Год лавины Орелли Джованни
Она светлая и грустная.
— Когда кончится эта зима? — повторяет она, сжимая мне предплечья. — Кончится, но прежде нас на тот свет отправит, меня и тебя, и всех. А любимая есть у тебя?
— А как же. Есть одна, еще с колледжа.
Так, если соврать, то и для нее это другое дело, мы можем выстроить себе обман, который ничуть не уязвит нас: она для меня — вариант женщины Линды, а я для нее кто? Человек из телефона? Микеле, Марко или Раффаеле в каком-нибудь краю, где? У нее в голове или в сердце? А может, Антонио, Серафино или кто еще? Так что она уже порывисто подставляет мне губы, мы подталкиваем друг друга, целуясь, к кухне, кусаемся, распростершись на полу, все то время, пока другие преклоняют колени на скамеечках в церкви и молятся, как они говорят, о живых и о мертвых.
Гора
Ночью, в окне, это плотность темноты, легко представить себе, что, пролейся внезапно свет, глазам открылся бы зеленый луг; днем это снежная равнина, высокая, море без волн и шумов, и никого, кто бы бросил ей вызов. Небо опускается на верхушки крыш. Не знаю, все ли косули в лесу погибли или нет, никакого блеяния в поселке слышно не было. Может быть, рыбы вне опасности: вода бежит под толстым ледяным стеклом, на котором выросла гора снега; под этим хрусталем скользят потоки воды, что теплее снега, и большие воздушные мешки. Вода продолжает полировать гальку на дне, и рыба, как уснувший уж, и знать не знает об этой зиме.
С возвращением летних дней рыбы снова начинают скользить в лужах у берега; возвращаются и мухи, муравьи, саранча в сене, ужи. Как ужи умудрились забраться на горные пастбища, не знаю, никакой зиме их не уничтожить. Превратись мы в кротов или в собственный голос в подземном проводе, можно было бы убежать под земной оболочкой. Лишь воробьи составляют нам компанию, летая из конца в конец наших хлевов. Будь я одним из них, мог бы спастись в вышине, над крышами и трубами, если бы поднялся неистовый ветер и снег бился о фасады домов или если бы маленький начальный толчок — ребенок, скажем, пошевелил мизинцем — вызвал начало конца (снег из ложбины, скользя, нарушает равновесие снежных масс, которые удерживаются в напряжении на краю пропастей, на кручах) и разнес, разбил снежный простор на всем протяжении горы, в ширину и в высоту, и погнал его туда, куда угодно ему, случаю, — и на ту черную точку внизу, четыре дома крестом, на горстку психов, упорно продолжающих там жить.
Да, бежать, отдаваясь на волю ветра, разглядывать картину разрушения, лавину, которая вырывает с корнем высоченные и крепко сидящие в земле деревья, бесшумно катит смертоносные каменные глыбы, сметает дома, как игрушки, и двух женщин в черном, стоящих сейчас у входа в церковь, которые, немножко наклонившись вперед, что-то говорят друг другу на ухо — быть может, чтобы дознаться про свою жизнь и судьбу?[9] Я не могу представить себе смерть в озере, в море, разве есть смысл в живой воде, которая убивает? Снег не вторгается в тело. И потом, когда ты умер, новый снег падает с неба тебе на лицо, это тот же замечательный первый снег, который нежно тает на розовой детской коже. Как-то в сочельник в горах погибла девушка, упав со скалы на слежавшийся ровный снег. Мы нашли ее, идя по лыжному следу ее спутника, который спустился в поселок, чтобы поднять тревогу. По мере того как мы поднимались, след пропадал из-за снега, который, падая, все больше засыпал его. Снег шел тихий, и, придя на место, мы чуть не споткнулись о тело девушки, почти целиком занесенное свежим снегом. Я стряхнул снег с ботинок, с изящных брюк, со свитера с капюшоном, скрывавшим и волосы, с плеч и рук в перчатках из белоголубой шерсти; было видно только лицо девушки, на котором снег уже не таял. В один голос с тремя парнями из отряда спасателей я сказал: «Будто спит», и, глядя на это лицо, слегка припорошенное снегом, действительно отказывался верить, что она умерла. Но, подняв девушке руку, чтобы подхватить ее под мышки и уложить в сани, на которых предполагалось везти тело вниз, я тотчас эту руку уронил: в ней была смерть, и ощущение смерти надолго осталось у меня в ладони, как в детстве — золотой порошок, которым покрывают зеркальные рамы: нам говорили не брать руки в рот, это была смертельно ядовитая присыпка, я думал, что ношу пылинки смерти в кисти, и все мыл, мыл ее и хотел отрубить напрочь.
Будь я летающей птицей, хотел бы попасть в зону сплошной облачности или туда, где облака редки, выше тех пределов, где образуется снег, который падает нам на головы, туда, где каждый вечер пролетает международный почтовый аэроплан: мы не видим и не слышим его давно в своей долине, которая, должно быть, кажется пилоту ничтожной кромкой серого моря — две минуты серого, над Альпами.
А вот еще выше наверняка моя мама, смотрит оттуда на наш дом: представляю, как она на минутку выходит из райского света, чтобы поглядеть на нас и потом помолиться о нас, как она готова удержать лавину, если та ринется вниз.
Любовь матерей, уже умерших, заставляет меня верить в то, что мы называем общением святых; не могу представить себе матерей, погруженных исключительно в усладительное созерцание Бога, — этих женщин, которые каждый вечер, беспокоясь, ждали нас, пока мы предавались своим похождениям, терпели наше эгоистичное молчание, когда спадала лихость от толики вина и пары женских ног. Мы возвращались домой, только чтобы переобмундироваться, вроде солдат, заходящих в каптерку. Маму, когда она была жива, я, бывало, поддразнивал, едучи с ней на телеге с сеном и видя, что приближается гроза: «Если дождь не пойдет, так это по молитвам святого Антония, а если пойдет, значит, такое нам от него испытание». Теперь, когда ее нет, думаю, это она делает попытки отвести воду от нашего сена или собрать тучи в июне над долиной, если стоит сушь.
В молодости, когда дождило, мы говорили, как, наверно, здорово заниматься любовью, когда на улице дождь. Теперь, когда идет дождь, летом, я всегда вспоминаю о ней. Мужчины останавливались под крылом крыши покурить, ожидая, пока перестанет, разговаривали и время от времени громко смеялись все вместе. Мы с мамой забирались на сеновал, на сваленное сено. Она снимала туфли, чтобы дать ногам немного подышать: ее тонкие ступни были в черных чулках — в черных чулках, которые я увидел первым делом, войдя в морг. Теперь я старик, а мне ведь нет и тридцати.
Я думал о воробье в небесной вышине (в такой вышине, что он задевает за краешек рая, где сидит моя мать, в кухонном и кофейном воздухе), потому что один старый полковник, некогда получивший диплом лесовода, а ныне — уважаемый правительственный чиновник, позвонил жандарму и повелел ему поставить молодого человека с хорошим запасом провианта на вершине гребня, нависающего над поселком и позволяющего (полковники могут не считаться с туманами) видеть целиком кар, где образуется или может образоваться лавина. Молодой человек увидит лавину при ее зарождении и немедленно подаст сигнал тревоги, заиграв на трубе.
Предложение лесного инспектора пришлось кстати, потому что ему удалось рассмешить весь поселок, причем надолго. Я один поначалу огорчился и рассердился: как могли друзья, подруги представить себе наше, мое состояние, если «специалист» выступает с подобными предложениями? Они могли говорить друг другу: «У них там уже четыре метра снега», повторяя абстрактную цифру из радиосводок (похоже на цифры, обозначавшие количество погибших на фронте в ту пору, когда в других краях шла война, а наша страна в ней не участвовала), но не понимали, что мы можем быть стерты в один миг (я сам так говорю — стерты, — хотя это не так: я не знаю, что значит умереть под лавиной, но, конечно, это что-то другое, чем «быть стертым»; может не обойтись без агонии, если, например, две балки зажмут тебе ноги и будешь ты подыхать, как куница в капкане) — кому-нибудь из них, там внизу, такой же отрезок времени нужен, чтобы сесть на трамвай, поднять палец, зовя официантку, а к нам никто уже не сможет обратиться, когда придут ясные дни. Если что, от нас останутся, на том месте, где сейчас стоят дома, крест, дата и число погибших — для певцов местной истории; ну и еще день (если число погибших будет подходящим) траура на уровне кантона. Спасибо, мы, мертвые, говорим вам спасибо. Другие крестьяне придут потом убрать с лугов перегной, камни, стволы деревьев, солому, немножко костей, голень козы или человека, чтобы было где расти новой траве, ничем не отличающейся от прошлогодней: одна и та же трава растет и там, где прошла лавина, и там, где она не прошла.
Нас же ничто не вернет к жизни. Мы покидаем земной шар, кишащий живым и живыми, лишь только выйдет из строя сердечный механизм. А общий крест закамуфлирует нашу смерть, словно все мы заснули в братском объятии: он прикрывает собой жуткую обособленность умирания. Возможно, будь Линда рядом, смерть стала бы прощальным объятием, не тяжким переходом.
Впрочем, теперь по вечерам я воображаю себя высокогорным стражем поселка, в общем-то хозяином долины, сильным, как лавина. Так что наверху я бы разобрался досконально в разных направлениях ветра, в перелетах облаков на неизменном фоне из туч, и, если бы однажды, днем или ночью, содрогнулось воздушное море и вся белая поверхность горы вздулась, перед тем как ринуться на прибежища жизни, я вдунул бы в трубу всю свою жажду жизни, как ангел Страшного суда, — чтобы не видеть, как падают звезды и как тела моих умерших братьев и им подобных поднимаются, возносясь, как деревья — выкорчеванные, а потом поставленные вертикально и уносимые прочь неистовой круговертью ветра и снега.
Или так: представлять себе, что туман в дни передышки стирает гору, укорачивает расстояние между мной и ею. Достало бы мне веры, чтобы пойти по этому морю за горы и спуститься в ее долине, снова почувствовать землю под ногами и однажды утром ступить на ее балкон? В Мейрингене балконные перила сделаны из тонкого железа, комнаты обиты деревом, а еще они там ставят двойные стекла на окна. Этой ночью, во сне, белое туманное небо над темной долиной заканчивалось, смыкаясь, длинной белой аллеей: Линда была на другом конце аллеи, я окликал ее по имени, которым ее называет мать. Но пока что сколько еще времени, сколько еще гор, составленных из отдельных дней, я буду подходить по вечерам к двери дома, словно Линда (Линда первых встреч) должна соткаться в бело-сером воздухе, словно она должна вернуться после короткой отлучки в наш дом. Может быть, было бы лучше мне ее не знать или, еще лучше, быть мулом, как… Как кто? Нет, умереть от снега, без долгих страданий, перенестись во сне на тот свет, как одна немецкая девушка в рождественский сочельник, только не носить ее, смерть, у себя внутри, как кто-то носит в себе рак, медленно его съедающий (разрежут и тут же зашьют), или как эти женщины — свою веру.
