Благоволительницы Литтелл Джонатан
Он повел меня по недавно выкрашенным в серый и бледно-зеленый цвет коридорам. Просторный зал занимали ряды коек, на которых лежали больные и раненые, я поискал глазами Фосса. К нам торопливо подошел врач в белом, кое-где запятнанном халате, надетом поверх формы: «Кто?» – «Он хотел бы повидать лейтенанта Фосса, – офицер кивнул на меня. – Я вас оставлю. У меня полно работы». – «Спасибо за помощь», – поблагодарил я. «Сюда. Мы его изолировали», – врач указал на дверь в глубине зала. «Я могу с ним поговорить?» – спросил я. «Он вас не услышит». Врач пропустил меня вперед. Фосс, укрытый одеялом, метался и стонал, на зеленоватом лице проступили капельки пота, веки были плотно сомкнуты. Я приблизился к кровати и позвал: «Фосс». Он не реагировал. Нет, он даже не стонал, с губ его слетали какие-то невнятные, как лепет ребенка, слова на таинственном и только ему одному ведомом языке, словно он рассказывал, что с ним происходит. Я подступил к врачу: «Он выберется?» Тот отрицательно покачал головой: «Я в толк не возьму, как он до сих пор-то жив». Я повернулся к Фоссу. Бред, вдруг показавшийся мне попыткой рассказать о собственной агонии, продолжался. Меня охватил леденящий ужас, так иногда во сне силишься что-то растолковать, а тебя не понимают. Но тут все было понятно. Я убрал Фоссу прядь со лба, мой друг вздрогнул, посмотрел на меня невидящими глазами, не узнал. Его уже затягивало в ту темную воронку, из которой никогда не всплывают на поверхность, но дна ее он еще не достиг. Он бился в конвульсиях, из груди теперь рвался нечеловеческий, звериный крик. На какое-то время Фосс затихал и только втягивал воздух сквозь стиснутые зубы. Потом все повторялось заново. Я кинулся к врачу: «Он страдает. Вколите ему морфин». Врач смутился: «Уже вкалывали». – «Да, но надо еще». Я взглянул ему прямо в глаза, врач колебался, постучал ногтем по зубам. «Морфин у меня почти кончился, – признался он наконец. – Мы отправили все запасы в Миллерово, 6-й армии. А то, что осталось, я берегу для операций. Он все равно скоро умрет». Я не отводил от него взгляда. «Вы не можете мне приказывать», – добавил врач. «Я не приказываю, я прошу», – отрезал я. Он побелел. «Хорошо, гауптштурмфюрер. Вы правы… я сделаю инъекцию». Я не двигался. «Сейчас же, при мне». Лицо его на мгновение перекосилось. Я повернулся к Фоссу: губы его беспрестанно шевелились, с них слетали странные, неестественные, пугающие звуки. Они напоминали какой-то первобытный зов, но то была именно речь, она не говорила ничего и выражала лишь свое собственное исчезновение. Врач приготовил шприц, оголил Фоссу руку, нащупал вену и ввел морфин. Фосс понемногу успокоился, задышал ровно. Иногда из глубины его измученного тела выплескивался стон, и я почему-то вспомнил, как волной на берег выбрасывает бакен. Врач оставил нас вдвоем. Я погладил Фосса по щеке, чуть прикасаясь кончиками пальцев, и тоже вышел. Вид у врача был смущенный и вместе с тем недовольный. Я сухо поблагодарил его, щелкнул каблуками, вскинул руку. Врач не ответил, и я молча удалился.
До зондеркоманды меня подбросили на машине вермахта. Везело и Рейнхольц по-прежнему болтали в кабинете, Рейнхольц выдвигал аргументы в пользу тюркского происхождения Bergjuden. При виде меня он запнулся: «О, герр гауптштурмфюрер. А мы тут голову ломаем, куда вы пропали. Я договорился, чтобы вы заночевали здесь, возвращаться уже слишком поздно». – «Я остаюсь на несколько дней, – объявила Везело, – мне еще надо кое-что прояснить для себя». – «А я еду в Пятигорск сегодня, – безразличным тоном ответил я, – у меня накопилось много дел. Партизан здесь нет, я могу сам сесть за руль». Рейнхольц пожал плечами: «Это нарушение инструкций подразделения, гауптштурмфюрер. Но, впрочем, воля ваша». – «Я поручаю вам доктора Везело. Свяжитесь со мной, если что-нибудь понадобится». Везело сидела нога на ногу, явно чувствовала себя как дома и, похоже, была очень довольна своей командировкой; мой отъезд не вызвал у нее никаких эмоций. «Спасибо за участие, гауптштурмфюрер, – произнесла она. – И кстати, я могу встретиться с доктором Фоссом?» Я уже стоял в дверях, с шапкой в руке. «Нет». И не дожидаясь ее реакции, скрылся за дверью. Моему шоферу явно не хотелось ехать в темноте, но он примолк, когда я почти грубо повторил приказ. Дорога заняла много времени: Лемпер, шофер, боялся гололедицы и ехал медленно. Царила полнейшая темнота, опасность воздушного налета заставляла нас двигаться с потушенными фарами; и только время от времени перед нами вдруг возникал освещенный пост дорожного патруля. Я рассеянно вертел кинжал, подаренный Шабаевым, курил одну сигарету за другой и бездумно глядел в черную пустую ночь.
Следствие подтвердило рассказ жителей деревни о гибели лейтенанта доктора Фосса. В доме, где развернулась драма, обнаружили его испачканный кровью блокнот с заметками по грамматике и артикуляции согласных кабардинского языка. Мать девушки билась в истерике и клялась, что не видела мужа со дня преступления. Соседи рассказывали, как он, прихватив карабин, орудие убийства, бежал в горы, наверное, чтобы принять абрек, кавказский обет отказа от родных, или присоединиться к партизанскому отряду. К генералу фон Макензену явилась делегация старейшин аула: они церемонно извинялись, заверяли в глубочайшем почтении и дружеских чувствах к германской армии и преподнесли ковры, бараньи шкуры и украшения в подарок семье покойного. Обещали найти убийцу и казнить или выдать нашему суду; несколько мужчин, остававшихся в ауле, уже рыскали по горам в поисках преступника. Горцы боялись карательных мер, но фон Макензен заверил старейшин, что коллективного наказания не последует. Я знал, что Шадов просил об этом Кестринга. Наши солдаты сожгли дом виновного, был обнародован закон, запрещающий контакты немцев с кавказскими женщинами, и дело быстро закрыли.
Комиссия вермахта завершила изучение проблемы Bergjuden, и Кестринг намеревался организовать конференцию в Нальчике и сделать это безотлагательно, поскольку в ОКХГ стремились разобраться в этом деле до формирования национального кабардино-балкарского Совета и создания автономного округа, намеченного на 18 декабря в праздник Курбан-байрама. Везело закончила свою работу и составляла рапорт; Биркамп собрал всех в Ворошиловске, чтобы еще раз обговорить нашу позицию. После нескольких достаточно мягких снежных дней температура понизилась до 20 градусов, но у меня, к счастью, уже были шуба и сапоги – одежда, конечно, громоздкая и сковывающая движения, но зато очень теплая. В Ворошиловск мы с Везело отправились вместе, откуда ей предстояло выехать в Берлин. Биркамп вызвал в группенштаб Перштерера и Рейнхольца, кроме того, на совещании присутствовали Лееч, Прилль и штурмбанфюрер Хольсте, начальник IV/V подразделения. «По моим сведениям, – начал Биркамп, – вермахт и этот доктор Бройтигам не желают применять карательные меры по отношению к горским евреям, чтобы не портить отношения с кабардинцами и балкарцами. Вермахт будет настаивать на нееврейском происхождении Bergjuden в расчете на поддержку Берлина. Мы не должны допустить непростительной ошибки. Bergjuden – евреи, а потому чуждые элементы среди коренного населения, и значит, они неизменно остаются источником опасности для нашей армии, шпионами и мятежниками. У нас нет никаких сомнений в необходимости радикальных действий. Но чтобы успешно дискутировать с вермахтом, нам требуются веские аргументы». – «Я думаю, герр оберфюрер, не составит особого труда доказать справедливость наших суждений, – пропищала Везело. – Жаль, что я лично не смогу участвовать в прениях, но я подготовила исчерпывающие ответы по всем важным пунктам, что позволит вам опровергнуть возражения вермахта и Министерства восточных территорий». – «Отлично. Научную часть вашего доклада изложит гауптштурмфюрер Ауэ, а я выскажу соображения СП касательно безопасности». Пока он разглагольствовал, я пролистал составленный Везело список цитат и доводов, подтверждающих древнее происхождение Bergjuden и то, что они на самом деле чистокровные евреи. «Разрешите, оберфюрер, у меня есть ряд замечаний к работе доктора Везело. Ее досье заслуживает высоких похвал, но она оставляет без внимания документы, оспаривающие нашу точку зрения. А эксперты вермахта и восточного министерства не преминут сослаться на них. Поэтому я считаю нашу научную базу довольно слабой». – «Гауптштурмфюрер Ауэ, – вмешался Прилль, – вы, вероятно, слишком много времени проводили с вашим другом лейтенантом Фоссом. Чувствуется его влияние на вас». Я смерил Прилля взглядом – так вот о чем он шушукался тогда с Туреком! «Вы заблуждаетесь, гауптштурмфюрер. Я просто пытался предупредить, что существующие научные выкладки звучат недостаточно убедительно и рискованно лишь на их основе выстраивать наше заключение». – «Фосса, кажется, убили?» – перебил Лееч. «Да, партизаны или те же евреи, – ввернул Биркамп. – Досадно, конечно. Но я знаю, что Фосс активно работал против нас. Гауптштурмфюрер, я разделяю ваши сомнения, однако вы должны суметь вычленить главное и не увязнуть в деталях. Интересы СП и СС ясны, и только их и надо учитывать». – «В любом случае, – сказала Везело, – Bergjuden уже продемонстрировали свое еврейское лицемерие. Они даже пытались нас подкупить». – «Точно, – согласился Перштерер. – Сколько раз притаскивали в подразделение шубы, одеяла, кастрюли как будто в помощь нашим войскам, а помимо этого всучивали нам ковры, дорогие кинжалы и украшения». – «Но мы же не дураки», – обронил явно скучавший Хольсте. «Да, и не забывайте, что они так же ведут себя с вермахтом», – вставил Прилль. Беседа какое-то время продолжалась в том же духе, и наконец Биркамп подытожил: «На конференцию в Нальчике приедет бригадефюрер Корсеман. Я думаю, что, если мы четко выразим нашу позицию, командование группы армий не станет открыто ее оспаривать. В конце концов, мы заботимся об их безопасности. Штурмбанфюрер Перштерер, поручаю вам незамедлительно начать подготовку к операции, стремительной и эффективной. Как только мы получим зеленый свет, мы должны будем действовать быстро. И лучше завершить все к Рождеству, чтобы я внес цифры в годовой отчет».
После совещания я распрощался с Везело. Она горячо жала мне руку. «Гауптштурмфюрер Ауэ, вы не можете даже себе представить, как я счастлива внести свою лепту в общее дело. Здесь, на Востоке, для вас война – повседневность, а мы в Берлине, в своих кабинетах, нечасто вспоминаем о смертельной опасности, угрожающей Родине, о трудностях и лишениях фронтовой жизни. Только очутившись здесь, я все это глубоко осознала. Я навечно сохраню воспоминания о вас в моем сердце. Удачи, удачи! Хайль Гитлер!» Лицо Везело сияло, она находилась в каком-то странном возбуждении. Я вскинул руку в приветствии и ушел.
Юнгер до сих пор находился в Ворошиловске и, говорят, принимал поклонников своего творчества; на днях он должен был выехать с инспекцией под Туапсе в дивизии Руоффа. Но я больше не испытывал желания встретиться с ним. По дороге в Пятигорск я размышлял о Прилле. Он явно старался мне навредить; непонятно только с чего: я никогда с ним не ссорился, а он отчего-то занял сторону Турека. Прилль близко общался с Биркампом и Леечем и легко сумел бы настроить их против меня. Дело Bergjuden также могло сыграть против меня: я ни на чем не настаивал, но стремился к честному разрешению научного спора и не понимал Биркампа, одержимого идеей уничтожить татов; неужели он сам настолько искренне верил в их еврейство? Документы, например, не давали стопроцентных доказательств принадлежности Bergjuden к еврейской нации, их внешность и поведение не выдавали в них евреев, в быту они ничем не отличались от кабардинцев, балкарцев или карачаевцев. Те тоже вручали нам роскошные подарки, таков кавказский обычай, так что коррупция здесь ни при чем. Для меня же теперь главное – быть начеку. Малейшая неуверенность – и меня упрекнут в слабости, а Прилль и Турек воспользуются любым моим промахом.
В Пятигорске я узнал, что армия Гота, сформированная из частей 4-й танковой армии, двигалась в направлении Котельникова к котлу, рассчитывая осуществить прорыв. Офицеры настроены были оптимистично, и их комментарии служили для меня своеобразным дополнением к официальным сводкам и слухам; судя по всему, как и под Москвой, фюрер принял решение обороняться до последнего. Но как бы то ни было, я занимался докладом о горских евреях, и все остальное отошло на второй план. Я перечитывал отчеты и заметки и постоянно вспоминал нашу беседу с Фоссом; перебирая в уме факты, я спрашивал себя: что бы он об этом сказал, что принял бы, а что отбросил? Доклад получился не слишком объемный. Персидское происхождение горских евреев представлялось мне более вероятным, чем хазарская гипотеза; но сейчас я был не готов делать окончательные выводы. Мне страшно не хватало Фосса, единственного человека, с которым мы могли все серьезно обсудить; других же, неважно, откуда – из вермахта или СС, интересовала только политика, а не объективность и научная достоверность.
Конференция состоялась в середине месяца, незадолго до Курбан-байрама. Народу было много, вермахт в срочном порядке отремонтировал бывший зал партсобраний, посередине водрузили огромный овальный стол с выбоинами от осколков снарядов, повредивших крышу. Вначале все оживленно спорили, Кестринг считал, что делегации должны выступать по очереди: военная администрация, абвер, АОК, Министерство восточных территорий и СС, что казалось абсолютно логичным, но Корсеман потребовал давать слово в соответствии с воинским званием. В итоге Кестринг уступил, и мы расселись следующим образом: Корсеман справа от Кестринга, дальше Биркамп, а я в конце стола, напротив Бройтигама, всего лишь гауптмана запаса, и гражданского эксперта из ведомства Розенберга; Кестринг открыл собрание, пригласили Селима Шадова, главу национального кабардино-балкарского Совета, который произнес длинную речь о древней традиции добрососедства и взаимопомощи, о дружбе и смешанных браках между кабардинцами, балкарцами и татами. Шадов, полноватый, в наглухо застегнутом пиджаке из блестящей ткани, с обрюзгшим лицом, мужественности которому отчасти придавали густые усы, говорил по-русски медленно, и Кестринг сам переводил патетическое обращение кабардинского оратора. Когда тот закончил, Кестринг встал и по-русски (теперь уже нам переводил толмач) заверил, что мы учтем мнение национального Совета, и выразил надежду, что решение вопроса удовлетворит все стороны. Я взглянул на Биркампа, сидевшего через четыре стула от Корсемана: он положил фуражку рядом с бумагами и слушал Кестринга, нервно барабаня пальцами по столу; Корсеман царапал ручкой отметину от пули. Потом Шадова вывели из зала, и генерал занял свое место, так и не прокомментировав диалог. «Начнем с докладов экспертов, – предложил он. – Доктор Бройтигам?» Бройтигам указал на человека в штатском слева от меня, у него была желтоватая кожа, обвисшие усики, прилизанные жирные волосы, обсыпанные перхотью, как и плечи, которые он судорожно отряхивал. «Позвольте представить вам доктора Рерля, специалиста по восточному иудаизму Франкфуртского института по еврейским вопросам». Рерль чуть оторвал задницу от стула, слегка поклонился и принялся монотонно бубнить: «Я думаю, перед нами остатки тюркского племени, принявшего иудаизм одновременно с хазарской знатью и позже, около Х или ХI века, в период падения Хазарской империи, бежавшего на восток Кавказа. Там это племя смешалось с татами, горцами, говорившими на иранском диалекте, и часть из них обратилась в ислам, ну а часть так и не отказалась от веры Моисея и ее обрядов, в дальнейшем претерпевших значительные изменения». Рерль перешел к примерам: в татском слова, составляющие основу языка, то есть обозначающие еду, людей, животных, по преимуществу являются тюркскими заимствованиями. Потом Рерль пересказал то немногое, что известно об истории иудаизации хазар. Некоторые вещи вызвали у меня неподдельный интерес, но Рерль говорил путано, и не упустить нить его рассуждений было сложно. Особенно интересной мне показалась информация, связанная с именами собственными: в частности, у Bergjuden в качестве имен собственных используются названия еврейских праздников Ханука и Песах, примером может служить русифицированная фамилия Ханукаев, ничего подобного не наблюдается ни у евреев-ашкеназов, ни у сефардов, зато характерно для хазар. Так, имя собственное Ханука дважды встречается в «Киевском письме», рекомендательном письме городской хазарской общины, относящемся к началу X века; один раз на могильном камне в Крыму и еще раз – в списке хазарских правителей. По мнению Рерля, Bergjuden, несмотря на их язык, оказываются все же ближе к ногайцам, калмыкам и балкарцам, чем к евреям. После Рерля выступал глава экспертной комиссии вермахта, краснолицый Вайнтроп: «Мои аргументы не идут вразрез с точкой зрения уважаемого коллеги доктора Рерля. Доказательства влияния кавказских евреев на хазар – сведений о хазарах, правда, очень мало – так же многочисленны, как и доказательства обратного влияния. Например, в документе „Кембриджский Аноним“, предположительно датированном X веком, сообщается, что „армянские евреи заключали браки с жителями этих земель – речь идет о хазарах – смешивались с неверными, перенимали их обычаи, сражались на их стороне и стали с ними единым народом“. Автор говорит о евреях Ближнего Востока и хазарах, но Арменией он называет, естественно, не современную Армению, а Великое Армянское царство, то есть почти все Закавказье и приличную часть Анатолии…» Вайнтроп продолжал в том же духе; доводы его были достаточно противоречивы. «Опираясь на этнологические наблюдения, мы констатируем, что между татами и их соседями-мусульманами, и даже христианами-осетинами, нет большой разницы. Однако Bergjuden не отошли и от язычества: они верят в демонов, носят обереги от злых духов и прочая и прочая. Подобные практики существуют среди горцев-мусульман, у так называемых суфиев, это, например, культ мертвых или ритуальные танцы, то есть несомненные пережитки язычества. Уровень жизни Bergjuden и в городе, и в ауле, что мы посетили, тот же, что и у остальных горцев, нет ни малейших оснований предполагать, что Bergjuden примкнули к иудео-большевизму, чтобы улучшить свое положение. Напротив, они даже беднее кабардинцев. Во время шабата женщины и дети сидят отдельно от мужчин, как предписано кавказской, а не еврейской традицией. А на свадьбах, например на той, где мы оказались в числе сотен приглашенных кабардинцев и балкарцев, Bergjuden, мужчины и женщины, танцевали вместе, что строжайше запрещено иудейскими законами». – «Итак, ваши заключения?» – спросил Биттенфельд, адъютант Кестринга. Вайнтроп провел ладонью по седым коротко стриженным волосам: «Трудно сказать что-либо определенное об их происхождении: сведения противоречивы. Для нас очевидно, что Bergjuden полностью ассимилировались, если хотите, превратились в метисов, процент еврейской крови у них ничтожен». – «Однако, – перебил Биркамп, – они упорно цепляются за свою иудейскую религию, которую веками хранят в первозданном виде». – «Ну, не в первозданном, герр оберфюрер, не в первозданном, – добродушно возразил Вайнтроп. – Наоборот, в очень даже измененном. Они уже не знают Талмуда, если вообще когда-либо его знали. А эти их языческие суеверия? Да они, как и караимы, почти еретики. Ашкеназы их презирают и брезгливо называют „быками“». – «А что по этому поводу думает СС?» – слащавым тоном произнес Кестринг, оборачиваясь к Корсеману. «Вопрос крайне важный, – сказал Корсеман. – Я передаю слово оберфюреру Биркампу». Биркамп зашуршал бумагами. «К сожалению, нашему специалисту доктору Везело пришлось вернуться в Берлин. Сейчас вашему вниманию, герр генерал, будет представлен ее исчерпывающий отчет, где как раз и отражено наше мнение: Bergjuden – чуждые, крайне опасные элементы, способные причинить серьезный вред нашим войскам, и мы, чтобы предотвратить угрозу, должны реагировать активно и безжалостно. Нас, прежде всего, интересует проблема безопасности, а не теоретические изыскания, наши заключения опираются на анализ научной документации, который проводила доктор Везело, но отличаются от выводов присутствующих здесь экспертов, и я попросил бы гауптштурмфюрера доктора Ауэ ознакомить присутствующих с нашей точкой зрения». Я поклонился: «Благодарю, оберфюрер. Для большей ясности я дифференцировал сведения по уровням. Итак, мы имеем исторические материалы, язык как живой документ, затем результаты физической и культурной антропологии и, наконец, этнологические исследования доктора Вайнтропа и доктора Везело. Исторические источники свидетельствуют, что евреи проживали на Кавказе задолго до обращения хазар». Я процитировал Биньямина из Туделы и еще несколько древних хроник, в том числе и «Дербент-наме». «В IX веке Эльдад ха-Дани посетил Кавказ и отметил, что евреи-горцы прекрасно знают Талмуд…» – «Они утратили это знание!» – воскликнул Вайнтроп. «Абсолютно утратили, но нельзя отрицать, что некогда талмудисты азербайджанских городов Дербента и Шемахи пользовались огромным авторитетом. Впрочем, здесь речь скорее о более позднем феномене: в восьмидесятые годы прошлого века один еврейский путешественник, Иуда Черный, высказал предположения, что евреи появились на Кавказе еще до разрушения Первого храма и вплоть до XIV века жили изолированно ото всех под покровительством персов. Только после завоевания татарами Персии Bergjuden вступили в тесный контакт с евреями из Вавилона, открывшими для них Талмуд. Именно в этот период Bergjuden перенимают раввинские традиции и учения. Однако прямые доказательства отсутствуют. Древнее происхождение Bergjuden нагляднее всего подтверждают археологические находки в Азербайджане, например руины Чуфут-Тебэ, „еврейский холм“, или Чуфут-Кабур, „еврейская могила“. Что касается языка, то наблюдения доктора Везело подтверждают выводы покойного доктора Фосса: это новый – то есть образовавшийся не раньше VIII или IX, а может быть, и X века – западный иранский диалект. Таким образом, наши эксперты оспаривают гипотезу Пантюхова, вслед за Катрфажем полагавшего, что Bergjuden – прямые потомки халдеев. Катрфаж к тому же считал, что лезгины, сваны и хевсуры тоже имеют еврейские корни; с грузинского „Khevis Uria“ переводится как „еврей из долины“. Рассуждения барона Петера Услара более логичны: по его мнению, переселение евреев на Кавказ в течение двух тысяч лет происходило постоянно, причем иммигранты каждой волны в большей или меньшей степени интегрировались в местные племена. Языковые трансформации объясняются смешанными браками евреев и татов, проникших сюда позже. Таты же во времена Ахеменидов образовывали на Кавказе военные поселения и защищали весь узкий проход Дербента от кочевников с севера». – «Евреи – воины? – пробурчал оберст из АОК. – Не смешите меня». – «Ничего смешного, – возразил Бройтигам. – До Рассеяния евреи имели долгую и славную военную традицию – загляните в Библию. Или вспомните, как они сопротивлялись римлянам». – «Да-да, об этом пишет Иосиф Флавий», – добавил Корсеман. «Это действительно так, бригадефюрер», – удостоверил Бройтигам. «Итак, – продолжил я, – совокупность приведенных фактов как будто опровергает версию о хазарском происхождении татов. А вот предположение Всеволода Миллера, что именно Bergjuden обратили хазар в иудаизм, кажется более правдоподобным». – «Это именно то, о чем говорил я, – вмешался Вайнтроп. – Но вы с вашими лингвистическими аргументами ведь тоже не отрицаете вероятность „гибридизации“». – «Как жаль, что мы лишились доктора Фосса, – вздохнул Кестринг. – Он отлично разбирался в лингвистике». – «Да, – с грустью поддержал его фон Гильса, – мы скорбим по Фоссу, это невосполнимая потеря для нас». – «Немецкая наука, – поучительно заметил Рерль, – тоже платит высокую цену иудео-большевизму». – «Да, но в случае с несчастным Фоссом уместнее говорить о различии культур», – вставил Бройтигам. «Господа, господа, – призвал к порядку Кестринг. – Мы отвлеклись. Гауптштурмфюрер?» – «Спасибо, герр генерал. К сожалению, физическая антропология не слишком помогает разобраться в существующих и столь разнообразных версиях. Позвольте ознакомить вас с данными, опубликованными в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом году великим ученым Эркертом в книге „Кавказ и его народы“. Итак, черепной указатель: азербайджанские татары – семьдесят девять целых четыре десятых процента (мезокефалия), грузины – восемьдесят три и пять десятых (брахикефалия), армяне – восемьдесят пять и шесть десятых (долихокефалия) и Bergjuden – восемьдесят шесть целых семь десятых процента (долихокефалия)». – «Ха! – не удержался Вайнтроп. – Как у мекленбуржцев!» – «Тише, – попросил Кестринг. – Не надо перебивать гауптштурмфюрера». – «Далее. Длина черепа: калмыки – шестьдесят два процента, грузины – шестьдесят семьцелых девять десятых, Bergjuden – шестьдесят семь целых и девять десятых, армяне – семьдесят одна целая одна десятая. Лицевой указатель: грузины – восемьдесят шесть и пять десятых процента, калмыки – восемьдесят семь, армяне – восемьдесят семь и семь десятых и Bergjuden – восемьдесят девять. Наконец, носовой указатель: на нижнем уровне Bergjuden – шестьдесят две целых четыре десятых процента, на верхнем калмыки – семьдесят пять и три, впечатляющая разница. Грузины и армяне где-то посередине». – «Что это означает? – спросил оберст из АОК. – Я не понимаю». – «Это означает, – Бройтигам записывал цифры и быстро калькулировал в уме, – что если форму черепа принимать за основной критерий определения степени развития расы, то Bergjuden – самые развитые среди кавказских народов». – «Такова же идея Эркерта, – подтвердил я. – Однако в наши дни подобный подход если и не отвергнут совсем, то уж точно не в чести. Наука идет вперед». Я на секунду повернулся к Биркампу: он мрачно смотрел на меня и постукивал карандашом по столу. Потом махнул, чтобы я продолжал. Я углубился в документы: «Культурная антропология дает нам огромное количество данных. Мне понадобилось бы слишком много времени, чтобы привести их полностью. Но мы можем сделать общий вывод, что Bergjuden полностью усвоили обычаи горцев, и в первую очередь канлы и ишкиль, то есть кровную месть. Известно, что великие татские воины сражались против русских на стороне имама Шамиля. До русской колонизации они по преимуществу занимались сельским хозяйством, выращивали виноград, рис, табак и различные зерновые». – «Непохоже на евреев, – подчеркнул Бройтигам. – Евреи избегают такого тяжелого физического труда, как земледелие». – «Верно, герр доктор. Позже, в эпоху Российской империи, экономические обстоятельства все-таки вынудили их стать ремесленниками, кожевниками, ювелирами, оружейниками, ткачами ковров и торговцами. Но это процессы недавние, и часть Bergjuden по-прежнему остаются крестья- нами». – «Как те, которых ликвидировали недалеко от Моздока, да? – припомнил Кестринг. – Мы до сих пор не выяснили, как все произошло». Биркамп почернел. Я не смутился: «Однако не менее убедительно и то, что за исключением участия в нескольких восстаниях, поднятых Шамилем, большинство Bergjuden Дагестана, вероятно из-за гонений со стороны мусульман, в войнах на Кавказе поддерживали русских. После победы царское правительство наградило их, уравняв в правах с остальными кавказскими народами и дав доступ к административным должностям. И тут, разумеется, возникла знакомая нам ситуация, когда евреи ловко использовали предоставленные им возможности. Но необходимо подчеркнуть, что при большевиках все права были у них отобраны. В Нальчике, столице Кабардино-Балкарской автономной республики, все посты, кроме занятых русскими или евреями-коммунистами, распределены между представителями обеих титульных наций. Bergjuden не представлены в администрации, за исключением нескольких мелких чиновников и служащих архива. Интересно также проанализировать ситуацию в Дагестане». Я закончил, зачитав этнологические выкладки Везело. «Ваша информация не идет вразрез с нашей», – удивился Вайнтроп. «Да, герр майор. Скорее дополняет ее». – «Напротив, – задумчиво пробормотал Рерль, – то, что вы сказали, несовместимо с версией хазарского или тюркского происхождения Bergjuden. Между тем мне она кажется очень убедительной. Даже ваш Миллер…» Кестринг кашлянул: «Нас впечатлила эрудиция специалистов СС, – елейным тоном произнес он, обращаясь к Биркампу, – по-моему, ваши выводы во многом совпадают с позицией вермахта, не правда ли?» Биркамп явно злился и нервничал, но сдерживался: «Герр генерал, мы убеждены, что чисто научные заключения слишком абстрактны. К ним не следует апеллировать, забыв о фактах, выявленных в ходе работы СП и позволяющих утверждать, что перед нами опасный расовый враг». – «Извините, герр оберфюрер, – подал голос Бройтигам, – я в этом сомневаюсь». – «Потому что вы – гражданское лицо и не можете рассуждать как военный, герр доктор, – сухо оборвал его Биркамп. – Не случайно фюрер доверил безопасность Рейха СС. И не надо игнорировать вопрос Weltanschauung». – «Никто не посягает на полномочия СП и СС, оберфюрер, – неторопливо, внушительно ответил Кестринг, – вы оказываете неоценимую помощь вермахту. Отныне, однако, военная администрация, тоже, кстати, созданная по приказу фюрера, должна учитывать все аспекты проблемы. По политическим соображениям не вполне обоснованные действия против Bergjuden повредили бы нам. И надо иметь веские причины, чтобы такие действия предпринимать. Оберст фон Гильса, насколько, по мнению абвера, серьезную угрозу представляют Bergjuden?» – «Мы уже обсуждали эту тему во время первого совещания в Ворошиловске, герр генерал. Абвер пристально следит за татами. На сегодняшний день мы не уличили их ни в попытке мятежа, ни в контактах с партизанами, ни в шпионаже, ни в чем. Если бы все народы вели себя так же спокойно, наша задача значительно упростилась бы». – «СП как раз считает: не стоит ждать, когда преступление совершится, лучше предотвратить его», – Биркамп терял терпение. «Безусловно, – согласился фон Биттенфельд, – но в чрезвычайной ситуации, прежде чем действовать, надо взвесить все преимущества и риски». – «Одним словом, – снова вступил Кестринг, – в настоящий момент Bergjuden для нас не опасны?» – «Нет, герр генерал, – заверил фон Гильза. – С точки зрения абвера, нет». – «Остается расовый вопрос, – продолжил Кестринг. – Мы выслушали множество мнений, но я думаю, вы все признаете, что ни аргументы в пользу еврейского происхождения Bergjuden, ни контраргументы не были вполне убедительны». Он сделал паузу, потер щеку. «Мне кажется, у нас мало информации. Нальчик не является естественной средой обитания этих людей, что, конечно, искажает перспективу. Я предлагаю отложить решение вопроса до захвата нами Дагестана. Там, на родине татов, наши специалисты наверняка обнаружат недостающие сведения. И мы соберем новую комиссию». Он повернулся к Корсеману: «Что вы думаете по этому поводу, бригадефюрер?» Корсеман колебался, искоса взглянул на Биркампа, помолчал и наконец произнес: «У меня нет возражений, герр генерал. Мне кажется, таким образом будут удовлетворены интересы всех сторон, СС в том числе. Верно, оберфюрер?» Биркамп немного помедлил с ответом: «Ну, если вы так полагаете, бригаденфюрер». – «Естественно, – Кестринг был сама любезность, – пока мы не спустим с них глаз. Оберфюрер, ваша зондеркоманда не должна терять бдительности. Если обнаружатся попытки мятежа или контакты с партизанами, им крышка. Доктор Бройтигам?» Бройтигам гнусавил сильнее, чем обычно: «Министерство по делам восточных территорий согласно с вашим предложением и находит его разумным, герр генерал. Нам остается поблагодарить специалистов, а некоторые из них даже проделали долгий путь из Рейха, за великолепную работу». – «Конечно, конечно, – оживился Кетсринг. – Доктор Рерль, майор Вайнтроп, гауптштурмфюрер Ауэ, мы признательны вам и вашим коллегам». Раздались аплодисменты. Потом все разом задвигали стульями, зашуршали бумагами. Бройтигам обогнул стол и подошел пожать мне руку: «Отличная работа, гауптштурмфюрер». Потом обратился к Рерлю: «Безусловно, хазарская теория еще не опровергнута». – «О, увидим в Дагестане. Я уверен, что там мы отыщем новые подтверждения, как и сказал генерал. В Дербенте сохранилось множество археологических памятников». Я наблюдал за Биркампом, он догнал Корсемана и принялся втолковывать ему что-то, не повышая голоса, но энергично жестикулируя. Кестринг стоя беседовал с фон Гильсой и оберстом из АОК. Я перекинулся парой фраз с Бройтигамом, сложил документы и направился в коридор, к Биркампу и Корсеману. Биркамп злобно уставился на меня: «Я думал, что вы уважаете интересы СС, гауптштурмфюрер». Я не стушевался: «Герр оберфюрер, я привел все доказательства их принадлежности к еврейской расе». – «Вы могли бы выражаться яснее, без двусмысленностей». – «В чем вы упрекаете доктора Ауэ, оберфюрер? – прервал его Корсеман. – Он выступил достойно. Даже генерал дважды похвалил его». Биркамп пожал плечами: «Я начинаю подозревать, что Прилль все-таки прав». Я не ответил. Участники собрания покидали зал. «У вас будут для меня еще какие-нибудь распоряжения, оберфюрер?» – спросил я напоследок. Он неопределенно махнул рукой: «Нет, не теперь». Я отдал честь и вышел за фон Гильсой.
