождь из кукурузных зерен почти иссякает. На такой случай у меня рядом Линда, и, думаю, Фульвио, Раффаеле и другим не нужен свет, чтобы последовать моему примеру.
Когда снова становится светло, руки возвращаются на стол после произведенных маневров, и все весело переглядываются.
Я не отвожу ногу, приклеившуюся к ноге Линды. Жандарм буравит дочь таким взглядом, какого я никогда у него не видел. Так ему и надо, хоть бы ему ее там, в темноте…
Йоле, милая Йоле, покраснела и смахивает с лица слезы, набежавшие от хохота.
Ее мама, с лицом, как у скорбящей Богоматери, говорит, что нам пора домой.
В полутемном коридоре кто-то еще немножко шарит руками, но снаружи, на площади, уж не знаю как, нас разносит на две группы: девушки в одной, мы в другой.
Воздух мягкий, ни ветерка, ни дуновения стужи, которая бы подморозила весь этот снег.
Я пишу на снегу «Линда». Завтрашнее утро будет?
Крестьяне
Часто я высовываюсь в окно, мне в лицо ударяет прямоугольник воздуха, я разглядываю эти пустые дома, поле и лес, теряющиеся в тумане, ночью воображаю гору вымаранной, но знаю, что она передо мной, во весь свой рост: так, когда смотришь на воздушное море, кажется неправдой, что по горе прошли люди, как козы. Представляя гору такой неприкасаемой и неминуемой, заснеженной и строгой, думаешь, что, обрушься на нее с неистовой яростью ветер, может и даже должно привидеться, как ее уносит далеко, словно снежный вихрь или дым, когда врывается порыв ветра.
В четыре снег не пошел, холодает, и холод остается на весь день, хотя небо по-прежнему серое и солнца не видно. Будь я там наверху главным, приказал бы снегу пойти снова, потому что решено уезжать — всем, кроме крестьян. Ночью по лоткам сошли лавины, и теперь, когда стало холодно, ниже нуля, можно отправляться без особых опасений, рано утром.
Я слезаю с кровати, прислушиваясь к голосам уезжающих. Линда, с лыжами, какая-то другая. Их прощальные крики разносятся в сухом утреннем воздухе. Холод студит мне ноги, они у меня белые, как у стариков.
Сегодня воскресенье, и сейчас, когда Линда уходит, я думаю о других выходных, о послеобеденных часах в городе, где мы встречались. Антонио прокладывает лыжню, Серджо смеется, Ванда, Линда и Верена весело разговаривают и поднимают руки в шерстяных перчатках в знак прощания. Иларио замыкает шествие, они скользят по снежинкам, идут в весну. Не ушли семьи старых крестьян, жандарм, я.
Теперь я могу уже и закрыть окно, они исчезли за холмом, и остается только след от лыж.
Входит прямоугольник холода, толкает меня в грудь. Я могу снова забраться в смятые, теплые простыни, пропахшие моим мужским запахом, могу остаться здесь, посчитать сучки в потолочных досках, могу походить туда-сюда, как тетка Марианджелы, которая, кажется, всегда ищет ключ от дома. Внизу, на кухне, Диониджи смотрит на меня так, как смотрят на скорбящего по кому-нибудь, чтобы подбодрить. Говорит, что траву-то мы всегда косили, всякий год. Это да, но надо было мне родиться мулом.
В десять месса внизу, в Ностенго.
Все мы становимся в ряд, как козы. Голоса перебегают с одного края вереницы на другой в разреженном воздухе. Но после холма, который отнял у меня Линду и который теперь отбирает у нас удобный обзор домов, наступает продолжительная тишина, и слышится только шуршание лыж по снежинкам. Как-то раз двое, разговаривая, обрушили лавину. Голос одного, несомненно, подтолкнул гору, и она потом вся сотряслась, опрокидывая деревья и камни. Никто из нас сейчас не смотрит на гору; кто-то боится, что даже если слишком сильно дышать, дыхание сдвинет морену сбоку от нас и что, просев, горстка снега может вызвать другие падения, стронув с места миллиарды и миллиарды оседлавших друг друга крупинок, как в бесконечной игре в домино: от крупинки снега до горы.