Но довольно мыслей; со всем этим мрачным снегом, который нарастает на нас, лучше мне думать меньше, меньше знать — и о любви особенно.
Есть тут несколько женщин — их выдали замуж совсем юными; когда они вышли из девичества, их резко погрузили в женский удел: соитие без полюбовных ласк, и им невдомек, что такое молодость. Они рожали детей по доброй воле и против воли, не зная, что это за слово — «любовь». Одна спрашивала когда-то: «Что такое эта любовь, которая у вас во всех песнях?» Какое там — получить себе на долю мужчину, перемешаться с ним, заиметь детей, чтобы терзаться о них и любить их нежно, и кормить, как делает мать любого животного, с любовью и яростью, и быть готовыми ради того, что они называют «их благом», претерпеть страдания, страх и пойти на подлости.
Мужчина же, утверждаю я, может пожелать себе мерзкой бесчувственности оскопленного козла, довольствоваться стаканом вина, долгим животным сном на скамье у печки.
Вечерами я теперь хожу в остерию, чтобы побыть хоть с кем-нибудь, даже с самым гнусным типом. Это потому еще, что в поздние часы я не могу зацапать Марианджелу. Поселок превратился в общую тюрьму. Пусть меня зароют в снегу, но в погребе, но вместе с лакомой женщиной, с Марианджелой или с другой, пошли бы какие-то необычные дни, и что с того, что в сторону животного начала? Мужчина и женщина в норе. А другие чем утешаются? Долгие послеобеденные часы проводят лежа на винно-красном покрывале тахты, в спертом воздухе комнат, в ожидании, пока придет время выйти на воздух, душистый от легонько опускающегося снега, и тотчас очутиться в другом, хлевном, воздухе, пахнущем коровами и навозом, — хорошо так, возбуждающе.
Вечером, оттого что в течение дня мы ничего не делаем, избавительный сон никогда не приходит. В доме женщины вяжут шерстяные носки и фуфайки, это для нас, хотя нужны бы нам совсем не фуфайки. Марианджела работает над свитером, догадываюсь, для кого, и ловлю крошки удовольствия, подставляя ей спину, локоть для примерки, смотрю, как она считает петли на спице, и даже твержу про себя что-то вроде молитвы: «Пусть с каждой петлей станет ближе на день счастье — первая длинная ночь любви», но эти примерки ни во что другое не перерастают. Напрасно я ждал столько вечеров; старухи гораздо лучше нас борются со сном; и если они смыкают глаза над вязаньем, то, возможно, они вовсе не спят, а молятся, а если и впрямь засыпают со спицами в руках, то сон у них чуткий, как у кошки, рядом с которой — ее котята.
Я смотрю на женщин из каталога, говорю: «Вот бы мне такую ночью» и вырезаю ее фотографию, чтобы повесить над кроватью: красивые женщины, которые тебе улыбаются, лично тебе, так в пятнадцать лет в кабинете у стоматолога рука красивой девушки заставляла тебя забыть о боли. Красивые легкие платья… как изящно они ставят ноги, городские женщины, их тысячи и тысячи (ах, если б хоть одна очутилась тут), до миллиметра выверяют свои шаги по асфальту, девушки, которые расхаживают туда-сюда, выйдя из офиса или магазина… одна переходит площадь, в одиночестве, да с такой уверенностью, какой у меня не бывает, даже когда я иду в крестном ходе. А эти женщины из каталога благоухают, как один вечер на берегу озера, который у меня на уме. Именно в это время года цветы расцветают по озерным берегам. Будет ли у меня аромат моей женщины? Который заполняет дом, когда ты возвращаешься откуда-нибудь, и на улице может быть снег… придет ли весна? и пальцы вплетаются в сеть огорода, и ты говоришь до ужина с женщиной, что моет свои овощи.
А пока, дома, в остерии проводишь час перед чернотой окна (и никого это не удивляет), будто смотришь на падающий снег, но вовсе ты ни на что не смотришь. И, стоя перед зеркалом, смотришь на себя и не видишь, пока кто-нибудь не подаст голос, и ты, встрепенувшись, снова увидишь перед собой себя, ненавистного и умудрившегося состариться, не постарев.
Одинаковыми вечерами и женщины уже говорят все меньше: погода, снег, Богородица, которая смотрит вниз, — вот почти и все темы. Незадолго до полуночи по полу чердака прямо над нашими головами начинают бегать мыши. Следя за их торопливыми перебежками, я вижу себя играющим в хоккей: глаза у меня открыты и устремлены в потолок. Мыши составляют мне компанию.
Дом
Одна мать, от лица всех, противится тому, чтобы дети выходили из дома, так что молоко Сильвестро отнесу я. Он не захотел перебираться вместе с нами в дома у церкви. Его, собственно, и в теплое время года никогда не видно: ему не по душе работа на лугах, он живет в лесу и лесом.
Оставляю сапоги за порогом, чтобы не затаскивать в дом снег: в коридоре темно, тишина, даже меня не слышно.
— Можно?
Но никто не приглашает войти.
Приоткрываю дверь на пол-ладони.
— Есть кто живой?
И только тогда, сначала незримо, поднимается со скамьи (с одной стороны стена, с другой — большая доска), и усаживается на скамье, и глядит на меня молча, может, сразу и не узнавая.
— Думал, вы тут все перемерли, потому и вошел.
В кухне полно птичьих чучел — всех этих птиц он сам поймал в силки или подстрелил; там и белки на ветках, которые, кажется, вот-вот спрыгнут, и головы серн, по-прежнему принюхивающихся ко встречному ветру, но его нет, а есть только многомесячный запах затхлости, и каменная куница, готовая сорваться с места, и просто куницы, и сурок, спрашивающий меня, что я тут делаю.
— Я молоко принес.
Ставлю его на крошечный, ну с полвершка, стол из здоровой лиственницы.
Как же хочется спросить, знает ли он, что идет снег.
Я говорю весело:
— Прощайте, и держите хвост пистолетом, и не хворайте, и берегите себя.
— Аналогично, — откликается он, но я не ухожу, завидев его племянницу. Она выскользнула, как куница, из-за шторы, чтобы поздороваться со мной, и улыбка у нее мертвая, а я никак не могу погасить свою, ответную, уже в коридоре, уже в темноте, нагнувшись за сапогами. Эта ее улыбка напоминает улыбку монахини, но еще больше — женщины, подобной горному цветку, недолговечному и бесполезно красивому: такими прокладывают страницы требника. А снег идет с тем же однообразием, с каким из фонтана, стоящего в центре поселка, летом бьет вода, днем и ночью. Этот снег, неотличимый от первого, второго, тысячного, от обычного снега, мягкого, нежного, теплого, теплого, мирного, — этот снег, который спокойно тает на моей руке, выпростанной из накидки, невесомый, легче пуха, гасит в нас дар речи, он уже угасил голос природы, всякий окрестный шум.
Что же, так и жили люди много веков назад? При слабом дневном свете, при свете свечи вечерами, в необъятной тишине ночи, в домах — волчьих логовах? Неведение (колокола, цветы, фрукты, город) давало им покой. Чем дольше падает снег, тем больше я, по-моему, тупею.
Кто-то однажды вечером может заснуть, как ребенок, прислонившись к сугробу; снег тихо, неспешно будет ложиться на плечи и голову, и никакому микробу в этой слоистой чистоте не осквернить тело; вот сойдет снег весной, и на миг солнце снова выведет на свет свежее, нетронутое тело, белое, как мясо лягушек, которых зарывают на сутки в снег, чтобы мясо стало нежнее.
Дети перестали ходить в школу. Вместе с учителем они располагаются в одной из комнат дома. Готов поспорить, что этот бездельник на зарплате больше не учит их ничему новому: может, и он ждет избавления? тоже горемыка в общем-то (мне самому разве не платят жалованье?). Или, уже не надеясь на спасение, ужасается своей шутовской роли: учить… учить чему? еще немножко грамматики, родной истории — разве это поможет умирать? Четверокласснику?
Недоедание, его, жандарма, мое (но не крестьян: коровы и люди едят всегда, пока Господь дает им жизнь), — это опережающее отмщение, возмездие смерти: это, в сущности, то же самое, что погружение в убийственное обжорство и пьянство, в каждодневное пьяное забытье. Кстати, будь у меня в руках Линда, я бы вместо всего этого день и ночь занимался с ней любовью: если уж утащит меня лавина, то пусть тащит оставшиеся от меня кожу да кости. Я уже ходил посмотреть на школьников, смотрел на них и думал, как они похожи на кур в хлеву. Рисуют карандашом. Прочь грифельные доски, шиферный сланец[10], перьевые ручки, их зловещий скрип при попытке вывести завиток прописной буквы «Л», или выйти из завитка прописной «Ж», или погрузиться в водоворот восьмерки; но мой блондинчик из четвертого класса (что учитель, теряет разум? погляди на него! нет, он слишком тучный[11]) долго думает, сунув в рот карандаш, и пишет слова с гр. Тигр, грустный, греметь, огреть. Я подсказываю ему шепотом: «Грязь, ограбит».
Еще, например, я забираюсь на чердак по крутой лестнице, хватаясь за поручни: на чердаке полно незимних вещей: свиные мочевые пузыри рядом с охапкой ромашки на случай головной боли, серпы и грабли, большие бубенчики, повешенные на гвоздь, бубенчик коровы-чемпионки. До чего же хочется его тряхануть — как кричать в церкви. Но, слезая по той же крутой лестнице, что стала еще круче при спуске, снова попадаешь в промежуток времени короче часа, который помещается между днем и ночью, в краткий перерыв, неуловимый (с виду), незаметный переход от светло-серого дня к темно-серому вечеру. В какой-то момент наступает однообразие мира, почти полное: еще не чернота ночи, а цвет, который, как мне кажется, бывает у ночного моря (я его никогда не видел), — и мы на этом корабле, вдали от берегов, накануне (а вдруг пронесет?) кораблекрушения без волн и без звуков. Выплыву ли, доберусь ли до земли на подвернувшейся доске? Обнимут ли меня за плечи незнакомые дружеские руки, найду ли остерию и портовую женщину?