На улице было морозно и тихо, воздух сухой, бодрящий, колкий. Я глубоко вдохнул и ощутил, как ледяная струя обожгла легкие. Мороз и тишина. Фон Гильса сел в машину с оберстом из АОК, я устроился впереди. Мы обменялись несколькими замечаниями, потом замолчали. Я обдумывал услышанное: ярость Биркампа вполне объяснима. Кестринг сыграл с нами дурную шутку. Все присутствовавшие в зале прекрасно знали, что у вермахта нет шансов занять Дагестан. Некоторые, – но, вероятно, не Корсеман и не Биркамп, – даже опасались, как бы группе армий «А» вообще не пришлось в скором времени оставить Кавказ. Если Готу и удастся соединиться с Паулюсом, то лишь для того, чтобы отвести войска 6-й армии за Чир или даже в низовье Дона. Достаточно взглянуть на карту, чтобы понять: позиция группы армий «А» становилась в этом случае непригодной для обороны. Кестринг по этому поводу наверняка имел определенные соображения. В складывающейся ситуации не следовало конфликтовать с горцами из-за каких-то Bergjuden: узнав о приближении Красной Армии, они могли взбунтоваться, стремясь – правда, с некоторым опозданием – продемонстрировать большевикам свою лояльность и патриотизм, и нам следовало любой ценой избежать такого развития событий. Отступление в зонах, население которых настроено враждебно и готово к партизанской войне, обернулось бы катастрофой. Нужно было дать гарантии и льготы дружественным народам и заручиться их поддержкой. Не думаю, что Биркамп осознавал подобные тонкости. В погоне за цифрами и рапортами он, полицейский до мозга костей, совершенно утратил способность широко мыслить. Недавно в отдаленном от Краснодара районе айнзатцкоманда ликвидировала санаторий для детей, больных туберкулезом. Большинство детей были кавказцами. Национальные советы отчаянно протестовали, возникшие на этой почве столкновения стоили жизни многим нашим солдатам. Байрамуков, глава карачаевской администрации, даже угрожал фон Клейсту массовыми вооруженными выступлениями. Фон Клейст отправил гневное письмо Биркампу, но тот, по слухам, отреагировал с удивительным безразличием, он явно не понял, в чем проблема. Корсеман, более внимательный к аргументам военных, вынужден был вмешаться и заставил Биркампа направить айнзатцкомандам новые инструкции. Кестрингу, таким образом, не оставили выбора. Биркамп ехал на конференцию, готовый к борьбе, но Кестринг заодно с Бройтигамом уже знали расклад, и обмен мнениями превратился в спектакль для непосвященных. Выступи там Везело собственной персоной, будь мой доклад более тенденциозен – это не изменило бы ровным счетом ничего. Кестринг придумал блестящий, беспроигрышный ход с Дагестаном: решение основывалось на выводах выступавших, и Биркамп не мог привести никаких обоснованных возражений; сказать правду, усомниться, что мы сумеем занять Дагестан, было невозможно: Кестринг тут же обвинил бы Биркампа в пораженчестве. Мастерский удар, подумал я с восхищением и горечью, не зря военные прозвали Кестринга «старым лисом». Я ждал неприятностей: Биркамп, потерпевший фиаско, наверняка спустит на кого-нибудь всех собак, и я был, в общем-то, самой подходящей кандидатурой. Я работал старательно и с энтузиазмом, но, как и в парижской командировке, не разобрался в правилах игры, докапывался до истины там, где это было совершенно не нужно, где всех интересовала только политика. Прилль и Турек теперь без труда могли натравить на меня Биркампа. Но, по крайней мере, Фосс меня одобрил бы. Увы, Фосс погиб, и я снова остался один.
Наступал вечер. Иней покрыл ветви, провода, столбы, заборы, густую траву, оголившиеся поля. Мир вокруг вдруг стал нереальным, безжизненным в этой фантастической, пугающей хрустальной белизне. Я посмотрел на горы: горизонт заслоняла длинная синяя стена Кавказа. Где-то над Абхазией, если я не ошибался, заходило солнце, лучей не было видно за горами, но чудесные нежные отблески, розовые, желтые, оранжевые, сиреневые, медленно скользили от одной заснеженной вершины к другой. У меня перехватило дух от такой пронзительной красоты, почти одушевленной и в то же время отрешенной от человеческой суеты. Понемногу солнце погрузилось в море за горами, краски потухли, снег из голубого стал бело-серым и тихо светился в ночи. Фары нашей машины выхватывали из темноты заиндевевшие деревья, похожие теперь на сказочные существа. Мне казалось, что я очутился в той волшебной стране, которую помнят дети и откуда нет возврата.
Я не заблуждался на счет Биркампа: нож гильотины упал даже быстрее, чем я ожидал. Через четыре дня после конференции оберфюрер вызвал меня в Ворошиловск. Накануне в Нальчике во время празднования Курбан-байрама было объявлено о создании Кабардино-Балкарской автономии, но я на церемонии не присутствовал; Бройтигам выступил там с торжественной речью, и горцы щедро одарили офицеров кинжалами, коврами, рукописными экземплярами Корана. Что касается Сталинградского фронта, то, по слухам, танки Гота застряли на реке Мышковой, в шестидесяти километрах от котла. Между тем в районе севернее Дона советская армия вновь атаковала итальянские войска, обратив их в бегство; теперь русские танки представляли реальную угрозу аэродромам, откуда самолетам люфтваффе до сих пор удавалось переправлять снабжение в котел. Офицеры абвера по-прежнему не давали точной информации, и судить об истинном положении дел, даже собрав все возможные слухи, было сложно. Я посылал в группенштаб отчеты обо всем, что мне удавалось разузнать, и не сразу сообразил: мои старания особо никому не нужны. В конце концов я получил из Генерального штаба Корсемана список уполномоченных СС, назначенных на должности в кавказские регионы, Грозный, Азербайджан, Грузию, и – в качестве дополнения – статью о кок-сагызе, которого много вокруг Майкопа; рейхсфюрер рекомендовал всерьез заняться разведением этого растения, чтобы производить каучук из его корней. Я спрашивал себя, неужели у Биркампа столь же искаженное представление о ситуации; в любом случае его приказ явиться в Ворошиловск меня очень тревожил. По дороге я пытался найти аргументы в свою защиту, выработать некую стратегию, но не преуспел в этом, поскольку понятия не имел, что меня ждет.
Разговор оказался коротким. Биркамп даже не пригласил меня сесть, я так и стоял навытяжку. Он протянул мне бумагу, я в недоумении спросил: «Что это?» – «Приказ о вашем переводе. Ответственному за полицейские структуры в Сталинграде срочно потребовался офицер СД. Прежнего убили две недели назад. Я уведомил Берлин, что группенштаб имеет возможность сократить персонал, и там одобрили ваш перевод. Мои поздравления, гауптштурмфюрер. Вам очень повезло». – «Я хотел бы поинтересоваться, почему вы предложили именно мою кандидатуру, оберфюрер?» Биркамп, не скрывавший своей неприязни, ухмыльнулся: «В моем штабе я желаю видеть офицеров, понимающих, что от них требуется, без лишних объяснений, в противном случае им лучше заняться чем-то другим. Я надеюсь, что служба в СД в Сталинграде станет для вас хорошим уроком. К тому же, позвольте заметить, ваше двусмысленное поведение спровоцировало распространение мерзких слухов в подразделении. Некоторые даже настаивали на вмешательстве трибунала СС. Я из принципа не обращаю внимания на сплетни, тем более касающиеся такого политически грамотного офицера, как вы, но я никогда не допущу, чтобы скандал повредил репутации моей группы. На будущее советую не давать повода к толкам подобного рода. Вы свободны». Мы вскинули руки в нацистском приветствии. Мой путь по коридору вел мимо кабинета Прилля; тот с усмешкой пялился на меня из-за открытой двери. Я задержался на пороге и улыбнулся широко, радостно, как ребенок. Прилль помрачнел и смутился. Я молчал и продолжал улыбаться. В руке я все еще держал командировочное предписание. Наконец я вышел на улицу.
Было по-прежнему холодно, но меня спасала шуба, и я немного прошелся пешком. Снег не чистили, дорога замерзла и скользила. На углу у гостиницы «Кавказ» я стал невольным зрителем странной сцены: немецкие солдаты выносили из здания манекены в наполеоновской форме. Гусары в киверах и пунцовых, фисташковых или светло-желтых доломанах, драгуны в зеленых мундирах с малиновым кантом, гвардейцы в синих шинелях с золотыми пуговицами, ганноверцы, красные, как раки, хорватский улан в белом с алым галстуком. Одни солдаты загружали их в кузов с тентом, другие привязывали веревками. Я направился к фельдфебелю, руководившему операцией: «Что здесь происходит?» Он отдал честь и ответил: «Это Краеведческий музей, герр гауптштурмфюрер. Мы вывозим коллекцию в Германию. Приказ ОКХГ». Я еще несколько минут наблюдал за ними и повернул к своей машине. Я не выпускал из рук путевой лист. Finita la commedia.
Куранта
Путь из Минвод на север оказался тяжелым: на железной дороге царила полнейшая неразбериха, мне пришлось сделать множество пересадок. В грязных вокзальных помещениях сотни солдат подпирали стены или валялись на вещмешках в ожидании, что им плеснут немного супа или чего-то, отдаленно его напоминающего, прежде чем отправить неизвестно куда. Если удавалось, я пристраивался где-нибудь в углу лавки и проваливался в сон, из которого меня выдергивал очередной совершенно ошалевший начальник вокзала. В Сальске меня наконец определили в ростовский поезд с солдатами и снаряжением для армии Гота. Новые соединения формировались – бессистемно и в спешке – из отпускников, которых перехватывали по пути в Рейх на пространстве от Люблина до Познани и возвращали в Россию; из совсем юных призывников, не прошедших даже ускоренной подготовки; из едва оправившихся после лазарета раненых, а также из солдат 6-й армии, выживших после поражения в «котле». Немногие отдавали себе отчет в серьезности ситуации, что, впрочем, было не удивительно: наши сводки упорно замалчивали правду и сообщали лишь об активной деятельности в секторе Сталинграда. Разговаривать мне не хотелось, я пристроил багаж, забился в угол купе и устремил рассеянный взгляд в окно, которое иней разрисовал причудливыми растениями. Я старался ни о чем не думать, но горькие мысли и жалость к себе одолевали меня. Лучше бы Биркамп поставил меня перед строем, – возмущался я в душе, – а не лицемерил по поводу того, что русская зима в «котле» послужит мне хорошим уроком. Слава богу, – напоминал я себе, – у меня хоть есть шуба и сапоги. Я действительно не понимал, чему могут научить кусочки горячего металла, впивающиеся в тело. Расстрелянных евреев или коммунистов эти кусочки точно ничему не научат, раз они уже убиты, хотя у нас по этому поводу произносится множество благоглупостей. Большевики в качестве наказания используют штрафбат, где практически невозможно выжить больше нескольких недель – мера жесткая, но честная, как вообще-то все, что они делают. И тут, не говоря уж о бесчисленных дивизиях и танках, они имеют перед нами явное преимущество: знают, по крайней мере, как и когда им действовать.
Железнодорожные пути были перегружены, нас часами держали на запасных путях, в соответствии с инструкциями неведомых далеких инстанций мы пропускали другие составы. Иногда я пересиливал себя и шел размяться и глотнуть холодного воздуха. Снег, сухой и твердый, хрустел под ногами, я, пряча лицо от обжигающего ветра, смотрел на белые, безжизненные просторы, на вагоны с посеребренными изморозью окнами. Народ из поезда выходил редко – только подышать или по большой нужде, многие страдали поносом. Мной овладевали нелепые желания – запахнуть плотнее шубу, лечь в сугроб и, пока поезд не тронется, замереть, спрятаться под тонким слоем снежной ваты, затаиться в мягком коконе, уютном, как материнское лоно, однажды так жестоко отторгшее меня. Приступы уныния пугали меня, и, с трудом подавляя их, я принимался гадать, с чем они связаны. Прежде со мной подобного практически не случалось. Страх, да, допустим. Хорошо, но страх чего? С перспективой смерти я смирился, и, кстати, задолго до наших операций на Украине. Может, моя тоска – иллюзия, ширма, которую мозг использует, чтобы скрыть примитивные животные инстинкты? Тоже вероятно. А возможно, меня пугала мысль об ожидающей меня ловушке: очутиться в котле, в огромной западне под открытым небом, означало потерять надежду на возвращение. Я хотел служить и, переступая через себя, совершал из чувства долга перед Нацией вещи ужасные, отвратительные, а в итоге я – изгой, меня изолировали от общества и сослали к брошенным на произвол судьбы и обреченным на смерть. Надеяться на атаку Гота? Сталинград не Демянск, наши силы иссякли значительно раньше 19 ноября, мы, могущественные, свято верившие в стремительную победу, уже использовали абсолютно все резервы. Сталин, коварный осетин, применил против нас тактику предков-скифов, которые, по словам Геродота, отступали, завлекая врага в свою землю, подстерегали вражеских воинов, когда те добывали себе пищу, то и дело нападали на них по ночам. Скифы же, замечая замешательство персов, поступали следующим образом, стараясь как можно дольше удержать персов в своей стране и терзая их нуждой и лишением всего необходимого. Скифы оставляли часть своих стад вместе с пастухами, а сами уходили в другое место. Персы же приходили, захватывали скот, каждый раз при этом гордясь своей удачей. Это повторялось довольно часто, пока в конце концов Дарий не оказался в затруднительном положении [28].Поняв это, продолжает Геродот, скифские цари отправили Дарию загадочное послание, странные дары: птицу, мышь, лягушку и пять стрел. А вот нас ждали не дары и послания, но лишь поражение, безысходность, гибель. Посещали ли меня эти мысли уже тогда, в дороге? Или они появились позже, ближе к развязке, или даже после войны? Не исключено, что я прозрел именно между станциями Сальск и Котельниково: доказательств, подтверждающих мои догадки, искать не приходилось, достаточно было оглядеться кругом, да и уныние мое располагало к подобным выводам. Расшифровать теперь ход моих мыслей так же сложно, как сон, оставивший утром лишь смутный неприятный осадок, или беспорядочное переплетение линий, которые я, словно ребенок, чертил на заиндевевшем окне купе.
В Котельниково, отправном пункте наступления Гота, прямо перед нашим поездом разгружали другой, мы застряли на долгие часы. Здание маленького деревенского вокзала обветшало, кирпич местами отвалился, между путями тянулись убогие бетонированные платформы; на вагонах в наших составах стояли чешские, французские, бельгийские, датские, норвежские маркировки: мы теперь скребли по сусекам Европы. Я прислонился к распахнутой двери вагона, закурил и принялся наблюдать за снующей туда-сюда толпой. Наши солдаты всех видов войск, русские и украинские полицаи с повязками со свастикой на рукаве, хиви с тупыми рожами, разрумянившиеся на морозе крестьяне, предлагавшие купить соленья или тощих кур. Немцы были в теплых шинелях или шубах, русские – в основном в телогрейках с дырами, из которых часто торчали клочки соломы или газет. И вся эта разношерстная шатия-братия сновала, толкалась, переругивалась, галдела у меня под ногами. Прямо передо мной с грустью прощались два рослых пехотинца; за ними плелся худой, трясущийся от холода русский мужичонка в одном пиджаке и с аккордеоном. Мужичонка подходил к группе солдат и полицаев, те ругались, отпихивали его или просто отворачивались. Когда он поравнялся со мной, я вынул из кармана мелкую купюру и протянул ему. Я думал, что мужик продолжит путь, но он спросил, мешая русские и немецкие слова: «Что желаешь? Народную, популярную или казачью?» Я не понял, о чем он, и пожал плечами: «Сам выбирай». Он на минуту замешкался, а потом заиграл казачью песню, я часто слышал ее на Украине, жуткая история девицы, которую похитили казаки, за косы привязали к сосне и сожгли заживо, но припев там задорный: «Ой ты, Галю, Галю молодая…» Это было замечательно. Мужик пел, подняв ко мне лицо: его голубые глаза, хмельные и слезящиеся, блестели, рыжеватая бороденка подрагивала, но низкий, сильный, хоть и осипший от дурного табака голос звучал удивительно чисто. Мужик выводил куплет за куплетом, казалось, конца этому не будет. Щелкали под пальцами клавиши аккордеона. Все на перроне замерли и с удивлением смотрели и слушали, красота незатейливой мелодии заворожила даже тех, кто только что с руганью отгонял его. От деревни по тропке гуськом спускались три толстые колхозницы, вязаные белые шерстяные платки закрывали лица, как треугольные маски. Аккордеонист загородил им дорогу, они, плавно покачиваясь, обходили его, как лодочки утес, а он, не прерывая песни, пританцовывал вокруг них. Потом бабы засеменили дальше, с трудом протискиваясь сквозь толпу, за мной в тамбуре теснились солдаты, высыпавшие из купе, чтобы лучше слышать музыканта. А тот пел и пел, и никому не хотелось, чтобы песня оборвалась. Наконец мужичонка замолчал и, не рассчитывая на дополнительное вознаграждение, побрел к следующему вагону, и тут же внизу под ступенькой, на которой я стоял, началось движение, народ быстро рассредоточился и вернулся к прежним заботам.
Наконец объявили посадку. На перроне фельджандармы проверяли документы и отсылали людей к разным сборным пунктам. Меня отправили в кабинет к одному из служащих вокзала, младшему офицеру, он окинул меня усталым взглядом и сказал: «Сталинград? Понятия не имею. Здесь сейчас армия Гота». – «Мне приказано явиться к вам, и отсюда меня должны доставить на аэродром». – «Аэродромы на противоположном берегу Дона. Вам надо в штаб». Другой фельджандарм определил меня в грузовик, ехавший в штаб армии. Там в итоге я нашел более или менее осведомленного офицера: «В Сталинград летают из станицы Тацинская. Но обычно, чтобы соединиться с 6-й армией, офицеры следуют в Новочеркасск, где располагается Генеральный штаб группы армий „Дон“. Мы совершаем рейсы до Тацинской каждые три дня. Я никак не соображу, почему вы тут оказались. Ладно, попытаемся сделать для вас что-нибудь». Он проводил меня в комнату, где стояли двухъярусные кровати. И вернулся только через несколько часов: «Порядок. Тацинская высылает за вами „шторх“. Пойдемте». Шофер повез меня за город по дороге, проложенной прямо в снегу. Потом я ждал в какой-то сараюшке, отапливаемой печкой, и пил эрзац-кофе с младшими офицерами люфтваффе. Идея воздушного моста со Сталинградом глубоко их удручала: «Мы ежедневно теряем пять-десять машин, а наши в Сталинграде, похоже, пухнут с голода. Если генерал Гот не прорвет блокаду, им крышка». – «На вашем месте, – дружески посоветовал второй, – я бы не слишком туда торопился». – «А вы не можете ненароком заблудиться?» – добавил его приятель. Маленький «Физелер-Шторх» приземлился, чуть покачиваясь. Пилот даже не удосужился заглушить мотор, проехал до конца полосы, развернулся и приготовился к взлету. Один из офицеров люфтваффе помог мне погрузить вещи. «Хорошо, что вы хотя бы тепло одеты», – шум пропеллеров перекрывал его голос. Я забрался на борт и сел за пилотом. «Спасибо, что прилетели!» – крикнул я. «Не за что! – заорал он в ответ. – Уже привык работать таксистом». Я еще не успел пристегнуть ремни, как самолет поднялся в воздух и взял направление на север. Вечерело, но небо было ясное, и я впервые видел землю с высоты. До самого горизонта расстилалось ровное белое полотно, лишь кое-где его поверхность пересекали прямые, как стрела, трассы. В закатных лучах, омывающих степь, балки казались бездонными черными провалами. На магистральных перекрестках стояли полуразрушенные деревни, дома без крыш уже занесло снегом. Потом мы летели над Доном, огромный извивающийся змей сливался с равнинной белизной, и разглядеть его можно было только благодаря синеватым бокам, холмы на правом берегу отбрасывали тень. Гигантский красный шар солнца опускался все ниже и ниже, но снег оставался холодным, светло-голубым. Полет наш проходил гладко, под монотонный гул пропеллеров, внезапно «шторх» резко взял влево, прямо под нами я увидел ряды больших транспортных самолетов, и вот уже колеса шасси коснулись утрамбованной полосы, и «шторх», подпрыгивая, покатился к ангару. Пилот выключил мотор и кивнул на длинное малоэтажное здание: «Туда. Вас уже ждут». Я поблагодарил и быстро зашагал к двери, над которой горела электрическая лампочка. На аэродром тяжело приземлился «юнкерс». С наступлением ночи температура стремительно падала, лицо от мороза горело, словно от пощечин, дыхание перехватывало. Внутри младший офицер показал, где оставить багаж, и проводил меня в приемную, гудевшую как улей. Обер-лейтенант люфтваффе поздоровался, проверил мои документы: «К сожалению, – сказал он, – на сегодня рейсы заполнены. Я могу определить вас в утренний самолет. Кстати, у нас имеется еще один пассажир». – «Вы летаете по ночам?» Он удивленно посмотрел на меня: «Конечно. А почему нет?» Я покачал головой. Меня с вещами отвели в общую спальню, находившуюся в другом помещении. «Постарайтесь поспать», – посоветовал мне на прощанье обер-лейтенант. В спальне никого не было, но на одной из кроватей лежал чей-то чемодан. «Это офицера, который едет с вами, – объяснил мой провожатый, – он, наверное, в столовой. Вы голодны, герр гауптштурмфюрер?» Я проследовал за ним в комнату с желтоватой тусклой лампочкой под потолком, где за столами на табуретках сидели, ели и тихо переговаривались пилоты, диспетчеры и прочий персонал. В углу в одиночестве притулился Хоенэгг. Увидев меня, он расхохотался: «Дорогой гауптштурмфюрер! Каких глупостей вы еще успели натворить?» Я расцвел от радости и, раздобыв большую тарелку горохового супа, хлеб и чашку суррогатного чая, устроился напротив него. «Уж не злополучной ли дуэли я обязан удовольствием встретить вас вновь? – голос у Хоенэгга был веселый, приятный. – Я бы себе никогда не простил». – «Почему вы так говорите?» Он, с видом одновременно сконфуженным и лукавым, ответил: «Должен признаться, что я выдал ваш план!» – «Вы!» – я не знал, что делать: плакать или смеяться. Хоенэгг напоминал нашкодившего мальчишку. «Да. Но позвольте прежде заметить, что идея у вас возникла идиотская, в духе совершенно неуместного немецкого романтизма. И потом, не забывайте, они готовили нам ловушку. Я не хотел, чтобы меня убили вместе с вами». – «Доктор, вы скептик. Мы бы не попали впросак». Я в двух словах рассказал ему о ссоре с Биркампом, Приллем и Туреком. «Ну, не стоит унывать, – заключил Хоенэгг. – Уверен, что вы приобретете весьма интересный опыт». – «Вот и мой оберфюрер так считает. Но я не согласен». – «Вы не умеете философски относиться к жизни. Вот уж не думал». – «Да, я, вероятно, изменился. А вы, доктор, почему здесь?» – «Один бюрократ в Германии, врач-теоретик, решил, что надо непременно воспользоваться случаем и изучить, как плохое питание влияет на солдат. В штабе 6-й армии его фантазию не поддержали, но Главное командование настаивало. И мне поручили столь увлекательное исследование. Если честно, несмотря на все обстоятельства, мне самому это любопытно». Я ткнул ложечкой в его круглое пузо: «Надеюсь, что вам не грозит стать объектом собственных наблюдений». – «Грубо, гауптштурмфюрер. Доживите до моих лет, а там шутите. Кстати, что слышно про нашего юного друга-лингвиста?» Я поднял глаза на Хоенэгга: «Он погиб». Доктор помрачнел: «О! Мне очень жаль». – «Мне тоже». Я доел суп и теперь пил чай, отвратительный, несладкий, но по крайней мере утоляющий жажду. Потом закурил. «Не хватает вашего рислинга, доктор», – улыбнулся я. «У меня еще есть бутылка коньяка, – утешил он. – Но ее мы прибережем и разопьем уже в котле». – «Доктор, никогда не загадывайте на завтра, не прибавляя: если будет воля Божья». Он кивнул: «Да, гауптштурмфюрер, проповедовать – ваше истинное призвание. Идемте спать».
Спал я плохо, в шесть утра меня разбудил младший офицер. В столовой было пусто и холодно, обхватив жестяную чашку руками в попытках согреться, я даже не замечал горького вкуса чая. Затем нас отвели в промерзший ангар, где в томительном ожидании мы прохаживались туда-сюда среди ящиков с запчастями и промасленных самолетов. Дыхание образовывало во влажном воздухе облачка пара, обволакивающие лицо. Наконец появился пилот: «Сейчас заправимся – и в путь, – пообещал он. – К несчастью, для вас нет парашютов». – «А они нужны?» – поинтересовался я. Он усмехнулся: «Теоретически, если нас собьет советский истребитель, мы должны успеть выпрыгнуть. В действительности так никогда не бывает». Небольшой грузовик довез нас до «Юнкерса-52», стоявшего на краю взлетной полосы. Ночью небо затянуло плотными, словно вата, облаками, но теперь на востоке сквозь них пробивался свет. Несколько человек грузили на борт ящики, пилот усадил нас на узкую банкетку и объяснил, как пристегнуться. Место перед нами занял коренастый механик, саркастически ухмыльнулся и больше не обращал на нас внимания. Радио шипело, до нас доносились обрывки фраз, разные голоса. Пилот, перешагивая через ящики и мешки, закрепленные толстой веревкой, прошел в кабину, что-то проверил. «Хорошо, что вы улетаете сегодня, – бросил он нам невзначай. – Красные уже у самой Скосырской, к северу отсюда. Скоро лавочку прикроют». – «И вы эвакуируете аэродром?» Он скривился и отвернулся к штурвалу. «Вы же знаете наш обычай, гауптштурмфюрер, – вступил Хоенэгг. – Не отступать, пока всех не убьют». Один за другим загудели, заработали моторы. Самолет мелко трясся; все дрожало: сиденья, стена за спиной, на полу дребезжал разводной ключ. «Юнкерс» медленно покатился по полосе, совершил пол-оборота, набрал скорость, приподнял хвост и тяжело оторвался от земли. Мы не догадались привязать чемоданы, и они поехали вперед, Хоенэгг завалился на меня. Я посмотрел в иллюминатор: мы утонули в тумане, я с трудом различал пропеллер. Вибрация мучительно отзывалась в теле. Потом мы вырвались из туч, холодный свет восходящего солнца разливался по стальному синему небу и бескрайним грядам облаков, похожим на степные балки. Ледяной воздух щипал кожу, внутренняя обшивка салона заиндевела, я запахнул плотнее шубу, съежился. Хоенэгг, руки в карманах, голова опущена, вроде бы спал; последовать его примеру мне мешала жуткая тряска. К счастью, мы стали снижаться, самолет скользнул по облачным вершинам, нырнул, и опять вокруг потемнело. Сквозь монотонный шум пропеллеров послышался глухой взрыв, или это мне только показалось? Пару минут спустя пилот крикнул нам: «Питомник!» Я толкнул Хоенэгга, он тут же очнулся, протер стекло иллюминатора. Мы уже выбрались из мглы, под нашим крылом расстилалась степь. А дальше начинался хаос: белую равнину уродовали огромные грязно-коричневые пятна, кратеры, образовавшиеся от взрывов, повсюду громоздились груды покореженного металла, припорошенные снегом. Самолет стремительно шел вниз, но аэродрома я не видел. Посадка, скачок, остановка. Механик уже отстегнулся: «Быстрее, быстрее», – торопил он. Я отчетливо услышал взрыв, волна снега ударила в борт и иллюминаторы. Я лихорадочно дернул ремень. Самолет стоял, накренившись, механик распахнул дверцу и сбросил лестницу. Пилот не глушил мотора. Механик подхватил наши вещи и без лишних церемоний выкинул наружу, потом яростно замахал, чтобы мы поскорее спускались. Порыв ветра с мелким колючим снегом ударил в лицо. У самолета суетились закутанные с головы до ног люди, подкладывали колодки под шасси, открывали люки. Я скатился по лестнице, отыскал чемодан. Фельджандарм с автоматом наперевес приветствовал меня и приказал следовать за ним, я крикнул: «Подождите, подождите!» Хоенэгг спешил за мной. В десятке метров от нас разорвался снаряд, но никто даже не обратил на это внимания. Снег расчистили, по обочинам дороги высились сугробы; неподалеку в оцеплении вооруженных фельджандармов, на груди которых тускло поблескивали металлические бляхи, топтались люди. Мы с нашим сопровождающим направлялись к ним, вблизи я разглядел, что большинство солдат в бинтах, перевязках или опираются на самодельные костыли, двое распластались на носилках, у всех к шинелям были приколоты учетные карточки раненых. По сигналу они кинулись к самолету. Началось нечто невообразимое: выход за колючую проволоку перекрыли, перепуганные солдаты толкались, вопили, умоляли, махали перебинтованными руками, доказывали что-то фельджандармам, те орали и грозили автоматами. Новый взрыв, совсем рядом, фонтаны снега, раненые попадали на землю, но фельджандармы не потеряли хладнокровия. Позади нас раздались крики, задело несколько человек, разгружавших самолет, их оттаскивали в сторону, солдаты еще кидали с борта мешки и ящики, а раненые – те, кого пропустили за кордон, – лезли по лестнице, отпихивая друг друга. Сопровождавший нас фельджандарм сделал предупредительный выстрел и, работая локтями, начал продираться сквозь обезумевшую, стонущую толпу, я старался не отставать и тащил за собой Хоенэгга. Мы вышли к рядам обледеневших палаток и темным входам в бункеры, дальше перед нами вырос целый лес вышек, антенн, проводов вплотную припаркованных передвижных радиостанций; на краю взлетной полосы образовалась огромная свалка развороченной техники: из-под снега торчали разбитые самолеты, сожженные грузовики, танки, смятые машины. Нас уже встречали офицеры, мы обменялись приветствиями. К Хоенэггу подошли два военных врача, моим собеседником оказался молодой лейтенант абвера, он представился и поздравил меня с благополучным прибытием: «Мне поручили позаботиться о вас, сейчас найду машину и отвезу вас в город». Я должен был расстаться с Хоенэггом: «Доктор!» Я сжал его ладони. «Мы непременно увидимся, – с жаром ответил он. – Котел не слишком велик. Если загрустите, жду в гости, выпьем коньяку». Я развел руками: «Думаю, доктор, мы скоро расправимся с вашим коньяком». Я последовал за лейтенантом. Около палаток я заметил какие-то странные кучи, припорошенные снегом. Время от времени со стороны аэродрома доносились глухие взрывы. Вот медленно вырулил наш «юнкерс». Мы с лейтенантом остановились посмотреть, как он взлетит. Мела сильная вьюга, я щурился, чтобы не ослепнуть. «Юнкерс» приготовился, развернулся, моментально разогнался, резкий поворот, еще один в опасной близости от гигантского сугроба, колеса оторвались от полосы, завыли моторы, самолет поднялся и, покачиваясь, скрылся за непроницаемой толщей облаков. Я снова взглянул на кучи и лишь теперь понял, что это трупы, уложенные, как дрова в поленнице, застывшие зеленовато-бронзовые лица, жесткая щетина, уголки губ, ноздри, глазницы подернуты ледяной коркой. Сотни мертвецов. Я спросил у лейтенанта: «Вы их не хороните?» «Невозможно: земля как каменная, а взрывчатку тратить нельзя. Мы даже траншеи не роем». Мы отправились дальше, гладкие накатанные колеи были такими скользкими, что легче было идти прямо по снегу. Лейтенант привел меня к низким длинным постройкам, за бункеры я принял наполовину закопанные вагоны, у стен и на крышах которых лежали мешки с песком, ко входу спускались выдолбленные в земле ступени. Лейтенант пропустил меня вперед, внутри в коридоре суетились офицеры, купе приспособили под кабинеты, лампочки горели слабо, все тонуло в желтоватой мути, холода не ощущалось, где-то, наверное, топили печку. Лейтенант убрал папки и бумаги с нижней полки купе и пригласил меня присесть. Окна, заваленные мешками и снегом, украшали неумело вырезанные из цветной бумаги рождественские гирлянды. «Хотите чаю? Больше предложить вам нечего», – сказал лейтенант. Я согласился. Он вышел. Я снял шапку, расстегнул шубу и вытянулся на кушетке. Лейтенант принес две чашки эрзац-пойла, свою он пил, стоя в проходе. «Не повезло вам, – робко начал он, – прямо в канун Рождества сюда». Я пожал плечами и подул на кипяток: «Для меня Рождество не слишком много значит». – «А здесь оно для нас очень важно». Он показал на украшения: «Люди в предвкушении праздника. Надеюсь, что красные дадут нам передышку. Впрочем, слишком на это рассчитывать не приходится». Меня удивили его слова: Гот планировал соединиться с 6-й армией, и ее офицерам следовало бы заниматься подготовкой к отступлению, а не к Рождеству. Лейтенант посмотрел на часы: «Передвижения строго ограничены, в город вас отправят после полудня, раньше никак нельзя». – «Отлично. А вы не в курсе, куда мне, собственно, обращаться?» Он опешил: «Вероятно, в городскую комендатуру. Там все офицеры СП». – «Я еду в ведомство фельдполицайкомиссара Мёрица». – «Тогда точно туда». Он замялся: «Отдыхайте. Я вернусь за вами». Буквально через несколько минут в купе вошел другой офицер, рассеянно поздоровался со мной и принялся печатать. Я выбрался в коридор, но там толкалось много народу. Я почувствовал, что проголодался, но поесть мне никто не предлагал, а просить не хотелось. Я выходил курить на улицу, где слышен был рокот самолетов, а порой и грохот взрывов, затем возвращался в купе и ждал дальше под монотонный стрекот пишущей машинки.