Довольно давно уже мы жили, как язычники, не укрепляясь мессой. В прошлые воскресенья, в девять, парнишка обходил дома, сообщая, что вскоре будут читать розарий. Снег похоронил под собой и колоколенку нашей церкви (это мы называем ее церковью, приезжие — часовней), так что колокол молчал много времени, как будто каждый день была страстная пятница. Читали три веночка, литании с коротким завершением из особых молитв. Молились все, серьезно, и мужчины тоже, которую обычно, когда тепло и сухо, не ходят на розарий, а если кто-нибудь идет, то это потому, что его посылают женщины — у них-то всегда найдется особая причина для такого распоряжения: месяц Богоматери, или Розария, или Адвент, или скот на выпасе в горах, или чтобы сено не загорелось; и мужчина не столько молится, сколько губами подхватывает молитву женщин, словно кое-что, например слова глубокой приязни и тем более любви, он и вымолвить не может: самое большее, он вполголоса вторит женщинам.
В церкви, над алтарем, — картина со Святым Сердцем, которому оттуда видно все. Когда-то эта картина меня по-настоящему пугала.
Теперь Святое Сердце смотрит на меня поверх букетика из искусственных цветов благосклоннее, кротче; даже немного рассеянно.
Церковь в Ностенго по сравнению с нашей выглядит как собор. Я начинаю бояться, что свод, опирающийся только на стропила, без единой колонны посередине, может рухнуть в любую минуту, что снежная масса, тонны и тонны на крыше, вот-вот раздавит воздух в пределах церкви: шар, который сдуется, и все сплющится от удара о землю, свод об пол, — а мы внутри, как мыши.
Предстоятельница поет гимн, подходящий к нашему случаю, об израильтянах в египетском изгнании. Почти никто его не знает, поэтому поет она одна, голос у нее очень высокий — вот пронзит, как булавка, шар, в котором мы все находимся. Не понимает, что делает. Проповедь длиннющая — а может, это потому, что мне страшно сидеть тут в церкви? А не следовало бы бояться: ведь какая была бы прекрасная смерть, отправились бы по праву к херувимам и серафимам; проповедник говорит о смерти, которая приходит, как вор, о том, что Господь уже мог бы наказать нас в любой момент сто раз. Мы это заслужили. И если Он этого не делал, то исключительно по своей благости и по своему милосердию, по своей бескрайней любви. Но пора покаяться и молиться, и Бог, освободивший Иону из чрева кита и Даниила из львиного рва, избавит и нас от лавины. Но не надо глупо злоупотреблять (как мы) благостью Божьей, и не надо быть неблагодарными. И всегда лучше быть готовыми к достойной смерти, на всякий случай. Наконец, даже посреди этого испытания, ибо это именно испытание, мы должны благодарить Господа за то, что Он создал нас и сделал христианами.
Затем священник объявил, что после мессы будет исповедовать только нас, тех, кто из верхней долины. Вот уже многие недели мы пребываем в опасной компании своих смертных грехов. Не знаю, в чем будут исповедоваться старые женщины из нашего поселка; каждую выдали замуж в восемнадцать лет за человека, один Бог знает сколь нежеланного для них, заставили рожать по ребенку в год, пока они могли это делать, чтобы потом отправлять детей в мир и вечно о них тревожиться; их принуждали работать тяжелее кобыл, когда приходила пора возить навоз на луга; и всегда-то в жизни они во всем виноваты: ведь сначала даром хлеб едят, а потом, когда замуж пора, отцы на них глядят, как на воровок, дочери в доме — хуже, чем счета и бумажки налоговые, так что если они в чем и виноваты, то в том, что на свет родились, как говорит Сара, когда устает слышать подобные разговоры; ну в чем им исповедоваться — спрашиваю я себя, — таким непорочным в этих большущих передниках, чистых, как их души, в праздничных черных одеждах, которые они надевают на большую мессу или когда нужно спуститься в городок, чтобы измерить давление или поговорить с юристом? Я исповедоваться не буду, хотя, когда возглашают «Sanctus»[7], чувствую, как осыпается моя храбрость под треньканье колокольчика, сотрясаемого служкой так, словно он собрался воскресить этим звуком Христа. Если бы я мог заставить его замолчать. В детстве на Пасху и я не раз тряс изо всех сил колокольчики вместе с другими ребятами у подножия алтаря, меж тем как священник возглашал, раскинув руки, воскресение Христово, и казалось, что наш неудержимый концерт сорвет крышу с церкви, а не обрушит ее! — и что откроется кровля, а над ней — небо в водопаде света.
Небо, на которое мы смотрим после службы, — такое же, как в другие дни, и потихоньку начинает хмуриться, так что мы не откликаемся на предложение знакомых из Ностенго выпить горячего пунша или кофе; снова выстраиваемся вереницей и проворно, молча, возвращаемся к себе наверх.