Но это так, у горы, в сущности, есть только два времени года, лето и зима (кто-то, правда, мечтает или вспоминает о мимолетнейших веснах, о конце мая или о сполохе осени), так что дни жалуют вечерам краткое время, быстрый переход, а потом раз — и мы уже в ночи. Ужинаем рано; когда поят коров, ночь уже на дворе. Некоторые засыпают быстро, некоторые, которым везет еще больше, спят без снов. Кто-нибудь из женщин скоренько стряпает ужин, моет посуду и без особого усердия подметает на кухне. Самые старшие выпивают потом по стакану вина; не столько привычка к зиме, сколько старость дает им спокойствие, которым они наделены. Мы идем спать, один за другим, под ногами у стариков скрипит лестница, дети исчезают в люках.
Часто я остаюсь наедине с кошкой. Привыкаю к этой зиме, как кто-то привыкает к женщине, если ему приходится с ней уживаться; привыкаю к тишине, окутывающей дом, когда все другие спят. В первые вечера громкий бой часов с гирями мешал читать, думать, я затыкал уши. Но потом и этот звук, казавшийся непомерно громким, стал привычным, как шуршание мышей или тиканье какого-нибудь древесного червя или жука-точильщика, которого словари называют «часами смерти». Вечера сменяли друг друга, и постепенно эти звуки стали милее из-за тишины, стоящей за окном. Отодвинуть занавеску — как отдернуть покрывало с лица покойника; падает снег на ночную черноту, снег громоздится на старые слои, в тишине. Обычная нескончаемая неустанная череда снежинок, которые падают прямо и спокойно в воздухе без воздуха; и ни одна крупинка не ударится о стекло, словно бабочка, летнее насекомое, привлеченное светом.
Далек братский шум горной речки; когда, сделав погромче, порыв ветра приносил его к домам, казалось, что где-то вдали уносится прочь поезд; а этот снегопад точно и не оставил больше ничего на свете, кроме тишины. Летние ночные грозы совсем другие: да, в горах они наполняются неистовой силой, молнии освещают испуганные глаза козопасов, прячущихся под последней лиственницей или под гранитным утесом, — но все знают, что гроза пройдет, а к тому же вода так приветливо бежит по листьям и в ручье чуть поодаль. Последние удары грома рассеивают опасность по небесной шири, и молнии освещают гору там и сям, как стены, о которые можно опереться глазами.
Открываю шкаф, потом, тихо, комод, долго вдыхаю камфару, запах, непохожий на обычные, бытовые, исконные — на запах кухни, запах хлева, принесенный мужчинами, которые пришли из хлева, запах потливого козла, что стоит в нашей общей комнате.
Аромат камфары, тепло от печки из мыльного камня за спиной… Вместо того чтобы лечь в постель, я решил уподобиться дедушке: положил руки на стол, голову на руки, сон унес меня: и тут — внезапный, глухой звук, и задрожали оконные стекла в зале, но всего на несколько мгновений, воздух снова спокойный, дом не двигается. Лавина ли прошла где-то далеко? Крыша ли просела под снегом? Жду, охваченный страхом, что придет, если должно прийти, следом, жду во тьме дома.
Никто в доме не шевелится, никто, кроме меня, не слышал шума, комнаты с подпорной стенкой как норы. Думаю, должен ли я разбудить людей (или все уже попривыкли к лавине, висящей над поселком? а может, она и не хочет убивать нас, может, ей достаточно держать нас тут в плену?), дать ли им поспать или умереть так, что они этого и не заметят; трясти ли их одного за другим, рассказать, что случилось, что, возможно, это была лавина, конец, что это было только предвестие того, что должно вот-вот приключиться…
Пусть спят, блаженны спящие. Осознание происходящего нужно сейчас, чтобы вызвать во мне дрожь. Чтобы погнать меня в черноту коридора, где я нащупываю руками стену, пробираясь к дверям других комнат, подслушивать.
Легкое дыхание девочек. Мальчишкам, похоже, душно. Тот, что спит с нами, спит спокойно, ему довольно нашего присутствия. Я и сам испытал это, когда мне было столько же лет, сколько ему, или чуть побольше. Как-то рано утром шли мы с мамой к хлеву, который был сразу за поселком. Мама шла впереди, я ставил ноги туда же, куда и она. И тут, откуда ни возьмись (как недавний звук), пьяные, как гаркнут: «Кошелек или жизнь». Мама сначала немного ускорила шаг, но потом, устав, решила, что лучше не убегать, что лучше отойти к краю тропинки, где снег повыше; она поднесла фонарь к лицу, взяла мою руку в свою, и мы стали ждать.
Вышли они тогда на нас из ночной черноты, оказались в трех шагах, и, если бы мама не держала меня за руку, там бы я и умер: пять теней, рабочие. И когда они нас увидали, бедную женщину и мальчугана, ни слова больше не посмели сказать, ни там доброе утро или спокойной ночи, а просто пошли дальше, немного поспешно, слегка сутулясь. Но я с ближайшей ночи стал кричать во сне, и пришлось в ту ночь в моей комнате не гасить свет, а в следующую и еще без малого месяц класть матрас на пол в маминой комнате, где я и спал.
И ничего не было прекрасней на свете, чем спать так.
Парнишка, который теперь спит в нашей комнате, может перейти из сна в смерть, даже не вскрикнув. Воистину блаженны спящие. Ищу окно в конце коридора. И вот возвращается Линда, если смотреть в заоконную тьму. И тот же самый прямоугольник твердого воздуха ударяет в грудь: как тогда, когда мне захотелось выглянуть, чтобы поглядеть, как она уезжает, в то воскресное утро. Потом я снова улегся в постель, нагретую моим телом. Теперь же в постели мне хотелось бы вернуться в чрево моей матери и спать там долго, без света, без памяти и надежды, безотчетным сном.
Большая гора над нашей деревней не дрогнула. Лавина наверху — так сказали летчики, облетающие долину, — на верхнем краю леса, над поселком, без движения. Одна лавина сошла посреди ночи на дома городка[12], другая, свирепая, прошла рядом с Ностенго, и от перемещения воздуха лопнули все стекла в домах. Мы тоже услышали ее, на расстоянии, вскочили все с постелей. Забегали сразу, инстинктивно, в чем есть, в ночных рубашках, мужчины, женщины и дети, по тропинкам, прорезающим поселок сверху донизу. Ветер по-прежнему вздувает снег и несет его горизонтально, хлеща нам по лицу. Бегаем понуро, ищем безотчетно убежище, церковь.
Вот и негасимая лампадка перед образом Пресвятого погасла, но у Нумы есть ацетиленовый фонарь, и он кричит, что надо идти к нему домой, его дом самый надежный из всех, и что это мы все там делаем, на коленях, на полу? Мария дель Джузеппе кричит ему в ответ, чтобы ей прямо там, посреди церкви, и дали умереть, но потом и она пускается бегом, увидев, как мы, остальные, от первого до последнего, выбегаем из храма, оставляя входную дверь раскрытой; теперь все внутри занесет снегом, до самого алтаря. Оказавшись у Нумы, мы замечаем, что кого-то не хватает, и тогда некоторые из нас (и я) возвращаются на улицу звать оставшихся посреди пурги (она ведь и задушить может), кричать, задыхаясь от ветра, искать, и вот перед распахнутыми дверьми церкви — Верена дель Нальдо. Это ж какими надо быть дурнями, чтобы забыть ее так, она там будто с куклой играла, только без куклы, но, увидев меня в шаге перед собой, что она делает? Разевает рот во всю ширь, но у нее не получается ни закричать, ни заплакать: такое бывает у маленьких девочек, которые пугают этим своих мам; охваченный ужасом, как мама, словно Верена — моя дочка, я хватаю ее с силой, трясу, в страхе, что так она у меня и умрет, задержав дыхание; что за чудо, снег, чувствовать, как он обжигает ноги, а она плачет, неудержимо, так, что хочется осыпать ее поцелуями, и эти ручки, круглые и ледяные, вокруг шеи, и зов сквозь слезы «мам, мам», на заснеженной тропинке, посреди дыма из ветра и снега. На пороге дома Нумы мы чуть не толкнули Ассунту, которая будто на коленях ходит и похожа на испуганную мышь.
В доме при свете ацетилена наши тела отбрасывают высоченные тени, их видно на потолке. Мы пересчитываем друг друга, каждый ищет глазами своих родственников.
Последней приходит Норма, таща на спине, как мужчина, старую, почти полностью парализованную свекровь. Старуха плачет навзрыд, как девочка, и при свете ацетилена не стесняется своих нескончаемых слез, повторяя: «Она святая, святая Божья». Норма садится, скрестив руки на коленях, на лице у нее написано: «Ну вот, теперь и я стала хорошей», но она молчит. Все в сборе. Нужно срочно прочитать три веночка. У Святой в глазах еще стоит страх, думаю, сегодня не пятница. Сон у всех нас прошел, да к тому же скоро мужчинам возвращаться в хлева. Ракелина идет разогреть кофе в сковородке.
Когда, поздно, наступает день, мы выходим осмотреться. Поселок весь выровнялся под нанесенным снегом и пока на месте. Небо светло-серое, видна гора, покрытая белым, и снег больше не идет. По телефону говорят о невероятной высоте лавины, сошедшей на городок. Она застигла во сне много народу. У Фаусто делла Поста погибли жена и маленькая дочь, часть дома рухнула, а ему — ничего, он остался в своей кровати, невредимый… Только полночь прошла, рассказывает Фаусто, и у жены — вроде как предчувствие, страх, что ли, давай, говорит, я лучше перенесу малышку к нам, я говорю, давай, она идет к кровати малышки, уже взяла ее на руки, как вдруг, раз — и ничего не видно, и как жахнет, будто гром, все стекла раскрошил, чувствую, меня завалило комьями плотного снега, ну я и залез тут, сам не знаю как, под одеяло. А потом все звал, звал…
Говорит и плачет. Его жену и дочку найдут крепко обнявшимися, под снегом.
Новые сведения подтверждают или подправляют старые. Высота лавины, сошедшей на городок, не тридцать, а тридцать пять метров. Число погибших? Пока что, серьезно говорит жандарм, официальных данных по бедствию нет. Кто не видел, не поверит: она перелезла через защитную стену и снесла первый ряд домов. Еще один кувырок, и она бы разрушила другой ряд домов, была бы еще сотня покойников. Все лавины сорвались с одной и той же высоты, за 1800 метров. Гляжу на карты с изобарами. Наша гора, самая грозная из всех, находится гораздо выше тысяча восьмисотой кривой, и она не дрогнула. Наверно, холод на такой высоте сыграл свою роль. Ста метрами выше тысячи восьмисот температура ниже, может быть, всего на градус, и снег не поддался, не отлепился от склонов. У нас на отметке тысяча восемьсот уже растут лиственницы, и эти лиственницы тоже сыграли свою роль, задержав снег, который в других местах сошел.
— Это не твоя теория нас спасла, а священный лес.
— Да ладно, лес, священный, не священный; лес тоже снесет, если лавина образуется на вершине горы: весь вопрос тут в температуре, говорю тебе, один градус выше или ниже все решает.