Лейтенант появился только к пяти. Меня уже мутило от голода. Он кивнул на мой чемодан: «Машина отправляется». Я последовал за ним к «опелю» с цепями на колесах; за рулем, к моему удивлению, сидел офицер. «Удачи», – пожелал лейтенант и отдал честь. «Счастливого Рождества», – сказал я. В машину набилось пять человек в шубах, места практически не осталось, мне не хватало воздуха. Прижавшись щекой к заледеневшему стеклу, я подышал на него в надежде хоть что-нибудь разглядеть. Машина тронулась, трясло жутко. Дорога с множеством указателей, прибитых к кольям, доскам и даже лошадиным ногам, торчащим копытами вверх ногам мертвых лошадей, была ужасно скользкой, цепи не помогали, «опель» то и дело заносило на поворотах; чаще всего офицер ловко выруливал, но иногда мы застревали в сугробе, вылезали наружу и толкали машину. Я знал, что аэродром «Питомник» находится почти в центре «котла», но мы не сразу очутились в Сталинграде, кружили по окрестностям, высаживали офицеров в разных пунктах, их место тут же занимали другие. Ветер усилился, завьюжило, мы медленно, словно на ощупь, пробирались сквозь буран. Наконец показались разрушенные дома, кирпичные трубы и осыпавшиеся стены. Пурга немного утихла, и я прочел на предупреждающей табличке: СТАЛИНГРАД – ВЪЕЗД ЗАПРЕЩЕН – СМЕРТЕЛЬНАЯ ОПАСНОСТЬ. Я спросил у своего соседа: «Это шутка?» Он мрачно посмотрел на меня: «Нет. Отчего же?» Дорога, петляя, шла вниз по склону, превращенный в развалины город находился теперь под нами – обугленные от взрывов остовы огромных зданий с черными зияющими дырами вместо окон. На шоссе кое-как в спешке расчистили от обломков узкий коридор для транспорта. Воронки от снарядов занесло снегом, если мы попадали туда колесом, амортизаторы не смягчали удара. Повсюду нам встречались опрокинутые сожженные машины, грузовики, столкнувшиеся немецкие и русские танки. На улицах то и дело попадались патрули и – поразительно! – штатские, жалкие, в лохмотьях, в основном женщины, тащившие ведра или мешки. «Опель», гремя цепями, въехал на длинный мост, наши умудрились отремонтировать его подручными средствами: внизу на путях, под снегом, простаивали сотни вагонов, и уцелевшие, и искореженные бомбами. Степная тишина, которую нарушал лишь гул двигателя, скрежет цепей или вой ветра, здесь сменилась непрекращающимся шумом – близкие и отдаленные взрывы, сухой треск противотанковых пушек ПАК, пулеметная дробь. После моста мы взяли левее, вдоль железнодорожного полотна и бесхозных товарных составов. В парке справа покосило все деревья; снова черные, безмолвные руины, стены домов, обрушившиеся на тротуары, или фасады, за которыми, как за театральными декорациями, была пустота. Дорога огибала огромный, дореволюционной постройки вокзал, некогда покрашенный желтой и белой краской; площадь перед ним превратилась в кладбище сожженных, вспоротых прямым попаданием снарядов машин. Наша машина свернула на длинную улицу, по диагонали пересекающую город: выстрелы раздавались теперь чаще, впереди клубились черные дымовые столбы, но где фронт, я не мог определить. Снова разбомбленная площадь, необозримая, безлюдная, потом мы по периметру объехали сквер с фонарями. Офицер припарковал машину у внушительных размеров здания с полукруглой колоннадой, изрешеченной пулями, и квадратными окнами без стекол, флаг со свастикой вяло трепыхался на древке под крышей. «Вам сюда», – закурив, сказал шофер. Я выкарабкался из «опеля», вытащил чемодан из багажника. У колонн стояли вооруженные автоматами солдаты, но никто не сделал шага навстречу. Я захлопнул багажник, шофер сразу нажал на газ, резко крутанул руль, и вот уже машина на большой скорости, грохоча цепями, устремилась обратно к вокзалу. Я разглядывал опустошенную площадь: в самом ее центре располагался фонтан, фигуры детей, то ли из гипса, то ли из камня, словно бросали вызов войне и разрухе. Я подошел к колоннам, солдаты отдали честь, но не пропустили меня, я с удивлением заметил у них белые повязки хиви. Один, по-немецки, коверкая слова, попросил у меня бумаги, я предъявил свой зольдбух, воинскую книжку. Он тщательно изучил ее, вернул, отсалютовал и что-то по-украински сказал своему напарнику. Тот сделал знак следовать за ним. Осколки стекла и куски штукатурки, усеивавшие ступени парадной лестницы, скрипели под моими сапогами, внутрь мы попали через широкую пробоину без дверных створок. Сразу перед нами выстроились ряды розовых пластмассовых манекенов, наряженных в платья, синие рабочие блузы, двубортные пиджаки; приняв изящные позы, куклы с продырявленными головами лукаво улыбались, разводя руками. За ними в полумраке высились полки с хозяйственными товарами, разбитые и перевернутые прилавки, засыпанные побелкой и щебнем, вешалки с платьями в горошек и бюстгальтерами. Украинец вывел меня из лабиринтов магазина-фантома к подвальной лестнице, охрана из хиви по приказу моего спутника расступилась. Мы спустились, лампочки горели слабо, по коридорам и подсобным помещениям сновали офицеры и солдаты вермахта, одетые кто во что горазд – и в форменные шинели, и в серые ватные телогрейки, и в русские шинели с немецкими нашивками. Чем дальше мы продвигались, тем становилось жарче, воздух был спертый, влажный, я буквально обливался потом в своей шубе. Еще ниже располагался просторный, с высокими потолками, зал заседаний, освещенный люстрой с множеством стеклянных подвесок и заставленный мебелью в стиле Людовика XVI, на столе с картами и документами расставлены были хрустальные бокалы; из граммофона, водруженного на ящики с французским вином, сквозь помехи и хрипы неслась ария Моцарта. Офицеры работали в тренировочных штанах, тапочках и даже спортивных трусах, на меня никто не обратил внимания. В коридоре за залом я наконец увидел людей в форме СС: украинец ушел, к Мёрицу меня проводил уже унтерштурмфюрер.
Фельдполицайкомиссар Мёриц, коренастый, похожий на бульдога, в круглых очках, брюках на подтяжках и заляпанной майке, принял меня довольно сухо: «Вы, однако, припозднились. Я три недели прошу, чтобы мне кого-нибудь прислали. Ладно, Хайль Гитлер». Комиссар протянул мне руку, едва не задев низко болтавшуюся лампу, на пальце у него блеснуло массивное серебряное кольцо. Я смутно припоминал: в Киеве наше подразделение сотрудничало с тайной полевой полицией, и мне, скорее всего, доводилось пересекаться с Мёрицем. «Я получил назначение четыре дня назад, герр комиссар. Быстрее добраться не мог». – «У меня нет к вам претензий. Это все чертовы бюрократы. Садитесь». Я снял шубу и шапку, с трудом нашел место в тесном, захламленном кабинете. «Вам известно, что я не офицер СС, моя группа тайной военной полиции подчиняется АОК. Но я, как советник криминальной полиции, руковожу всеми полицейскими структурами котла. Ситуация щекотливая, но мы неплохо уживаемся. Ликвидациями занимаются фельджандармы или мои украинцы-добровольцы. Сначала их было восемьсот, теперь меньше: боевые потери. Оставшиеся распределены между двумя комендатурами – нашей и той, что на юге от Царицы. В котле вы – единственный офицер СД, вам придется исполнять разные задачи. Мой начальник четвертого управления объяснит все подробнее и позаботится о вас. Он – штурмбанфюрер СС, в случаях крайней необходимости докладывайте ему обо всем, он составит для меня рапорт. Удачи».
Я подхватил шубу и чемодан под мышку, отыскал в коридоре унтерштурмфюрера: «Подскажите, где начальник службы IV?» – «Идите за мной». В маленькую комнатку втиснули несколько письменных столов, на которых теперь громоздились кипы документов, папок, досье, повсюду на свободных пятачках стояли свечи. Один из офицеров оторвал взгляд от бумаг: это был Томас. «О, – весело воскликнул он, – не слишком же ты спешил». Он встал из-за стола, дружески похлопал меня по плечу. Я смотрел на него, не в силах произнести ни слова, потом выдавил: «Что ты здесь делаешь?» Томас развел руками; как обычно, он выглядел безупречно, свежевыбрит, волосы уложены бриллиантином, мундир застегнут на все пуговицы, грудь в орденах. «Я тут по доброй воле, дорогой. Ты привез нам еды?» Я вытаращил глаза: «Еды? Нет, зачем?» Он изобразил ужас: «Ты явился из тыла в Сталинград без продуктов? Тебе не стыдно? Ты не в курсе происходящего?» Я кусал губы, не понимая, шутит он или нет: «Если честно, я не подумал. Я считал, что у СС есть все, что нужно». Томас вернулся за стол, голос его звучал насмешливо: «Присядь на какой-нибудь ящик. Уясни себе, СС не контролирует ни самолеты, ни их грузы. Мы все получаем от АОК, наш паек составляет… – он порылся в столе и вытащил листок, – двести граммов мяса, преимущественно конины, двести граммов хлеба и двадцать граммов маргарина или жира на человека в день. Бессмысленно говорить, – продолжил он, откладывая бумажку, – что мужчину такой порцией не накормишь». – «Но ты вроде не голодаешь», – заметил я. «Да, к счастью, некоторые из нас более дальновидны, чем ты. К тому же наши добровольные помощнички из украинцев весьма расторопны, особенно когда не задаешь им лишних вопросов». Я достал из кармана кителя сигареты, закурил. «Ну, хотя бы курево у меня есть». – «А! Вот это правильно! Итак, ты что – поссорился там с Биркампом?» – «Да, вроде того. Недоразумение». Томас наклонился вперед и погрозил мне пальцем: «Макс, я годами без устали твержу тебе: будь разборчивее в связях. Однажды это плохо кончится». Я кивнул на дверь: «Да, пожалуй, уже кончилось. Но, тем не менее, и ты тут». – «И что? Меня здесь все устраивает, за исключением жратвы. Зато потом будут награды, почет, высокие должности e tutti quanti [29]. Мы превратимся в настоящих героев и сможем щеголять медалями в лучших салонах. И даже твои проделки забудутся». – «Похоже, ты упускаешь одну деталь: между тобой и салонами затесалась Советская армия. Манштейн идет, да никак не дойдет». Томас скривился: «Вечно ты со своими упадническими настроениями. Кстати, тебя плохо проинформировали: Манштейн не придет вообще, уже несколько часов назад он приказал Готу отходить. Итальянский фронт рушится, и там он нужнее, иначе мы потеряем Ростов. В любом случае, даже если бы он добрался до нас, приказа о выходе из окружения не последует. А без приказа Паулюс никогда с места не двинется. Что касается истории с Готом, все это, если хочешь моего мнения, для легковерных. Манштейну надо успокоить совесть. Да и фюреру тоже. Я, признаюсь тебе, никогда не рассчитывал на Гота. Дай закурить». Я дал ему сигарету, поднес спичку. Он глубоко затянулся, откинулся на спинку стула. «Незаменимых офицеров, специалистов вывезут под занавес. В списке Мёриц, я, конечно, тоже. Другие останутся: кто-то же должен удерживать позиции. В общем, дело дрянь. Это касается и наших украинцев: они знают, что обречены, и потому страшно озлоблены и торопятся отомстить за себя». – «Но тебя могут убить и раньше. И даже во время отъезда: я видел, сколько самолетов здесь уничтожено». Томас широко улыбнулся: «Ну, дорогой, ты говоришь о профессиональных рисках. С тем же успехом можно и под машину угодить на Принц-Альбрехтштрассе». – «Я рад, что ты не утратил цинизма». – «Макс, милый, я сто раз тебе растолковывал, что национал-социализм – джунгли, где отношения организуются строго по дарвиновским принципам. Выживает или самый сильный, или самый приспособленный. Но ты по-прежнему отказываешься мне верить». – «У меня просто другой взгляд на вещи». – «И что в результате? Ты в Сталинграде». – «А ты правда ходатайствовал о переводе сюда?» – «До окружения, разумеется. Вначале тут все шло нормально. А у меня не было ни малейшего желания командовать подразделением СП и СД в какой-нибудь украинской дыре. Сталинград открывал новые интересные перспективы. Игра стоит свеч, только бы выкрутиться из переделки. А если не повезет… – Томас беспечно хохотнул, – c’est la vie [30]». – «Восхищаюсь твоим оптимизмом. А что готовит будущее мне?» – «Тебе? Боюсь, у тебя проблем побольше. Вряд ли ты в числе незаменимых, коль тебя сослали в Сталинград, – уж поверь мне. Я подумаю, как включить тебя в списки на вывоз, но ничего не гарантирую. А если не получится, всегда есть шанс отправиться на родину в числе раненых. О них позаботятся в первую очередь. Но будь осторожен! Смотри, чтобы тебя не ранили тяжело: вывозят лишь тех, кто оклемается и опять ринется в бой. Кстати, теперь солдаты специально наносят себе телесные повреждения. И поразительно, до чего же они хитры на выдумку! С конца ноября мы расстреливаем наших больше, чем русских. „Чтобы придать храбрости другим“, – как сказал Вольтер об адмирале Джоне Бинге». – «То есть тебе нечем меня обнадежить…» Томас отмахнулся: «Нет, нет! Не обижайся. Я так просто болтаю. Ты перекусил?» Я уже отчаялся получить хоть что-нибудь, и тут в животе у меня так сильно заурчало, что Томас рассмеялся. «Честно говоря, маковой росинки с утра во рту не было. На аэродроме „Питомник“ меня не угощали». – «Да, гостеприимство потихоньку исчезает. Давай я покажу тебе, куда положить вещи. Спать будешь в моей комнате, хочу понаблюдать за тобой попристальнее».
После обеда я почувствовал себя лучше. Пока я хлебал бульон с тонкими волокнами мяса, Томас вкратце обрисовал мои задачи: собирать слухи, сплетни, толки и докладывать о моральном настрое солдат, бороться с пропагандой русских, следить за осведомителями из гражданских лиц, в том числе и за детьми, которые бегают туда-сюда через линию фронта. «Учти, это палка о двух концах, – объяснял Томас, – они передают русским столько же информации, сколько и нам. Часто лгут. Но иногда и помогают». В узкой комнате еле помещались двухъярусные железные нары, на ящике из-под боеприпасов стоял эмалированный таз, на стене приладили потрескавшееся зеркальце для бритья. Томас принес мне зимний комбинезон, на одну сторону белый, а если вывернуть – серо-зеленый, типичный продукт немецкой изобретательности. «Надевай, когда будешь выходить в город, – посоветовал он мне. – Твоя шуба хороша для степи, но здесь в ней тебе будет неудобно». – «Прогуляться можно?» – «Даже нужно. Я тебе дам провожатого». Томас отвел меня на пункт охраны, где наши украинские пособники играли в карты, попивая чай. «Иван Васильевич!» Головы подняли сразу трое, Томас вызвал одного к нам в коридор. «Вот Иван. Один из моих лучших помощников. Я поручаю тебя ему». Томас обратился к Ивану по-русски, дал ему какие-то указания. Иван, хлипкий, светловолосый, скуластый, слушал внимательно. Томас повернулся ко мне: «Иван не слишком дисциплинированный, но очень надежный и город знает как свои пять пальцев. Без него никуда не ходи, делай все, что он тебе велит, без лишних „почему“ и „зачем“. Он немного говорит по-немецки, так что друг друга вы поймете. Capisce? [31] Я Ивану сказал, что отныне он твой личный телохранитель и отвечает за тебя головой». Иван поздоровался со мной и пошел к напарникам. Я ужасно устал. «Ну, тебе надо отдохнуть, – сжалился Томас. – Завтра вечером празднуем Рождество».
В первую ночь в Сталинграде, как сейчас помню, мне снова приснилось метро. Станция с множеством соединенных между собой уровней, гигантский лабиринт стальных балок и лестниц, приставных, отвесных, закрученных спиралью. Поезда прибывали на платформы и с оглушительным грохотом мчались дальше. Я не взял билета и боялся контролеров, поэтому решил спуститься на несколько уровней и юркнул в отъезжающий поезд, который с нарастающей скоростью понесся вниз почти вертикально, затормозил внезапно, но не остановился на перроне, а поменял направление и с жутким шумом опрокинулся в глубокую пропасть, озарявшуюся яркими вспышками света. Проснулся я опустошенным, огромным усилием воли заставил себя умыться и побриться. Тело чесалось – только бы уберечься от вшей! Несколько часов подряд я изучал карту города и документы, Томас помогал мне сориентироваться: «Русские удерживают узкую прибрежную полосу. Сначала, когда река подернулась льдом, но еще не совсем замерзла, они были у нас в ловушке, теперь река у них за спиной стоит, и они взяли нас в кольцо. Вот тут наверху Красная площадь, в прошлом месяце нам удалось – смотри ниже, вот здесь, – расколоть их фронт надвое и занять позицию на Волге, где прежде располагался их десантный мост. Если бы хватало боеприпасов, мы бы без труда лишили русских снабжения, но нам приказано стрелять, лишь когда они атакуют. Их солдаты беспрепятственно передвигаются по реке даже средь бела дня. Все, что касается организации тыла и материально-технического обеспечения, их склады, госпитали, артиллерия находятся на другом берегу. Время от времени туда наведываются наши бомбардировщики – „штуки“, так только, чтобы подразнить. Русские прочно обосновались в квартале вдоль реки, недалеко от нас и за ними остается огромный нефтеперегонный завод и площади до подножия сто второго холма, древнего татарского кургана, который мы брали и теряли уже десятки раз. За этот сектор отвечает сотая стрелковая дивизия, австрияки, разбавленные хорватским полком. За заводом тянутся отвесные скалы, спускающиеся к реке, русские сосредоточили там инфраструктуру, тоже неуязвимую, наши снаряды пролетают над ними, не достигая цели. Мы пытались уничтожить их туннельную систему, взорвав нефтехранилища, но русские потушили пожар и моментально все восстановили. В их распоряжении также большая часть химического завода „Лазурь“ и прилегающая территория, которую из-за окружающих ее дорог называют „Теннисная Ракетка“. Дальше на север заводы в основном наши, кроме зоны литейного производства „Красный Октябрь“. От этого пункта река до Спартаковки, что на северной границе котла, в наших руках. Город закреплен за пятьдесят первым корпусом генерала Зейдлица, но район фабрик и заводов – за одиннадцатым корпусом. На юге та же ситуация: русские окопались на полосе шириной не более ста метров, но отрезать хоть пядь нам никак не удается. Русло Царицы практически разделяет город на две части, нам достался обрывистый берег с пещерами, где теперь размещен наш главный госпиталь. За вокзалом сталаг, которым управляет вермахт, у нас – небольшой лагерь в колхозе на хуторе Вертячий – арестовываем гражданских, но расстреливаем не сразу. Что еще? В подвалах есть бордели, сам найдешь, если тебе интересно. Иван подскажет. Но предупреждаю, девки почти все вшивые». – «Кстати, про вшей…» – «А что, привыкай. Смотри». Томас расстегнул мундир, засунул руку за пазуху, поскреб и вытащил пригоршню мелких серых насекомых, стряхнул их на печку, где от жара они стали подпрыгивать и лопаться. Томас невозмутимо продолжил: «С горючим колоссальные проблемы. Шмидт, начальник штаба армии, тот, что заменил Хайма, – помнишь? – контролирует резервы, и в том числе даже наши, и отпускает бензин по капле. Короче, увидишь: всем тут заправляет Шмидт, а Паулюс лишь марионетка. В результате транспортные передвижения запрещены. От сто второго холма и до южного вокзала все ходят пешком; на дальние расстояния ловят попутки вермахта. Вермахт осуществляет регулярное патрулирование между секторами». Информации было много, но Томас проявлял терпение. Ближе к полудню стало известно, что на рассвете пала Тацинская; люфтваффе потребовалось дождаться появления русских танков, чтобы приступить к вывозу контингента, в результате потери составили 72 самолета, то есть около десяти процентов летательной техники. Томас показал мне цифры по объему полученного продовольствия – дела обстояли просто катастрофически. В прошлую среду, 19 декабря, 154 самолета доставили в котел 289 тонн, но в некоторые дни груз составлял 20, а то и 15 тонн, хотя АОК требовал минимум 700 тонн ежедневно, а Геринг твердо обещал 500. «Ему бы самому не мешало посидеть несколько недель на диете в котле», – сухо констатировал Мёриц на конференции, где офицерам объявили о взятии Тацинской. Планировалось перенести базу люфтваффе в Сальск на триста километров от котла, в пределе радиуса действия «Юнкерсов-52». Рождество ожидалось веселое.
Днем, поев супу и галет, я решил: пора браться за работу. С чего начать? Моральный дух войск? Почему бы и нет? Я не сомневался, что дух этот оставляет желать лучшего, но хотел утвердиться в своем мнении. Для того чтобы понять, как настроены солдаты вермахта, надо было выйти в город; вряд ли Мёрица интересовало моральное состояние солдат, меня окружавших, то есть украинских аскарисов. Идея покинуть бункер пугала меня, но не отсиживаться же все время в убежище. Кроме того, мне хотелось осмотреть город. Освоившись, я наверняка почувствую себя лучше. После недолгих раздумий я надел комбинезон серо-зеленой стороной, но по недовольной физиономии Ивана догадался, что совершил ошибку. «Сейчас снег идет. Выверни белой стороной наружу». Я смолчал, хотя его «тыканье» меня коробило, и без возражений переоделся, да еще по указанию Томаса нацепил каску: «Ты убедишься, что это просто необходимо». Иван протянул мне автомат, я покрутил оружие, сильно сомневаясь, что сумею им воспользоваться, но, тем не менее, вскинул его на плечо. Снаружи свирепствовал ветер, снег валил крупными хлопьями, с крыльца универмага невозможно было различить фигуры детей, украшавшие фонтан. После влажной духоты бункера я взбодрился на свежем морозном воздухе. «Куда?» – спросил Иван. Я и сам смутно представлял и брякнул наугад: «К хорватам»; с утра мне о них рассказывал Томас. «Далеко отсюда?» Иван проворчал что-то в ответ и двинулся по длинной улице, направо, наверное, к вокзалу. В городе оказалось относительно спокойно, но я вздрагивал даже от дальних, приглушенных снежной завесой залпов, не осмеливался по примеру Ивана идти посередине тротуара и жался к стенам домов. Я ощущал себя голым, уязвимым, как краб без панциря, меня внезапно пронзила мысль, что за полтора года, проведенных в России, я впервые нахожусь под огнем. От гнетущего страха тело стало ватным, мысли путались. Я сказал «страх», но нет, тогдашние мои ощущения не были обычным, реальным страхом, это была почти физическая мука, зуд, свербящий во всем теле. Пытаясь отвлечься, я стал смотреть по сторонам. Фасады рухнули при бомбежке, открыв внутренности зданий, которые теперь, словно белой пудрой, присыпало снегом. Ряды квартир, диорама повседневной жизни с предметами, поражавшими своей несуразностью: велосипед на стене третьего этажа; на четвертом, в комнате, оклеенной обоями в цветочек, нетронутое зеркало и репродукция «Незнакомки» Крамского в синих тонах; зеленый диван, с которого безвольно свисает рука мертвой женщины, на пятом. Обманчивое затишье вскоре нарушилось, в крышу ударил снаряд: я присел, сжался, стало ясно, почему Томас настаивал на каске: на меня посыпался каскад щебенки, кирпича, черепицы. Подняв голову, я увидел, что Иван даже не нагнулся, лишь прикрыл глаза рукой. «Пойдем, – сказал он, – ерунда». Я прикинул расстояние до реки и линии фронта и понял, что дома частично нас защищают: снаряды, чтобы упасть на улицу, должны перелететь крыши, то есть вероятность взрыва на земле невелика. Слабое, однако, утешение. Мы вышли к руинам железнодорожных депо и складов, Иван рысью пересек площадь и через раздвижную железную дверь, напоминавшую крышку консервной банки, проник в одно из складских помещений. Я помедлил немного, потом полез за ним. Пробрался сквозь горы ящиков, содержимое которых давным-давно уже разворовали, обогнул обрушившуюся внутрь крышу и выбрался на свободу через дыру в кирпичной стене; на снегу у лаза отпечаталось множество следов. Тропинка пролегала вдоль депо, на откосе стояли товарные поезда, я заметил их еще накануне с моста; на вагонах, кроме пробоин от пуль и гранат, красовались рисунки и надписи на русском и немецком, и смешные, и скабрезные. На одной карикатуре, особенно удачной, Сталин и Гитлер слились в объятиях, а Рузвельт и Черчилль стояли сбоку и дрочили. Не имея возможности выяснить, наши это рисовали или красные, я решил не упоминать ее в рапорте. Вдалеке замаячил патруль, поравнялся с нами и без слов и приветствий проследовал мимо. Измученные, желтые, заросшие щетиной лица, руки втиснуты в карманы, сапоги с плетенными из соломы огромными галошами или обмотанные тряпками, солдаты еле тащились, потом скрылись за сугробами. Повсюду: в вагонах, на рельсах – я замечал застывшие силуэты мертвецов, понять, немцы они или русские, было трудно. Взрывы смолкли, передышка. И вдруг впереди снова раздались выстрелы, треск пулеметов, замелькали огненные вспышки. За спиной остались последние железнодорожные постройки и еще один жилой район, мы очутились на заснеженном поле, слева возвышался огромный круглый холм, и периодически – после взрывов – над его вершиной, словно над вулканом, клубился черный дым. «Мамаев курган», – кивнул Иван, свернул налево и прошмыгнул в какую-то дверь.