Ассунта спрашивает, разливая суп по тарелкам, что рассказал священник в проповеди. Рассказываю я. Кто-то говорит, что в подобных обстоятельствах он мог бы сказать другое слово, что не до конца вник в нашу ситуацию. Старый учитель добавляет, что этот священник и итальянского-то не знает, путает местоимение «что» и союз «что».
Лука, у которого, если верить его бабушке, чувства пока еще не народились, аж привскакивает, заявляя: коль мы можем в любую минуту умереть, самое лучшее — отбросить всё, есть и пить, пока не лопнем.
Бабушка кладет ложку в тарелку и бросает на него такой взгляд! Так что дальше мы продолжаем есть в тишине. В окна видно, что на улице из воздуха уходит свет. Спорю, в четыре опять пойдет снег; хочется плюнуть в тарелку. Выхожу присмотреться к небу, поглядеть, что оно собирается нам послать. Женщины идут читать повечерие, они не устают молиться (молятся больше за нас, чем за себя).
А это означает, что на дворе Великий пост и что карнавал нам будто кто-то взял и вычеркнул из календаря: ни масок, ни костра, ни шалой козы. Теперь мы и в карты перестаем играть, потому что во время поста не играют, хоть и неправда, что в противном случае они прямо в руках загорятся. Однажды (сколько уж лет прошло?), в день, когда меня распирало от злости, я попробовал, взял в руки несколько карт, помню придурковатого червового валета, увядшую даму пик и бубнового валета, уставившегося во что-то своим единственным глазом, из-за которого — вот счастливчик! — он один был признан негодным к строевой. Сломанные зубы надо сразу же бросать в огонь, а не то, как попадешь в Чистилище, тебя пошлют обратно на землю искать их, а не найдешь, пеняй на себя. Моя мама довольно долго позволяла нам идти этой дорожкой. Но однажды вечером (в ту пору мне было тринадцать), когда ей очень нездоровилось и она была бледная как полотно, она сказала, что я не должен верить подобной ерунде. Я посмотрел на нее долгим взглядом: я ведь уже припрятал два зуба, в двух глубоких дырах у металлической сетки курятника, вместо того чтобы бросить их в огонь. Вот смешно-то было представлять себе, как можно провести этих из Чистилища; возвращаешься без всякого риска, остаешься у нашего курятника сколько хочешь, отсыпаешься хорошенько, если уж там внизу придется сильно помучиться. Эх, кабы мне так же научиться не верить женщинам — Линде и всем прочим, которые выедают тебе сердце.
Спроси меня кто-нибудь, какое сегодня число, я бы не ответил; на большом календаре на кухне нет больше, рядом с именами святых, пометок, сделанных рукой моей матери, — о яйцах, о купленной бутыли вина, о днях, когда родился такой-то козленок. Мама всегда писала там чернильным карандашом, как и тогда, когда она посылала мне весточки, если я был в отъезде: в начале фразы (у нее был легкий почерк, как ее взгляд, когда она отдыхала, по воскресеньям, и писала мне или кому-нибудь еще из детей) она слюнила кончик карандаша, так что написанное ею угасало и угасало, пока не угасло совсем, и в письмах и на календаре; да и календарь поменьше, с изречениями или пословицами под крупной цифрой на листках, которые нужно отрывать ежедневно, тоже не поможет: отрывала их всегда Валерия, доставлявшая мне каждое утро сигареты, да, именно она, единственная покойница (отчего умерла, неизвестно) за всю эту зиму без покойников, и все-то ее ждали. После того двадцать седьмого я больше не отрываю листков, и на листах кухонного календаря никто больше ничего не пишет, точно мы решили, что это день похорон.
Заходя в эти дома, оказываясь в кухнях, я вижу, что почти везде так: мертвые держат живых за руку. Если ушла мать, замечаешь, что ее нежность переселилась в глаза и голос отца: это он теперь беспокоится, когда дети возвращаются домой промокшими, или спрашивает, не нужно ли того или этого, когда кто-нибудь из потомства ждет почтовой машины, чтобы уехать. Нынешними вечерами покойников можно отыскать не столько на портретах, висящих на стене над комодом в зале, между образом Святого Сердца и зеркалом в позолоченной раме, сколько за ужинным столом; они сидят там тихо, как старик перед своим стаканом, слушают наши разговоры о коровах, козлятах, о горе и снеге, о жизни, которую нам приходится вести, наши разговоры о том, что пока еще живо.