— Да какие там градусы, мне-то не рассказывай, я не сегодня родился. Гору прошел метр за метром и говорю, что это лес помог.
Итак, до конца неясно, чему же мы обязаны жизнью — то ли прибавке в один градус холода, то ли священному лесу, то ли Божьему Промыслу (в последнем уверены женщины, за которыми всегда остается последнее слово).
Ну а пока мы смотрим на нее, на гору: если бы не туман, она была бы прямо над нами. Потом, после внушительного молчания, Нума вынимает часы из жилетного кармашка и громко спрашивает себя, не отстают ли они.
Позднее (уже ночью) называют имена оставшихся под лавиной. Тела матерей и мужей, сильных мужчин, парней и незамужних девушек.
На лавине, твердой, неподвижной, испещренной землей, разодранными стволами и переломанными ветвями, — люди, оплакивающие смерть близких. Команда спасателей проделывает отвесные ходы, чтобы добраться до домов, погребенных лавиной; спасатели сверяются с картами при свете фонарей, делают обмеры. Мир описан до сантиметра, и через слежавшийся слой снега они попадут точно на раздавленную кухню, к кроватке девочки. Только бы тела нашли целыми, лишь бы найденным просто не хватило воздуха и их сердца перешли от сна к смерти, будто из-за неисцелимой, смертельной усталости.
Но и плохие новости как зима, к ним привыкаешь быстро. Вот говорят о погибших, и мы тут же хотим знать, сколько их, там пять, где-то еще девять.
Возбуждение прошедшей ночи и другое, утреннее (точно смерть на время насытилась и решила оставить нас, хотя бы ненадолго, в покое) толкает нас в остерию; мы пьем вино и граппу. Один повторяет избитое — что жизнь это лотерея, другой, который после бокала вина неузнаваем, говорит, что, кабы знать заранее, он бы жену положил под эту лавину, и сам смеется больше всех. Ну да, нам карта не выпала, карта выпала другим поселкам, тут выигрывает проигравший (и они ведь даже не наши родственники, разве что несколько далеких).
Пьем вино и за обедом, женщины говорят о Богородице, которая столь явно показала нам, что мы — под Ее защитой. Ну, не будем им перечить.
Кофе мы только чуточку отпиваем — лишь бы поскорее вернуться всем в остерию; эти женщины в своих черных платках по самые глаза просто невыносимы. Один из нас вытаскивает откуда-то гармонь, вот уже несколько месяцев, как мы без музыки. Запеваем и пускаемся в пляс, мужчины с мужчинами, кладя друг другу руки на широкие плечи, покачивая этими самыми плечами, отходя то вперед, то назад и отбивая ритм ботинками на металлических шипах. А мы и рады побыть медведями!
У меня дикая тяжесть в бедрах.
Мужикам жаль, что пришло время возвращаться к животным, в хлев, они немного медлят, потом, выходя, мы запрокидываем головы, темнеет гораздо медленнее, чем обычно, и снег больше не падает, небо подернуто дымкой. Нас не страшит высота снега. Стоя рядом, чуть не касаясь друг друга локтями, мы отливаем прямо туда, в этот самый снег.
Но после во мне остается, обострившись от непривычно обильных возлияний, оттого, что я жив, оттого, что небо перестало засыпать нас мерзким снегом, от неодолимого желания подвигать ногами, от музыки и скрежета гвоздей, царапающих лиственничный пол, из-за руки Йоле, которую я задержал в своей на минутку, не хотел отпускать, а она выдернула, но с улыбкой, чтобы не дать и малейшего повода для обиды, — остается жажда любви, она жжет и душит меня, тем более в общем доме, в доме лишь по названию. Мужчины уже разошлись по хлевам, я поглядываю на женщин, которые немного ворчат на меня, но не сердито, за поднятый нами шум, ну хуже цыган… Потом одна, другая, третья выходят покормить кур или свиней, я делаю вид, что читаю старую газету, а на самом деле ни на миг не перестаю смотреть на Марианджелу, которая, удивительно, полирует ногти, удивительно, как она мне подыгрывает, я после объясню себе, чем именно, если захочу и сумею, или не объясню себе ровно ничего; поднимаюсь наверх, в коридор, и здесь-то, с чашкой риса, — «минутку, одну только минутку», прислушиваясь, не скрипит ли лестница под чьими-нибудь шагами, я ласкал ее, она, горячая, ласкала меня, в темноте рукам раздолье… Здорово поесть, освободившись от этого убожества в теле. Скоро мы снова в остерии. Там уже кто-то сидит, с женщиной, которая так и льнет к нему, а он — нет, ты глянь! — знай себе листает старый журнал, поджидая остальных. Она тоже посматривает в этот журнал, прижавшись щекой к его плечу. Сегодня ночью мне хотелось бы быть всеми мужьями на свете. Йоле позвала Марианджелу и других девушек из нашего поселка; может, она немного боится тут одна со всеми нами, мужиками? Вчетвером или впятером уже можно немножко откликаться на шутки, танцевать и даже позволять себя чуточку потрогать.
Мы принимаемся за вино с новыми силами, и кое-кто из женщин тоже. В остерии народу битком, всё в дыму. Вальс привычный, тот, что музыкант знает, но, когда танцуешь его с Марианджелой, которая знает в нем толк, да еще и пропускаешь по стаканчику между поворотами и вспоминаешь о том, что было перед выходом из дома, он каждый раз как новый. После двенадцати выходим на улицу, кто-то предлагает посмотреть на небо, усеянное звездами, мы их целый век не видали — как и солнце. Марианджела вспоминает детство: нужно насчитывать по семь звезд семь вечеров подряд, а потом загадать желание. Сколько же вечеров, глядя вверх, мы видели одну черноту или снежинки, небесные капли, застывшие в снежном узоре, который снова обращался в воду у нас на коже, а в других местах оседал снегом на снег? А сейчас я вижу, как она считает звезды, насчитывает семьдесят зараз, как, запрокинув голову, пробегает глазами весь сияющий звездами небесный свод, вдаль и вширь.
Ночь нежна и светла; внутри у меня тепло от выпитого вина и от танцев: можно было бы поспать под старой лиственницей, если бы мы могли выйти из нашей тюрьмы. Эх, подняться бы на Пьян-дель-Альба и промчаться вниз, обнявшись, на санках!
Потом мы возвращаемся в темные дома.
Последний притворяет дверь, мы не запираем ее на ключ. Проходим комнату, где спят женщины, комнату, которая служит кладовкой.
Ромео зажигает спичку, Мария тут же ее гасит: вот дурень! что он, дом спалить хочет? я так боюсь огня…
За закрытыми дверями — никакой угрозы.
Минута на шушуканье, на приглушенные смешки, на «тише вы!» вполголоса; и все кончается (нас слишком много) пожеланием спокойной ночи девушкам. Раздеваемся в темноте, молча, — может быть, мы потеряли свой шанс. Но потом, под одеялами, еще немножко пересмеиваемся, а потом уже больше не смеемся, одного за другим нас уносит сон.
Забыл помолиться. Мне снилось, что я стою перед апостолом Петром, который вскоре принял обличье моего дедушки, каким я его знаю по обрамленному портрету. Я начал исповедоваться (в глубине души я не считаю себя плохим, зла людям особо не делаю, ну разве что из-за женщин, из-за Линды). Я ничуть не боялся старого дедушку святого Петра, который сидел добродушным старичком на сугробе за нашим домом, возвышаясь надо мной метров на пять. Собрав все свое мужество, я попробовал поднять глаза к его глазам и увидел, что он смеется в свою белую бороду.
— Если тебя настигнет смерть!
Но я засмеялся ему в лицо, будто он сказал мне: «Вот сейчас как из леса волк выскочит!»
Вот смех-то, мы с дедом, и апостол Петр слегка развел руками, и тоже засмеялся, от души, и подмигнул моему дедушке.
— Тогда скажи, что виновата Линда…
Старики
Но это неправда, что Господь нас накажет, ведь вчера вечером мы просто повеселились, не сделали ничего плохого; и какое солнце Он нам послал! Эта голубизна — прекраснейшая в нашей жизни, голубизна над нами, и вокруг — белизна снега в дневном свете. Мы забираемся на крыши двух ближних хлевов, заваленных снегом. На прогалине у хлевов, на краю поселка, мы пишем золой название нашего поселка, огромными буквами, для самолета Красного Креста, который должен сбросить нам хлеб на парашюте.
Нет только матери Пьетро и Джакомо, ей обо всем этом расскажут потом, за обедом.
Может быть, впервые за много веков все жители поселка хотели бы обнять друг друга. Долгая зима (просто необходимость считаться с возможностью, неизбежностью смерти?) смела всё, как долгое чистилище, привела нас к братству на крышах хлевов, под голубизной. А завтра?
Прежде самолета появляется солнце, дети хлопают в ладоши. Оно встает из-за тоненькой лиственницы, самой высокой и наполовину заваленной снегом, на фоне голубого неба. Ветви лиственницы задерживают свет солнца, так что мы можем секунду-другую смотреть на него. Похоже на картины в школе, где у ангелов сквозь волосы пробивается огонь. Лена идет за печеньем, говорит, что для такого великого дня и хранила громадную коробку. Мне хотелось бы, чтобы они выпустили на солнышко коров и коз, кур и свинью — наших домашних животных, которые дают нам всё для поддержания жизни, — и чтобы животные окружили нас, как святого Антония на картине, что приделана к балке в хлеву. Светит солнце, лучи бьют в гору и в лес; лиственницы и ели спокойно раскинули свои длинные тени на снегу, книзу, но никто не выходит из леса на освещенный воздух, ни одна птица не выпархивает к нам. Мы перебрасываемся маленькими снежками, проваливаемся в свежий снег, два старых крестьянина играют с двумя ребятишками.
И вот с неба доносится звук, сразу очень громкий: перебравшись через гору, держится высоко, но это не сокол, с его широкими кругами над деревнями долины (они едва заметны, как россыпь яиц, зарытых в снег). Когда это с рокотом пролетает над нами, женщины обхватывают руками голову и закрывают глаза, а мужчины смеются и говорят им: «Дурехи, не стойте там, как куры, поглядите наверх, это ж самолет», и кто-то сбрасывает нам с самолета мешки с хлебом, которые утопают в снегу, а мы их вытаскиваем и несем на стол в остерию. Слышен запах душистого хлеба для всех, здесь хлеб для каждого дома; и только к вечеру Ромоло привскакивает от высказанной мысли: во всей этой куче гостинцев от Красного Креста не хватает только одного, а именно… и он шепчет это мне на ухо, да я и без слов понял и уже смеялся вместе с ним.
— Сейчас середина марта, — говорит один из стариков, сплевывая в снег.