В пустых комнатах на полу, прислонясь к стене, подобрав колени к груди, сидели солдаты. На нас они смотрели ничего не выражающим взглядом. Мы с Иваном проходили какие-то помещения, внутренние дворики, ныряли в переулки, наконец, видимо отдалившись от линии фронта, вышли на очередную улицу. Постройки здесь, скорее всего рабочие бараки, были максимум в два этажа; снова обрушенные, перевернутые вверх дном, обгоревшие здания, но не такие страшные, как на въезде в город. Копошение, шаги, шум иногда выдавали присутствие людей, продолжавших жить среди руин. Ветер не унимался, на вершине кургана, справа от нас, за домами, раздавался грохот канонады. Иван вел меня мимо каких-то палисадников с погребенными под снегом заборами и калитками. Вокруг ни души, но дорога утрамбована, значит, пользовались ею часто. Иван спрыгнул в балку, мы спустились по склону, курган исчез из поля зрения. В овраге не так сильно дуло, медленно падали белые хлопья, и вдруг все ожило, фельджандармы преградили нам путь, за ними я увидел сновавших туда-сюда солдат. Я показал документы, жандармы отдали честь и пропустили нас, я заметил, что восточный откос балки, граничащий с курганом и фронтом, испещрен черными, укрепленными досками и брусьями бункерами, штольнями, откуда торчали дымящие, собранные из консервных банок, трубы печей. В эти норы троглодитов солдаты вползали на четвереньках и выползали оттуда задом. В овраге двое разделывали топором на деревянном чурбане замороженную лошадиную тушу, кое-как отколотые куски кидали в котел с кипящей водой. Дальше дорога разветвлялась, минут через двадцать мы оказались в другой балке с бункерами. Мы огибали курган, к нему на некотором расстоянии друг от друга поднимались неглубокие траншеи; то здесь, то там нам попадались танки, зарытые в землю почти до ствола и теперь выполняющие функцию осадно-полевых орудий. От пронзительного, резкого свиста русских гранат, разрывавшихся рядом со рвами, у меня сжимались внутренности, каждый раз я еле сдерживался, чтобы не броситься на землю, и старался брать пример с Ивана, плевавшего на опасность. Постепенно я освоился и начал воспринимать происходящее как увлекательное приключение, предел мечтаний восьмилетнего мальчишки: шумы, пиротехнические эффекты, таинственные маршруты, я почти смеялся от восторга, я словно попал на прекрасную детскую площадку и опять играл в любимейшую свою игру, но тут внезапно Иван сбил меня с ног и подмял под себя. Жуткий взрыв сотряс белый свет, снаряд разорвался так близко, что барабанные перепонки чуть не лопнули, нас накрыло землей вперемешку со снегом. Я пытался сжаться в комок, но Иван потрепал меня по плечу и поднял, буквально в тридцати метрах от нас на дне балки лениво курился черный дымок, пыль и пепел медленно ложились на снег, в воздухе разлился едкий запах пороха. Сердце мое отчаянно колотилось, тяжесть сковала ноги, я хотел сесть, но тело не слушалось. А Иван невозмутимо почистил форму, потом, пока я оттирал рукава, тщательно отряхнул мне спину. Мы тронулись дальше. Теперь я считал свою затею абсолютно идиотской: что я тут забыл? Я, вероятно, не совсем еще осознавал, что это не Пятигорск. Наконец мы выбрались из балок, перед нами расстилалось пустынное, дикое плоскогорье с возвышающимся на заднем плане курганом. На вершине, занятой нашими войсками, беспрерывно гремели орудия, частота залпов гипнотизировала меня: возможно ли, что там, под шквалом огня и пуль, остаются люди? Я, в одном или двух километрах оттуда, и то испытывал ужас. Наша тропинка петляла между заснеженными холмами, то тут, то там ветер обнажал пушки, задранные к небу, погнутую дверь грузовика, колеса опрокинутой машины. Мы опять уперлись в железную дорогу, поездов на этом участке не было, рельсы терялись где-то в необозримой степной дали, расстилавшейся за курганом, и я испытал мистический ужас, увидев колонну Т-34, вырулившую из-за насыпи и движущуюся вдоль полотна. Равнину перерезал еще один овраг, я за Иваном скатился по склону вниз, словно погружаясь в надежное тепло родительского дома. Те же бункеры, солдаты, перепуганные, оцепеневшие от холода. Я мог бы остановиться в любой момент, расспросить людей и вернуться назад, но безропотно следовал за Иваном, будто именно он знал, что мне надо делать. Длинная балка кончилась, мы снова оказались в жилой зоне, дома здесь снесли до основания или сожгли дотла, даже печные трубы не уцелели. На улицах ни пройти, ни проехать – везде завалы, разбитые танки, штурмовые и артиллерийские орудия, и наши, и советские. Околевшие лошади нелепо раскорячились, запутавшись в упряжи переломанных повозок; под снегом в странных позах, врасплох застигнутые смертью, застыли до весенней оттепели трупы. Иногда нам попадался патруль; фельджандармы на контрольных пунктах, где условия были получше, чем у солдат, разрешали пройти, лишь дотошно изучив наши документы. Иван выбрался на довольно широкую улицу, навстречу нам брела закутанная в два пальто и шаль женщина с полупустым мешком на плече. Я посмотрел ей в лицо – и не скажешь, сколько ей лет, двадцать или пятьдесят. Обломки взорванного моста устилали дно глубокого лога, на востоке через его устье к реке вел другой, очень высокий мост, непонятно, каким образом уцелевший. Сначала мы спускались, цепляясь за разломанные сваи, карабкались по бетонным плитам и потом выбрались по противоположному склону наверх. В нише, под обрушенным настилом моста, разместился пост фельджандармерии. «Хорваты?» – спросил их Иван. По словам фельджандармов получалось, что это совсем рядом. Мы опять оказались в жилом квартале, повсюду заброшенные доты, красные предупреждающие щиты «ВНИМАНИЕ! МИНЫ!», обрывки колючей проволоки; траншеи, проложенные между зданиями, уже наполовину засыпало снегом, а еще недавно здесь был участок боевых действий. Иван тащил меня дальше по переулкам, стараясь держаться ближе к стенам, на углу он махнул мне: «Ты кого хочешь видеть?» Меня раздражало его тыканье. «Не знаю. Офицера». – «Подожди». Он скрылся в каком-то корпусе, стоявшем немного поодаль, потом появился в сопровождении солдата, который что-то ему растолковывал, указывая на улицу. Иван жестом подозвал меня, я подошел. Иван вытянул руку в направлении реки, откуда несся дробный треск зениток и пулеметов: «Там „Красный Октябрь“. Русские». Мы проделали большой путь – теперь мы находились около одного из последних заводов, занятых большевиками. Вокруг громоздились постройки, вероятно служившие общежитиями для рабочих. Иван остановился у барака, поднялся на крыльцо из трех ступеней и обменялся парой фраз с охранником. Тот отдал мне честь, посторонился, я прошел в коридор. Внутри в темных каморках – окна были забиты досками, заложены кирпичами или просто занавешены тряпками – ютились солдаты. Многие спали, прижавшись друг к другу, порой по нескольку человек под одним одеялом. От их дыхания в воздухе образовывались маленькие облачка пара. Смрад стоял ужасный, воняло сразу всеми выделениями мужского тела, но особенно мочой и гнусным приторным запахом поноса. В вытянутой просторной комнате, вероятно, бывшей столовой, у печки толклись люди. Иван кивнул на офицера, сидевшего на низкой лавке, на серо-зеленом рукаве немецкого кителя у него, как и у остальных, имелась нашивка в белую и красную шашечку. Большинство присутствующих знали Ивана и затеяли с ним беседу на смеси украинского и хорватского, приправленного матерными словами («пичка», «пизда», «пиздец» есть во всех славянских языках и запоминаются легко). Я подошел к офицеру, он встал, приветствуя меня. Я щелкнул каблуками, отсалютовал, потом спросил: «Вы говорите по-немецки?» – «Да, да». Он с удивлением смотрел на меня: действительно, на моей новой форме отсутствовали знаки отличия. Я представился. За спиной у офицера висели убогие рождественские украшения: гирлянды из газет, жестяные звезды и прочие поделки солдат украшали елку, намалеванную углем на стене. Был здесь и прекрасно выполненный рисунок, на котором изображены были ясли, но не в хлеву, а в разрушенном доме, среди обугленных руин. Я подсел к офицеру. Этот молодой обер-лейтенант командовал 369-м пехотным полком хорватского соединения. Часть его людей обороняла фронтовую зону перед заводом «Красный Октябрь», другие пока отдыхали тут в бараке. В течение нескольких дней русские не предпринимали ничего особенного, разве что время от времени палили из гранатометов, но, как считали хорваты, только для острастки. Напротив траншей русские установили громкоговорители и целыми днями крутили музыку, и грустную, и веселую, которая периодически прерывалась призывами сдаться или дезертировать. «На пропаганду солдаты почти не обращают внимания, ведь на записи произносит все это серб, но вот музыка приводит их в жуткое уныние». Я поинтересовался, случались ли попытки дезертирства. Офицер ответил уклончиво: «Иногда… но мы делаем все, чтобы им помешать». И сразу с энтузиазмом принялся рассказывать мне про подготовку к Рождеству: командующий дивизией, австриец, обещал выделить дополнительную пайку, сам он припас бутылку сливовицы (отец гнал) и рассчитывает распить ее с солдатами. Но пуще всего ему хотелось бы получить новости о Манштейне. «Манштейн на подходе, верно?» О том, что наступление Гота не состоится, войскам, естественно, не сообщали, и теперь настал мой черед увиливать от ответа: «Будьте наготове», – позорно соврал я. Офицер, прежде, видимо, элегантный и симпатичный молодой человек, сейчас выглядел жалко, как побитая собака. Говорил он, с трудом подбирая слова, словно с трудом соображал. Мы коротко обсудили проблемы снабжения продовольствием, и я собрался уходить. Опять я задавался вопросом, какого черта мне здесь надо: о чем таком, что я не прочитал бы в разных рапортах, мог проинформировать меня офицер, находящийся, по сути, в изоляции? Безусловно, я видел бедственное положение солдат, их изможденность и отчаяние, но я об этом знал и раньше. По дороге я предвкушал беседу о политических мотивах, побудивших хорватов принять сторону Германии, об идеологии усташей, но сейчас осознавал, что все бессмысленно, ненужно, глупо, – наверное, обер-лейтенант и ответить бы не сумел, его теперь заботили только мысли о еде, доме, семье, плене или скорой смерти. Я вдруг ощутил усталость и отвращение и самому себе казался лицемерным идиотом. «Счастливого Рождества», – с улыбкой пожелал офицер, пожимая мне руку. Его люди смотрели на меня с глубочайшим равнодушием. «И вам счастливого Рождества», – выдавил я. Я кликнул Ивана и вышел, жадно вдыхая холодный воздух. «Куда сейчас?» – поинтересовался Иван. Я прикинул: уж если я добрался сюда, то, по крайней мере, должен увидеть хоть один из аванпостов. «У нас есть возможность приблизиться к линии фронта?» Иван пожал плечами: «Как пожелаешь, шеф. Но надо спросить офицера». Я вернулся в столовую, офицер по-прежнему сидел на лавке, тупо уставившись на печку. «Я могу проинспектировать вашу передовую позицию, обер-лейтенант?» – «Если вам угодно». Он подозвал солдата, отдал ему приказ по-хорватски. Потом обратился ко мне: «Вас проводит гаупт-фельдфебель Нишич». Внезапно меня осенило, я предложил обер-лейтенанту закурить, он просиял и медленно потянулся за сигаретой. Я потряс пачку: «Возьмите больше». – «Спасибо, спасибо. Еще раз веселого Рождества». Я угостил и гаупт-фельдфебеля, тот поблагодарил: «Хвла» – и бережно спрятал сигарету в портсигар. Я взглянул на молодого офицера: в ладони зажаты три сигареты, лицо светится неподдельной детской радостью. Долго ли мне ждать, подумал я, чтобы превратиться в нечто ему подобное? На глаза навернулись слезы. Я вышел за гаупт-фельдфебелем, который повел нас сначала по улице, потом через подворотни, и дальше – по какому-то складскому помещению. Мы уже вступили на территорию завода, где царили чудовищные беспорядок и разруха. В земляном полу на складе прорыли траншею, куда мы спустились вместе с гаупт-фельдфебелем. Стену напротив изрешетили пули, сквозь дыры струился дневной, вобравший белизну снега свет, разбавляя в серо-зеленый полумрак огромного пустого пространства. От центральной траншеи к углам склада расходились боковые окопы, поменьше и не особо ровные; но я и там никого не увидел. Мы пролезли под стеной, траншея пересекала двор и терялась в развалинах административного здания из красного кирпича. Нишич и Иван пригнулись, чтобы не высовываться, я старательно повторял все за ними. Впереди все как-то странно стихло, только вдалеке, правее, слышались отдельные выстрелы и короткие залпы. В административном здании было темно и воняло еще хлеще, чем в бараке, где спали солдаты. «Вот», – спокойно сказал Нишич. Опять подвал, свет проникал сюда только через люки и зазоры в кирпичной кладке. Появившийся из мрака человек заговорил по-хорватски с Нишичем. «У них тут случилась стычка с врагом. Русские пытались просочиться. Они парочку убили», – с запинками перевел Нишич на немецкий. Потом подробно описал мне диспозицию: где минометы, где пулеметы МГ 08/15, где установили легкие автоматические пушки, разъяснил, каков их радиус поражения и где остаются «мертвые углы». Меня не слишком трогала эта тема, но я не перебивал Нишича, да и не знал, чем, собственно, интересоваться. «А пропаганда?» – спросил я. Нишич перевел слова солдата: «После боя прекратилась». Мы немного помолчали. «Можно ли посмотреть линии укреплений?» – осведомился я, показывая, что явился сюда не просто так. «Идемте со мной». Я прошел погреб и вскарабкался по лестнице, засыпанной штукатуркой и осколками кирпича. Иван, с автоматом под мышкой, замыкал шествие. Пройдя коридор, мы оказались в комнате, окна которой были завалены кирпичом или досками, но через множество отверстий пробивался свет. В другой комнате, прислонясь к стене, сидели солдаты с пулеметом. Нишич указал мне дыру, проделанную между мешками с песком, подпертыми балками. «Вот, глядите. Но недолго. У русских отличные снайперы, вроде бы женщины». Я опустился на колени и медленно вытянул голову, щель была узкая, и я ничего не видел, кроме бесформенных развалин. И тут я услышал крики, где-то слева, – вот долгий хриплый вой внезапно оборвался и возобновился с новой силой. Вокруг ни единого шороха, лишь эти надрывные вопли. Молодой парень, орал он пронзительно, истошно, – скорее всего, ранен в живот, подумал я. Я наклонился, увидел его голову и верхнюю часть туловища. Он кричал, пока хватало дыхания, останавливался, сглатывал воздух и начинал снова. Не зная русского, я понимал, что он звал: «Мама! Мама!» Невыносимо. «Что это такое?» – задал я Нишичу идиотский вопрос. «Один из недавних молодцов». – «Почему не прикончите?» Нишич смерил меня презрительным взглядом: «Мы не можем тратить патроны на ерунду», – произнес он наконец. Я сел к стене, как солдаты. Иван оперся о дверной косяк. Никто не проронил ни звука. А парень снаружи по-прежнему надрывался: «Мама! Я не хочу! Я не хочу! Мама! Я хочу домой!», больше я ничего не сумел понять. Я съежился, обнял колени руками. Нишич, сидевший на корточках, не спускал с меня глаз. Я хотел заткнуть уши, но взгляд Нишича словно парализовал меня. Крик мальчишки вонзался в мозг, как нож в густую липкую грязь, кишащую червями и паразитами. Я спрашивал себя, стал бы я плакать по матери в такой момент? Ее образ рождал во мне волну ненависти и отвращения. Я годами с ней не встречался, и желания у меня не возникало, звать ее на помощь мне бы и в голову не пришло. И тем не менее я смутно догадывался, что кроме этой матери существует другая, мать того ребенка, каким я был, пока что-то навсегда не сломалось во мне. Вот ее я бы звал, корчась в муках. «Не надо вам было сюда приходить, – грубо отрезал Нишич. – Незачем. И опасно. В любой момент может что-нибудь случиться». Нишич уставился на меня с явной враждебностью. Автомат он держал за приклад, палец на спусковом крючке. Я посмотрел на Ивана: он тоже приготовился и взял на прицел Нишича и двух солдат. Нишич проследил за моим взглядом, зыркнул на Ивана, на его оружие и сплюнул на землю. «Лучше бы вам вернуться». Раздался сухой треск, я подпрыгнул, короткий взрыв, наверняка граната. На миг крики прекратились, потом возобновились, однообразные, душераздирающие. Я поднялся. «Да. В любом случае мне надо добраться до центра. Уже поздно». Иван посторонился, пропустил меня и Нишича и пошел следом, до последней минуты, пока мы не оказались в коридоре, не выпуская из поля зрения двух солдат. Мы молча возвращались по той же траншее; в бараке, где располагался полк, Нишич ушел, не попрощавшись со мной. Снег перестал, облака рассеялись, на стремительно темнеющем небе я увидел луну, белую, круглую. «Мы успеем до ночи?» – спросил я Ивана. «Да. Даже быстрее получится. Часа полтора». Вероятно, где-то срежем путь. Я чувствовал себя опустошенным, старым и никчемным. Вообще-то гаупт-фельдфебель был прав.
По дороге мою душу терзало воспоминание о матери, грязное, развязное, как пьяная баба. Такого со мной давно уже не было. В Крыму, рассказывая Партенау о матери, я выбирал ничего не значащие эпизоды. Теперь это были мысли совсем иного рода, горькие, с осадком ненавити и стыда. Когда все началось? С рождения? Возможно, я не простил ей самого факта своего рождения, того факта, что она присвоила себе право произвести меня на свет? Странно, но ее грудное молоко вызывало у меня сильнейшую аллергию, и я, как она со смехом рассказывала позднее, довольствовался бутылочкой, с тоской глядя, как сосет материнскую грудь моя сестра-близняшка. Конечно, в раннем детстве я, как все дети, любил мать. До сих пор помню нежный женский запах ее ванной комнаты, вызывавший у меня такое восторженное оцепенение, словно я вновь оказывался в материнском лоне. Как я теперь понимаю, то была смесь теплого пара, духов, мыла, а еще, быть может, запаха ее вагины и испражнений; и хотя мать не разрешала мне залезать в ванну, когда мылась, я садился на унитаз и испытывал блаженство от ее близости. Потом все изменилось. Но когда именно и почему? Я не сразу стал винить ее в исчезновении отца, мысль об этом возникла у меня гораздо позже, после того как мать продалась Моро. Хотя, пожалуй, и до встречи с ним она порой вела себя так, что я просто выходил из себя. Возможно, из-за отъезда отца? Кто ее знает, но временами действительно казалось, что от горя она повредилась рассудком. Однажды вечером в Киле она совершенно одна отправилась в портовый кабак и там, среди иностранцев, докеров и моряков, напилась. Не исключено, что она даже сидела на столе, задрав юбку и раздвинув ноги. Как бы то ни было, дело кончилось скандалом: респектабельную даму вышвырнули на улицу, и дама упала в лужу. Домой ее, мокрую, расхристанную, в грязном платье притащил полицейский; я думал, что умру со стыда. Несмотря на нежный возраст – лет десять от силы, – у меня руки чесались ее прибить, и ведь она не смогла бы даже защититься, но тут вмешалась сестра: «Пожалей ее. Она страдает. Не сердись, она этого не заслуживает». Я долго не мог успокоиться. Но даже в тот момент ненависти к ней я еще не испытывал, только унижение. Ненависть родилась позднее, когда она вычеркнула из памяти отца и пожертвовала детьми, чтобы отдаться иностранцу. Разумеется, все развивалось не в один день, постепенно. Моро, как я уже говорил, был неплохим мужиком и поначалу очень старался, чтобы мы с сестрой его приняли. Однако он всегда был ограниченным типом, пленником тупых буржуазных и либеральных убеждений, рабом страсти к моей матери, кстати, скоро выяснилось, что она даже похотливее своего муженька, а он превратился в исполнителя ее прихотей. Потом произошла та ужасная катастрофа, и меня отправили в коллеж. У нас случались и обычные конфликты, например когда я заканчивал лицей. Мне предстоял экзамен на бакалавра, и надо было определяться с будущим. Я интересовался философией и литературой, но мать категорически не соглашалась: «Тебе нужно зарабатывать. Или ты надеешься всю жизнь прожить за счет других? Выучись, а потом делай что хочешь». Моро тоже посмеялся надо мной: «Что? Учительствовать десять лет в заброшенном городке? Трехгрошовый писателишка, подыхающий с голоду? Ты не Руссо, малыш, вернись на землю». Господи, как же я их ненавидел! «Ты должен освоить настоящую профессию, – внушал мне Моро. – А после пожелаешь стихи писать на досуге, твое дело. Но, по крайней мере, получать ты будешь достаточно, чтобы прокормить свою семью». Так продолжалось неделю с лишним; побег не изменил бы ничего: при попытке к бегству меня сразу поймали бы. Пришлось уступить. Они решили определить меня в Свободную школу политических наук, которая обеспечивала пост советника в высших государственных органах, в Счетной палате, в Финансовой инспекции. Я стал бы государственным служащим, чиновником, представителем элиты, надеялись они. «Будет трудно, – объяснял Моро, – тебе надо проявить упорство», но у него есть знакомства в Париже, он мне поможет. Да, все пошло не так, как они рассчитывали: французские чиновники сейчас служили моей стране, а я застрял среди ледяных руин Сталинграда, где мне и предстоит подохнуть. Сестре повезло больше, особых надежд на нее не возлагали: девочка, что с нее взять! Ей достаточно было лишь приобрести некоторый лоск, чтобы нравиться будущему мужу. Ей разрешили уехать в Цюрих изучать психологию у некоего доктора Карла Юнга, с тех пор изрядно прославившегося.
Самое ужасное уже стряслось. Где-то весной 1929 года – я еще находился в коллеже – я получил письмо от матери. Она сообщала, что ходатайствовала об официальном признании моего отца мертвым, поскольку давным-давно не имела от него никаких известий, а ее неоднократные запросы в немецкие консульства ничем не увенчались. С момента его исчезновения прошло семь лет, так что суд удовлетворил ее прошение, и теперь она собирается замуж за Моро, человека порядочного и щедрого, заменившего нам отца. Ее мерзкое послание привело меня в ярость. В ответном письме я осыпал ее оскорблениями: отец не умер, писал я, и их страстного желания недостаточно, чтобы его убить. Если она захотела продаться мерзкому ничтожному коммерсанту-французу – пожалуйста, но что касается меня, я буду рассматривать этот брак как незаконный и считать их двоеженцами. Я лишь надеюсь, что они не станут навязывать мне в дальнейшем своего ублюдка, которого я заранее ненавижу. Мать поступила совершенно разумно, не ответив на мою обличительную тираду. Я сумел получить приглашение богатых родителей одного моего приятеля провести лето у них и в Антибе не появился ни разу. Мать и Моро поженились в августе, приглашение я порвал и спустил в унитаз, не поехал я к ним и на следующие школьные каникулы. Наконец им все-таки удалось меня зазвать, но это уже совсем другая история. К тому времени моя непримиримая ненависть созрела, расцвела, налилась, я почти наслаждался ею, сложенный костер ждал спички. Но мстил я как умел – мелко и низко: я дрочил на фотографию матери или просил своих любовников кончать на нее. Делал я вещи и похуже. В просторном доме Моро я затевал диковинные, замысловатые эротические игры, вдохновляясь при этом «марсианскими» романами Берроуза (автора любимого мной в детстве «Тарзана»), которые я глотал с тем же увлечением, что и греческих классиков. Я запирался в большой ванной наверху, включал воду, чтобы не привлекать внимания, и давал волю воображению. Меня захватывали в плен зеленые многорукие воины с планеты Барсум, раздевали догола, связывали и вели к трону прекрасной марсианской принцессы с медной кожей, надменной и невозмутимой. Потом я, используя кожаный ремень, как наручники, и, воткнув в задницу бутылку или палку от щетки, извивался на холодной плитке пола: полдюжины мускулистых безмолвных телохранителей по очереди насиловали меня на ее глазах. Но бутылки и щетки причиняли боль, и я стал использовать толстые немецкие сосиски, которые обожал Моро. Затем я тщательно мыл их и, вытерев насухо, клал обратно в холодильник. Утром я отказывался от своей порции, ссылаясь на отсутствие аппетита, и с тайным злорадством наблюдал, с какой охотой поедают сосиски Моро и мать. Впрочем, происходило все это еще до их свадьбы, когда я регулярно к ним наведывался. По правде говоря, дело было не только в их союзе. А мое поведение – жалкое мщение беспомощного, обиженного ребенка. Повзрослев, я отвернулся от них, уехал в Германию и перестал отвечать на письма матери. Тем не менее оказалось достаточно пустяка, крика раненого, чтобы все опять разом всплыло, потому что на самом деле и не исчезало никогда и шло не от людей и повседневных забот, а из мира сокровенного, закрытого; и война, вдруг распахнув его двери, с хриплым диким криком дала разверзнуться бездне, освободила зловонную топь, опрокинула установленный порядок, законы и обычаи, принудила людей убивать друг друга, вновь задавила тяжестью прошлого, игом, от которого они мучительно избавлялись. Мы возвращались вдоль рельсов с брошенными вагонами, я полностью погрузился в свои мысли и не заметил долгую дорогу вокруг кургана. Твердый снег, скрипевший под сапогами, отливал голубым под бледной луной, освещавшей наш путь. Еще через четверть часа мы добрались до универмага; ходьба взбодрила меня, и я почти не чувствовал усталости. Иван небрежно кивнул на прощанье и отправился к землякам, прихватив мой автомат. В просторном зале заседаний, под огромной люстрой, реквизированной в театре, офицеры штадткомендатуры пили и хором пели: «Тишь и покой ночью святой». Один из них протянул мне бокал, я опрокинул его залпом, хотя это было отличное красное французское вино. В коридоре я столкнулся с Мёрицем, он с изумлением спросил: «Вы выходили?» – «Да, герр комиссар. Я ознакомился с частью наших позиций и составил представление о городе». Лицо его потемнело: «Не надо рисковать собой понапрасну. Я еле вас заполучил, и если вас сразу убьют, то я уже не найду вам замену». – «Zu Befehl, герр комиссар». Я отдал честь и пошел переодеться. Чуть позже Мёриц выставил офицерам две бутылки коньяка, специально припасенные к празднику; он представил меня новым коллегам: Лейббандту, Дрейеру, Фопелю, офицеру-информатору, гауптштурмфюреру фон Альфену, Херцогу, Цумпе. Цумпе и Фопель, унтерштурмфюрер, которого я видел накануне, работали с Томасом. Был там и Вейднер, возглавлявший городское гестапо, подчиненный Томаса. Мы выпили за фюрера и окончательную победу, Endsieg, и пожелали друг другу счастливого Рождества. Праздник получился скромный и сердечный, и мне, честно говоря, эта атмосфера нравилась больше, чем сентиментальные или религиозные излияния солдат. В полночь мы с Томасом из любопытства пошли на мессу в большой зал. Там царило экуменическое согласие – католический священник и протестантский пастор служили по очереди, и верующие двух конфессий молились вместе. Некоторые из наших украинцев тоже молились, Томас объяснил, что это униаты из Галиции, в отличие от своих православных братьев празднующие Рождество одновременно с нами. Ивана среди них я не заметил. После мессы мы вернулись допить коньяк, потом я внезапно ощутил страшную усталость и ушел спать. Мне опять снилось метро – два параллельных пути проходили между ярко освещенными платформами и пересекались дальше в тоннеле за огромными разделительными столбами из бетона, но стрелочный перевод сломался, и бригада женщин в оранжевой спецодежде, среди которых была негритянка, лихорадочно его ремонтировала, а поезд, набитый пассажирами, уже отъезжал от станции.
Я наконец начал работать системно и конструктивно. В рождественское утро разразился снежный буран, и мы лишились надежд на дополнительную поставку провизии, в этот момент русские пошли в наступление в северо-восточном секторе и в направлении заводов, отбили у нас несколько километров, уничтожив более тысячи двухсот наших солдат. Согласно рапортам, особенно велики были потери среди хорватов, в списках погибших значился гаупт-фельдфебель Нишич. Carpe diem [32]! Надеюсь, он все же успел выкурить сигаретку. Что до меня, я занимался тем, что изучал многочисленные рапорты и писал свои. Рождество не слишком повлияло на настроение солдат, судя по донесениям и письмам, вскрытым цензурой, большинство сохраняли непоколебимую веру в фюрера и победу, но при этом мы ежедневно расстреливали дезертиров или тех, кто умышленно наносил себе телесные повреждения. Некоторые дивизии с виновными расправлялись самостоятельно, другие поручали это нам; казни проходили во дворе за зданием, где располагалось гестапо. Нам также передавали гражданских, арестованных фельджандармерией, мародеров или подозреваемых в шпионаже. Через несколько дней после Рождества я столкнулся в коридоре с украинцами, тащившими на расстрел двух грязных сопливых мальчишек, те чистили сапоги нашим офицерам, а ночью спускались в канализационную систему, пробирались к русским и рассказывали обо всем увиденном. У одного из них нашли русскую медаль, мальчишка утверждал, что это его награда, но, скорее всего, он просто ее украл или снял с убитого. Им было, по-видимому, лет по двенадцать-тринадцать, хотя выглядели они на десять, не больше. Пока Цумпе, руководивший взводом, вводил меня в курс дела, оба смотрели на меня огромными, умоляющими глазами, словно я мог спасти их. Это вывело меня из равновесия, мне хотелось заорать: «Чего вам от меня надо? Вы сейчас умрете, и что с того? Я тоже здесь умру, и все здесь умрут. Такова плата за пребывание здесь!» Чтобы прийти в себя, мне потребовалось несколько минут; позже Цумпе рассказал, что перед казнью они плакали, но не переставали выкрикивать: «Да здравствует Сталин!» и «Ура, победа!» «Поучительная история, верно?» – спросил я, и Цумпе удалился, немного озадаченный.
Я начал встречаться с так называемыми осведомителями, кого-то приводил Иван или кто-нибудь еще из украинцев, прочие приходили сами. И женщины, и мужчины были вонючими, грязными, вшивыми, в общем, вид имели самый плачевный; я сам уже успел заразиться вшами, но от запаха этих людей меня тошнило. Мне все они казались не агентами, а обыкновенными попрошайками: поставляемая ими информация была или бесполезной, или не поддавалась проверке, а взамен они получали от меня луковицу или мороженую картошку, которую на подобные случаи я хранил в особом ящике – настоящей черной кассе. Я совершено не понимал, каким образом мне следовало трактовать их доносы, изложи я их абверу, нас бы просто-напросто высмеяли. В конце концов я создал отдельную рубрику, назвал ее «Различные неподтвержденные факты» и каждые два дня посылал отчет Мёрицу.
Информация, связанная с подрывающей моральный дух нехваткой продовольствия, интересовала меня больше всего. Не составляло секрета, хотя вслух об этом не говорилось, что с определенного момента мы практически перестали кормить советских пленных в шталаге, и среди них были зафиксированы случаи каннибализма. «Вот их истинное лицо», – презрительно бросил Томас, когда я попытался обсудить с ним эту проблему. Никто не сомневался, что немецкий солдат, в каком бы положении он ни оказался, не докатится до подобного. Поэтому известие о каннибализме в одной из рот, оборонявших западную границу котла, повергло высшее руководство в шок. А уж после выяснения обстоятельств дело предстало и вовсе чудовищным. Солдаты, доведенные голодом до крайности, но по-прежнему ярые приверженцы Weltanschauung, не могли решить, кого съесть – русского или немца? В основе мучившей их идеологической проблемы лежали сомнения, правильно ли употребить в пищу славянина, большевистского недочеловека. Не навредит ли его мясо немецким желудкам? С другой стороны, съесть павшего товарища недостойно, ведь если нет возможности похоронить павших за Heimat, надо хотя бы воздавать им уважение. После жарких споров они пришли к разумному компромиссу и выбрали хиви. Итак, они убили одного, и обер-ефрейтор, в прошлом мясник из Мангейма, приступил к свежеванию. Остальные хиви перепугались, троих застрелили при попытке к бегству, но четвертый добрался-таки до командного пункта полка, где рассказал офицерам о случившемся. Сначала ему не поверили, но следствие доказало его правоту: ротные не сумели полностью уничтожить останки жертвы, и на месте обнаружили грудину и часть кишок и внутренних органов, которые, очевидно, сочли непригодными к употреблению. Задержанные солдаты не отрицали своей вины, по их словам, мясо напоминало свинину и превосходило по вкусу конину. Мясника и четырех зачинщиков казнили в обстановке строгой секретности, и дело замяли, но оно породило сильнейшее беспокойство в штабах. Мёриц попросил меня подготовить подробный рапорт о ситуации с продовольствием: он подозревал, что официальные сведения сильно расходятся с реальностью. Я решил навестить Хоенэгга.
На этот раз я хорошенько продумал маршрут. Я уже посещал с Томасом подразделение контрразведки; после моей вылазки к хорватам, Мериц приказал предварительно заполнять путевой лист, если я соберусь куда-нибудь пойти в одиночестве. Я позвонил в «Питомник» на пост доктора Ренольди, главного врача штаба 6-й армии, где мне сообщили, что Хоенэгг находится в центральном полевом госпитале в Гумраке. Там ответили, что Хоенэгг отправился в котел, в итоге я отыскал его в станице Ракотино, на юге котла, в секторе 376-й дивизии. Чтобы организовать поездку туда, я обзвонил разные штабы. Дорога занимала полдня, так что мне предстояло заночевать или в Ракотине, или в Гумраке. Мёриц не возражал. До Нового года оставалось еще несколько дней, с Рождества температура держалась около минус двадцати пяти, и я решил надеть шубу, меня не испугало даже то, что в ней могли завестись вши. Они донимали меня ужасно: несмотря на все мои усилия, ежевечерний осмотр и чистку одежды, мой живот, подмышки, ноги с внутренней стороны были красными от укусов, которые я расчесывал до крови. К этому присоединилась диарея, несомненно, от плохой воды и нерегулярного питания: баночная ветчина или французский паштет через день и водянистая похлебка с кониной. В штабе был пусть и загаженный, но туалет, а вот в пути меня ожидали серьезные проблемы.
Я поехал без Ивана: в котле он был мне не нужен, к тому же места в машинах были строго ограничены. На одной машине я добрался до Гумрака, другая доставила меня в «Питомник», где я несколько часов прождал попутки на Ракотина. Снег прекратился, но небо было серым, как разбавленное молоко, самолеты из Сальска прибывали нерегулярно. Беспорядок царил невообразимый, раненые кидались к каждому приземлившемуся самолету, падали, давили друг друга, фельджандармы стреляли в воздух, пытаясь оттеснить отчаявшихся людей. Я перекинулся парой фраз с курившим чуть поодаль пилотом «Хейнкеля-111», он был мертвенно бледен и, в смятении наблюдая за происходящим, шептал: «Немыслимо, немыслимо…» «Вы знаете, – обратился он ко мне, прежде чем уйти, – по вечерам, возвратившись в Сальск живым, я плачу, как ребенок». От такого простого признания у меня закружилась голова, отвернувшись от пилота и обезумевшей толпы, я разрыдался, на морозе слезы застывали на щеках, я оплакивал детство, то время, когда снег вызывал бесконечную радость, когда город был пространством, приспособленным для жизни, а лес еще не превратился в место, удобное для расстрела людей. За моей спиной, словно одержимые или бешеные собаки, завывали раненые, их вопли почти заглушали гул моторов. «Хейнкель», в отличие от следовавшего за ним «юнкерса», взлетел беспрепятственно. Бомбардировка возобновилась, а «юнкерс» – то ли его бак халтурно заправили горючим, то ли один из двигателей не завелся из-за холода – через несколько секунд, после того, как шасси оторвались от полосы, не успев набрать скорость, завалился на бок. Пилот попытался выровнять его, но крен оказался слишком большим, «юнкерс» упал на крыло и взорвался в сотне метров от полосы, на мгновение озарив степь гигантским огненным шаром. Из бункера, где я укрылся от бомбардировки, мне все было видно как на ладони, и снова я чуть на расплакался. Наконец меня позвали к машине, но это произошло уже после того, как артиллерийский снаряд попал в разбитую на аэродроме палатку с ранеными, разметав во все стороны куски человеческой плоти и оторванные конечности. Поскольку я оказался поблизости, мне пришлось помогать в разборе окровавленных обломков и вытаскивать оставшихся в живых. В какой-то момент я поймал себя на том, что внимательно изучаю размотанные на алом снегу кишки молодого солдата со вспоротым животом, стараясь прочесть знаки прошлого и будущего, и подумал, что все это начинает смахивать на жуткую черную трагикомедию. В тщетных попытках успокоиться я курил сигарету за сигаретой, невзирая на то, что запас их был весьма ограниченным, и каждые пятнадцать минут бегал в туалет. Мы тронулись, но уже через десять минут я попросил остановить машину и ринулся за сугроб. Путаясь в шубе, я испачкал подол, принялся очищать его снегом, но лишь отморозил пальцы. Я вернулся в машину, прижался к дверце и закрыл глаза, мечтая хоть ненадолго забыться. Я тасовал воспоминания, как карты старой потертой колоды, тщетно пытаясь вытянуть одну, которая хоть на миг воскресила бы в моем воображении образы прошлого – увы, они улетучивались, растворялись или оставались мертвыми. Даже сестра, последнее мое прибежище, сейчас виделась мне деревянной куклой. Если бы не сидящие рядом офицеры, я бы расплакался.
Едва мы достигли места назначения, опять повалил снег, в сером воздухе весело затанцевали легкие хлопья – легко было поверить, что огромная безлюдная белая степь на самом деле волшебная страна хрустальных, невесомых, как снежинки, беззаботных фей, чей смех тихонько звенит в шуме ветра. Но стоило вспомнить, насколько степь была осквернена, сколько боли, горя и страха разлито по ней, как иллюзия разбивалась вдребезги. Я наконец нашел Хоенэгга в Ракотине, в убогой, наполовину занесенной снегом избе, он что-то печатал на портативной машинке при свече, воткнутой в гильзу от противотанкового снаряда. Хоенэгг поднял голову и не выказал ни малейшего удивления: «Ишь ты! Гауптштурмфюрер. Что вас сюда привело?» – «Вы». Он провел рукой по лысому черепу: «Не подозревал, что я такой желанный. Но предупреждаю сразу: если вы больны, то явились ко мне напрасно, я занимаюсь только теми, кем вообще-то уже поздно заниматься». Я сделал над собой усилие и парировал: «Лишь одной болезнью, передающейся половым путем и неизлечимой, ее название – жизнь». Он скривился: «Мало того, что вид у вас бледный, теперь вы еще и шутите банально. Я видал вас в лучшей форме. Осадное положение не идет вам на пользу». Я снял шубу, повесил ее на гвоздь, без приглашения уселся на грубо сколоченную табуретку и прислонился спиной к стене. Комнату отапливали еле-еле, пальцы у Хоенэгга были синие. «Продвигается ли ваша работа, доктор?» Он пожал плечами: «Понемногу. Генерал Ренольди не слишком приветливо меня встретил, очевидно, мою миссию он считает абсолютно бесполезной. Я не обижаюсь, но лучше бы он свое мнение выразил раньше, когда я еще не уехал из Новочеркасска. Кстати замечу, он неправ: моя работа не завершена, но предварительные результаты поразительны». – «Именно это я и приехал с вами обсудить». – «СД интересуется питанием?» – «СД интересуется всем, доктор». – «Ладно, дайте мне закончить рапорт. Потом я схожу за так называемым супом в так называемую столовую, и мы поговорим за якобы едой». Он похлопал себя по круглому брюшку: «Сейчас я вроде как на оздоровительной диете. Но не хотелось бы, чтобы она затянулась». – «У вас хотя бы есть дополнительные резервы». – «Полнота ни о чем не говорит. Худые неврастеники вашего типа протянут дольше, чем крупные и сильные. Не мешайте мне работать. Вы же не торопитесь?» Я воздел руки: «Вы знаете, доктор, принимая во внимание исключительную важность всего, что я делаю для будущего Германии и 6-й армии…» – «Я так и предполагал. Тогда вы переночуете здесь, а завтра утром мы вместе вернемся в Гумрак».