Мысль пересчитать нас, живых, приходит в голову Раффаеле: он начинает со своего дома, потом приходит к нам. Будь здесь Линда, она была бы двадцать седьмой. Всего нас сорок три человека: так мало? А потом я думаю, что это еще много: ведь на глаза попадается меньше двадцати. Те, кого встречаешь в остерии, у хлева, у выхода из церкви, но другие, все другие, где они? Где Пьетро, старый пастух Пьетро, у которого так горят глаза, когда он пасет коров или играет на свирели, чтобы они хорошо пили; и Джакомо, его брат, и где их старая мать, которой уже должно быть за девяносто, возраст почтенный, и, может, она уже и не видит снега, громоздящегося за окном; а что делает Луиджи, который женился год назад? И как там Анджела, бросившая прислуживать в городе после двадцатилетней голгофы и приехавшая жить (если это можно назвать жизнью) сюда? Вот Святую, по крайней мере, видишь каждую пятницу. По этим дням недели она мне вместо календаря. Около трех, в час, когда умер наш Господь, она выходит на окраину поселка, высокая, белолицая не столько от отсутствия солнца, сколько от смутного слабоумия, встает напротив горы, невидимой из-за тумана и падающего снега, и тихо машет ей, словно зовет кого-то или что-то, улыбаясь или плача в мольбе.
Зовет она лавину. Она много-много раз совершала девять первых пятниц, так что хочет умереть в пятницу, не сомневаясь, что идет прямиком в рай, как написано в Великом Обетовании[8], и наконец избавляется от этой нашей клики чистилищных душ (она так нас всех и называет: «Подойди-ка сюда, душа чистилищная»); долго стоит она, моля, со скорбными или блестящими глазами, взывает к серой горе, пока за ней не приходит ее брат Ансельмо, который всегда одет в черное: он берет ее под руку, без единого упрека, и та следует за ним — лишь за ним! — но по-прежнему не отрывает глаз от горы. Идут они по поселку под ручку, и с некоторых пор никто больше не смеется, как смеются в деревне, если кто ходит под ручку, делая исключение, пожалуй, только для жениха и невесты в самый день свадьбы. Мы больше не смеемся, потому что теперь почти все время идет снег. Идет он как-то устало, но каждое утро, выходя из дома, надо делать новую ступеньку в снегу, чтобы добраться до тропинки над высокими слоями снега.
От порога дома к тропинке ведет длинная прямая и крутая лестница. Мы ходим на высоте второго этажа, будто превратились в великанов, можем заглядывать в залы на втором этаже домов и видеть, как одна вяжет, другой дремлет на лавке, третий играет в карты сам с собой или с воображаемым соперником. Над головой сугроб, нависающий над крышами, раздувается, сливаясь потом с кучей снега, которая давит на соседнюю крышу. Скоро соединятся и крыши с обеих сторон того, что когда-то было главной улицей, и мы будем ходить по туннелям, которые вырастают над нашими головами, придавливая нас, как они придавливают крыши домов, испытывая на прочность гребни. Кто-то, забравшись на чердак, говорит, что гребень проседает в центре, прогибаясь от нескончаемого, ежесекундного напряжения под гнетом снега, слежавшегося, неумолимого. Надо бы нам поскорее убрать с крыш этот снег, освободить гребень, как человека, придавленного тяжким грузом, чтобы он мог расслабить мышцы; как плечи, сбрасывающие ношу, — и можно дышать.
Но на крыши не заберешься, слуховые окошки тоже завалены, никто не отваживается приставить лестницу к сугробам, нависающим над гуськами, это как иметь дело с горой, навлечь на себя снежный обвал, устроить себе лавину перед входом в дом.
Решено, что люди должны уйти из домов, стоящих по краям поселка. Те берут необходимые съестные припасы, ценные вещи, постельное белье и одеяла. Все мы теперь поселимся в трех-четырех домах в центре поселка, напротив церкви: это старые дома, больше похожие на норы.
Я не видел мать Пьетро и Джакомо, когда они выводили ее из дома. Говорят, она заплакала при виде незнакомого поселка, который обнаружила перед собой, переступив порог дома.
Лица мы видим будто впервые: мужчины с жесткими многодневными или многонедельными бородами, кто-то такой грязный, что грязь видна и на лице, потому что, видя, что сверху все садит и садит, он потерял желание умываться по утрам, даже совсем бегло. Знай мы точно, что умрем в такую-то ночь, могли бы хорошенько помыться, побриться и надеть хорошую рубашку под выходной костюм.