— Вот сообразил! Вы гляньте, сидит себе лавина там наверху, смотрит в календарь и нас спрашивает: можно к вам? Да и вообще, эта хорошая погода мне вовсе не нравится, слишком уж быстро она наладилась, вот увидите, еще переменится.
— Но это ж стыд, если нас выкинут из дома в середине марта!
— Да ладно, стыд, ближе к весне лавина сойдет повсюду, когда снежные гребни начнут расслаиваться от ночных холодов и дневного тепла. С весенней лавиной шутки плохи.
И правда: назавтра день уже совсем другой, и дело тут не в чудесной голубизне, которая, похоже, нам приснилась (облака бегут за облаками, их несет юго-восточный ветер; в полдень небо уже серое, ну светло-серое, ни то ни се, так что, не привыкни мы думать о плохом, можно было бы решить, что и не скажешь, куда повернет, на вёдро или на ненастье), а просто правительство зашевелилось, постановило, что надо нас эвакуировать, правительство чувствует ответственность за нас, мы ведь не людоеды. Продиктовали распоряжение по телефону, там говорится, что, так как мы живем в демократическом государстве, государство не хочет навязывать никому эвакуацию и предлагает населению самому принимать решение об отъезде; и что если все же данное население, о котором правительство живейшим образом беспокоится и печется, будет упорствовать в своем нежелании прислушиваться к рекомендациям властей, то, заботясь о безопасности собственных граждан, находящихся в угрожающем положении (тут жандарм благоразумно перевел дыхание), правительство не только снимает с себя всякую ответственность по отношению к указанному населению, но и приостановит оказание ему любых видов помощи, а также не будет признавать, по окончании зимы — даже допуская, что зима может завершиться без нежелательных и прискорбных последствий (ибо это в руках судьбы, а не человеческого разумения), — не будет признавать возможного ущерба, понесенного населением, и, более того, предложит не допускать оное к распределению пожертвований, своевременно и великодушно собранных в наших равнинных городах и поселках в пользу столь жестоко пострадавшего населения горных районов.
— Это шантаж, самоуправство, они хотят заставить нас бросить наши деревни, где умерли наши старики, только для очистки совести, чтобы не иметь лишних забот.
— Неправда, там в правительстве порядочные люди, вовсе не марионетки, надо сначала поставить себя на их место, а потом судить.
Так поселок наш внезапно раскололся на две партии, которые стали враждовать, вначале едва заметно, а потом жестоко. Теперь меня смех разбирает, как вспомню про объятия в день, когда прилетел самолет. И вот новое распоряжение: правительство предписывает мэру созвать чрезвычайное собрание жителей, тем же вечером.
Жандарм, ведущий собрание, понятное дело, на стороне правительства: оно ему платит, как и мне, а к тому же у него нет ни коров, ни кур, ни других докук, которые надо за собой тащить, так что он настоятельно советует эвакуироваться, пересказывая другими словами правительственную бумагу. Он надел выходную форму, на портупее — револьвер в кобуре и сумка с карандашами и блокнотами для рапортов; говорит, а все недоверчиво молчат.
Тишина становится другой, когда берет слово старик, возглавивший тех, кто не согласен с предложениями правительства. Он встает со своей скамьи, упирает короткие крепкие руки в стол и, говоря, все время стоит наклонившись вперед, так же, как в церкви, когда читают Евангелие.
— Вы хорошо знаете, что я не силен говорить, не умею найти нужных слов. — Тут он отрывает от края стола сжатые кулаки и, раскрывая их, показывает ладони, точно жалеет, что они пусты. — Но у меня вопрос: на что нужно умение хорошо говорить, если не говорят правду? Мы вышли из леса, и если нас зовут срубить лиственницу, разделать тушу, помочь корове отелиться, когда теленок идет криво, то мы знаем, что нужно делать, и готовы помочь. А вот сегодня вечером мы здесь, все вместе, чтобы решить, покидать ли нам свои дома, луга, родные места, своих покойников. Я старик и догадываюсь, что слова старика для молодых пустой звук или вроде того. В наше время стариков надо было слушаться и ходить по струнке. Но времена изменились, мне это тоже хорошо видно, и может даже, и мы, тогдашние, на их месте (в смысле, на месте этих наших детей) думали бы так же. Будь я уверен, что сердцем наших детей повелевает смирение, какого нет у нас, мужчин, смирение наших женщин, привыкших смолоду покорно сносить все, что посылает жизнь, если бы во всех вас было это их святое умение молча терпеть, не отступаясь от прошлого и от веры, — я бы сказал тогда: идите, идите хоть на край света, в города, садитесь на первый поезд, не останавливайтесь на полпути, едва заприметив, что вам светит зеленый, доводите дело до конца. Если б только было у вас это смирение! И мы, старики, уезжали когда-то отсюда (старик до предела вытянул руки, упертые в край стола, и весь немного выпрямился), ехали в города продавать в центре свою кучку каштанов, ждали людей на выходе из театров, со стадионов. Поглядели, как живут люди, непохожие на нас, люди, у которых есть деньги, и люди, у которых их нет. Но мы возвращались. Почему мы возвращались? Почему? Мне этого не объяснить. Может, вы будете смеяться, но я хочу рассказать вам про одного парня, который вернулся из Америки; уж так он ее восхвалял каждый день, а вот вернулся, снова забрался в наши горы, чтобы зажить хуже, чем всякий из нас, есть плохо, спать плохо: поживать плохо. Как-то утром в августе они увидели у себя на одеялах полвершка снега, увидели, что коровы застряли в снегу, а он завел свою обычную песню, Америка то, Америка се, и тогда второй пастух — ему уже поперек горла встали эти разговоры — рубанул: «И чего ж ты вернулся?» — «Я вернулся, потому что там снег шел». А мы, почему мы вернулись из французских городов? Может, и мы можем сказать: «Потому что там снег шел»?! Я хорошо знаю, что все это смешит в первую очередь моих же детей (а вот и нет, мне был виден его сын, у него текла слюна и глаза блестели), хорошо знаю, что дом, где они живут, пока еще не их дом, что по вечерам они думают о городе. Говорят: «Что нам проку сидеть тут?» А я говорю: что вам проку уезжать? Нас встретят, как встречают нищих, а мы все тут нищие, от первого до последнего; в первые дни вам набьют рот и брюхо, а потом еще и уши забьют словами, уж они знают какими. И если вы сумеете сказать да, когда надо сказать да, и нет, когда нет, они вас устроят, у них это ловко получается, дадут вам работу, ту самую, прямо по мерке, для тех, кто, как мы, не силен ни в одной из их профессий; неуклюжие горцы, даже спину прямо держать не умеют, если городские хотят оскорбить нас, кличут деревней. Все главное в нас, все, что мы умеем, можете выкинуть с первого попавшегося моста вместе с деревянными башмаками, вы, может статься, и рук-то больше никогда не запачкаете, кто-то ведь рождается на свет только для того, чтобы клеить конверты или открывать и закрывать дверь перед господами; вам не придется больше бояться такой зимы, как эта, или дождя, от которого гниет сено, или что корова сорвется в ущелье: ваши мучения кончатся. Правительство! Но правительство дает вам порцию каши.
Говорите, жизнь вас заботит: меня она тоже заботит, и возраст у меня я сам знаю какой. Конечно, если вы останетесь здесь, как мне бы хотелось (надеюсь, мы и решим остаться), я не поручусь за вашу жизнь, а иначе ведь могло бы показаться, что я умнее Того, Кто там, наверху. Но если вера, наша, стариковская, и ваша, молодых, если вера, которую модно осмеивать, уже не выше лавинозащитной стены, если она не крепче священного леса, что защищает нас с тыла; если наша вера в Христа Бога слабее всего этого, если сейчас вы хотите выкинуть ее в крапиву (старик оторвал руки от края стола и вытянул их по диагонали вниз, словно падая и тщетно пытаясь остановить падение), ну тогда вперед, поехали, соберем мешки да чемоданы навеки, внизу на железной дороге поезда каждые полчаса, скорые и товарные, отыщем самую далекую страну, если именно в самой далекой стране нам суждено найти покой. Мир-то вам надо искать в себе и здесь, мир и война тут, внутри (и он ударил себя в грудь кулаком), и не важно, где вы, за тысячу километров или здесь. Ей-богу, как мы хотим спасать свои души, если душ-то нет? Вера — горящий уголь и горит, пока ей не дают угаснуть, лучшую пищу для нее вы найдете тут, на своей земле. И потому я говорю всем: оставайтесь.
Одобрительное перешептывание раздается в ответ на слова старика, громче всего — из женского угла, где слушают стоя. Одна кричит: «Молодец, есть еще кому сказать так, как говорили старики». У другой текут слезы, для нее старик всё — после Богородицы и святого Антония.
Но тут же поднимает палец, чтобы сказать намеченное, другой, ни молодой, ни старый. Мы все уже знаем, он — за отъезд, у него в кармане обещание работы (говорят, за него замолвил словечко епископ), причем такой, что и рук из карманов вынимать не придется. Он обращается к старику:
— Ты сказал, что не умеешь говорить, но это неправда, говорил ты очень хорошо. Но мне, чем больше я слушаю людей, тем больше кажется, что хорошо говорить всем под силу. Мы устали от красивых слов, мы, крестьяне, уже наслушались их досыта. Мы уже знаем, как обстоят дела: будьте и дальше преданны своей прекрасной земле, своему благородному труду, как отцы, которые основали и укрепили отечество, а мы-то уж вам поможем. Черта лысого они нам помогают, и столько уже было обещаний, проговоренных и написанных, и ни разу не выполненных, что мне хочется спросить: кто мы, люди или жестянки из-под керосина (хотя в теперешнее время наглость[13] ценится дороже золота). От себя я только вот что скажу: жизнь одна-единственная, и из уважения к старикам можно было бы и остаться (тут он делает небольшую паузу, и мне приходит в голову мысль — и ему тоже? — что, когда старик с гор заболевает и его отправляют в больницу, это как сказать ему: давай помирай; и вправду, они ложатся в больницу, только чтобы умереть или, как они выражаются, ввести остающихся в непредвиденный расход), но молодые! Молодые не могут тут сидеть закисать, еще немного так пойдет, и на них грибы вырастут, и что им останется хорошего? Теплый хлев да тренога для корзины с навозом — а где-то люди уже на Луну собираются. И если старики (надо же когда-нибудь об этом прямо сказать, не в обиду им) работали больше ногами, чем головой, то это еще не причина, чтобы и дальше ногами работать. Будешь жить тут — ничего тебе не светит, кроме как снег чистить бесплатно да налоги платить. Сегодня любой служащий получил за месяц чистыми и в ус не дует. А что до мучений, то только вспомню, как моя мама, царство ей небесное, сегодня замуж вышла, а назавтра уже ворочала бадью с навозом, сразу подумаю: а может, достаточно уже помучились наши старики, и даже больше, чем нужно? И за молодых тоже… Останемся в долине — улучшений ждать нечего, и это тогда, когда мир меняет лицо, достаточно в газету глянуть. Да и удача от наших краев отвернулась, вот попробуй кто-нибудь из наших открыть шляпную фабрику, люди тут же начнут рождаться без голов. А к тому же, как дома, жить можно где хочешь и другие — не людоеды. Никто из тех, кто живет внизу, на равнине, не согласился бы променять свою жизнь на нашу, и это опять-таки значит, что хуже всех на свете живем именно мы и что мы ничего не потеряем, если попробуем переменить свою участь. Новому делу всегда можно научиться, взять, например, Пеппино-мясника: раньше он был крестьянином, как все мы, потом ему это надоело и он захотел поработать мясником. Его сунули в наглухо закрытое помещение, вместе с быком, и сказали: «Ну, давай, выкручивайся». И пришлось ему прямо с того раза выкручиваться изо всех сил: теперь он гребет деньги лопатой, спросите кого хотите. Зиму никому не пересилить, ни волку, ни человеку, но можно ведь всегда успеть раскаяться и вернуться назад, чтобы посеять зерно еще до того, как весь снег сойдет. Но вот оставаться тут ради прекрасных глаз всяких политиканов, которые не хотят (если их послушать), не хотят допустить, чтобы погибли наши прекрасные долины, наши чудесные крестьяне, оставаться из-за богатеев, что приезжают сюда по воскресеньям в августе бросить брюхо на траву, полежать на наших чистеньких лугах вместе со своими блондинистыми коровами и всем прочим, — это уж нет, увольте.