В деревне Ракотино было неестественно тихо. Мы находились меньше чем в километре от линии фронта, но с самого приезда я слышал всего несколько выстрелов. В гулкой тишине раздавался лишь стрекот машинки, от чего становилось особенно жутко. Хорошо хоть колики у меня прекратились. Хоенэгг сложил бумаги в портфель, встал и натянул потрепанную шапку. «Дайте мне вашу солдатскую книжку, – велел он, – я пойду за супом. У печки вы найдете немного дров, но используйте их как можно экономнее, ведь нам надо протянуть до утра». Он вышел, а я захлопотал возле печки. Действительно, запас дров был невелик: несколько отсыревших кольев из ограждения с остатками колючей проволоки. Я расщепил один, и мне наконец удалось зажечь огонь. Хоенэгг вернулся с миской супа и внушительным куском солдатского хлеба, Komissbrot. «Мне очень жаль, – оправдывался он, – но они отказались выдать вам пайку без письменного приказа командования танкового корпуса. Так что поделим, что имеем». – «Не переживайте, – ответил я, – я это предвидел». Я подошел к шубе и вынул из карманов кусок хлеба, сухие галеты и мясо в консервной банке. «Чудесно! – воскликнул доктор. – Приберегите консервы на вечер, у меня есть луковица, устроим праздник. А на обед вот что». Он вытащил из мешочка кусок сала, завернутый в советскую газету. Карманным ножом порезал хлеб на куски и откромсал два больших ломтя сала, разложил все на печке, поставил туда же миску с супом. «Извините, но кастрюли у меня нет». Пока сало скворчало, доктор убрал пишущую машинку и расстелил на столе газету. Теплый черный хлеб из муки грубого помола с подтаявшим салом показался мне чрезвычайно вкусным. Хоенэгг хотел угостить меня супом, но я отказался, сославшись на проблемы с желудком. Доктор нахмурился: «Понос?» Я покачал головой. «Берегитесь дизентерии. В обычное время ее вылечить несложно, но здесь она уносит людей за несколько дней. Полное обезвоживание и смерть». Он объяснил мне, какие правила гигиены необходимо соблюдать. «Но сейчас это трудновыполнимо», – возразил я. «Да, вы правы», – грустно согласился Хоенэгг. Пока мы доедали бутерброды с салом, он рассказывал о вшах и тифе. «Мы уже столкнулись с несколькими случаями, больных стараются изолировать, – рассказывал он. – Но скоро вспыхнет эпидемия, ее не избежать. И это будет настоящая катастрофа. Люди передохнут, как мухи». – «По-моему, они и теперь довольно быстро умирают». – «А вы знаете, что творят товарищи на линии фронта нашей дивизии? Они включают на всю мощь запись тикающих часов, а потом гробовой голос объявляет по-немецки: „Каждые семь секунд в России умирает один немец!“ – и снова – тик-так, тик-так. И так по полдня. Очень впечатляюще». И хотя цифры, по сравнению с теми, что я указал в начале своих воспоминаний, были несколько преувеличены, я понимал, в какой ужас они приводят людей, загибающихся от холода и голода, пожираемых паразитами, похороненных в бункерах под снегом и заледеневшей землей. Я в свою очередь рассказал Хоенэггу историю о премудрых каннибалах. Тот отпустил единственный комментарий: «Если судить по хиви, которых я периодически осматриваю, наесться ими нельзя». И мы перешли к цели моей командировки. «Я пока объездил не все дивизии, – сообщил доктор, – но уже могу констатировать, что ситуация не везде одинакова, и объяснения этому я не нахожу. Я вскрыл тридцать трупов, результаты неопровержимы: больше, чем у половины, обнаружены симптомы крайнего истощения. В общем, практически полное отсутствие жировой прослойки под кожей и вокруг внутренних органов, слизь в брыжейке, увеличенная печень, бескровные бледные органы, вместо красного и желтого костного мозга стекловидная субстанция, атрофия сердечного мускула, но с расширением желудочка и правого ушка. Проще говоря, тело, получающее недостаточно пищи, начинает само себя пожирать, чтобы найти необходимые калории; когда все резервы исчерпаны, организм перестает функционировать, как машина, в которой кончился бензин. Феномен известный, но вот что любопытно: несмотря на прискорбное сокращение рациона, еще слишком рано для такого количества случаев. Офицеры в один голос уверяют меня, что продовольствие поставляется штабом армии регулярно и солдатам ежедневно выдается положенная пайка, содержащая тысячу килокалорий. Мало, конечно, и все же что-то, люди должны были бы ослабевать, цеплять болезни и так называемые оппортунистические инфекции, но не умирать от голода. Поэтому мои коллеги ищут другие причины: переутомление, стресс, психологический шок. Но выглядит это неубедительно. Вот мои препарированные трупы как раз не врут». – «И что же вы в итоге думаете?» – «Не знаю. Видимо, есть целый комплекс причин, но в таких условиях трудно распознать каждую по отдельности. Я подозреваю, что способность разных организмов правильно расщеплять питательные вещества, переваривать их, если хотите, нарушается из-за побочных факторов, давления или недосыпа. Естественно, есть и очевидные случаи: люди страдают жутчайшей диареей и даже те крохи, что они съедают, не задерживаются в желудке и выходят почти не переваренными, и прежде всего это касается тех, кто питается пресловутым Wassersuppe. Некоторые продукты, распределяемые в полках, вредны, например, мясо в консервах, что вы привезли, очень жирное и иногда убивает людей, неделями не получавших ничего, кроме хлеба и супа, их организм не переносит такого испытания, сердце начинает работать учащенно и в итоге отказывает. И кстати, по-прежнему нам присылают масло, замороженное и расфасованное в блоки. Солдатам нечем разжечь костер, они рубят масло топором и сосут куски, что опять-таки провоцирует убийственную диарею. Если вам интересно, то у трупов, что я получаю, полные штаны дерьма, которое, к счастью, успевает замерзнуть: в конце солдаты уже не в силах их снимать. И заметьте, это те, кого подбирают на поле боя, о больницах я уж молчу. Итак, вернемся к моей теории, хоть доказать и сложно, но мне она кажется вполне допустимой. Холод и усталость пагубно влияют на метаболизм». – «А страх?» – «Разумеется, страх тоже. В этом мы уже убедились в Мировую войну: во время интенсивных бомбардировок сердце не выдерживает, молодых, хорошо накормленных, здоровых солдат находят потом мертвыми и без единой царапины. Но здесь бы я скорее говорил не о первопричине, а об отягчающих факторах. Еще раз повторю, мне надо продолжить исследования. Уверен, для 6-й армии в них большой пользы не будет, но утешаю себя тем, что мой труд послужит науке, и эта мысль помогает мне подниматься по утрам, да еще, пожалуй, салют, который наши друзья напротив дают как по расписанию. Котел – гигантская лаборатория, настоящий рай для ученого. В моем распоряжении столько трупов, сколько я пожелаю, и в отличном состоянии, правда, иногда их довольно тяжело разморозить. Я вынужден просить бедных ассистентов проводить ночь у печки, переворачивая мертвецов с боку на бок. Недавно в Бабуркине ассистент заснул, на следующее утро я обнаружил, что интересующий меня объект поджарился с одной стороны и не оттаял с другой. Теперь идемте, нам пора». – «Пора? Почему пора?» – «Увидите». Хоенэгг собрал портфель, взял машинку, надел пальто и перед выходом задул свечу. На дворе стояла ночь. Он привел меня к балке за деревней и вперед ногами пролез в бункер, почти незаметный под снегом. Там, на низких скамеечках, вокруг свечи сидели трое офицеров. «Добрый вечер, господа, – поздоровался Хоенэгг. – Знакомьтесь, гауптштурмфюрер доктор Ауэ, почтивший нас визитом». Я пожал офицерам руки, табуреток больше не было, и я уселся прямо на ледяную землю, подстелив под себя подол шубы. Но даже через мех я чувствовал холод. «Советский командир по ту линию фронта – человек исключительно пунктуальный, – заметил мне Хоенэгг. – Где-то с середины месяца он три раза в день обстреливает наш сектор ровно в половине шестого, в одиннадцать и шесть тридцать. В промежутках дает несколько минометных ударов. Отличные условия для работы». И действительно, спустя три минуты я услышал пронзительный вой, вслед за которым совсем рядом прогремели мощные взрывы, стреляли сталинские «катюши». Бункер дрожал, снег засыпал вход, с потолка падали комья земли. Слабый огонек свечи трепетал, отбрасывая на измученные, плохо выбритые лица офицеров уродливые тени. Опять раздались залпы, прерываемые короткими сухими взрывами танковых и артиллерийских снарядов. Грохот превратился в бешеное, неуправляемое существо, живущее собственной жизнью, заполнившее пространство, ломившееся в заблокированную дверь бункера. Шанс быть похороненным заживо едва не заставил меня вскочить на ноги и броситься бежать. На десятой минуте бомбардировка резко прекратилась, но грохот, ощущение его присутствия и давления долго еще не рассеивались, не покидали меня. От резкого запаха кордита щипало в носу и глазах. Один из офицеров руками разгреб выход, и мы выползли наружу. Деревня, расположенная ниже балки, была разрушена, как будто над ней пронесся ураган. Полыхал пожар, но я быстро определил, что снаряды попали всего в несколько изб: в основном противник вел огонь по позициям. «Вот проблема, – комментировал Хоенэгг, отряхивая мою шубу от снега и земли, – они никогда не целятся в одно и то же место, а очень было бы удобно. Пойдемте взглянем, не уничтожено ли наше убогое пристанище». Лачуга уцелела, даже печка еще не остыла. «Не хотите ли чаю?» – спросил сопровождавший нас офицер. Он повел нас в другую избу, внутри ее разделяла перегородка, в первой комнате у печки примостились два офицера. «Здесь, в деревне, хорошо, – заметил наш провожатый. – После каждого обстрела мы собираем дрова. А вот на позициях у людей ничего нет. Малейшее ранение – и они умирают от болевого шока, обморожений или потери крови. Их редко успевают переправить в госпиталь». Офицер, готовивший эрзац-чай, носил Железный крест. Я угостил присутствующих сигаретами, эффект был такой же, как давеча у хорватов. Потом один офицер достал засаленную колоду: «Вы играете?» Я отрицательно покачал головой, а Хоенэгг согласился, офицер раздал карты для партии в скат. «Карты, сигареты, чай… – усмехнулся третий, который до сих пор не проронил ни слова. – Почти как дома». – «Раньше, – добавил первый, – мы играли в шахматы. Но теперь сил нет». Офицер с Железным крестом разлил чай по железным кружкам с вмятинами. «К сожалению, ни молока, ни тем более сахара предложить не могу». Мы выпили чаю, они начали играть. На пороге появился унтер-офицер и что-то шепотом сообщил офицеру с Железным крестом. «В деревне, – сердито передал он нам, – четверо убитых и тринадцать раненых. Вдобавок захвачены вторая и третья роты». Он повернулся ко мне, вид у него был и возмущенный, и растерянный: «Вы состоите в информационной службе, герр гауптштурмфюрер, внесите же ясность! Откуда у них столько оружия, пушек и снарядов? Уже полтора года мы их преследуем и травим. Их гнали от Буга до Волги, разрушили их города, уничтожили заводы… Откуда же, черт побери, все эти танки и минометы?» Он чуть не плакал. «Подобного рода сведения не в моей компетенции, – спокойно ответил я. – Вражеский военный потенциал – дело абвера и Fremde Heere Ost [33]. На мой взгляд, силы противника недооценили еще в начале кампании. К тому же им удалось эвакуировать большую часть заводов. Их производственная мощь на Урале огромна». Офицер вроде бы хотел продолжить беседу, но, похоже, сил у него не было. Он молча сел за карты. Затем я принялся расспрашивать их о русской пропаганде. Офицер, который нас пригласил, поднялся, прошел за перегородку и принес мне два листочка бумаги: «Вот что они нам присылают». На одном русские напечатали незамысловатый немецкий стишок под названием «Подумай о своем ребенке!», подписанный неким Эрихом Вайнертом; другой заканчивался цитатой: Немецким солдатам или офицерам, сдавшимся в плен, Красная Армия должна сохранять жизнь (приказ № 55 народного комиссара обороны И. Сталина). Работа, надо сказать, отличная: и стиль, и печать превосходные. «И что, действует?» Офицеры переглянулись. «К сожалению, да», – наконец признался третий. «Невозможно запретить людям читать листовки», – добавил офицер с Железным крестом. «Недавно, – снова вступил третий, – во время атаки русских целый батальон решил капитулировать без единого выстрела. К счастью, вмешался другой батальон и атаку отбил. Красные отступили, но прихватить с собой пленников даже и не подумали, многих убили еще в бою, а мы расстреляли остальных». Лейтенант с Железным крестом мрачно взглянул на товарища, тот притих. «Я могу захватить это с собой?» – я указал на листовки. «Да, если желаете. Мы их держим для весьма прозаических целей». Я сложил бумажки и сунул в карман кителя. Хоенэгг завершил партию и встал: «Идемте?» Мы поблагодарили трех офицеров и вернулись в избу Хоенэгга, где я приготовил скромный ужин: мясные консервы с поджаренными дольками лука. «Извините, гауптштурмфюрер, но коньяк у меня в Гумраке». – «Ну, тогда в следующий раз». Мы обсудили здешних офицеров. Хоенэгг рассказал, какие странные навязчивые идеи появляются у некоторых из них, к примеру, обер-лейтенант из 44-й дивизии приказал полностью разобрать избу – а там, между прочим, проживал десяток его подчиненных, – чтобы протопить баню и нагреть воды, потом долго мылся, брился, надел форму и пустил пулю в рот. «Доктор, – ввернул я, – вы же не забыли, что по-латыни глагол obsidere значит и „осаждать“, и „охватывать“? А Сталинград – город, которым овладело безумие». – «Давайте ложиться спать. Утром нас разбудят без особых церемоний». У Хоенэгга был матрас и спальный мешок, для меня он раздобыл два одеяла, а сверху я еще укрылся шубой. «Вы должны посмотреть, как я устроился в Гумраке, – сказал он, укладываясь. – У меня там теплый бункер со стенами, обитыми деревом, и чистые простыни. Люкс». Чистые простыни! Вот таков теперь предел мечтаний, подумал я. Горячая ванна и чистые простыни. Неужели я умру, так и не приняв ванны? Да, вполне возможно, и сейчас в избе Хоенэгга мне это казалось более чем вероятным. Снова безудержно хотелось плакать. Такое со мной теперь часто случалось.
По возвращении в Сталинград я на основе переданных Хоенэггом цифр составил рапорт, который, как мне рассказал Томас, пришелся не по вкусу Мёрицу: тот прочел его не отрываясь и потом молча вернул бумагу Томасу. Томас собирался переправить отчет непосредственно в Берлин. «Ты можешь это сделать без санкции Мёрица?» – удивился я. Томас пожал плечами: «Я офицер государственной, а не военной полиции и волен делать то, что считаю нужным». Впрочем, я и так уже понял, что наше положение довольно независимо. Я лишь изредка получал конкретные указания от Мёрица, и, в общем-то, был предоставлен сам себе. Я не раз задавался вопросом, зачем он меня выписал. Томас поддерживал прямые контакты с Берлином, не знаю, через какой именно канал, и всегда оказывался в курсе дальнейших действий. За первые месяцы оккупации города СП совместно с фельджандармерией ликвидировали евреев и коммунистов, после чего приступили к депортации гражданского населения, всех трудоспособных, почти шестьдесят пять тысяч, отправили в Германию на принудительные работы, так что теперь нам практически нечем было заняться. Тем не менее Томас развивал бурную деятельность, день за днем он собирал информацию у офицеров разведки, расплачиваясь сигаретами и консервами. Я же не придумал ничего лучшего, чем реорганизовать сеть осведомителей. Лишил довольствия тех, кто казался мне бесполезным, а другим объявил, что жду от них большего. По совету Ивана я, прихватив с собой толмача, предпринял вылазку в центр, в подвалы разрушенных домов, где оставались старухи, не захотевшие покидать свои жилища. Большинство из них нас ненавидели и с нетерпением ждали возвращения, как они выражались, «наших». Тем не менее несколько картофелин и особенно удовольствие поговорить хоть с кем-нибудь развязывали бабкам язык. Информацией, интересной для военных, они, разумеется, не располагали, но, проведя месяцы здесь, за линией советского фронта, рассказывали много интересного о силе духа солдат, о мужестве и вере в Россию и о надеждах, которые всколыхнула война, – на либерализацию режима, упразднение совхозов и колхозов, отмену трудовой книжки, мешающей свободному передвижению по стране. Одна из старух, Маша, с упоением рассказывала мне о генерале Чуйкове, которого уже прозвали «героем Сталинграда». С самого начала сражений он оставался на правом берегу, когда мы подожгли резервуары с нефтью, едва сумел спастись и, не дрогнув, целую ночь простоял среди огненных потоков на выступе скалы. Все перед ним преклонялись, а я даже не слышал раньше этого имени. Я узнал, что наши солдаты, случалось, находили у этих женщин кратковременное убежище, перекусывали чем придется, разговаривали, спали. В этой фронтовой зоне царил невообразимый хаос, развороченные здания постоянно обстреливались русской артиллерией, ее залпы доносились с противоположного берега Волги. Наш путь с Иваном, досконально знавшим все укромные уголки, в основном пролегал под землей, мы перемещались из подвала в подвал, порой даже спускались в канализационные коллекторы. Иногда, наоборот, поднимались на верхние этажи, если по причинам, ведомым только ему, Иван находил, что так будет безопаснее. Мы проходили квартиры с покореженными черными потолками и лоскутами обгоревших штор, с голым кирпичом и осыпающейся штукатуркой за оборванными обоями; в комнатах царил разгром: каркасы никелированных кроватей, вспоротые диваны, опрокинутые буфеты, детские игрушки. Мы перебирались по доскам, перекинутым через пробоины в полу, ползли по страшным открытым коридорам, и везде кирпичные стены казались кружевными из-за изрешетивших их пуль. Иван не обращал внимания на снаряды, но испытывал суеверный страх перед снайперами, я, наоборот, ужасно боялся взрывов и еле сдерживался, чтобы не пригибаться. Снайперов я, по неопытности, не опасался, и Ивану не раз приходилось оттаскивать меня в сторону от опасного места, хотя мне казалось, что никакой угрозы нет. Иван убеждал меня, что снайперы – женщины, и он якобы собственными глазами видел труп самой знаменитой из них, победительницы советской спартакиады 1936 года. Любопытно, что он ничего не слышал о сарматах, обитавших некогда в низовьях Волги и происходивших, если верить Геродоту, от браков амазонок со скифами. Сарматы посылали своих женщин сражаться наравне с мужчинами и возводили гигантские курганы вроде Мамаева. Посреди всего этого отчаяния и разрухи мне доводилось общаться с солдатами; некоторые встречали меня в штыки, другие радовались, третьи оставались равнодушными. Мне рассказывали о Rattenkrieg – «крысиной войне» – за руины, когда коридор, потолок, стена превращались в линию фронта, когда вслепую, в пыли и дыму, бросали гранаты, когда живые задыхались в пекле пожаров, а мертвые заваливали лестницы, площадки, пороги квартир, когда терялось понятие времени и пространства и война уже напоминала абстрактную, трехмерную игру в шахматы. Вот каким образом нашим войскам иногда удавалось продвинуться к Волге на две, три улицы, но не дальше. Теперь настала очередь русских: каждый день, как правило, на заре или вечером, они яростно атаковали наши позиции, особенно заводы, впрочем, и центр города тоже. Боеприпасы, без того строго расходовавшиеся, заканчивались, выжившие после этих атак падали без сил; днем русские прогуливались на виду у наших, зная, что тем запрещено стрелять. Люди теснились в подвалах, кишащих крысами, отвратительные твари, потеряв всякий страх, бегали и по живым, и по мертвым, а по ночам грызли уши, носы или пальцы на ногах измученных спавших солдат. Однажды я оказался на втором этаже какого-то дома; на улице разорвалась мина, и через несколько мгновений я услышал безудержный смех. Я выглянул в окно и среди обломков увидел мужской торс: немецкий солдат, которому взрывом оторвало обе ноги, хохотал во все горло. По щебню и доскам растекалась лужа крови. От этого зрелища у меня волосы дыбом встали, опять скрутило живот; я выставил Ивана и прямо в гостиной спустил штаны. Во время этих вылазок, если у меня случались позывы, я испражнялся где попало: в коридорах, кухнях, спальнях, иногда случалось примоститься на уцелевшем среди руин унитазе, правда, не всегда соединенном с трубой. Еще летом в огромных, теперь разрушенных домах жили повседневной, рутинной жизнью тысячи семей и даже не подозревали, что скоро на их супружеских постелях будут вповалку по шесть человек спать солдаты, будут подтираться их шторами и простынями, убивать друг друга лопатами на кухнях, сваливать трупы в ванных. Здесь меня затопляла щемящая, горькая тоска, и сквозь ее толщу один за другим, как утопленники после кораблекрушения, всплывали из памяти образы прошлого. Картины в основном жалкие, постыдные. К примеру, незадолго до моего одиннадцатилетия, через два месяца после нашего переезда к Моро, мать определила меня в интернат в Ницце. В нем не было ничего ужасного, учителя заурядные, кроме того, по четвергам после полудня и на выходные я возвращался домой. Позднее я горько сожалел об интернате, но тогда я его ненавидел. В ту пору у меня был легкий немецкий акцент, ведь до переезда в Антиб мы говорили по-французски только с матерью. К тому же я был щуплым и невысоким для своего возраста. Но на сей раз я твердо решил не допустить, чтобы товарищи превратили меня в мишень для насмешек и издевательств, как это случилось в Киле. Компенсируя комплексы, я вел себя с учителями нарочито вызывающе и дерзко. В классе я стал шутом, перебивал учителей язвительными комментариями или ехидными вопросами, так что одноклассники покатывались со смеху. Многие свои выходки, порой достаточно жестокие, я тщательно репетировал заранее. Главной жертвой я выбрал одного учителя, застенчивого, женоподобного, он преподавал английский, носил галстук-бабочку, молва приписывала ему разные непотребства, которые я вслед за остальными, совершенно не представляя, о чем идет речь, считал гнусностью. По этим причинам и из-за слабости его натуры я сделал из него козла отпущения и постоянно унижал перед классом до тех пор, пока он в приступе бессильного бешенства не влепил мне пощечину. При воспоминании об этом я и сейчас сгораю от стыда, потому что давно понял, что обращался с несчастным так же беспардонно, как впоследствии не раз обходились со мной. Именно в этом и заключается различие между слабыми и теми, кого называют сильными. И первых, и вторых мучают тревога, страх, сомнения, но слабые все осознают и страдают, а сильные пытаются ничего не замечать и ополчаются на слабых, чья очевидная уязвимость угрожает их шаткой уверенности в себе. Таким образом, слабые угрожают сильным и провоцируют насилие, убийства, безжалостные расправы. А вот когда роковая неудержимая жестокость оборачивается против сильных, стена их самоуверенности дает глубокие трещины, и они начинают понимать, что их ждет, и видят, что им крышка. Так произошло с солдатами 6-й армии, гордыми, надменными, давившими русские дивизии, грабившими мирное население, истреблявшими неблагонадежных, как мух: теперь же, помимо советской артиллерии и снайперов, холода, болезней и голода, их убивала медленно поднимающаяся из глубин души волна. И меня она тоже затопляла, ядовитая и зловонная, как вытекавшее из моих кишок дерьмо со сладковатым дурманящим запахом. Любопытная встреча, которую мне устроил Томас, еще раз подтвердила мою теорию. «Побеседуй кое с кем, пожалуйста», – попросил Томас, просунув голову в узкий закуток, служивший мне кабинетом. Твердо помню, что было это в последний день 1942 года. «С кем?» – «С политруком, вчера его задержали возле заводов. Мы выжали из него все, что могли, абвер тоже, но я прикинул, что тебе было бы интересно с ним пообщаться, подискутировать об идеологии, прощупать, что творится в башках наших противников сейчас. Ты более проницательный, чем я, и справишься лучше. Кстати, он отлично знает немецкий». – «Если ты полагаешь, что есть необходимость». – «Не теряй времени на военные вопросы: тут мы уже постарались». – «Он раскололся?» Томас пожал плечами, неопределенно улыбнулся: «Ну, как сказать… Он крепкой породы, хотя и не молод. Попозже мы, наверное, опять за него возьмемся». – «Я понял. Ты хочешь, чтобы он размяк». – «Именно. Воздействуй на него убеждением, намекни на будущее его детей».