Устроившись, зажили, как в казарме. И дальше можно было бы так жить, даже чувствуешь себя помолодевшим — во всяком случае, мы, молодые, когда оказываемся все в одной большущей комнате, с матрасами на полу. Возможно, из-за этого обманчивого впечатления, что нам снова лет по двадцать и настает время почиститься перед дозволенным уходом из казармы или колледжа, но, скорее, из-за присутствия женщины, которая тебе не сестра, женщины, хорошеющей оттого, что ее не с кем сравнивать, от нехватки женщин, от острой потребности в них и добровольного обмана воображения, кое-кто из нас (и я) разогревает кастрюльку с водой, для бритья. Глядя в зеркало на свое намыленное лицо, я думаю о запахе города, о его женщинах.
А поздно вечером оказываешься посреди других мужчин, с нашим сильным мужицким запахом: от нас разит, как от козлов, которых держат на привязи у кормушки в жаркие летние месяцы. Я жду времени, когда все собираются за столом, чтобы поглядеть на Марианджелу, которая режет хлеб или, поднося ложку ко рту, снимает хлебную крошку со свитера (с груди), а еще — поправляет грудь, когда поднимается со скамьи, потому что надо еще похозяйничать.
Марианджела становится краше с каждым днем, никакой зиме не угасить ее цветения. Бреясь, замечаю, что она смотрит на меня. Все остальные уже ушли в церковь читать розарий. Я знаю, что хочется ей не меня. Я занимаюсь своими делами неспешно; и вот она решается, идет к телефону (он в коридоре, недалеко от меня). Говорит тихо, да и совсем мало, почти все время слушая «его». А может, разговорилась бы, не будь тут меня? А я что бы смог сказать Линде? Что по-прежнему идет снег, что остальные в церкви, что я хотел бы запустить руки ей… с тупым и отчаянным упорством одного моего приятеля, который из колледжа написал родителям четыре страницы, где не было ничего, кроме «не вернусь домой, не вернусь домой», — вот так и я мог бы лишь повторять до бесконечности два слова — любовь и желание, без изменений, с непрестанностью бьющегося сердца.
Думал, что уже не слушаю, но вдруг слышу, она в телефон этак урчит, не открывая рта, как распаленная кошечка, мяукает, желая потереться промежностью, — точно так урчала мне Линда: а что, если другим тоже? Если сейчас кому-нибудь урчит! А я-то думал, что это такой уникальный дар Линды, существующий только для меня, неповторимый, как ее голос, и вот, оказывается, это немудреное и общее для всех женщин оружие. Я всегда так слепо верил в уникальность наших жестов, в их неповторимость и недаром при воспоминании о бабушке сразу представляю, как она говорит моей маме, что, глядя на меня, сидящего перед ней на скамье, подперев голову рукой, она увидела руку своего мужа, моего деда, ну те же руки (говоря это, она сильно сжимала в своих крест), и те же движения: запястье, пальцы (и форма головы, которую я вижу в зеркале, та же? и мое живое лицо, привитое к черепу моих прадедов?). Эти исключения из неповторимости жестов и внешности дарят встречи по вертикали, через поколения, и еще — невыразимое удовольствие чувствовать, как ты немножко возрождаешься и немножко продолжаешь жить в сыновьях своих сыновей (мой отец говорит «прирастать листьми», вместо «прирастать детьми»). Но сейчас прелестный манок Линды, моей кошечки, — в устах Марианджелы, да что там — в устах всех женщин мира, у которых течка!
Внезапно, просто, как будто вся гора обрушила на меня свою громадную ширь снегов; так же ясно, как то, что вот эта бритва — бритва: Линда никогда меня не любила, ни минуты, даже там, на сене. В этот самый миг она ужинает с другим в городе, а потом они займутся любовью. Вижу ее отлично. Но не ужасно ли, что незатейливое сладострастное мяуканье Марианджелы породило во мне уверенность, что я покину этот поселок? Бегство или смерть. Что ж я, так и буду сидеть тут и вечно поминать необратимое поражение?
Голосом, который уже не тот мой голос, что был в другие дни, я говорю Марианджеле: «Учти, девочка, я тебя слышу». Она улыбается мне, продолжая слушать. Она еще не положила трубку, а я уже подхожу к ней со спины, обвиваю ей талию руками, нажимаю пальцами и отпускаю, целую в шею, долго, принуждаю ее завязать с этим дурацким телефоном. Она кладет мне щеку на плечо.
— О Джоната, когда же кончится эта зима?