Молодые встречают последние слова криками «Правильно!», «Ура!». Один парень выскакивает со старым предложением: «По мне, так пусть хоть строят тут, в долине, плотину километровую и пусть зальют эти треклятые места, чтоб было одно озеро!»
Жандарм обрывает все комментарии и переходит к голосованию. Подсчитывать легко, с легкостью побеждают те, что за отъезд (это желание увидеть новых людей, перестать топтать снег?).
В глубине души я рад, но потом проникаюсь жалостью и сочувствием к старикам; вот они уходят из остерии, и на их старых лицах написаны поражение и горечь, и их «спокойной ночи» звучит не так, как в другие дни.
Эти старики никогда не плачут, или это такой плач, которого не видно, ты видишь их слезы только у кровати покойника, кого-то из родителей, жены, сына или дочери, когда закрывают гроб, когда он или она уходит навсегда из дома, когда его или ее опускают в яму; и тем же вечером они едят и возвращаются к обычной работе: держат всё в себе.
Но, глядя, как они переступают порог остерии, выходят один за другим, прощаются друг с другом снаружи, на площади, в кругу побежденных, и слыша их изменившиеся голоса, думаешь: а уже под одеялом, не дрогнут ли? Не обвалится ли лавина у них внутри (ну хотя бы от мысли о неизбежности поражения, которое жизнь им наносит), не обрушит ли она многолетнюю привычку к стойкости, не прольется ли в них тихим плачем? Чтобы не показывать слез, они повернутся спиной к своим старухам, которые были им женами и подругами столько лет, в счастье и в невзгодах. Конечно, они могут натянуть край одеяла по самые глаза, якобы оттого, что им стало холодно. Мне хотелось бы, чтобы этой ночью они снова смогли уснуть крепким сном здоровых людей, пребывающих в мире с Богом и с миром. В прежние вечера мне нравилось слышать, как кто-нибудь из них говорит своей жене: «Иди вперед ты, постель мне согреешь». Говорили они это слегка улыбаясь, и часто это была единственная нотка нежности за весь длинный день (а скольким женщинам не доставалось и ее!), и жена отвечала, тоже с полуулыбкой: «Да сам бы пошел», а потом все-таки отправлялась.
Хватит ли нынче ночью старой подруги рядом, чтобы согреть сердце тому, кто не одинок; не станет ли эта женщина немым и безжалостным зеркалом наступающей беды? Я рад, ей-богу, что их вера во Христа велика.
А мы, люди будущего, уж разгуляемся, положим руку на плечо сказавшему, что в этих краях он не остался бы даже на фотографии, будем пить, смеяться, продлим веселье, точно с завтрашнего дня все женщины мира станут прыгать к нам в карман.
Животные
Теперь мы ждем морозной ночи, и вряд ли она заставит себя ждать, когда дни становятся длиннее. Днем солнце все больше раздвигает небосвод, и снег, что лежит поверх других слоев снега, рыхлеет, а ночной холод превращает эту рыхлую поверхность в налет из крупчатого льда.
Накануне нашего отъезда армейские лошади растопчут снег от городка досюда, ночной мороз укрепит проселок, рано утром коровы не провалятся. Отважные, аккуратные, старики готовят клетки для кур, ящики для свиней. Женщины заполняют сундуки.
Снова в ночь накануне важного события не могу заснуть; скольким еще не спится? Такое уже было со мной лет в пять или шесть, накануне первого причастия: тогда тоже назавтра мне словно предстояло отправиться в Царство небесное. День отъезда — день особый, в других местах начинается весна, а нас-то гонит зима.
Появляются конные солдаты. Мы смотрим, как они проезжают, они на нас тоже смотрят, Ассунта бормочет, вроде как про себя: «Сколько же людей на свете!» Солдаты смотрят на нас, как на диковину. И есть еще четыре фотографа; вставая на колени, они снимают снег, стариков, детей, животных. Женщины подбирают увядшие лица, когда их фотографируют. Выходят коровы из хлевов, скользя, бредут по тропинкам, прорытым между высоченными сугробами; козы медлят на пороге, забыли, как ходить, хотели бы вернуться обратно в хлев. Женщины встают в конец колонны, за коровами и козами. Кошек оставляем в поселке, мы не можем тащить их с собой в дома, которые нам дадут. Кошки — животные умные, они наверняка выкрутятся, может, одичают: неужели это произойдет и с нашей старой кошкой, которая жила у нас в доме лет пятнадцать? Оставлять ее — очередная жестокость, добавка к букету. Кто знает, как она на меня посмотрит, если посмотрит, следующим летом.
Старики кладут деньги и несколько бумаг в жилетный карман, женщины смотрят, чтобы был потушен огонь, чтобы вода в сточном желобе не текла ни слишком сильно, ни слишком слабо, а то еще может подморозить.
Девушки глядятся в зеркало, еще раз поправляют волосы и — вперед.
Мать запирает входную дверь на ключ, кладет ключ в карман, под платок, проверяет, заперта ли дверь, и говорит дому «пока». Я наказал кошке хорошенько сторожить дом, она посмотрела на меня, словно говоря: «Лучше унеси меня на плече». Я гляжу на пустые дома, все ставни закрыты. Оборачиваюсь, потому что кто-то, отец отца отца моего отца, сейчас приподнимает жалюзи и высовывает голову, чтобы посмотреть, как мы уходим. Нет, дома остаются домами. Если смотреть на них по мере того, как мы отходим все дальше и дальше, кажется, что они все сильнее занесены снегом, все слабее, но и все ближе друг к другу.
По дороге мы находим старую козу с большим животом, она дрожит. В какой-то год, в это самое время, козлята рождались в лугах без лишних стонов. Коза смотрит на меня своими желтыми глазами, медлю, но идущие за мной кричат, что она сама с собой разберется, нельзя перегружать колонну. Животное оттащили на обочину проселка. Сержант приказал солдату остановиться около козы, погрузить ее на сани и, если появится еще одна, оставить для нее местечко. Солдат еще немного подтаскивает упирающуюся козу за рога и громко смеется, обращаясь к двум другим солдатам: «Придан родильному отделению». Курица просунула ногу в щель клетки, и острая, как нож, ледышка отрезала ногу начисто. Двухлетнего малыша несут в заспинной плетенке; видна только голова, глаза — как две щелочки, потому что свет слишком яркий, отражается от снега. Как знать, запомнит ли двухлетка эту зиму.
Свиньи — вот смех, их посадили в бадьи, обвязав бечевками жирное пузо; на горных пастбищах свинью называют госпожой, англичанкой. Коровы часто поскальзываются на снегу, на стельных больно смотреть. Старых женщин поместили в бадьи, поменьше запачканные навозом, они улыбаются, как бы желая попросить прощения за причиняемое беспокойство. Надели воскресные платья; лица у них белые, потому что из дому они не выходили уже не один месяц, да и солнце ушло; а к тому же они старые. Одна улыбается мне так, как улыбается старая женщина, когда навещаешь ее в больнице.
Дорога, к счастью, идет под гору. Коровы шагают вровень с крестьянами, у которых башмаки на гвоздях. Дорога уже не белая. Вот гвозди от башмаков моего отца. Проселок испещрен расщепленными копытами коров; телята почти не оставляют следов, скользят по снегу и по своему помету. Колонна очень длинная; хозяин (дед, отец или старший сын), за ним — его скот и замыкающими — младшие дети, которые гонят коров. Коровы идут хорошо, палка не требуется; время от времени, не знаю почему, я шлепаю по боку ту, что передо мной, и она — естественно — как шла, так и идет. За мной нет главы семейства (это дом без мужчин); женщина следует за своими животными, а я, гоня наших, веду и ее скотину.
Корова, что за мной, тыкается мордой в мое плечо, когда колонна встречает препятствие. Коровы быстро начинают доверять людям, особенно если с ними обходишься по-человечески. Сколько раз я уже проделывал этот путь, и туда, и обратно, а ведь я не старик!
Сколько лет назад? Однажды весной, уже была трава, я проделал его пешком, думаю, в первый раз. Мы спустились в городок забрать на станции купленную корову; мама дала нам денег на газировку, но пить мы решили из ручьев и колонок, а купить — печенье: брат шел метрах в пятидесяти перед коровой и передо мной и точно, как по часам (потому что он подсчитал печенья и знал расстояние от железной дороги до нашего дома), через одинаковые промежутки (может, он шаги считал) поднимал руку, не оборачиваясь, и оставлял на обочине дороги два печенья; нижнее я давал корове, а верхнее оставлял для себя: сами не заметили, как добрались до дома. Наша мать вышла — и сейчас вижу ее на каменной лестнице — посмотреть на наше появление и поприветствовать новую корову, угостив ее солью.
Как знать, нет ли среди коров, которых я гоню сейчас, ее наследниц по прямой. С тех пор — а прошло не так уж много лет — из нас троих один я остался на свете. Может быть, мой отец знает; но с животными дело темное, за десять лет сменяется много поколений, а к тому же коровы, как известно, покупаются и продаются, с ними — не как с людьми.