Конвоир украинец привел ко мне человека в наручниках. На нем была короткая желтая куртка танкиста, грязная, правый рукав оторван по шву, часть лица ободрана, глаз с другой стороны почти полностью закрывал синий отек, но когда его брали, он, похоже, был свежевыбрит. Украинец швырнул его на школьный стульчик перед моим столом. «Сними с него наручники, – приказал я, – и жди в коридоре». Украинец пожал плечами, снял наручники и вышел. «Симпатичные у нас изменники Родины, правда?» – пошутил арестованный. По-немецки он говорил чисто, хотя и с акцентом. «Когда будете отступать, прихватите их с собой». – «Мы не отступим», – сухо возразил я. «Тем лучше. Нам не придется бежать следом, чтобы их расстрелять». – «Я – гауптштурмфюрер доктор Ауэ, – сказал я. – А вы?» Он слегка поклонился, не вставая со стула: «Правдин Илья Семенович, к вашим услугам». Я вытащил пачку сигарет из последних запасов: «Вы курите?» Он улыбнулся, я заметил, что двух зубов у него не хватает. «Почему шпики всегда предлагают закурить? Каждый раз при задержании меня угощают сигаретами. И я, признаться, не отказываюсь». Я протянул ему одну, он, нагнувшись, прикурил. «Ваше звание?» – спросил я. Он не спеша выпустил дым, блаженно вздохнул: «Ваши солдаты мрут от голода, а офицеры, как я посмотрю, балуются хорошими сигаретами. Я комиссар полка. Но недавно нам присвоили военные звания, и я получил подполковника». – «Вы – член Партии, но не офицер Красной Армии». – «Так точно. А вы? Вы тоже из гестапо?» – «Из СД. Это несколько разные вещи». – «Я знаю разницу. Много ваших успел допросить». – «И как же вы, коммунист, могли сдаться в плен?» Он помрачнел: «Во время наступления рядом со мной разорвался снаряд, меня контузило в голову». Он показал ободранную щеку. «Потерял сознание. Видимо, товарищи приняли меня за мертвого. В себя пришел у ваших. Ну да что тут поделаешь», – печально заключил он. «Политрук, да еще и высокий военный чин, на передовой – редкость, разве нет?» – «Командира убили, и я должен был сплотить людей. Но вообще-то я с вами согласен: солдаты нечасто видят партийное руководство на линии огня. Многие пользуются своими привилегиями. Но подобные злоупотребления мы исправим». Он осторожно кончиками пальцев потрогал фиолетовый синяк возле заплывшего глаза. «Тоже взрыв?» – осведомился я. Он опять улыбнулся беззубым ртом: «Нет, это уже ваши коллеги. Вам ведь хорошо известны их методы». – «Ваш НКВД пользуется теми же». – «Абсолютно. Я и не жалуюсь». Я выдержал паузу. «Сколько вам лет, позвольте спросить?» – наконец продолжил я. «Сорок два. Я родился вместе с новым веком, как ваш Гиммлер». – «То есть вы участник революции?» Он хохотнул: «Конечно. Я сражался за большевиков с пятнадцати лет. Входил в совет рабочих депутатов в Петрограде. Вы не можете представить, что это была за эпоха! Мощный ветер свободы». – «Многое, однако, изменилось». Он задумался. «Да. Верно. Русский народ оказался не готов к свободе, столь безоговорочной и незамедлительной. Но мы достигнем цели, шаг за шагом. Сначала мы его воспитаем». – «А где вы выучили немецкий?» Он снова улыбнулся: «Самостоятельно, в шестнадцать лет, у военнопленных. Позже Ленин лично отправил меня к немецким коммунистам. Только вообразите, я познакомился и с Либкнехтом, и с Люксембург! Удивительные люди. И после Гражданской войны я еще не раз посещал Германию, тайно, чтобы завязать контакты с Тельманом и другими товарищами. Вы не представляете себе, что у меня за жизнь была. В тысяча девятьсот двадцать девятом я работал переводчиком у ваших офицеров, приезжавших на учения в Россию испытывать новое оружие и новые тактические разработки. Мы у вас многое переняли». – «Да, но не применили опыт в реальности. Сталин уничтожил всех офицеров, усвоивших наши методы, начиная с Тухачевского». – «Мне очень жаль Тухачевского. По-человечески, так сказать. С политической точки зрения я не имею права осуждать Сталина. Возможно, совершена ошибка. Но большевики тоже не застрахованы от ошибок. Важно то, что мы находим силы постоянно осуществлять чистку собственных рядов, избавляться от уклонистов и коррумпированных элементов. А вот вы не настолько сильны: ваша Партия гниет изнутри». – «Да, у нас есть проблемы. СД осведомлена о них лучше, чем кто-либо, и мы стараемся сделать Партию и нацию лучше». Он усмехнулся: «В итоге разница между нашими системами не слишком велика. По крайней мере в том, что касается основных принципов». – «Странное для коммуниста заявление». – «Не слишком, если вдуматься. Действительно, чем отличается национал-социализм от социализма в отдельно взятой стране?» – «Тогда почему мы вовлечены в борьбу не на жизнь, а на смерть?» – «Вы ее затеяли, а не мы. Мы были готовы к компромиссам. Подобная история уже произошла однажды с христианами и евреями: вместо того чтобы объединиться с народом Божьим, с которым у них столько общего, и единым фронтом выступить против язычников, христиане, разумеется, из зависти подпали под языческое влияние и ополчились, себе во вред, на свидетелей истины. Обернулось это большой бедой». – «Следуя вашей аналогии, евреи – это вы, верно?» – «Конечно. В конце концов, вы у нас все позаимствовали, в том числе в искаженных, карикатурных формах. Я говорю не о символах, о красном знамени и Первом мая. Я имею в виду основные понятия вашего Weltanschauung». – «В каком же смысле?» Он начал считать по пальцам, по русскому обычаю загибая их с мизинца один за другим: «Там, где коммунизм провозглашает бесклассовое общество, вы проповедуете народное сообщество, Volksgemeinschaft, – по сути, абсолютно то же устройство, только в пределах ваших границ. Если Маркс видел носителя правды в пролетариате, вы решили приписать эту роль так называемой арийской расе, пролетарской расе, воплощению Добра и нравственности, впоследствии вы подменили классовую борьбу войной немецкого пролетариата против капиталистических государств. И в экономике ваши идеи есть не что иное, как уродливое копирование наших ценностей. Я хорошо знаю вашу политическую экономию, потому что перед войной по партийному заданию переводил статьи из специализированных журналов. Маркс создает теорию прибавочной стоимости, а ваш Гитлер заявляет: Немецкая марка, не имеющая эквивалента в золоте, ценнее золота. Его несколько туманное изречение прокомментировал Дитрих, правая рука Геббельса: национал-социализм понял, что самым надежным фундаментом для валюты является вера в производительные силы Нации и в руководителей государства. В результате деньги для вас превратились в фетиш, показатель производственного потенциала вашей страны, – тотальное заблуждение налицо. Ваши отношения с крупными капиталистами отвратительно лицемерны, особенно после реформ министра Шпеера: высшие чины продолжают ратовать за свободное предпринимательство, но вся ваша промышленность подчиняется плану, и собственные доходы предприятий не превышают шести процентов, а все, что сверх того, присваивает государство». Политрук замолчал. «Да, у национал-социализма есть промахи», – ответил я. Потом коротко изложил тезисы Олендорфа. «Да, – произнес Правдин, – я знаком с его работами. Но Олендорф тоже идет по ложному пути. Вы не последовали марксистскому учению, а извратили его. Замещение класса расой, приведшее к вашему пролетарскому расизму, – нонсенс, абсурд». – «Не более чем ваше понятие непрерывной классовой борьбы. Классы – историческая данность; они образовались в определенный момент и так же исчезнут, растворятся, гармонично, без кровопролития впишутся в Volksgemeinschaft. Раса же – данность биологическая, естественная, а значит, непреложная». Правдин поднял руку: «Слушайте, я же не спорю, это вопрос веры, здесь бесполезно прибегать к логике и разумным аргументам. Но вы должны согласиться со мной хотя бы в одном пункте – при всех весьма значимых различиях наши мировоззрения базируются на общем принципе: обе идеологии по характеру детерминистские. Но у вас расовый детерминизм, а у нас – экономический, но детерминизм. И вы, и мы верим, что человек не выбирает судьбу, она навязана природой или историей, и делаем отсюда вывод, что существуют объективные враги, что отдельные категории людей могут и должны быть истреблены на законном основании, просто потому, что они таковы, а не из-за их поступков или мыслей. И тут разница только в том, кого мы зачисляем в категорию врагов: у вас – евреи, цыгане, поляки и, насколько мне известно, душевнобольные, у нас – кулаки, буржуазия, партийные уклонисты. Но, в сущности, речь об одном и том же: и вы, и мы отвергаем homo economicus, то есть капиталиста, эгоиста, индивидуалиста, одержимого иллюзиями о свободе, нам предпочтителен homo faber [34]. Или, говоря по-английски, not a self-made man but a made man [35], ведь коммуниста, собственно, как и вашего прекрасного национал-социалиста, надо выращивать, обучать и формировать. И человек сформированный оправдывает безжалостное уничтожение тех, кто не обучаем, оправдывает НКВД и гестапо, садовников общества, с корнем вырывающих сорняки и ставящих подпорки полезным растениям». Я протянул ему еще одну сигарету и тоже закурил: «Для большевика вы широко мыслите». Он горько улыбнулся: «Все из-за того, что мои старые товарищи, и немецкие, и другие, оказались в опале. Когда лишаешься власти, то находится время, а главное, желание размышлять». – «Вот так объясняется, что человек с вашим прошлым занимает довольно скромную должность?» – «Конечно. Видите ли, я раньше был близок к Радеку, правда, не к Троцкому, – поэтому жив еще. А продвижение по карьерной лестнице меня не волнует, уж поверьте. Я служу Родине и Партии, и я счастлив умереть за них. Но думать мне это не мешает». – «Но если вы считаете, что наши системы идентичны, то почему воюете с нами?» – «Я не говорил, что они идентичны. И вы достаточно умны, чтобы это понимать. Я старался показать вам, что наши идеологические системы одинаково функционируют. Но содержание, естественно, разное: классы и раса. Я отношусь к вашему национал-социализму как к ереси марксизма». – «И в чем, по вашему мнению, преимущество большевистского мировоззрения перед национал-социалистическим?» – «В том, что мы хотим счастья всему человечеству, а вы, эгоисты, только немцам. Если я не немец, то у меня при всем желании нет шанса вписаться в ваше общество». – «Да, но если бы вы, как я, например, родились в буржуазной семье, то тоже не могли бы стать большевиком, и каковы бы ни были ваши личные убеждения, оставались бы объективным врагом». – «Да, тоже правда, но тут дело в полученном воспитании. А вот ребенок буржуя, внук буржуя, рожденный в социалистической стране, вырастет хорошим, настоящим, вне всяких подозрений коммунистом. Когда-нибудь бесклассовое общество будет реальностью и классы растворятся в коммунизме. Теоретически коммунизм можно построить во всем мире, а национал-социализм нет». – «Теоретически – вот именно. Но вы не в состоянии ничего доказать и в реальности совершаете страшные преступления во имя утопии». – «Я не собираюсь напоминать, что ваши преступления и того хуже. Я просто скажу, что если мы и не можем убедить тех, кто отказывается верить в справедливость марксизма, в наших благих намерениях, то мы покажем и докажем тщетность конкретно ваших. Ваш биологический расизм постулирует неравенство, утверждая, что есть расы более сильные и значимые, чем другие, а самая сильная и значимая – немецкая. Но когда Берлин станет похож на этот город, – он поднял палец к потолку, – и когда наши солдаты разобьют лагерь на Унтер-ден-Линден, вы, по меньшей мере, вынуждены будете признать – во имя спасения вашей расистской веры, – что славянская раса сильнее германской». Я не показал своего замешательства: «Вы еле удержали Сталинград и искренне полагаете, что способны взять Берлин? Вы шутите?» – «Я не предполагаю, я уверен. Сравните хотя бы военный потенциал с обеих сторон. Даже не принимая в расчет второй фронт, который наши союзники скоро откроют в Европе. Вам крышка». – «Мы будем биться до последнего патрона». – «Никто не сомневается, но вы все равно проиграете. И Сталинград станет символом вашего поражения. Впрочем, не совсем заслуженно. Потому что, на мой взгляд, вы проиграли войну еще в прошлом году, когда вас удержали под Москвой. Мы потеряли территории, города, людей – это все восполнимо. Но Партия не дрогнула, и ваша единственная надежда рухнула. Впрочем, даже если бы вы взяли Сталинград, ничего бы не изменилось. А вы могли бы захватить Сталинград, если бы не допустили столько ошибок, вы нас просто недооценили. Было совсем неочевидно, что вы здесь потерпите поражение, и мы полностью разгромим вашу Шестую армию. Ну, хорошо, допустим, вы победили в Сталинграде, что с того? Наши ведь и в Ульяновске, и в Куйбышеве, и в Москве, и в Свердловске. Мы бы вам устроили то же самое, но чуть дальше. Разумеется, выглядело бы это менее символично, тут же город Сталина. Но кто такой Сталин, если разобраться? И какой нам, большевикам, прок в его славе и отсутствии чувства меры? Что для нас, умирающих здесь каждый день, его постоянные звонки Жукову? Не Сталин дает людям мужество бросаться на ваши пулеметы. Конечно, вождь необходим, нужен кто-то, чтобы координировать действия, но им может быть любой другой партиец. Сталин не является незаменимым, так же как Ленин или я. Наша стратегия здесь – стратегия здравого смысла. И наши солдаты, наши большевики продемонстрировали бы такое же мужество и в Куйбышеве. Несмотря на многочисленные военные промахи, наши Партия и народ непобедимы. Теперь ситуация будет развиваться в обратном направлении. Ваши уже приступили к эвакуации Кавказа. Наша окончательная победа не вызывает сомнений». – «Не исключено. Но какой ценой для вашего коммунизма? – возразил я. – Сталин с начала войны обращается не к коммунистическим, а к национальным идеалам, единственным по-настоящему вдохновляющим людей. Он вновь ввел в армии царские порядки времен Суворова и Кутузова и, кстати, вернул золотые погоны, которые в семнадцатом году в Петрограде ваши товарищи приколачивали гвоздями офицерам к плечам. В карманах у ваших погибших, даже у высших офицеров, мы находим спрятанные иконы. Более того, из наших источников мы знаем, что националистические идеи открыто высказываются в высших кругах Партии и армии, Сталин и партийная верхушка насаждают великорусский дух, культивируют антисемитские настроения. Вы тоже начинаете не доверять своим евреям, а они же не класс». – «То, что вы сказали, к сожалению, правда, – признался он грустно. – Тяготы войны возрождают давние пережитки. Но не надо забывать состояние русского народа до девятьсот семнадцатого года, его невежество, отсталость. Меньше чем за двадцать лет мы сумели его воспитать и исправить, срок сжатый. После войны мы продолжим выполнять нашу задачу и постепенно исправим все ошибки». – «Мне кажется, вы заблуждаетесь. Проблема не в народе, а в ваших руководителях. Коммунизм – маска, натянутая на прежнее лицо России. Ваш Сталин – царь, Политбюро – бояре и аристократы, алчные и эгоистичные, ваши партийные кадры – чиновники, те же, что при Петре и Николае. Та же пресловутая российская автократия, вечная нестабильность, ксенофобия, абсолютная неспособность разумно управлять государством, террор вместо консенсуса и настоящей власти, наглая коррупция, только принявшая другие формы, некомпетентность и пьянство. Прочтите переписку Курбского с Иваном Грозным, прочтите Карамзина, Кюстина. Основной признак вашей истории никогда не изменить: унижение, из поколения в поколение, от отца к сыну. Испокон века, и особенно с эпохи монгольского ига, все вас унижают, и политика вашего правительства состоит не в том, чтобы бороться с униженностью и ее причинами, а в том, чтобы спрятать ее от остального мира. Петербург Петра не что иное, как потемкинская деревня, не окно, прорубленное в Европу, а театральная декорация, установленная, чтобы спрятать от Запада нищету и грязь. Но унижать можно лишь тех, кто терпит унижение; и лишь униженные способны унижать других. Униженные тысяча девятьсот семнадцатого, от Сталина до мужика, навязывают свой страх и унижение другим. Потому что в этой стране униженных царь, какой бы властью он ни обладал, беспомощен, его воля тонет в болотах и топях его администрации. Перед царем все кланяются, а за его спиной воруют и плетут заговоры, все льстят начальству и вытирают ноги о подчиненных, у всех рабское мышление, ваше общество сверху донизу пропитано рабским духом, главный раб – это царь, который не может ничего сделать с трусостью и униженностью своего рабского народа и от бессилия убивает, терроризирует и унижает его еще больше. И каждый раз, когда в вашей истории возникает переломный момент, реальный шанс разорвать порочный круг, чтобы создать новую историю, вы его упускаете: и перед свободой, вашей свободой семнадцатого года, о которой вы говорили, все – и народ, и вожди – отступают и возвращаются к уже выработанным рефлексам. Конец НЭПа, провозглашение социализма в отдельно взятой стране тому доказательство. Однако надежды пока еще не угасли, и потребовались чистки. Нынешнее возрождение державности является логическим завершением этого процесса. Русский, вечно униженный, избавляется от собственной неполноценности, идентифицируя себя с абстрактной славой России. Русский может работать по четырнадцать часов в сутки на промерзшем заводе, всю жизнь есть черный хлеб и капусту и обслуживать лоснящегося от жира хозяина, который называет себя марксистом-ленинцем, но раскатывает на лимузине с шикарными цыпочками, попивая французское шампанское, – русскому все равно, главное, чтобы наступили времена Третьего Рима. А каким уж будет Третий Рим, христианским или коммунистическим, совершенно неважно. Что касается директора завода, он трясется за свое место, льстит начальнику, дарит дорогие подарки, а если все же директора выгоняют, то вместо него сажают такого же, жадного, невежественного, униженного и презирающего рабочих, потому что прежде всего он служит пролетарскому государству, а не людям. Однажды, конечно, с применением насилия или нет, но коммунистический фасад рухнет. И тогда мы увидим прежнюю немытую Россию. Если вы даже победите, то выйдете из этой войны еще большими национал-социалистами и империалистами, чем мы, но ваш социализм, в отличие от нашего, пустой звук; остается национализм, за который вы и будете цепляться. В Германии и других капиталистических странах утверждают, что коммунизм погубил Россию, но я думаю, что наоборот, Россия погубила коммунизм. Сама идея прекрасна, и кто знает, как бы повернулись события, если бы революцию делали в Германии, а не в России? Если бы ее возглавили уверенные в себе немцы, ваши друзья Роза Люксембург и Карл Либкнехт? Я полагаю, что все обернулось бы катастрофой, потому что обострились бы наши внутренние специфические конфликты, которые пытается разрешить национал-социализм. Хотя кто знает? Одно не вызывает сомнений: опыт коммунизма, предпринятый вами, обречен на провал. Его можно сравнить с медицинским опытом, проведенным в нестерильной среде, – все результаты насмарку». – «Вы отличный диалектик, поздравляю, вы как будто прошли коммунистическую школу. Но я слишком устал, чтобы спорить с вами. В любом случае это только слова. Ни вы, ни я не увидим описанного вами будущего». – «Кто знает? Вы – комиссар высокого ранга. Вполне вероятно, что вас отправят в лагерь для дальнейших допросов». – «Вы смеетесь надо мной, – резко перебил он. – Места в ваших самолетах строго ограничены, кто станет вывозить мелкую сошку? Я прекрасно знаю, что меня не сегодня завтра расстреляют. Но мне наплевать». Он опять взял шутливый тон: «Вы читали французского писателя Стендаля? Тогда вы наверняка помните его изречение: Видно, только смертный приговор и выделяет человека. Это единственная вещь, которую нельзя купить [36]. Я расхохотался; Правдин тоже посмеивался. «Откуда вы такое выудили?» – выдавил я наконец. Он пожал плечами: «А, ну конечно: я же ничего, кроме Маркса, не читаю!» – «Жаль, что у меня нечего выпить, – сказал я. – Я бы охотно предложил вам стаканчик, – и добавил уже серьезно: – Еще мне жаль, что мы – враги. При других обстоятельствах мы бы нашли общий язык». – «Может быть, – задумчиво протянул он, – но, может, и нет». Я встал, подошел к двери и позвал украинца. Потом вернулся к столу. Комиссар поднялся, попытался приладить оторванный рукав. Я протянул ему пачку с оставшимися сигаретами. «Спасибо, – поблагодарил он. – А спички у вас есть?» Я отдал ему коробок. Украинец ждал на пороге. «Разрешите не пожимать вам руку», – комиссар смотрел на меня, иронично улыбаясь. «Пожалуйста», – отозвался я. Украинец схватил его под руку, Правдин сунул сигареты и спички в карман куртки. «Зачем ему пачка? – пронеслось у меня в голове. – У него времени не будет ее выкурить, украинцам все достанется».
Я не стал писать рапорт о нашей беседе: о чем, собственно, докладывать? Вечером офицеры собрались, чтобы отметить Новый год и допить припасенные кое у кого бутылки. Но праздник получился невеселый, после обычных тостов разговор не клеился, присутствующие разбрелись по углам и пили молча. Я пытался было пересказать Томасу разговор с Правдиным, но он перебил меня: «Я понимаю, что тебя это занимает, но не забывай, что теоретические разглагольствования не по моей части». Я по какой-то необъяснимой застенчивости не спросил Томаса, что сделали с комиссаром. На следующее утро я проснулся до зари, впрочем, сюда, в подземелье, свет не проникал, меня жутко лихорадило. Бреясь, я внимательно разглядывал свои глаза, сосуды вроде не полопались, в столовой заставил себя проглотить суп и чай, но к хлебу не притронулся. Сидеть в кабинете, читать и составлять отчеты мне стало невмоготу, воздуха не хватало, и я решил, не спрашивая Мёрица, навестить помощника Томаса Фопеля, получившего ранение. Иван, как всегда без возражений, вскинул винтовку на плечо. На улице потеплело и было непривычно влажно, снег под ногами превратился в грязное месиво, солнце пряталось за толстым слоем облаков. Фопеля, наверное, определили в госпиталь, расположившийся чуть ниже, в здании городского театра. Снаряды разбомбили крыльцо, выбили тяжелые деревянные двери; внутри огромного фойе среди обломков мрамора и взорванных колонн валялись десятки трупов, санитары поднимали тела из подвалов и складывали здесь, чтобы потом сжечь. Жуткая вонь, поднимавшаяся из подвальных помещений, заполняла фойе. «Я тут подожду», – объявил Иван у главного входа и принялся скручивать папиросу. Я всегда удивлялся его спокойствию, но сейчас вдруг почувствовал острую жалость: если у меня было множество шансов погибнуть, то у него – ни единого остаться в живых. А он невозмутимо курил. Я направился к лестнице. «Не приближайтесь к трупам», – посоветовал санитар, оказавшийся рядом со мной. Он показал пальцем, я повернул голову: темная, бесформенная масса копошилась на груде мертвецов и, отделяясь от нее, сновала между обломков. Я вгляделся, у меня ком к горлу подкатил – вши бежали с остывающих тел в поисках новых хозяев. Я осторожно обогнул кучу и спустился вниз, санитар за моей спиной издевательски хмыкнул. Под подвальными сводами меня словно мокрым одеялом облепил густой смрад, нечто живое, принимающее разнообразные формы, заползающее в ноздри и горло, состоящее из крови, гангрены, гниющих ран, запаха влажного дерева и шерсти, пропитанной потом, мочой, почти приторным поносом, рвотой. Я со свистом вдыхал воздух через рот, с усилием сдерживая рвотные позывы. Раненые и больные рядами лежали на одеялах или прямо на холодном бетонном полу; стоны и крики эхом отражались от сводчатых потолков, пол покрывал толстый слой грязи. Несколько врачей и санитаров в запачканных халатах медленно продвигались вдоль рядов, старательно отыскивая место, куда поставить ногу, чтобы не наступить ненароком на агонизирующих людей. Я понятия не имел, как в этом хаосе искать Фопеля. Потом прикинул, где находится операционная, и вошел без стука. Плиточный пол там тоже был заляпан кровью и грязью, слева от меня на банкетке сидел, вытаращив пустые глаза, человек без руки. На столе лежала светловолосая женщина – скорее всего, из штатских, всех наших медсестер уже давно вывезли – голая, со страшными ожогами на животе и под грудью и ампутированными до колен ногами. Картина потрясла меня; я заставил себя отвернуться и не смотреть на раздутые половые органы между культей. Вошел врач, я попросил проводить меня к раненому из СС. Врач жестом пригласил меня следовать за ним и повел в маленькую комнату, где на раскладушке примостился полураздетый Фопель. Ему осколком задело руку, Фопель был просто счастлив: теперь он имел право уехать. Я, побледнев от зависти, разглядывал его перевязанное плечо, вот так я, наверное, смотрел на сестру, сосавшую материнскую грудь. Фопель курил и болтал, он получил Heimatschuss, бурно, как ребенок, радовался такой удаче и не мог угомониться – невыносимо! Он постоянно щупал, словно талисман, карточку VERWUNDETE [37], приколотую к карману наброшенного на плечи кителя. Уходя, я пообещал переговорить с Томасом о его отъезде. Фопелю очень повезло: по званию его никогда бы не включили в списки вывозимых незаменимых специалистов, а мы отлично понимали, что СС нечего надеяться даже на лагеря для военнопленных, русские расправлялись с эсэсовцами, как мы с коммунистами и работниками НКВД. Выйдя наружу, я вспомнил Правдина и задался вопросом, сохранял бы я на его месте присутствие духа. Я предпочел бы самоубийство тому, что ожидало меня у большевиков. Но я сомневался, что у меня хватит на него мужества. Я больше, чем когда-либо, чувствовал себя загнанной в угол крысой и не мог смириться с тем, что все закончится вот так, в грязи и разрухе. Меня опять трясло от температуры, я с ужасом подумал, а ведь не много надо, чтобы и я тоже очутился здесь и лежал в вонючем подвале, в ловушке собственного тела, до тех пор, пока не придет черед и меня не вытащат ко входу, чтобы избавиться от моих вшей. В фойе я обошел Ивана стороной, решил подняться по широкой лестнице в зал. До войны это, видимо, был роскошный зал с балконами и велюровыми креслами; теперь потолок, в который угодила бомба, почти полностью обрушился, в центре зрительских рядов, между сидений, заваленных щебнем и снегом, торчала люстра. Из любопытства и желания оттянуть возвращение назад, я полез исследовать верхние ярусы. Там тоже шли бои: в стенах сделали пробоины для огневых точек, пол в коридорах был усеян отстрелянными гильзами и пустыми ящиками из-под боеприпасов; на балконе два убитых русских солдата, которых никто не потрудился снести в фойе, разлеглись в креслах, словно ожидая начала все время откладывающейся пьесы. Через дверной проем в глубине одного из проходов я пробрался на мостик над сценой: большая часть осветительных приборов и механизмов для смены декораций были повреждены. Я долез до самой кровли: над залом зияла пустота, но над сценой потолок уцелел, и крыша, изрешеченная пулями, держалась на балочной конструкции. Я рискнул выглянуть в дырку: снаружи от черных развалин кое-где поднимался дым, чуть севернее разворачивалось ожесточенное сражение, слышался характерный вой невидимых штурмовиков. Я искал глазами Волгу, мечтал ее увидеть хотя бы раз, но она пряталась за руинами, а здание театра располагалось недостаточно высоко. Я отвернулся: этот заброшенный чердак напомнил мне чердак в огромном доме Моро в Антибе. Когда я возвращался из интерната в Ницце, мы с сестрой не расставались ни на минуту. Каждый раз мы заново обследовали все закутки дома и неизменно забредали на чердак. Мы приволокли туда из гостиной граммофон с ручкой и куклы сестры, разных зверюшек, кошку, жабу, ежа; натягивали простыню между балками и разыгрывали пьесы и оперы. Любимым нашим представлением была «Волшебная флейта» Моцарта: лягушка исполняла роль Папагено, ежик – Тамино, кошка – Памины, а кукла – Царицы ночи. Сейчас я, не моргая, стоял посреди разгромленного театра, и мне чудилось, что звучит музыка и я вовлечен в захватывающий кукольный спектакль. Опять у меня страшно скрутило живот, я снял брюки и присел; сидя на корточках, пока текло говно, я витал где-то далеко, я видел море, волны за кормой, двоих детей – себя самого и сестру-близняшку Уну, – устроившихся на носу корабля, вспоминал, как встречались украдкой наши взгляды и руки, грезил о безграничной любви, что шире синего моря и сильнее боли растраченных лет. Ослепительный солнечный блеск, благословенная бездна. Спазмы, диарея, холодный пот лихорадки, страх – все стерлось, растворилось в нежданно нахлынувших воспоминаниях. Не надевая штанов, я улегся в пыли и обломках, и прошлое расцвело передо мной, как весенний цветок. Нам нравилось, что на чердак, в отличие от погреба, всегда проникал свет. Даже когда крыша не пробита шрапнелью, день струится в маленькие окошки или в щелки между черепицей или поднимается от лестницы, ведущей с этажей; никогда на чердаке не бывает полностью темно. И в том рассеянном, мягком, пятнами ложащемся свете мы играли и обучались вещам, которым должны были обучиться. Кто знает, как это случается? Наверное, мы в библиотеке Моро наткнулись на запретные брошюры, спрятанные среди других книг, а может, все произошло естественно, в процессе игры и нечаянных открытий. Тем летом мы остались в Антибе, но по субботам и воскресеньям отправлялись на берег моря в домик, снятый Моро возле Сен-Жан-Кап-Фера. Там мы играли в поле, в черном сосновом бору и у зарослей кустарника, дрожавшего от стрекота цикад и гудения пчел в лаванде, ее аромат заглушал запахи розмарина, тимьяна, смолы и примешивающуюся к ним в конце лета сладость инжира, которым мы объедались до тошноты. Дальше по морю от крутых скал, окаймлявших зубчатый берег, мы вплавь или на лодке добирались до маленького отлогого островка. Там, голые, как дикари, ныряли и железной ложкой соскребали присосавшихся к подводным камням морских ежей; добыв несколько штук, мы вскрывали их карманным ножиком и прямо из скорлупок заглатывали липкие оранжевые икринки, мусор выкидывали в море, потом терпеливо кончиком ножа выковыривали впившиеся в пальцы иголки и мочились на ранки. Иногда, особенно когда дул мистраль, море штормило, и высоченные волны с шумом разбивались о скалы, возвращение на берег оборачивалось опасной игрой, требовавшей всей нашей детской отваги и ловкости. Однажды я вынырнул из воды, ожидая отлива, чтобы добраться до скалы, но внезапно меня накрыла волна и протащила по острым камням, я сильно поцарапался, кровь, смешиваясь с морской водой, текла ручейками. Сестра кинулась на меня, повалила на траву и целовала ссадины, слизывая, как голодная кошечка, кровь и соль. Мы пребывали в эйфории, придумали тайный язык, позволявший нам, при матери и Моро, сообщать друг дружке о совершенно недвусмысленных желаниях. Это был возраст чистоты и невинности, прекрасный, счастливый. В наших маленьких, тонких, загорелых телах жила свобода; мы плавали, как морские котики, бегали по лесам, как лисы, голыми катались по пыльной земле, извиваясь и сливаясь воедино, ни мальчик, ни девочка, две сплетенные в клубок змейки.
По ночам у меня поднималась температура, я, завернувшись в одеяло, дрожал на верхнем ярусе кровати, над Томасом, меня заедали вши и мучили смутные видения из прошлого. Осенью, с началом учебного года, почти ничего не менялось. В разлуке мы с сестрой мечтали друг о друге и ждали момента, когда снова соединимся. У нас была обычная, открытая жизнь, как у всех остальных детей, и сокровенное, принадлежащее только нам двоим, огромное, шире, чем шар земной, пространство, которое ограничивало только наше воображение. С течением времени декорации менялись, но мелодия нашей любви по-прежнему звучала в прекрасном и неистово страстном ритме. На зимние каникулы Моро повез нас в горы, в те годы этот вид отдыха был редкостью. Отчим снял шале у одного русского аристократа, хозяин оборудовал в пристройке парную, никто из нас прежде ничего подобного не видел, но он объяснил, как ею пользоваться, и Моро просто влюбился в русскую баню. Ближе к вечеру, после катания на лыжах и санках или пешей прогулки, Моро потел в парной добрый час, но все же не решался выбежать на улицу и поваляться в снегу, как это делали мы, правда, мама заставляла нас закутываться с ног до головы в банные халаты. Сама она не любила парилку и даже не заходила туда. Но, оставшись дома вдвоем, днем, если родители шли в город, или вечером, если они спали, мы проникали в остывшую комнатку, скидывали одежду и наши тельца превращались в отражение друг друга. Иногда мы забирались в пустые встроенные шкафы под скатом большой крыши шале, где невозможно было встать в полный рост, и усаживались там или лежали, ласкаясь и обнимаясь, рабы друг друга и властелины мира.
Днем я пытался обрести шаткое равновесие, но лихорадка и диарея не давали мне покоя и отвлекали от действительности, хоть и тяжелой и полной страданий. Меня вдобавок мучила тупая боль в левом ухе, под кожей, внутри раковины. Я тер больное место мизинцем, но облегчения не наступало. Так, в прострации, завернувшись в грязную шубу, напевая под нос одну и ту же монотонную мелодию и вызывая в воображении картины прошлого, я проводил долгие унылые часы в кабинете. Ангел распахнул дверь, вошел, он принес горящие угли, выжигающие все грехи; но вместо того, чтобы коснуться моих губ, он запихнул мне угли в рот; и если я теперь оказывался на улице, то, вдыхая морозный воздух, горел заживо. Я удерживался на ногах, конечно, было не до смеха, но мой взгляд, я знаю точно, оставался невозмутимым, да, даже когда огонь опалял веки, проникал в ноздри и застилал глаза. Когда всполохи гасли, я видел вещи удивительные, неожиданные. На улице, чуть идущей под откос, по обочинам которой громоздились разбомбленные машины и грузовики, я заметил на тротуаре человека, опирающегося рукой о фонарный столб. Грязному, небритому солдату в лохмотьях, подвязанных веревочками и прихваченных булавками, до колена отрезало ногу, из свежей, открытой раны ручьем текла кровь; человек держал то ли консервную банку, то ли оловянный стаканчик под культей, собирал кровь и быстро выпивал ее, чтобы избежать чрезмерной кровопотери. Действия свои он выполнял методично и точно, ужас сжал мне горло. Я не врач и не имею права вмешиваться, – сказал я себе. К счастью, мы находились недалеко от театра, и я кинулся вдоль длинных темных тесных коридоров, крысы прыснули у меня из-под ног и поскакали прямо по раненым: «Доктор! Мне нужен доктор!» – кричал я; санитары провожали меня потухшим, усталым взглядом, никто не отвечал. Наконец я нашел доктора, тот, совершенно измотанный, сидел на табуретке возле печки, медленно пил чай и не сразу отреагировал на мою истерику, его раздражала моя настойчивость, но он все же пошел за мной. Безногий человек на улице уже упал. Он ослабевал с каждой минутой, но сохранял самообладание. На обрубке проступило что-то вроде беловатой пены, смешивавшейся с кровью и, наверное, с гноем; другая нога тоже кровоточила, казалось, вот-вот от нее отвалятся куски. Доктор опустился на колени и невозмутимо, профессионально принялся обрабатывать отвратительные раны; поведение доктора повергло меня в шок, даже не то, что он мог дотрагиваться до этих кошмарных язв, а то, что он не проявлял при этом ни жалости, ни отвращения; мне было дурно. Врач хлопотал над раненым, потом посмотрел на меня, и я понял, что он хотел сказать: солдат долго не протянет, вся помощь для виду, чтобы облегчить агонию и последние минуты ускользающей жизни. Все так и было, поверьте. Однажды Иван отвел меня в огромное здание, недалеко от линии фронта, на Республиканской улице, где прятался русский дезертир. Дезертира мы не нашли, я бродил по комнатам, жалея, что согласился пойти, и вдруг в коридоре раздался пронзительный детский смех. Я выскочил из квартиры – никого, но спустя мгновение на лестнице появилась целая орда девочек, диких, бесстыдных, хватали меня, проскальзывали у меня между ног, задирали юбки, показывали грязные задницы и вприпрыжку неслись на верхний этаж, а потом они гурьбой мчались со смехом вниз. Они напоминали маленьких жадных крыс, страдавших бешенством матки. Одна из них пристроилась на ступеньке на уровне моей головы и раздвинула ноги, демонстрируя гладкий лобок. Другая, подкравшись, укусила меня за палец, я схватил ее за волосы и дернул к себе, чтобы дать пощечину, но третья девочка сзади просунула мне руку между ног, а та, которую я держал, извивалась и наконец вырвалась и помчалась по коридору. Я попытался было ее догнать, но она исчезла. Я остановился, посмотрел на закрытые двери, потом сделал резкий прыжок, распахнул одну и тотчас отпрянул, чтобы не выпасть во двор: за дверью была пустота, я захлопнул створку за мгновение до того, как русские продырявили ее очередью из пулемета. Я бросился на пол, в проеме взорвалась противотанковая граната, меня оглушило и засыпало штукатуркой, обломками досок и старыми газетами. Я в панике пополз прочь и откатился в квартиру без двери на противоположной стороне коридора. Из первой комнаты я, пытаясь отдышаться, услышал звуки фортепиано; с автоматом наготове я прошел в спальню: внутри на неубранной постели лежал труп русского, и какой-то гауптман в шапке, закинув ногу на ногу, сидел на табуретке и слушал граммофон. Я не узнал мелодию и спросил, что это. Он дождался конца легкой пьески с навязчивой ритурнелью и, перевернув пластинку, прочел название: «Дакен, „Кукушка“». Потом покрутил ручку граммофона, достал другую пластинку из оранжевого бумажного конверта и опустил иглу. «Здесь уж вы не ошибетесь». Действительно, Моцарт, «Турецкое рондо», бравурность сочетается с романтической серьезностью, наверняка пианист – славянин. «Кто играет?» – поинтересовался я. «Рахманинов, композитор. Знаете?» – «Немного. Он, оказывается, еще и исполнитель». Гауптман протянул мне стопку конвертов. «Наш друг, видимо, был страстным меломаном, – он указал на кровать. – И, судя по подбору и количеству пластинок, в хороших отношениях с Партией». Я изучил этикетки – все на английском, пластинки привезены из Соединенных Штатов: Глюк, Скарлатти, Бах, Шопен в исполнении Рахманинова, его собственные пьесы. Записи были сделаны в первой половине двадцатых годов, но переизданы, судя по всему, недавно. В коллекции имелись и русские пластинки. Моцарт закончился, офицер поставил Глюка, фортепианную обработку отрывка из «Орфея и Эвридики» – нежная, пронзительно печальная музыка. Я подбородком кивнул на кровать: «Почему вы от него не избавитесь?» – «А зачем? Ему и здесь хорошо». Я дослушал пластинку и спросил гауптмана: «Скажите, вам тут не попадалась девчонка?» – «Нет, а что? Вам, что ли, нужна? Музыка гораздо лучше». Я развернулся и вышел. В коридоре я открыл следующую дверь, укусившая меня девочка, присев на корточки, писала на ковер. Она подняла на меня блестящие глаза, вытерла ладонью промежность и, прежде чем я успел среагировать, протиснулась между моих ног и с хохотом понеслась по лестнице. Я опустился в кресло и уставился на мокрое пятно, расплывшееся по ковру с цветами, я еще не очухался после взрыва, музыка болью отдавалась в нарывающем ухе. Я осторожно сунул палец в раковину, вытащил его и задумчиво вытер желтоватый гной об обивку. Потом высморкался в занавеску; тем хуже для девчонки, достанется ей по заслугам от кого-нибудь другого. Я отправился в подвал универмага к врачу, он подтвердил, что в ухе инфекция, худо-бедно вычистил его, наложил компресс, но больше ничем не мог мне помочь. Сейчас мне сложно сказать, какой это был день: я не уверен, началось ли уже на западе котла масштабное наступление русских; я перестал ориентироваться во времени и не помню всех деталей нашей коллективной агонии. Я стал плохо слышать, и, когда ко мне кто-то обращался, голос собеседника доносился словно издалека, из-под воды, я не всегда понимал, что мне хотят сказать. Томас, по-видимому, заметил, что я стремительно теряю почву под ногами, и прилагал усилия, чтобы я окончательно не заблудился на дороге, ведущей к безумию. Но он уже сам с трудом верил в смысл и важность происходящего. Он брал меня с собой, чтобы я отвлекался: кое у кого из офицеров разведки, которых мы посещали, еще оставались армянский коньяк или шнапс, и пока Томас разговаривал с ними, я пропускал стаканчик, погружался в себя и снова плутал в лабиринтах, наполненных гулом голосов. Однажды, возвращаясь с Томасом с прогулки, я заметил на углу улицы вход в метро, а я-то и не знал, что в Сталинграде есть метро! Почему мне не показали его на плане? Я потянул Томаса за рукав, тыча пальцем в направлении ступенек, терявшихся в темноте, и сказал: «Давай, Томас, взглянем на метро поближе». Он ответил мне ласково, но твердо: «Нет, Макс, не теперь, пойдем». Я настаивал: «Пожалуйста. Мне очень хочется посмотреть». Я канючил, ныл, во мне росла смутная тревога, меня непреодолимо влекло в ту дыру, в метро, но Томас категорически отказывался идти туда. Я уже готов был заплакать, как ребенок, которого лишают игрушки. И в этот момент рядом с нами разорвался артиллерийский снаряд, меня опрокинуло взрывной волной. Когда дым рассеялся, я сел, встряхнулся, отыскал глазами Томаса: он лежал на снегу, к его пальто, забрызганному кровью, прилепились комья земли, из живота вылезли дымящиеся кишки, похожие на длинных, склизких, гладких змей. Я в оторопи смотрел на Томаса, а он поднялся, как-то рывками, не координируя движения, словно ребенок, который только учится ходить, потом засунул в живот руку в перчатке, принялся выуживать и кидать в сугроб осколки шрапнели. Они были раскалены и прожигали перчатки, после каждого вытащенного куска Томас грустно обсасывал пальцы; железки, падая в снег, шипели и испускали маленькое облачко пара. Наверное, несколько последних застряли особенно глубоко, и, чтобы их достать, Томас залез в свои внутренности всей пятерней. Он, собирая кишки, аккуратно подтягивая их к себе и наматывая на руку, говорил мне с кривой ухмылкой: «Думаю, еще осталась пара штук, но слишком маленькие». Он запихнул обратно клубок внутренностей и прикрыл сверху дырку в животе лоскутами кожи. «Можешь одолжить мне шарф?», – спросил он; как истинный денди, Томас носил исключительно свитер с горлом. Я, мертвенно бледный, молча, протянул ему шарф. Томас заправил шарф под лохмотья формы, тщательно обернул им поясницу и завязал крепкий узел на животе. Потом обхватил свое творение рукой, встал на ноги, пошатываясь, оперся на мое плечо. «Черт, – пробормотал он, качнувшись, – однако, больно». Он приподнялся на цыпочки, несколько раз подпружинил и даже рискнул подпрыгнуть. «Ладно, вроде держится». Со всем достоинством, возможным при подобных обстоятельствах, Томас подобрал края разорванной формы и прижал к ране. Липкая кровь более или менее прочно склеила их. «Ну, тут уж больше ничего не предпримешь. Иголку с ниткой сейчас не сыскать, конечно». Томас хрипло рассмеялся, но тут же лицо его исказилось от боли. «Вот свинство, – вздохнул он, потом, взглянув на меня, прибавил, – Бог мой, да ты позеленел».
Я больше не упрашивал, чтобы мы поехали на метро, проводил Томаса в Универмаг и ждал, чем все закончится. Русские при наступлении на западе котла сильно потеснили наши позиции. Через несколько дней мы эвакуировали «Питомник», при этом из-за жуткого, не поддающегося описанию бардака тысячи раненых остались в ледяной степи; к городу стекались войска, даже Генштаб в Гумраке готовился к отъезду. Вермахт выгнал нас из бункера универмага и временно переселил в бывшее здание НКВД, прежде красивое, с огромным стеклянным куполом, теперь, естественно, разбитым вдребезги, и полом из шлифованного гранита. Подвалы там уже были заняты санитарной частью, и нам пришлось довольствоваться разрушенными кабинетами на первом этаже, да и за них-то пришлось бороться со штабом Зейдлица (так в отеле все хотят проживать в номерах с видом на море). Но вся эта суета совершенно меня не трогала, последние события я воспринимал с полным безразличием, потому что в руки мне случайно попала совершено потрясающая вещь – томик Софокла. Его разодрали надвое, наверное, хотели поделить, и, к сожалению, издание было переводное, но включало мою любимую «Электру». Я блаженствовал, погрузившись в стихи, забыв о приступах лихорадки, сотрясавших мое тело, и о гное, сочившемся из-под компресса. В интернате, куда меня заточила мать, я, спасаясь от царящих вокруг тупости и грубости, с головой ушел в учебу. Особенно мне нравился греческий, во многом благодаря нашему преподавателю, молодому священнику, о котором я уже говорил. Мне тогда еще не исполнилось пятнадцати, но я часами торчал в библиотеке, терпеливо и увлеченно, строчку за строчкой разбирая «Илиаду». В конце учебного года наш класс организовал постановку трагедии, как раз «Электры», приспособив для этого спортивный зал. Меня выбрали на главную роль. На мне было белое платье, сандалии и парик с черными кудрями, взглянув на себя в зеркало, я увидел в нем Уну и едва не лишился чувств. Мы уже почти год были в разлуке. На сцене я полностью отдался ненависти и любви, ощущал себя юной девой, ничего не замечал и не слышал. Когда я простонал: «Меня с собою, брат мой, погубил ты», слезы полились из моих глаз. Появился Орест, одержимый Эриниями, и я кричал, ободрял Ореста и толкал его на убийство, на этом прекрасном, возвышенном языке: «Коль ты силен, еще раз!», «Тотчас убей, убитого же тело могильщикам достойным предоставь от взора нашего подальше» [38]. Когда представление завершилось, я не слышал ни аплодисментов, ни поздравлений отца Лабури, я рыдал: резню во дворце Атридов я воспринимал как кровопролитие в моем собственном доме.
Томас, оправившись после того несчастного случая, журил меня по-приятельски, но я не обращал на это внимания. Чтобы подшутить над ним, я, оторвавшись от Софокла, процитировал Жозефа де Местра: «Что есть проигранная битва? Это битва, которую считают проигранной». Томас обрадовался и приказал написать изречение на плакате, который потом повесили в коридоре: похоже, мой друг даже получил похвалу от Мёрица, и афоризм дошел до самого генерала Шмидта, тот даже вознамерился сделать его девизом для армии, но, по слухам, Паулюс возражал. По обоюдному согласию ни я, ни Томас больше не заикались об эвакуации; хотя все знали, что это вопрос ближайших дней, и избранные счастливцы вермахта уже уезжали. Я погрузился в апатию; лишь навязчивый страх заразиться тифом заставлял меня иногда шевелиться, я не удовлетворялся тщательным осмотром глаз и губ и раздевался, пытаясь отыскать черные пятна на теле. Диарея меня больше вообще не волновала, наоборот, присаживаясь на вонючие унитазы, я даже обретал некое спокойствие, я бы с удовольствием, как раньше в детстве, закрылся в туалете с книжкой на пару часов, но поскольку не было ни света, ни двери, мне оставалась только сигарета из последних запасов. Температура теперь почти не спадала, я чувствовал себя, как в теплом коконе, внутри которого мог притаиться, свернувшись, и еще я пребывал в безумном упоении от собственной нечистоты, пота, иссохшей кожи, воспаленных век. Я неделями не брился, и редкая рыжеватая бородка отлично соответствовала сладостному ощущению грязи и неопрятности. Больное ухо гноилось, порой в нем словно гудел колокол или выла далекая сирена, а порой я вообще ничего не слышал. После захвата «Питомника» на несколько дней наступило затишье; потом где-то с двадцатого января методическое уничтожение котла возобновилось (эти даты я восстановил по книгам, а не по памяти, потому что календарь превратился для меня в абстрактное понятие, непрочное воспоминание о прошлой жизни). После короткого потепления в начале года столбики термометров стремительно упали ниже 25 или 30 градусов. Слабого огня, который зажигали в пустых баках из-под горючего, не хватало для обогрева раненых; в городе солдаты оборачивали член тряпкой, чтобы помочиться, вонючий кулек бережно хранили в кармане; а другие пользовались случаем и подставляли опухшие обмороженные руки под теплую струю. Такого рода подробности мне сообщали наши вяло функционирующие армейские механизмы; я тоже, как сомнамбула, читал, классифицировал рапорты и присваивал им номера; но уже некоторое время сам ничего не писал. Когда Мёрицу требовалась информация, я наугад вытаскивал один из докладов абвера и отсылал ему. Наверное, Томас объяснил Мёрицу, что я болен: тот подозрительно смотрел на меня, но молчал. Кстати о Томасе, он так и не вернул мне шарф, и теперь на улице у меня мерзло горло: но я выходил, не мог терпеть душную вонь помещений. Меня занимало быстрое выздоровление Томаса: он хорошо выглядел, и когда я, вопросительно приподняв брови и кося глазами на его живот, поинтересовался: «Ну, как, все в порядке?» Он очень удивился и ответил: «Да, отлично, а с чего бы было плохо?» Меня лихорадило постоянно, и раны не заживали, вот бы узнать секрет Томаса. Числа двадцатого-двадцать первого я вышел во двор покурить, Томас ко мне присоединился. День был ясный, морозный; солнце рвалось сквозь пробоины фасадов, отражалось на сухом снегу, вспыхивало, ослепляло, а там, куда лучи не проникали, лежали свинцовые тени. «Ты слышишь?» – спросил Томас, но я не слышал, в ухе звенело. «Иди сюда». Он потянул меня за рукав. Мы обогнули дом, и нашим глазам предстало неожиданное зрелище: несколько солдат, закутавшись в шинели и одеяла, стояли у пианино прямо посреди улицы. Солдат, примостившись на низеньком стульчике, играл, другие внимательно слушали, странно, но до меня не доносилось ни звука, я очень огорчился: ведь я тоже хотел наслаждаться музыкой и имел на это право, как и все остальные. К нам направлялись украинцы: я узнал Ивана, который приветствовал меня взмахом руки. Боль в ухе не давала мне покоя, я почти ничего не слышал: голос Томаса, находившегося рядом со мной, звучал невнятным бульканьем. Мне казалось, что жизнь превратилась в немое кино, жуткое и гнетущее. Я в отчаянии сорвал компресс и сунул мизинец в ушной проход, поток гноя хлынул мне в ладонь и потек по воротнику шубы. Наступило небольшое облегчение, но слух так и не вернулся; если я поворачивал ухо в направлении пианино, мне казалось, что я слышу шум воды; со вторым ухом дела обстояли не лучше; в отчаянии я отвернулся и медленно пошел прочь. Солнце светило так ярко, что на разрушенных фасадах прорисовывались мельчайшие детали. Почувствовав, что у меня за спиной началась суматоха, я обернулся. Томас и Иван энергично махали мне, солдаты глядели на меня изумленно. Не понимая, чего они хотят, и смущенный общим вниманием, я махнул им рукой и продолжил путь. Что-то легонько ударило меня в лоб – камушек или насекомое, я пощупал ушиб, на пальце показалась капелька крови. Я вытер ее и зашагал в сторону реки, в уверенности, что она где-то близко. В этом секторе наши войска, я знал, удерживали берег; до сих пор я не видел знаменитой Волги и теперь был полон решимости хоть раз до отъезда из города полюбоваться ею. В перевернутом вверх дном городе, среди тихих опустевших развалин, освещенных холодным январским солнцем, еле угадывались улицы; вокруг было очень спокойно, я наслаждался; впрочем, даже если бы и стреляли, я бы не услышал. Морозный воздух бодрил. Гной больше не сочился, это вселяло надежду, что мне удалось уничтожить очаг инфекции; я был в хорошем настроении и полон сил. За последними домами пролегала заброшенная железная дорога, рельсы которой уже точила ржавчина. Дальше простиралась огромная белая река, скованная льдами, а еще дальше берег, который мы так и не сумели занять, ровный, тоже белый и словно необитаемый. В окрестностях – ни души, я не заметил ни окопов, ни огневых точек, линия фронта, наверное, располагалась выше. Я сбежал по крутому песчаному склону и очутился у реки. Сначала нерешительно, потом более уверенно ступил на припорошенный снегом лед, сделал шаг – теперь я шел по Волге и радовался, как ребенок. От легкого ветерка взвивались надо льдом снежинки и, поблескивая на солнце, плясали у моих ног, словно блуждающие огоньки. Передо мной во льду зияла темная, довольно широкая дыра, наверняка сюда упал снаряд крупного калибра; в ней струилась зеленоватая от солнца вода, свежая, манящая; я наклонился и намочил руку, вода была нехолодная. Я зачерпнул пригоршню, вымыл лицо, ухо, затылок, потом сделал несколько глотков. Снял шубу, аккуратно свернул ее, положил вместе с каской на лед, потом, глубоко вдохнув, нырнул. Вода, светлая, ласковая, по-матерински согревала меня. Быстрое течение создавало водовороты, и скоро меня затащило под лед. Что только не проплывало рядом со мной в полупрозрачной зеленой воде: лошади, ноги которых течение приводило в движение так, что, казалось, они скачут; огромные, почти плоские рыбы-падальщицы; завернутые в странные коричневые плащ-палатки трупы русских с раздутыми лицами; лохмотья одежды и формы; дырявые знамена, развевающиеся на древке; колесо от машины, вероятно пропитанное маслом. Меня толкнуло чье-то тело и продолжило путь; на солдате была немецкая форма; пока он удалялся, я успел разглядеть и лицо, и светлые танцующие кудри, это был улыбающийся Фосс. Я попытался его поймать, но меня отнесло течением, а когда я выплыл, Фосс уже исчез. Лед образовывал надо мной матовый потолок, но воздух в легких не кончался, и я спокойно двигался дальше мимо затопленных барж, где сидели в ряд красивые молодые мужчины, так и не выпустившие винтовки из рук, в их колышущихся волосах сновали мелкие рыбешки. Впереди вода медленно светлела, зеленые столпы опускались в лунки во льду, разрастались в лес, а потом, по мере того как лед утолщался, сливались друг с другом. Я всплыл, чтобы набрать воздуха. Меня задела льдина, я погрузился обратно, проплыл немного и опять поднялся на поверхность. Здесь лед на реке не вскрылся. Вверх по течению, слева от меня, по волнам на боку плыло догоравшее русское судно. Несмотря на солнце, с неба падали большие сверкающие снежные хлопья и тотчас таяли на воде. Я, помогая себе руками, развернулся: город, вытянувшийся вдоль берега, скрыла плотная завеса черного дыма. Над головой, истошно крича, кружили чайки и посматривали на меня с удивлением, а может, уже караулили жертву, потом они отлетели в сторону и устроились на ледяной глыбе – интересно, неужели они добрались сюда из Астрахани? У самой воды суетились воробьи. Я медленно поплыл к левому берегу. Наконец почувствовал дно и вышел на сушу. Эту сторону реки покрывал мелкий песок, образовывавший невысокие дюны, дальше за ними простиралась равнина. По логике вещей я должен был оказаться у Красной Слободы, но кругом было пусто: ни артиллерийских орудий, ни окопов, ни деревень, ни солдат. Жалкие деревца торчали на верхушках дюн или на спуске к Волге, несшейся бурным потоком за моей спиной; где-то запела коноплянка, уж проскользнул у меня между ступней и зарылся в песок. Я карабкался по дюнам и изучал местность: передо мной раскинулась почти голая степь, земля пепельного цвета, припорошенная снегом, то там, то сям островки густой, коричневой, низкой травы и пучки полыни; на юге горизонт загораживала стена тополей, наверняка высаженная вдоль оросительного канала; больше я ничего не видел. Я пошарил в кармане кителя, достал пачку, но сигареты отсырели. Намокшая одежда липла к телу, но я не мерз, воздух был теплый и мягкий. Я вдруг ощутил усталость (все-таки плыл я долго), упал на колени и принялся рыть пальцами сухую землю, схваченную морозом. Наконец мне удалось выкопать несколько комьев, и я жадно сунул их в рот. Вкус был немного острый, минеральный, но земля, смешанная со слюной, насыщала, словно я был растением, давала жизнь моим волокнам и несла мне печаль; как мне хотелось, чтобы земля стала мягкой, теплой, жирной и таяла у меня во рту, чтобы я мог улечься в могилу, схорониться в ней! У кавказских горцев существует странный погребальный обряд: они роют вертикальную яму глубиной в два метра, затем в ней под углом выкапывают нишу, туда набок, лицом к Мекке, кладут мертвеца – без гроба, в одном саване. Потом нишу замуровывают кирпичом или, если семья бедная, досками; яму засыпают, а из оставшейся земли сооружают продолговатый холмик: иными словами, тело находится не в самой могиле, а рядом. Вот, подумал я, когда мне рассказали об этом обычае, именно в такой могиле я бы хотел упокоиться. Но сейчас у меня не было ни помощника, чтобы рыть, ни лопаты, ни даже ножа: и, примерно определив направление восхода, я двинулся в путь. Я шел по равнине, огромной, безлюдной – ни живых на земле, ни мертвых под землей; долго шел под выцветшим небом, сколько часов, неизвестно (мои часы, как у всех в вермахте показывавшие берлинское время, не выдержали купания, и стрелки теперь навечно замерли на одиннадцати сорока семи). То тут, то там мелькали алые маки, единственные яркие точки в унылом пейзаже, но когда я сорвал один цветок, он посерел и рассыпался горсткой пепла. Вдруг вдалеке замаячило что-то непонятное. Приблизившись, я с удивлением констатировал, что это длинный белый дирижабль, парящий над огромным курганом. По склону кургана прогуливались какие-то люди: трое из них отделились от группы и заспешили ко мне. Когда они подошли достаточно близко, я увидел, что поверх костюмов у них надеты белые блузы с немного старомодными стоячими воротничками и черными галстуками, а один вдобавок напялил шляпу-котелок. «Добрый день, господа», – поздоровался я вежливо. «Здравствуйте, мсье», – ответил мне по-французски человек в шляпе. И еще спросил, что мне здесь надо, я на том же языке, как мог, объяснил ситуацию. Двое других покачали головами. Когда я замолчал, человек в шляпе предложил: «В таком случае вам надо пойти с нами, доктор захочет с вами побеседовать». – «Если пожелаете. А что за доктор?» – «Доктор Сардина, начальник нашей экспедиции». Они подвели меня к подножию кургана; три толстых каната удерживали дирижабль, который колыхался от легкого бриза в пятидесяти метрах над нашими головами, под длинным массивным овалом цеппелина висела двухъярусная металлическая лодка. Еще один тонкий кабель служил, видимо, для телефонной связи; мой провожатый что-то быстро сообщил в трубку, лежавшую на складном столике. Люди на кургане копали, измеряли глубину, делали расчеты. Я снова задрал голову: из лодки медленно, покачиваясь на ветру, опускалась корзина. У самой земли ее ухватили и привели в равновесие двое мужчин. Корзина была большая, из ивовых прутьев и круглых жестких креплений; человек в котелке открыл дверцу и знаком велел мне садиться, после чего сам присоединился ко мне. Трос потянули вверх, корзина тяжелыми рывками отделилась от земли; ее почти не болтало, но у меня все-таки началась морская болезнь, и я вцепился в борт; мой спутник лишь придерживал рукой шляпу. Я смотрел на степь: куда ни кинуть взгляд, ни деревца, ни дома, только на самом горизонте выступала какая-то шишка, очередной курган, вероятно.
Корзина через люк въехала внутрь лодки, в зал; оттуда я с сопровождающим поднялся по винтовой лестнице, а потом спустился по длинному коридору. Все здесь было из алюминия, олова, латуни и прочного полированного дерева: очень красивая машина, честное слово. Человек в котелке остановился у обитой тканью двери и нажал на маленькую кнопку. Дверь открылась, он жестом велел мне войти, а сам остался снаружи.
Я очутился в просторной комнате с окном по периметру и скамьей под ним, из мебели тут были этажерки и в центре прямоугольный стол, заваленный всякой всячиной: книги, карты, глобусы, чучела животных, макеты фантастических аппаратов, астрономические, оптические, навигационные приборы. Между этими предметами тихонько ступала кошка с глазами разного цвета. У края стола скорчился на стуле маленький человечек в белой блузе; он крутанулся на сиденье в мою сторону. Его откинутые назад волосы с проседью мне показались грязными и спутанными; пряди придерживали очки в крупной оправе, сдвинутые на лоб. На его плохо выбритом одутловатом лице застыло злобное, неприятное выражение. «Входите! Входите…» – просипел он. Указал на скамью: «Садитесь». Я обогнул стол и сел, скрестив ноги. Человечек брызгал слюной, когда говорил; к его блузе прилипли остатки еды. «Вы так молоды!..» – воскликнул он. Я чуть повернул голову и через окно посмотрел на голую степь, потом снова на человечка: «Я – гауптштурмфюрер доктор Максимилиан Ауэ, к вашим услугам», – представился я, вежливо поклонившись. «А! – каркнул он. – Доктор! Доктор! Доктор чего?» – «Доктор права, мсье». – «Адвокат!» – он спрыгнул со стула. «Адвокат! Гнусное отродье… проклятое! Вы хуже евреев! Хуже ростовщиков! Хуже роялистов!..» – «Я не адвокат, мсье. Я юрист, эксперт по конституционному праву и офицер СС». Он вдруг успокоился и, подпрыгнув, снова уселся на стул: коротенькие ножки болтались в нескольких сантиметрах от пола. «Немногим лучше…» Он задумался. «Я тоже доктор. Но… в одной очень полезной области. Сардина, я – Сардина, доктор Сардина». – «Очень приятно, доктор». – «А вот мне пока не очень. Что вы здесь делаете?» – «В вашем аэростате? Ваши коллеги пригласили меня». – «Пригласили… пригласили… замечательное слово. Особенно для этого региона». – «Хорошо, я просто гулял». – «Вы гуляли… скажите пожалуйста! С какой целью?» – «Сам не знаю, куда я шел и зачем. Честно говоря, я немного заблудился». Он, обеими руками ухватившись за подлокотники, нагнулся вперед и спросил недоверчиво: «Вы уверены?.. У вас действительно не было определенной цели?» – «Поверьте, нет…» Он заворчал: «Поверьте, поверьте… а не выискиваете ли вы что-нибудь… уж не за мной ли… следите?! Не подосланы ли моими завистливыми конкурентами?!» Он сам себя распалял. «Каким образом вы сумели нас найти?» – «На равнине ваш летательный аппарат видно издалека». Но человечек не унимался: «А вы случайно не шпион Финкельштейна?.. Или Красшильда? Завистливые жиды… надутые тщеславием… подхалимы! Лизоблюды! Чистильщики ботинок! Фальсификаторы дипломов и результатов…» – «Разрешите вам заметить, доктор, вы, вероятно, не слишком часто читаете газеты. Иначе вы бы знали, что немец, да к тому же офицер СС, вряд ли поступит на службу к евреям. Я не знаком с господами, которых вы упомянули, но если бы я с ними встретился, то моим долгом в первую очередь было бы их арестовать». – «Да… да… – согласился он и потер нижнюю губу, – возможно, так и есть…» Он порылся в кармане блузы и вынул небольшой кожаный кисет; желтыми от никотина пальцами выудил щепотку табака и принялся скручивать папиросу. Поскольку он, похоже, не собирался меня угощать, я достал свою пачку: сигареты высохли, я покатал в пальцах, помял одну, и получилось то, что надо. Спички же совершенно размокли; я покосился на стол, но коробка среди хлама не увидел. «Не дадите огня, доктор?» – попросил я. «Один момент, молодой человек, один момент…» Он закончил возиться с сигаретой, взял со стола довольно большой оловянный куб, сунул сигарету в отверстие и нажал на кнопочку. Подождал. Через несколько минут, показавшихся мне довольно долгими, раздалось коротенькое «щелк»; человечек вытащил зажженную сигарету, затянулся и выдохнул маленькие облачка дыма: «Изобретательно, да?» – «Очень, но, по-моему, немного медленно». – «Сопротивление мешает нагреву. Дайте вашу сигарету». Он повторил операцию, попыхивая сигаретой; теперь щелк послышался быстрее. «Единственный мой грех… – пробормотал он, – единственный! С остальным… покончено! Алкоголь… яд! Не говоря о половых связях… О, эти самки жадные! Размалеванные! Сифилитички! Высасывающие гений мужчины… кромсающие его душу!.. А уж о вечной опасности оплодотворения и говорить нечего… Чтобы ты ни предпринимал, его не избежать, самки всегда подсуетятся… вот мерзость! Упрямые, вертлявые уродки! Шлюхи еврейские, готовые нанести смертельные удар! Течка! Запахи! И так круглый год! Долг ученого – повернуться к ним спиной. Заковать себя в непроницаемый панцирь равнодушия… воли… Noli me tangere [39]». Он стряхивал пепел прямо на пол, я последовал его примеру. Белая кошка потерлась лбом о секстант. Внезапно Сардина опустил очки на нос и уставился на меня: «Вы тоже ищете край света?» – «Что, извините?» – «Край света! Край света! Не притворяйтесь наивным. Что еще могло вас привести сюда?» – «Я не знаю, о чем вы говорите, доктор». Лицо его исказилось, он соскочил со стула, обежал стол, схватил какой-то предмет и запустил мне в голову. Я его еле поймал. Это был конус на подставке, раскрашенный, как глобус, в верхней части располагались континенты, внизу на плоском сером основании стояла надпись: TERRA INCOGNITA [40]. «Ну, будете утверждать, что никогда не видели ничего подобного?» Сардина вернулся на место, скрутил вторую папиросу. «Никогда, – подтвердил я. – Что это?» – «Земля! Болван! Лицемер! Предатель!» – «Мне, правда, жаль, доктор. В школе меня учили, что земля круглая». Человечек страшно зарычал: «Вздор! Бредни!.. Средневековые, изжившие себя теории… Суеверие! Вот! – заорал он, тыча папиросой в конус, который я до сих пор держал в руках. – Вот истина! И я вам докажу! Сейчас мы движемся к Краю». Действительно, я почувствовал, что кабина слегка вибрирует. Я выглянул в окно: дирижабль поднял якорь и постепенно набирал высоту. «А когда мы там окажемся, – осторожно поинтересовался я, – ваш аппарат перелетит через Край?» – «Не прикидывайтесь! Тугодум, а еще считаетесь образованным человеком… Раскиньте мозгами! Дураку ясно, что за Краем нет гравитационного поля! Иначе мы бы уже давным-давно доказали то, что и так не вызывает сомнений!» – «Но как же в таком случае вы будете действовать?..» – «В том-то вся сила моего гения, – лукаво прищурился он. – Дирижабль содержит еще один аппарат». Он встал, подвинул ко мне стул: «Я объясню. Все равно вы теперь останетесь с нами. Вы, Неверующий, превратитесь в Свидетеля. На Краю света мы приземлимся, сдуем шар, здесь над нами находится специальное отверстие, потом сложим и уберем шар в предназначенный для этих целей отсек. Снизу выпустим гнущиеся, подвижные лапы (всего их восемь), заканчивающиеся мощными клешнями. – Он, сжимая и разжимая пальцы, норовил показать, как работают клешни. – Эти клешни способны цепляться за любую поверхность. И благодаря им мы пройдем по Краю света как насекомое, как паук. Но пройдем! Есть чем гордиться… Вы только вообразите! Трудности… военное время… и построить такой аппарат?.. А сделки с оккупантами?.. С вьючными ослами из Виши, опившимися минеральной водой?.. С заговорщиками… Всей этой баландой, приправленной кретинами, микроцефалами, карьеристами? И с евреями! Да, мсье немецкий офицер, даже с евреями! У человека науки не должно быть угрызений совести… Он, если нужно, и с дьяволом контракт заключит». Где-то внутри аэростата завыла сирена. Человечек вскочил: «Мне надо идти. Ждите меня здесь». В дверях он повернулся: «Ни до чего не дотрагивайтесь!» Я остался в одиночестве, поднялся со стула, сделал несколько шагов по комнате. Протянул руку, чтобы погладить кошку с разноцветными глазами, но та ощетинилась и зашипела. Я еще раз изучил все предметы на длинном столе, кое-какие повертел в руках, полистал книгу, потом встал коленями на скамью, чтобы полюбоваться пейзажем. Река, пересекавшая степь, чуть извивалась и блестела на солнце. Мне померещилась какая-то точка, движущаяся по волнам. В глубине комнаты у окна стояла подзорная труба на треножнике. Я припал к ней глазом, покрутил колесико, чтобы отрегулировать резкость, и начал искать реку; определив ее местоположение, я стал вести прибор по течению, чтобы засечь ту точку. Это же лодка, но фигуры не различить. Я получше настроил фокус. В центре лодки сидела обнаженная девушка с цветами в волосах, впереди и сзади гребли два отвратительных существа с человеческими туловищами и тоже голые. Волосы у девушки были черные, длинные. Сердце у меня учащенно забилось, я пытался рассмотреть ее лицо, но черты расплывались. Мало-помалу во мне окрепла уверенность: девушка – Уна, моя сестра. Куда же она направляется? За ней следовали другие лодки, украшенные цветочными гирляндами, все это напоминало свадебную процессию. Мне необходимо встретиться с ней. Но как? Я бросился вон из кабины, побежал через ступеньку вниз по винтовой лестнице: в помещении для корзины находился караульный. «Доктор? – выдохнул я. – Где он? Мне надо к нему». Мужчина сделал знак следовать за ним, привел меня в носовую часть корабля и впустил в контрольный отсек, где у большого круглого окна суетились люди в белых блузах. Сардина восседал в кресле на возвышении перед панелью приборов. «Что вы хотите?» – грубо спросил он меня. «Доктор… я должен покинуть корабль. Вопрос жизни и смерти». – «Невозможно! – заверещал он. – Невозможно! Я понял. Вы – шпион! Агент!» Он обратился к караульному: «Арестуйте его! Закуйте в кандалы!» Охранник схватил меня за руку; недолго думая, я ударил его в подбородок и прыгнул к двери. Несколько человек кинулись за мной, но проем был слишком узкий, чтобы все разом в него протиснулись, это их задержало. Я понесся по винтовой лестнице уже через три ступеньки и притаился наверху: вскоре передо мной появилась первая голова, того человека в котелке, я пнул его ногой и опрокинул назад, он кубарем, со страшным грохотом, покатился по ступеням, увлекая за собой остальных. Я слышал вопли Сардины. Я наугад дернул дверь: зал с картами, кабины, столовая. В конце коридора я наткнулся на комнатушку с лестницей; люк, вероятно, для ремонтных работ, выходил из фюзеляжа на поверхность летательного аппарата; в комнатушке еще были металлические шкафы, я распахнул один, там висели парашюты. Мои преследователи приближались; я быстро надел парашют и стал взбираться по лестнице. Люк открылся легко: наверх через корпус дирижабля вел огромный вертикальный цилиндр, на крестообразные скобы которого был натянут брезент. Рассеянный свет пробивался сквозь ткань, а внутри на одинаковом расстоянии друг от друга висели лампочки; через иллюминаторы из прозрачной резины я разглядел баллонеты с водородом. Я полез дальше. Шахта, закрепленная прочной арматурой, была выше двенадцати метров, я быстро запыхался. В какой-то момент я обернулся: из люка уже показался котелок, потом туловище. За мной, размахивая пистолетом, карабкался человек. Он не стрелял из опасения повредить баллонеты. За ним виднелись и другие преследователи, но двигались они так же медленно, как я. Через каждые четыре метра в шахте имелась площадка для отдыха, но я не мог терять ни минуты и, уже в полном изнеможении, преодолевал ступень за ступенью. В отчаянии я больше не поднимал глаз, мне казалось, что эта длиннющая лестница никогда не кончится, но вот я уперся в люк на самом верху. Подо мной раздавалось металлическое бряцание, люди в котелках не отставали. Я крутанул ручку люка, рванул его и высунулся: холодный ветер ударил в лицо. Это была верхняя точка гигантского жесткого дирижабля. Я выбрался из шахты, выпрямился в полный рост; увы, у меня не было никакой возможности закрыть люк снаружи. Аэростат вибрировал, из-за этого и из-за сильного ветра я с трудом удерживал равновесие. Шатаясь из стороны в сторону, я направился в хвостовую часть, на ходу проверяя, хорошо ли зафиксирован парашют. В отверстии люка появился котелок, я бросился бежать; прочная эластичная ткань корпуса пружинила под ногами; грохнул выстрел, пуля просвистела мимо уха; я споткнулся, покатился, но вместо того чтобы попытаться встать, решил: будь что будет. Второй выстрел. Скат становился все круче и круче, я скользил все быстрее, стараясь вытягивать ноги вперед, а потом, приняв уже почти вертикальное положение, упал в пустоту, болтая руками и ногами в потоках ветра, как марионетка. Передо мной стеной вырастала коричнево-серая степь. Я ни разу не прыгал с парашютом, но знал, что надо потянуть стропы; мне стоило больших усилий прижать руки к бокам, я нащупал кольцо и дернул; рывок был такой резкий, что заломило затылок. Теперь я спускался гораздо медленнее, ногами вниз; я ухватился за ремень и задрал голову; белый купол закрывал небо и прятал от меня дирижабль. Я поискал реку: она должна протекать в нескольких километрах. Лодки блестели на солнце, и я в уме прикинул, за какое время можно их догнать. Земля приближалась, я сдвинул ноги, мне было очень страшно. Потом я почувствовал сильный толчок, сотрясший все мое тело, я запнулся, парашют, надуваемый ветром, тащил меня за собой, наконец мне удалось затормозить и встать. Я отстегнул ремни и снял парашют, который покатился по земле. Посмотрел на небо: дирижабль спокойно удалялся. Я сориентировался и потрусил к реке.
Дирижабль исчез. Почему-то мне чудилось, что степь поднимается: я утомился, спотыкался о пучки сухой травы, но заставлял себя идти вперед. До реки я добрался на последнем издыхании и тут только понял, что нахожусь на вершине отвесной скалы примерно в двадцати метрах над берегом; внизу потоки воды закручивались в быстрые водовороты; прыгать нельзя, сойти тоже нельзя. Надо было мне приземляться на другом берегу, почти ровном, с удобным спуском к воде. Слева от меня, выше по течению, двигалась процессия. За резной гондолой, которая везла мою сестру, следовали музыканты с гирляндами на шеях и играли на флейтах, струнных инструментах и барабанах пронзительную праздничную мелодию. Сестра была выше тех двух существ, что гребли, и я отлично ее видел; она сидела по-турецки, прикрыв грудь длинными волосами. Я сложил руки рупором и несколько раз выкрикнул ее имя. Она вскинула голову, молча, равнодушно посмотрела на меня и не отводила взгляда, пока лодка медленно скользила мимо; я орал, как сумасшедший, звал ее, но она не реагировала, а потом и вовсе отвернулась. Процессия неспешно удалялась, меня охватило отчаяние. Я хотел броситься вдогонку, и вдруг у меня прихватило живот; я лихорадочно стянул брюки, но вместо дерьма из моей задницы выползали живые пчелы, пауки и скорпионы. Анус жгло огнем, но я понимал, что необходимо избавиться от насекомых, и продолжал тужиться, пауки и скорпионы разбегались, пчелы взлетали, я стискивал зубы, чтобы не выть от боли. Вдруг послышался какой-то шорох, я обернулся: мальчики-близнецы, похожие как две капли воды, молча таращились на меня. Откуда они взялись, черт возьми? Я вскочил, оделся, но они уже уходили. Я окликнул близнецов, кинулся за ними, однако догнать не смог и долго еще их преследовал.