Вот нам уже хорошо видны станция и связки параллельных железнодорожных путей.
Коровы мычат все чаще.
На станции надо ждать, в первую очередь должны загрузить автомобили туристов, которые проезжают под горой по туннелю, надо ждать несколько часов.
Всех коров собирают на тесной площадке, вначале они беспокоятся и хотят бодаться, затем успокаиваются, как у коровника на горном пастбище, — и недаром: наступает вечер. Около коров крутятся немецкие торговцы: вытаскивают кошельки, искусители, щупают коров без особых церемоний, железным острием палки колют одну, чтобы поглядеть, как она ходит, как сложена. Те, кому боязно остаться в долгу, продают коров или телят. Мясники тащат их за собой силой, те упираются; козлят грубо хватают за шею, поднимают и взвешивают на глазок, потом бросают в клетку. Козлята хнычут, как дети. Телята мычат подолгу, а потом все коровы; в вечернем воздухе мычание звучит гораздо громче, чем гам поездов, прибывающих, отправляющихся или маневрирующих. Крестьяне громко кричат. Нет, никогда не буду крестьянином.
Вот колокольня, ее не видно, она за вереницей домов, гулко отбивает часы. Коровы снова начинают волноваться, обнюхивают друг друга. Мужчины идут в остерию на площади заключать договоры с торговцами, с мясниками или пить, женщины боятся, как бы мужчины не захмелели от напряжения последних дней (они почти ничего не ели), от долгого ожидания, которому нас подвергают, от неопределенности будущего. Я поглаживаю между рогами коров своего отца; им неспокойно, как и мне. Вплотную к коровам, через узкий проезд, пробираются красивые авто, кто-то нас снимает на фотоаппарат. В поезде люди смотрят из-за закрытых окон; другие выглядывают, хлопают в ладоши. Автомобилисты едут потихоньку, следят, чтобы коровы не задели их машин. Одна женщина, очень красивая, в перчатках, высовывает белокурую голову из окошка и спрашивает: «А эти коровы ничего не сделают?» Молоко сделают, думаю я, но женщина очень красивая и улыбается вежливо, тогда я заверяю ее, что бояться точно нечего. Она протягивает руку в перчатке из окошка и гладит корову; я чешу корову между рогами (чтобы та не испугалась), потом машина проезжает вперед, появляются другие автомобили, но лучше не смотреть на номера далеких городов.
Когда начинают загружать наших животных, уже наступает ночь; их загоняют быстро и бесцеремонно в вагон для скота.
Наконец и мы садимся в поезд, но нас никак не отправляют. Кто-то опускает окно, засовывает два пальца в рот и свистит. У женщин уже тяжесть в голове, как говорят они сами, от всей этой неразберихи. Подходит офицер, чтобы призвать нас, в своей солдафонской манере, к соблюдению дисциплины: дармоед паршивый. А Барбара: «С таким я бы и в сортир не пошла».
И тут поезд трогается, мы все кидаемся к окнам, кричим, словно это поезд счастья. Но потом, по мере того как поезд спускается к равнине, один начинает рассматривать свои руки, другой — смотреть в лицо сидящему напротив, не говоря ни слова. Мы едем уже довольно долго (теперь, чтобы разглядеть что-нибудь в окне, надо припасть к нему глазами), и начинаются первые прощания. Нас разбрасывают по разным деревням, к родственникам или знакомым, ну или просто к человечным людям. Чем ближе мы к равнине и к весне, тем короче состав. Почти у каждой деревни отцепляют вагон для скота; и снова мычание в ночи.
В конце пути останется один вагон для скота, а в пассажирских вагонах — одна-единственная семья, собранная в середине или в углу: от усталости слова не вымолвить. Поезд покажется игрушкой на равнине в полночь, когда они подъедут к назначенной им деревне. Как знать, подождут ли их местные до такого времени. Кого-нибудь, конечно, разбудит мычание, он зажжет свет, подойдет к окну посмотреть на этих бедолаг с гор, которым пришлось убегать от лавин.
Мы оказываемся в других домах, современных. Спрашиваем, где уборная. Есть и ванная.
Один мальчишка говорит: «Тут лучше, чем дома». Мать урезонивает его: «Не особенного восторгайся!»
Коровы — в хлеву, там очень яркий свет. Хлева похожи на хлева больше, чем дома на дома. Люди в этих новых краях любезные, но многие из нас ощущают себя пока, как дети, выросшие в горах, которых посылают учиться в колледж, которые не умеют играть в игры новых товарищей и боятся играть в свои старые горные игры. Эвакуированные теперь часто пишут друг другу длинные задушевные письма, как эмигранты или дальние родственники.
В новых домах командуют больше женщины, они заставляют снимать обувь у порога, когда мужчины возвращаются из хлева. Мужчина, зайдя в новый дом, ходит по нему, как осел по льду, смотрит на женщину с полуулыбкой, женщина выдерживает этот взгляд, будто говоря: «Я-то в чем виновата?»
Никто не виноват.
Устроившиеся в соседствующих деревнях часто ходят друг к другу в гости; с обеда до самого вечера женщины говорят о зиме, об эвакуации, о расходах, о продуктовой лавке, о женщинах из новой деревни, о домах наверху в горах. И о громадных, высоченных лавинах, которые, говорят, сошли на луга, забросав их деревьями и землей; о том, как тяжко придется трудиться тем, кто захочет вернуться к себе наверх.
Они гораздо чаще, чем женщины с равнины, употребляют в своей речи поговорки. Как-то на одной кухне одна выдала другой припевку, после того как обычный разговор об обычных вещах угас, и молчание затянулось: «Цветик Божий, каждому своя судьба, вам своя, мне моя».
Другая хлопнула себя по бедру и откликнулась: «Ну, конечно: Божья воля!»
Город
Что у меня за судьба, я и сам не знаю. Я начал задаваться этим вопросом в первое воскресенье после переселения, на празднике озера, где было так, как бывает при первой встрече с морем. Дороги были сухие, и для других все обстояло совершенно естественно. Было много народу на улицах, и встречались девушки под ручку, перебегали дорогу.
Между деревнями я говорил:
— Давай, жми на гашетку.
Друг, со времен колледжа, кивал на спидометр, смеялся:
— Смотри, уже за сто сорок перевалили.
— Жми на гашетку.
— Ты умереть не боишься?
— Помнишь еще Гектора? «Против судьбы человек меня не пошлет к Аидесу».
— И как вы только умудрялись там жить, в этом снегу? На тюрьму было похоже?
Там, в горах, представляя себе весну в городе, я говорил, что проводил бы каждое воскресенье на аттракционах.
А хотелось на самом деле пива. Наверху, посреди снегов, сидя взаперти в наших домах, я думал о самосвале песку, только из карьера, об остающейся от него потом дорожке на асфальте, о солнце, которое высушивает все. О женщинах, которые там, на равнине, переговариваются с балкона на балкон и во дворах, о велосипедистах, ушедших в отрыв, об уйме простых вещей. У нас не было ни песка, ни аттракционов, ни велосипеда, ни желания выпить пива, ни кресла в кафе, ни женщин, ничего. Грязный снег. И послеобеденные часы в праздник, дома, на кухне: с разговорами женщины, пришедшей попить кофе с моей сестрой. Вопросы формально коварные, ответы формально уклончивые; и ни одной новости, которая была бы новостью. Потом пришел (хотя, казалось, ему никогда не прийти) вечер: на озере. Позови он меня, я бы тоже пошел к нему по водам. Благочестиво отправиться ко дну, если вера, как у меня бывает с надеждой, не продержится дольше толики — вечных — секунд. Но это был рыбак, который заговорил о рыбах, медленно гребя недалеко от берега: что вон там, у скалы, у рыб любовь, подходят пригоршнями.
В нескольких шагах от нас сидела компания, вокруг каменного стола. В скудном свете лица женщин — да еще ведь на расстоянии — были прекрасны, я бы бросил своих друзей ради этих, новых (мне бы хотелось — вот, — чтобы две наши компании слились). Я неотрывно смотрел в ту сторону.
Но — судьба: здесь, в городе, оттого что жизнь бежит, не можешь и полфразы сказать, не вставив этого слова, «судьба»; и впрямь (пока звучит!) это слово придает мужества, уничтожает или уменьшает опасности. А вот мой друг-архитектор (самый умный человек из всех, кого я знаю) говорит, что дело все в лживости, от «а» до «я». Книги, которые ты должен непременно прочитать, и сейчас же. В первый вечер, когда я попал в его студию, там уже сидели художник и две девушки с белыми губами и тонкими-претонкими руками: сразу же большое веселье, со мной сразу же стали на «ты», расспрашивали о лавинах, о том, что человек чувствует в глубине души; (художник): чувствуешь ли ты, я хочу сказать, что у тебя экспроприируют твое «я», то бишь твое сознание?
К счастью, мы пьем, из простых керамических чашек, девушки — виски, мы — траппу.
— Вот уж, наверно, скверно было! — замечает (какие у нее большие глаза!) одна из девушек.
— О да, очень, было… — Но художник и мой друг резко переходят к разговору между собой о строениях из цемента и из металла, о надстройках (в мозгу) и о политике, которая есть жизнь. Я изо всех сил стараюсь понять (вот лавина, если сходит, это инфраструктура, а если не сходит — надстройка?); но и девушки молчали, глубоко вдыхая дым от своих сигарет и удобно, полулежа, устроившись на диване: лучше не попадать впросак.
К тому же (для меня) было чересчур жарко, так как художник свободно перешел, у меня на глазах (словно они партию в карты играли), к поцелуям. У окна в какой-то миг мне показалось, что идет снег. Но это огни города, слова ночи, яркие, плавные, манящие: над крыльями крыш и ниже, на улицах, — протянешь руку к прямоугольникам домов, дотронешься до подоконника; и потом, здесь, в городе, если за каким-нибудь окном гасят свет, я тут же думаю, что темнота открывает дорогу любви.
Это художник сказал (и повернулся вполоборота на диване), что, мол, наш друг, то есть я, один, можно бы позвонить Кики, она не против. И повернулся совсем, чтобы мне улыбнуться, подтвердить, что она вправду, временно, не против, и я уже боялся этой Кики; сказал: «Как-нибудь в другой раз, спасибо, вы вправду невозможно любезны, но теперь мне вправду пора бежать, дела».
Так что, пробубнил я постаревшему парню в зеркале лифта, будем бороться с лживостью при помощи другой лживости, чуток постарее. Тебя испугало имя Кики? Но это всего лишь женщина, женщина.
Вот крестьяне точно подходят к жизни на свой лад: кошелек и брюхо; некоторые стали работать на заводе, они уже неотличимы от других рабочих, по воскресеньям ходят на футбол и довольны (мне кажется: а известно ли тебе, нет ли у них, внутри, своих страхов, чувства второсортности оттого, что они застенчивы, неловки и немы?). Кто-то из них, дай ему разок хорошенько заработать, готов был бы и в тюрьме провести полжизни.
Мне же насколько труднее смотреть вперед в жизни теперь, когда зима кончилась, началась оттепель. И приходят на ум несколько женщин, девушек из прошлого, словно кого-то из них я должен просить о помощи, и никаких новых лиц мне уже не дождаться: утраченная Линда, Ванда, Марианджела, Лучана, ну и Йоле; каждая пошла своей дорогой. Марианджелу я как-то видел, она совершенно переменилась, одежда другая, прическа другая, губы слишком сильно накрашены. Лучана здесь, в городе, она сказала мне, как будто плюя эти слова в лицо всем из нашего поселка, что, поев в шикарном ресторане, полощет рот мятой — «знаешь, чтобы целоваться».
Мне даже не захотелось подумать минутку, хорошо она делает или плохо. Я так и остался человеком, который страдал от голода в детстве: такому, пусть он даже миллионером сможет стать, всегда будет чудиться черный хлеб. А вон та ждет последнего трамвая? или она Чуть подальше (не торопиться) — кабина, я звоню в пустой дом в горах. Звонки вдали, шесть, десять, пятнадцать раз, и еще слушаю гудки. Как там, интересно, кошка вострит уши? Одна она осталась там со всеми покойниками ушедших поколений. Сейчас мама спустится, белая, в рубашке, ответить, испугавшись: в такое время. Эх, выселили бы нас всех наверх, с нею, в деревню, где мало снега, где растут молодые лиственницы и березы, которые легко взмывают над снегом, таким же, как в прекраснейший день моей жизни, с большим количеством спирта в организме с прошлой ночи, большой сонливостью, не утоленной и преодоленной, с Линдой, оторвавшись от последних участников вечеринки и от домов, когда уже развиднелось: Новый год, и никого у окон, кто бы за нами подглядывал или кто бы мог подсказать нам дорогу; с тропинкой, которая упиралась в луг, уже без протоптанной тропинки, но покрытый легким слоем снега, слежавшегося и крупчатого, оттого что воздух стыл и ясен. С хлевом, был там отдельно стоящий хлев на ровном месте, за откосом железной дороги; с шагом длинным и осторожным, потому что мы немножко проваливались в снег, по щиколотку, с Линдой, ставившей ступни: Линда ставила ступни туда, куда их ставил я, и часто, чтобы удержать равновесие, опиралась о мое плечо — тогда я останавливался, потому что мне было приятно чувствовать ее прикосновение. С голосом издалека (но, казалось, говорят в нескольких шагах от нас), голос был такой же, как воздух, чистый, такой же, как прямоугольники домов у нас за спиной (но маленькие), и в направлении голоса мы их вдруг увидали, вот они, ты только погляди! — далекие, там, на равнине, как в перевернутой подзорной трубе, четыре голубых комбинезона, и стремительно они приближались к нам, невесомые на снегу, который прекрасно держал их: молодые, еще почти дети, на тренировке могли бегать там-сям по равнине (но лыжи сухо шуршали по снежинкам), а потом отталкивались согласованно тростниковыми палками, затем зажимали их подмышками, подаваясь туловищем вперед, от бедра и выше, в порыве; они проехали мимо нас, было видно их горячее дыхание, умчались, будто нас и не увидели, но, наверно, все же видели, достаточно было глаза чуть-чуть скосить в этом воздухе, таком голубом, и я даже крикнул: «Давай, Хакулинен!», пока они поднимались по холму, чтобы исчезнуть в переплетении берез. Мне хотелось, чтобы меня увидели с Линдой, в прекраснейший день моей жизни.
И жизнь казалась такой просторной! Теперь она водит меня по улицам, где свет фонарей погуще. Здесь, утверждаю я, жизнь самая живая. Четыре парня, еще почти мальчишки, выходят из двери, смеясь. Я решил было, что это похоже на церковь, потому что надо отодвигать большой кожаный занавес, но, переступив через второй порог, поуже, в полумраке почувствовал запах дыма, не ладана. Зал большой, с затененными нишами по бокам. У многих женщин голая спина, но мужчины одеты целиком, в черное. Все подыгрывают музыке голубыми лягушатами из жести, которые, если нажать на них, издают звук «кра-кра-кра». Господин с красным цветком спрашивает, есть ли у меня лягушка.
— Лягушка?
— Да, сударь, вечеринка благотворительная, в пользу пострадавших от лавин, нужна лягушка.
Жестом он предлагает мне оставаться на месте и возвращается с девушкой в купальнике, очередной красавицей, улыбающейся, ее бы тоже в каталог. Быстренько плачу, не хотел бы, чтобы кто-нибудь распознал во мне пострадавшего от лавин, пусть даже холостого и не крестьянина, они вполне могут вытащить меня на середину, к микрофону оркестра, взять у меня интервью, и, о Боже, смотреть на меня и осыпать рукоплесканиями.
А Джозиана, какая женщина, уже в центре круга, танцует, полуголая, танцует невероятно, как-то по-своему, одна, от нее умом тронешься: лучше отодвинуться чуть-чуть, ненамного, назад, как перед мотоциклистом в смертельном цилиндрическом вихре, лучше быть во втором ряду.
Потом все поворачиваются к столику в нише, потому что какой-то голос выкликает:
— Симоне, хотим Симоне.
И все, и те, что с лягушками, принимаются хлопать в ладоши и кричать:
— Симо-не, Симо-не, Симо-не.
— Я здесь, я здесь, — выпевает голос, как бы оперный, хриплый, наверно, он принадлежит человеку по имени Симоне, который уверенно пробирается между столами, выходит в круг танцпола, где его ожидает Джозиана. Под общие аплодисменты и рокот оркестрового барабана Симоне целует Джозиане руку в перчатке. Он маленький, лысый, старый, но потрясающе гибкий и проворный, ростом по грудь Джозиане. Отходит, поднимает руку с короткими, широко расставленными пальцами, устанавливая тишину, и тишина настает. Тогда он одним рывком поворачивается к оркестру, дает отмашку и после паузы кричит «ча-ча-ча»: начинается танец Симоне.
Джозиана, оставаясь неподвижной, покачивает боками, немного отводит руки от тела, кисти держит параллельно полу, как маленькие черные крылья. Симоне танцует, скорчившись, легонько подпрыгивая вокруг нее, на уровне бедер Джозианы, но глаза все время устремлены кверху, к ней, а она, высокая, смотрит перед собой и улыбается. Мы все жмем на жестяных лягушек. В горах ничего такого и представить себе не могут. Наконец несколько женщин, сидящих в баре, заключают Симоне в объятья. Одна усаживается на табуретку рядом с моей; но лучше сначала мне выпить одному, потом пойдет полегче. Но, оказывается, она со мной знакома (как-то летом в горах); подходя, сказала: «Ведь и вы о лавинах не понаслышке знаете», но я не признался и заявил, что уже давно, не один год, живу тут, в городе. К счастью, она меняет тему и говорит:
— Давайте с нами, как вас зовут, простите? Поехали есть фондю.
— В такое время?
— Это-то и здорово, идемте, увидите, как будет весело.
Она ведет меня за руку к машине, уже набитой под завязку, я боюсь, что мне станет плохо от выпитого за вечер. Мы поднимаемся длинными поворотами на холм, который другие называют горой; он смотрит вниз, прямо на озеро.
Dasist-derpopo-kate-petel-twist[14].
Попокатепетель, что это? какая-то гора, вроде Рувензори или Аконкагуа. А для нас гора — это просто и только гора: наша. Настоящие названия туристы знают лучше, чем мы.
В ресторане на вершине нас застает рассвет. В нем терраса, внизу луга, прямоугольные и трапециевидные, они белые, но не от снега, нет, это иней, хорошо видны изгороди. Петухи не поют, но на миг я выглянул наружу, в пустоту, и там как будто собрались все старые женщины из нашего поселка, то ли жалея, то ли обвиняя: «Ах, если бы была еще жива твоя мать, она ведь была самой благородной из нас, горянок». Моя знакомая кладет руку мне на плечо, спрашивает, хочу ли я чего-нибудь. Многого может хотеться в определенные моменты, например: хочу умереть; но я прошу ее отвезти меня домой.
Каждый поворот причиняет боль, я откидываюсь на сиденье. Сзади я, спереди она, Бог знает, как ее зовут, и еще одна из той же компании, но имя этой кто-то при мне называл, Рената, единственное нормальное имя, которое я запомнил из всех, что мне перечисляли. Удерживаю глаза закрытыми, силой.
— Спит? — спрашивает Рената у другой, Попокатепетельтвист, или как там ее.
— Валятся, как телята, они не привыкли пить и полуночничать. Знаешь, он родом с гор, но довольно тонкая натура и много книг прочел, работает служащим. Мне даже захотелось немножко научить его жизни.
— Что ты хочешь сделать, испортить его? Да если б он хоть был мужичище с толстыми пальцами, не смеши меня.
— Ну, как сказать испортить, извини. Между прочим, у них куча участков в горах, вот подождешь несколько лет, и у тебя коттеджи и шале вырастут, как грибы. Эти проклятые крестьяне, со своими участками, наживут денег больше, чем колбасники, только за прилавком стоять не надо, шпикачки продавать. Немцы всё скупают. Конечно, это бы в два счета: укладываешь его в постель, внушая ему, что это он тебя уложил, потом — он ведь католик — его совесть заест, и вот он уже говорит тебе трагическим голосом, я хочу, я должен на тебе жениться, и крутишь им, как тебе угодно, всю жизнь. К тому же ему верится, что женщин он знает — вот забавно, — только потому что он малость обжегся с одной (если я верно поняла тот скулеж, который слышала от него сегодня ночью), а на самом-то деле не понимает он ничегошеньки.
Смеется, оборачивается на меня посмотреть (я это слышу) Рената: по-женски, холодный осмотр.
Теперь повороты сходят на нет, теперь я делаю вид, что просыпаюсь. Да, женщин и в городе надо вылавливать, но здесь река большая. Мы едем против солнца, невозможно держать глаза открытыми. Те, кому на работу, проезжают на велосипедах в противоположном направлении, сбоку, как серо-зеленые силуэты перед солдатом, упражняющимся в быстрой стрельбе.
Я потягиваюсь, зеваю.
— Не делайте так, прямо Христос на кресте.
Я говорю негромко, в тишине: да смилуется Христос над тобой, надо мной, над всеми бедолагами, такими, как мы. Потом начинаю представлять себе бульвар в виде реки: суметь удержать в руках форель, я могу любить равно и блондинку, и брюнетку, что уносятся прочь на велосипедах.