В степи оказался еще один курган. Мальчики взобрались на него и спустились с другой стороны. Я обежал холм кругом, но дети исчезли. «Где вы, мальчики?» – кричал я. Внезапно я осознал, что потерял из виду реку и даже с высоты кургана не могу определить, где она; солнце заволокло серыми тучами, сориентироваться не удавалось; я, как идиот, дал себя отвлечь! Надо срочно найти мальчиков. Я еще раз обежал курган и приметил углубление: на ощупь обнаружил в нем дверь, постучал, дверь распахнулась, я вошел, передо мной был длинный коридор с еще одной дверью в самом конце. Я еще раз постучал, и меня впустили. Теперь я очутился в просторном, освещенном масляными лампами зале с высоченными сводами – снаружи курган не казался мне таким огромным. В глубине зала стояла кровать с балдахином, пузатый карлик играл в какую-то игру среди ковров и подушек; рядом нес караул тощий великан с черной треугольной повязкой на глазу; сморщенная старуха в платке что-то мешала в большом, украшенном орнаментом котле, подвешенном в углу к потолку. Дети словно испарились. «Здравствуйте, – вежливо сказал я. – Вы не видели случайно двух мальчиков?» Потом уточнил: «Близнецов». – «А! – воскликнул карлик. – Посетитель! Ты умеешь играть в нарды?» Я подошел к кровати и увидел, что он разыгрывает партию в триктрак, правая рука против левой: каждая по очереди бросала кости и двигала красные и белые фишки. «Я вообще-то ищу свою сестру, – признался я. – Очень красивую девушку с темными волосами. Она плывет в лодке». Карлик, не прекращая игры, взглянул на кривого, потом обратился ко мне: «Ее везут сюда. Мы с братом женимся на ней. Надеюсь, она так же красива, как об этом говорят». Он сладострастно осклабился и быстро сунул руку в штаны. «Если ты ее брат, нам ты будешь шурин. Садись и выпей чаю». Я, скрестив ноги, присел на подушку напротив доски с нардами; старуха принесла мне чашку вкусного горячего чая, и не эрзаца, а настоящего, который я с удовольствием выпил. «По мне бы лучше, если вы не женитесь на ней», – сказал я наконец. Карлик продолжал играть. «Не хочешь нашей свадьбы, сыграй со мной. Никто не соглашается сыграть со мной». – «Почему же?» – «Из-за моих условий». – «Каких условий? – любезно поинтересовался я. – Объясните, я ведь их не знаю». – «Если я выиграю, я тебя убью, и если проиграю, убью». – «Ладно, без разницы, играем». Я наблюдал, что делает карлик, на триктрак это не было похоже. В начале партии фишки располагали на краю доски, вместо того, чтобы класть их столбиками по две, три и пять; съесть фишку противника нельзя, передвинуть на место, которое та занимает, тоже нельзя. «Это не по правилам триктрака», – возразил я. «Слушай-ка, парень, ты уже не в Мюнхене». – «Я не из Мюнхена». – «Ну, из Берлина. Мы играем в нарды». Я опять стал присматриваться: основной принцип понять вроде несложно, но наверняка имелся какой-то подвох. «Хорошо, давай сыграем». Действительно, все оказалось сложнее, чем на первый взгляд, но я скоро разобрался и выиграл партию. Карлик вскочил, вынул длинный нож и сказал: «Сейчас я тебя убью». – «Успокойтесь. Если бы я проиграл, вы бы могли меня убить, но я выиграл, зачем же вам меня убивать?» Он поразмыслил и снова сел: «Ты прав. Сыграем еще». Карлик победил. «Что скажешь? Я тебя точно убью». – «Я промолчу, я проиграл, убейте меня. Но не кажется ли вам, что надо разыграть третью партию, чтобы мы были квиты?» – «Ты прав». На этот раз я опять выиграл. «Теперь вы должны отдать мне мою сестру». Карлик вспрыгнул, повернулся спиной, наклонился и пукнул мне в лицо. «Фу, какая мерзость!» – возмутился я. Карлик скакал на месте, пукал при каждом прыжке и напевал: «Я – Бог и делаю что хочу, я – Бог и делаю что хочу. Теперь, – прибавил он, – я тебя убью». – «Поистине, вас ничего не спасет, вы дурно воспитаны». Я встал с подушек, отвернулся и вышел. Вдали появилось огромное облако пыли. Я взобрался на курган, чтобы лучше видеть: это были всадники. Они приблизились, разделились на две группы и построились рядами друг напротив друга у входа в курган, образовав длинную аллею. Я мог прекрасно рассмотреть близстоящих; странно, но лошадей словно водрузили на колеса. Приглядевшись, я понял, что спереди и сзади туловища животных были насажены на мощные брусья, упиравшиеся в подставку на колесах, а ноги свободно болтались в воздухе; всадников тоже пронзали колья, острые концы которых торчали из головы или рта: грубо сработано, честно говоря. Каждую повозку толкали голые рабы, завершив расстановку, они все уселись в стороне. Я внимательно смотрел на всадников и вдруг опознал в них украинцев Мёрица. Они тоже добрались сюда и разделили уготованную им участь? А может, впечатление мое было ложным. Ко мне присоединился кривой великан. «Не годится при любом раскладе убивать тех, кто играет с вами» – упрекнул его я. «Ты прав. Поэтому у нас и гости бывают нечасто. Я запрещу своему брату так поступать». Опять подул легкий ветерок и развеял пыль, поднятую повозками. «Что это?» – поинтересовался я, указывая на всадников. «Почетный караул. Для нашей свадьбы». – «Да, но я выиграл две партии из трех. Вы должны отдать мне сестру». Великан печально уставился на меня единственным глазом: «Ты никогда не получишь сестру». У меня от нарастающего ужаса перехватило дыхание. «Почему?» – воскликнул я. «Потому что так не годится», – ответил он. Вдалеке показались фигуры, под ногами у них взметались клубы пыли, которые быстро уносил ветер. Моя сестра, по-прежнему обнаженная, шла в окружении музыкантов и двух отвратительных существ. «А нормально ли, что она идет вот так, голая, на виду у всех?» – в ярости закричал я. Великан продолжал пялиться на меня: «А почему бы нет? В конце концов, она же не девственница, но, однако, мы на ней женимся». Я хотел спуститься с кургана ей навстречу, но тут, как из-под земли, выскочили мальчики-близнецы и загородили мне дорогу. Я попытался обойти их, но они мешали и не пропускали меня. Я в гневе замахнулся на мальчиков. «Не бей их!» – взревел кривой. Я, теряя самообладание, обернулся к нему: «А кто они, собственно, такие?» Великан не произнес ни слова. По аллее, между рядами всадников, насаженных на колья, медленно приближалась моя сестра.
Сарабанда
Почему все вокруг белое? Степь не была такой белой. Я тонул в белизне. Может быть, прошел снегопад, и я, как раненый солдат или как брошенный флаг, валялся теперь на снегу? Как бы то ни было, холода я не чувствовал. Хотя, честно говоря, судить мне было сложно, ведь я существовал совершенно отдельно от собственного тела. Я попытался уловить какое-нибудь конкретное ощущение: вот, во рту привкус грязи. Но мой рот превратился в широкую дыру, и его больше не поддерживала челюсть. На грудь, казалось, навалилась каменная глыба, я пытался разглядеть ее, но безуспешно. Рассыпался на куски, не иначе, – подумал я. Бедное мое тело! Мне захотелось лечь на него сверху, прижать к себе, как холодной ночью прижимают любимого ребенка.
Посреди этого бесконечного белого пространства кружился ослепительный огненный шар. Странно, но пламя не растопляло белизну. Невозможно было смотреть на него, невозможно отвернуться и избавиться от его навязчивого присутствия. Мной овладела паника: как же я вообще буду справляться с ногами, если мне не удастся их найти? Сколько времени я так провел, я не сумел бы ответить, не меньше, чем период вынашивания ребенка. По крайней мере, достаточный срок, чтобы сделать некоторые наблюдения; например, мало-помалу я осознал, что вся эта белизна неоднородна, имеет множество оттенков; чтобы их обозначить – как эскимосы обозначают различные состояния льда, – понадобилось бы создать новый словарь, точный и тонко нюансированный, как у якутов для описания состояний льда. Это еще, наверное, зависело от текстуры; но доказательства подобной точки зрения оказывались столь же слабыми, как мои обездвиженные пальцы. Я слышал звуки, напоминающие отдаленные раскаты. Я решил зацепиться за одну деталь, прерывистость белого, и выждать, пока оно не поддастся мне. Путем длительных и невероятно тяжелых усилий мне удалось различить прямой угол. Ну, еще усилие! Я двигался по стороне угла, ее продолжением стал другой угол, потом третий; эврика! Это же рама, и теперь я обнаруживал новые и новые рамы, все белые, и белизну за ними, и белизну внутри них: так быстро до конца не добраться, отчаивался я. Надо выстроить гипотезу. Речь о современном искусстве? Но четкие прямоугольники рам разбивали неясные, размытые, хотя тоже белые формы. Бог мой, до чего трудно дается расшифровка, работы непочатый край. Однако мое упорство постепенно приносило результаты: в действительности белую протянувшуюся вдаль поверхность пересекали борозды и холмы, наверное, степь с высоты самолета (с дирижабля вид иной). Какой успех! Я очень гордился собой. Еще одно усилие – и я разгадаю тайну этой всепоглощающей белизны, так мне казалось. Но неожиданная катастрофа резко оборвала мои исследования: огненный шар потух, и я погрузился в темноту, густой, удушающий мрак. Бороться было бесполезно; я кричал, но из моих раздавленных легких не вырывалось ни звука. Я знал, что не умер, потому что смерть не могла быть черной; это было нечто похуже: клоака, непроницаемое болото; вечность сошла бы за мгновение в сравнении со временем, что я там провел.
Приговор все-таки сняли: медленно рассеялась бесконечная чернота мира. С чудесным возвращением света я стал четче видеть; мне, новому Адаму, вернули (или просто дали) способность называть вещи именами: стена, окно, молочное небо за стеклом. Я завороженно наблюдал волшебный спектакль, потом стал распознавать все, на что только падал взгляд: дверь, ручка, тусклая лампочка под абажуром, ножка кровати, одеяла, руки с проступившими венами, без сомнения, мои. Дверь открылась, на пороге возникла женщина в белом, но с ней в мир проник цвет, что-то красное, яркое, как кровь на снегу; пораженный этим, я разрыдался. «Почему вы плачете?» – голос ее звучал мелодично, бледные прохладные пальцы погладили меня по щеке. Я понемногу успокоился. Она сказала еще что-то, но слов я не разобрал; чувствуя, как она возится с моим телом, я в ужасе прикрыл глаза и так хоть отчасти обрел власть над этой ослепляющей белизной. Позже появился мужчина в возрасте, том самом, о котором говорят «в годах», – седой зрелый мужчина: «А, вы проснулись!» – воскликнул он радостно. О чем это он? Я бодрствую целую вечность; я вообще забыл о сне. Возможно, мы с ним подразумеваем разные вещи. Он сел рядом, бесцеремонно поднял мне веко и посветил в глаз. «Отлично, отлично», – повторял он, удовлетворенный своей жестокой выходкой. Наконец он тоже исчез.
Мне потребовалось время, чтобы связать воедино разрозненные впечатления и понять, что я попал в лапы представителей медицины. Я вынужден был запастись терпением и безропотно позволял себя теребить; не только женщины, санитарки, совершали неслыханные, бессовестные манипуляции с моим телом, но и врачи, солидные, серьезные люди с отеческим голосом, которые постоянно входили ко мне в окружении молодых людей в халатах, без зазрения совести приподнимали меня, поворачивали туда-сюда мою голову и обсуждали мое состояние, как будто речь шла о манекене. Удовольствия мне все это не доставляло, но протестовать я не мог: артикуляция, как, впрочем, и другие способности, у меня не восстановилась. Но в один прекрасный день я абсолютно отчетливо обругал господина из толпы свиньей, однако тот не рассердился, наоборот, улыбнулся и зааплодировал: «Браво, браво». Я приободрился, осмелел и в следующие визиты начал снова: «Негодяй, ублюдок, вонючка, жид». Врачи важно кивали, а юнцы делали пометки в блокнотах; в итоге меня приструнила санитарка: «Вы бы все-таки повежливее». – «Да, действительно, вы правы. Мне надо обращаться к вам фрау?» Она провела маленькой ручкой без кольца у меня перед глазами, весело возразила: «Фрейлейн» – и испарилась. Руки у этой санитарки были необычно твердыми и ловкими для девушки: когда мне требовалось испражняться, она меня переворачивала, ждала, а потом без малейшей брезгливости подтирала меня, движения ее были уверенные, приятные, так мать моет ребенка; казалось, она (наверняка еще девственница) только этим всю жизнь и занималась. Мне доставляло наслаждение просить ее о подобной услуге. Кроме того, она и другие санитарки меня кормили, вливая бульон с ложечки в рот; я бы, конечно, предпочел бифштекс с кровью, но не решался заказать его, ведь, как я уже понял, здесь был отнюдь не отель, а больница, и пациент есть пациент, буквально: страдающий.
То есть, вероятно, у меня что-то случилось со здоровьем, но при каких обстоятельствах, неизвестно; свежесть простыней, покой и стерильность помещения свидетельствовали о том, что я находился не в Сталинграде, – или же ситуация изменилась кардинально. Действительно, в конце концов мне сказали, что я в Хоенлихене, на севере Берлина, в больнице немецкого Красного Креста. Никто не мог объяснить, как я сюда попал; меня привезли в фургоне и велели позаботиться обо мне, вопросов медперсонал не задавал, просто выполнял свою работу, а мне и подавно не до того, на ноги бы встать.
В один прекрасный день поднялась жуткая суматоха: дверь распахнулась, в мою палату набились люди, на сей раз не в белом, а в черном. Память моя вдруг ожила, и после некоторого усилия в самом низкорослом из них я узнал рейхсфюрера СС Генриха Гиммлера. Его окружали офицеры СС, рядом стоял незнакомый мне великан с грубым, лошадиным, словно вырубленным топором лицом, исполосованным шрамами. Гиммлер остановился возле меня и произнес короткую речь гнусавым, менторским голосом; с другой стороны кровати эту сцену фотографировали и снимали на камеру. Из обращения рейхсфюрера я почти ничего не понял; на поверхность сознания всплывали лишь отдельные слова: офицер-герой, честь СС, честное, мужественное отношение, но связной истории, в которой бы я разглядел себя, из них не складывалось. Я с трудом мог соотнести эти выражения с собственной персоной, и тем не менее смысл происходящего был очевиден: говорили обо мне, все эти люди собрались сейчас в тесной комнатушке из-за меня. В толпе я заметил Томаса; он приветствовал меня дружеским жестом, но пообщаться нам не удалось. Завершив выступление, рейхсфюрер повернулся к офицеру в круглых массивных очках в черной оправе, который что-то поспешно ему протянул. Потом рейхсфюрер наклонился ко мне, я с нарастающим ужасом смотрел на пенсне, комичные усики, жирные короткие пальцы с грязными ногтями; он явно намеревался положить мне на грудь какой-то предмет, я увидел булавку и испугался, что он меня уколет; лицо рейхсфюрера приблизилось, на мой испуг он абсолютно не реагировал, в то время как я с трудом переводил дух от его терпкого, как запах вербены, дыхания, а он еще и влажный поцелуй запечатлел на моей щеке. Затем он выпрямился и вскинул руку в салюте; присутствующие последовали его примеру, вокруг моей кровати взметнулся лес рук – черных, белых, коричневых. Я потихоньку, чтобы не привлекать внимания, тоже поднял руку, что возымело определенный эффект: все развернулись и заспешили к выходу, и вот уже я, совершенно измученный, остался в одиночестве, потеряв надежду снять с груди странную холодную штуковину.
Теперь с чужой помощью я уже мог сделать несколько шагов, что позволяло мне добраться до туалета. Если я сосредотачивался, тело потихоньку повиновалось моим приказам, поначалу с трудом, потом уже без сопротивления; только левая рука по-прежнему отказывалась участвовать в общем соглашении; я шевелил пальцами, но ни сжать их в кулак, ни разжать у меня не получалось. Впервые за долгое время я увидел в зеркале собственное отражение, но себя не узнал и чем пристальнее всматривался в свое лицо, тем более чужим оно мне казалось. Должно быть, моему черепу мешала расколоться белая повязка, уже кое-что и немало, но недостаточно, чтобы я продвинулся в своих умозрениях, лицо напоминало мозаику из хорошо подогнанных, но разнородных фрагментов. Наконец один из врачей сообщил, что мне пора покинуть больницу: дескать, вы выздоровели, мы сделали для вас все, что могли, теперь вас отправят на восстановление в другое место, – пояснил он мне. Выздоровел! Удивительно, а я даже не знал, что был ранен. Оказывается, пуля прошла голову навылет. По невероятной случайности – терпеливо растолковывали мне – я не только выжил, все обошлось без осложнений; неподвижность левой руки и легкий нервный тик сохранятся еще на некоторое время, но потом тоже пропадут. От этого известия я впал в оцепенение: мои непривычные странные ощущения имели, оказывается, вполне конкретную объяснимую причину, впрочем, мне никак не удавалось принять их, они представлялись мне сомнительными и несерьезными. Если это и есть уразумение, то я бы, как Лютер, назвал его продажной девкой дьявола; повинуясь спокойным хладнокровным командам врачей, она задирала передо мной юбку, под которой ничего не было. То же самое я сказал бы и о своей бедной голове: дыра есть дыра и ничто, кроме дыры. Когда бинты сняли, я констатировал: смотреть особо не на что, на лбу лишь маленькая круглая отметина, прямо над правым глазом; на затылке еле различимая, как меня убеждали, шишка; а между ними под отросшими волосами послеоперационный шрам. Если верить врачам, в моей голове образовалась дыра, узкий, цилиндрический коридор, закрытый волшебный колодец, куда нет доступа мыслям, а если это правда, тогда все изменилось, да и как могло оно остаться прежним? Мое восприятие мира должно было теперь формироваться вокруг этой дыры. Единственное, что, пожалуй, не вызывало у меня сомнений: я проснулся, и больше уже ничто не будет прежним. Пока я раздумывал над этой волнующей проблемой, за мной пришли, положили меня на носилки и погрузили в машину «скорой помощи»; одна из санитарок заботливо сунула мне в карман футляр с медалью, той, что меня наградил рейхсфюрер. Меня перевезли в Померанию, на остров Узедом; там, около Свинемюнде, на берегу моря, находилось роскошное просторное здание санатория СС. Моя комната, очень светлая, выходила на море, днем медсестра подвозила меня в кресле-каталке к огромному окну, чтобы я полюбовался свинцово-серыми балтийскими волнами, стремительными играми чаек, мокрым холодным песчаным пляжем с черными пятнами гальки. Коридоры и комнаты общего пользования регулярно дезинфицировали карболкой, я обожал этот резкий запах, живо напоминавший мне о сладостных грехах юности; длинные, почти прозрачные и оттого казавшиеся голубыми кисти медсестер, нежных блондинок-северянок, тоже пахли карболкой, и пациенты прозвали девушек карболовыми мышками. Эти ощущения и запахи вызывали у меня эрекции, но купавшая меня медсестра улыбалась и с невозмутимым спокойствием намыливала член губкой, как прочие части тела. Эти эрекции немало удивляли меня, длились они иногда подолгу, хотя кончить я так ни разу и не смог. Для меня даже ежедневный восход солнца превратился в явление неожиданное, сумасшедшее, не поддающееся разгадке; а уж что касается тела – пока это было слишком сложно, заново вещи постигаются медленно, шаг за шагом.
Размеренная жизнь на прекрасном холодном голом острове, где почти не было растительности и преобладали серые, желтые, голубые тона, пришлась мне по душе. Навестивший меня Томас принес бутылку французского коньяка и Ницше в дорогом издании, но, к сожалению, мне запретили и пить, и читать, да я и не смог бы: смысл содержания ускользал, буквы прыгали. Я поблагодарил Томаса и спрятал подарки в комод. К знакам различия на воротнике его элегантной черной формы, четырем ромбам, вышитым серебряной нитью, прибавились две полоски, а погоны украсила звезда: Томас получил звание оберштурмбанфюрера СС, меня, по его словам, тоже повысили. Оказывается, рейхсфюрер сообщил эту новость во время награждения, но я этого не запомнил. Я стал национальным героем, «Дас Шварце Кор» опубликовала статью обо мне; награда, на которую я даже не удосужился взглянуть, оказалась Железным крестом 1-й степени. Я совершенно не понимал, чем мог заслужить такие почести, а Томас, веселый, оживленный, уже делился со мной информацией и сплетнями: Шелленберг все же занял место Йоста во главе Шестого управления, стараниями вермахта Беста выпроводили из Франции, но фюрер назначил его полномочным представителем в Дании; рейхсфюрер в итоге решился-таки заменить убитого Гейдриха обергруппенфюрером Кальтенбруннером (тем великаном в шрамах, которого я видел рядом с ним в своей палате). Имя мне почти ни о чем не сказало; я знал, что он был руководителем оберабшнита [41] СС «Дунай» и его считали человеком непримечательным; тем не менее Томас радовался выбору рейхсфюрера. Кальтенбруннер был его земляком, говорил на том же диалекте и уже пригласил его на ужин. Самого Томаса произвели в помощники группенляйтера Панцингера, заместителя Мюллера. Если честно, эти подробности не слишком меня занимали, но я заново учился проявлять вежливость и потому поздравил Томаса, очень довольного и сложившимися обстоятельствами, и самим собой. С большим юмором он описал мне траур по 6-й армии; по официальной версии, все, от Паулюса до последнего ефрейтора, стояли насмерть; в действительности в бою убили только генерала Гартманна, и только один Штемпель предпочел самоубийство; двадцать два других, среди них и Паулюс, попали в советский плен. «Вот увидишь, – беззаботно сказал Томас, – их там вывернут наизнанку». Радиостанции Рейха на три дня отменили программы и транслировали траурную музыку. «Ужаснее всего был Брукнер, Седьмая симфония. Без остановки. Некуда деваться. Я думал, с ума сойду». Потом он рассказал, что произошло со мной: я внимательно слушал, но соотнести услышанное с реальностью не получалось; это был просто рассказ, достоверный, без сомнения, но не более; набор фраз, соединенных в произвольном и непостижимом порядке, не лишенный логики, которая, впрочем, имела мало общего с той, что позволяла мне дышать соленым воздухом Балтики, кожей ощущать ветер, когда меня вывозили на прогулку, зачерпывать суп из тарелки и подносить ложку ко рту, а в определенный момент тужиться, чтобы освободить кишечник. По рассказу, я привожу его без изменений, я покинул Томаса и солдат и, не обращая ни малейшего внимания на их крики, направился к линии фронта русских, в опасную зону; остановить меня они не успели, раздался выстрел, единственный, и я упал как подкошенный. Иван отважно, рискуя собой, оттащил меня в укрытие, в него тоже стреляли, но пуля только пробила рукав. Что касается меня – и тут версия Томаса совпадала с объяснениями доктора из Хоенлихена, – я получил ранение в голову, но, к удивлению всех, хлопотавших вокруг, дышал. Меня отнесли в медсанчасть; тамошний врач заявил, что сделать ничего не может, но так как я упорно продолжал дышать, отправил меня в Гумрак, где находилось лучшее хирургическое отделение котла. Томас реквизировал машину и сам отвез меня туда, – единственное, чем он мог помочь мне. В тот же вечер он получил приказ об отъезде. А на следующий день перед наступлением русских решили эвакуировать и Гумрак, где после падения «Питомника» была главная взлетная полоса. Томас вылетал из Сталинграда, рейсы оттуда были редкими, но полностью еще не отменялись; коротая время в ожидании, он забрел в походный лазарет, разместившийся под тентами, и наткнулся на меня, без сознания, с перевязанной головой, но все еще дышавшего, тяжело, как кузнечные мехи. Санитар за сигарету рассказал Томасу, что меня прооперировали в Гумраке, точно он ничего не знал, потом началась атака, и чуть позже артиллерийский снаряд попал прямо в операционный блок, хирург погиб, а я уцелел, и меня, как офицера, обязаны были лечить; при эвакуации меня определили в машину и доставили сюда. Томас попробовал взять меня с собой в самолет, но фельджандармы воспротивились, потому что края моей карточки раненого обвели красным, что означало «нетранспортабельный». «Я не мог задерживаться, мой самолет улетал. И опять начался обстрел. Тогда я отыскал некоего типа в безнадежном состоянии и поменял его карточку без помет на твою. Все равно он бы не выкарабкался. Я оставил тебя с другими ранеными на аэродроме и ушел. Тебя погрузили в ближайший самолет, один из последних. Ты бы видел их лица, когда я приземлился в Мелитополе. Никто не хотел мне руки пожать: вшей боялись. Лишь Манштейн со всеми здоровался. Среди прибывших в основном были офицеры танковых войск. Что неудивительно, ведь списки для Мильха составлял Хубе. Никому нельзя доверять». Я откинулся на подушки и закрыл глаза. «А кроме нас кто еще выбрался?» – «Кроме нас? Только Вейднер – помнишь? – из гестапо. Мёриц тоже получил распоряжение эвакуироваться, но с тех пор о нем ни слуху ни духу. Неизвестно, смог ли он вообще покинуть Сталинград». – «А тот парень? Твой коллега, который был счастлив, что его ранило?» – «Фопель? Его эвакуировали еще до того, как ты попал в переделку, но его „хейнкель“ на взлете подбил штурмовик». – «А Иван?» Томас достал серебряный портсигар: «Можно закурить? Да? Иван? Ну, он, естественно, остался. Уж не думаешь ли ты, что кто-то уступил бы украинцу место, предназначенное немцу?» – «Я не знаю. Он ведь тоже воевал за нас». Томас затянулся сигаретой и улыбнулся: «Твой идеализм здесь некстати. Как я посмотрю, ты не угомонился, даже схлопотав пулю в лоб. Радуйся, что сам жив остался». Радоваться, что живешь? По-моему, это так же нелепо, как радоваться тому, что родился.
Раненые прибывали каждый день – из отбитых советскими войсками Курска, Ростова, Харькова, из тунисского Кассерина. Рассказы вновь прибывших проясняли гораздо больше, чем военные сводки. Сводки нам передавались через маленькие громкоговорители в помещениях для отдыха, и обычно их предваряла увертюра к кантате Баха «Господь – твердыня наша». Вермахт использовал аранжировку Вильгельма Фридемана, незадачливого сына Иоганна Себастьяна, прибавившего к совершенной оркестровке отца три трубы и литавры, – повод для меня достаточный, чтобы при первых аккордах бежать из комнаты, не выслушав следующий за ними поток уклончивых и невнятных сообщений, длившийся иногда по двадцать минут. Не я один испытывал отвращение к этим передачам: во время их трансляции я постоянно заставал за уборкой на террасе одну и ту же медсестру. Однажды она мне рассказала, что об окружении 6-й армии и о ее разгроме большинство немцев узнало одновременно, и это никак не способствовало укреплению морального духа нации. Люди открыто обсуждали и критиковали ситуацию; в Мюнхене даже вспыхнул было студенческий мятеж, о чем я, понятное дело, узнал не по радио и не от медсестры, а от Томаса: на новом месте его хорошо информировали о подобного рода событиях. На улицах разбрасывали листовки антиправительственного содержания, на стенах домов малевали пораженческие лозунги; гестапо вынуждено было принять жесткие меры, зачинщиков, по большей части молодых, сбившихся с верного пути людей, схватили и казнили. К прочим катастрофическим последствиям вполне можно причислить громкое возвращение доктора Геббельса на политическую авансцену: радиотрансляцию его заявления о тотальной войне из Дворца спорта мы вынуждены были прослушать полностью: в санатории СС к таким вещам, увы, относились всерьез.
Заполнившие палаты молодцы из ваффен-СС теперь вызывали жалость: многие лишились рук, ног или даже челюстей, и им, разумеется, было не до веселья. Но я с удивлением отметил, что большинство из них, вопреки здравому смыслу и невзирая на реальное положение дел, сохранили полную веру в Endsieg, окончательную победу, и благоговейное отношение к фюреру. Многие немцы, хотя, конечно, далеко не все, сопоставив факты и планы передвижения войск, уяснили ситуацию и делали объективные выводы. Я беседовал на эту тему с Томасом, и он поведал мне, что есть люди, например Шелленберг, отдающие себе отчет в том, к каким последствиям могут привести подобные умозаключения, и готовые в случае надобности предпринять соответствующие меры. Со своими товарищами по несчастью я, разумеется, не обсуждал ничего: какой смысл разочаровывать их, лишать того, что придает смысл загубленным жизням. Я набирался сил, уже мог самостоятельно одеваться и под крики чаек гулять по обдуваемому ветрами пляжу, и левая рука начинала слушаться. В конце месяца (шел февраль 1943 года) главврач после очередного осмотра спросил, в состоянии ли я покинуть заведение: мест катастрофически не хватает, да и мне лучше было бы долечиться в семье. Я вежливо объяснил, что домой не тороплюсь, но если он того хочет, я уеду и остановлюсь в городе, в какой-нибудь гостинице. По медицинским показаниям мне полагалось еще три месяца отпуска. Я купил билет на поезд и отправился в Берлин. Снял номер в отличной гостинице «Эден» на Будапестштрассе, просторный люкс с гостиной, спальней и роскошной ванной комнатой, облицованной плиткой; горячую воду здесь не перекрывали, каждый день я по часу принимал ванну, а потом красный как рак, с бьющимся сердцем валялся на кровати. В моем номере был узкий французский балкон, выходивший на зоопарк, по утрам за чашкой чая я с удовольствием наблюдал, как сторожа кормят зверей. Номер был недешевый, но я разом получил деньги за двадцать один месяц, а со страховыми выплатами сумма скопилась весьма симпатичная, так что я вполне мог позволить себе некоторые излишества. Я заказал у портного Томаса прекрасную черную форму, пришил к ней погоны штурмбанфюрера и повесил награды. Кроме Железного креста и креста «За военные заслуги», меня с небольшим опозданием наградили еще двумя, правда, менее почетными медалями: за ранение в зимнюю кампанию сорок первого – сорок второго и медалью от НСДАП, которую давали почти всем. При всей своей нелюбви к форме я вынужден был признать, что выгляжу в ней импозантно, и с удовольствием прогуливался по городу в чуть сдвинутой набекрень фуражке и с перчатками в руках; и кто бы, встретив меня, подумал, что я всего-навсего бюрократ? Со времени моего отъезда город несколько изменился. Меры против воздушных налетов англичан изуродовали его: огромный цирковой тент из маскировочной сетки с кусками ткани и еловыми ветками закрывал Шарлоттенбургштрассе от Бранденбургских ворот до середины Тиргартена, даже днем на улице царил полумрак; колонна Победы сменила листовое золото на отвратительную коричневую краску и сетчатую накидку; на Адольф-Гитлер-платц и еще кое-где соорудили бутафорские дома, громадные театральные декорации, мимо которых проезжали машины и трамваи. Напротив моего отеля прямо над зоопарком возвышалась словно переместившаяся сюда из дурного сна огромная фантастическая конструкция – средневековое укрепление из бетона щетинилось пушками, готовыми защитить людей и животных от британских «воздушных убийц», любопытно было бы увидеть такого монстра в действии. Следует, однако, признать, что тогдашние налеты, вызывавшие панику у населения, оказались сущими пустяками по сравнению с тем, что ожидало нас позже. Почти все хорошие рестораны закрыли из-за тотальной мобилизации; Геринг пытался уберечь «Хорхер», любимое свое заведение, и даже выставил охрану, но Геббельс, на правах гауляйтера Берлина, организовал всплеск стихийного народного гнева, во время которого там перебили стекла; Геринг вынужден был уступить. Мы с Томасом – и не мы одни – немало позубоскалили по поводу этого инцидента: за отсутствием «сталинградской» диеты рейхсмаршалу не помешало бы небольшое воздержание. К счастью, Томас знал частные клубы, которых не коснулись новые ограничения, здесь можно было отведать устриц и омаров, стоивших дорого, но подававшихся в изобилии, выпить шампанского, во Франции оно стало дефицитным, а в Германии нет; рыбы, к сожалению, не было нигде и пива тоже. Антураж некоторых заведений был весьма необычным в сложившейся ситуации: в «Золотой подкове» гостей обслуживала негритянка, а на маленькой арене клиентки могли взобраться на лошадь и продемонстрировать публике ножки; в «Жокей-клубе» оркестр играл американскую музыку, танцевать запрещалось, но бар украшали портреты голливудских звезд, в том числе Лесли Говарда.
Я, впрочем, быстро ощутил, что веселье, обуявшее меня по возвращении в Берлин, поверхностное; внутри же все было ужасно хрупко, словно я был сделан из какого-то ломкого, непрочного материала и мог рассыпаться от малейшего дуновения. Мелочи будничной жизни, с которыми мне приходилось сталкиваться, толкучка в трамвае или электричке, смех элегантной дамочки, хруст с удовольствием переворачиваемых газетных листов ранили меня не хуже острого осколка. Мне казалось, что дырка у меня в голове стала третьим глазом и этот глаз не выносит ослепительного света, обращен в сумрак, наделен даром видеть обнаженное лицо смерти, зреть его в каждом лице из плоти, за белой, здоровой кожей, в улыбках и в радостных взглядах. Катастрофа уже произошла, а они не хотели отдать себе в этом отчета, потому что катастрофа, сама мысль о предстоящей катастрофе способна все уничтожить до срока. В общем-то, – повторял я с горькой обреченностью, – покой существует только первые девять месяцев. Потом архангел с огненным мечом гонит вас во врата с надписью «Lasciate ogni speranza» [42], и отныне единственное ваше желание – вернуться, но назад пути нет, и время безжалостно толкает вас вперед, а в конце нет ничего, решительно ничего. Мои размышления оригинальными не назовешь, так думал любой солдат, затерявшийся в снегах на Восточном фронте, прислушивавшийся к тишине, знавший, что смерть близко, и постигший бесконечную ценность каждого вздоха, каждого удара сердца, морозного запаха, ломкого воздуха, чуда дневного света. Но чем дальше от фронта, тем толще слой моральной грязи, и при виде довольных горожан у меня перехватывало дыхание и хотелось кричать. Я отправился к парикмахеру и вдруг перед зеркалом испытал необъяснимый страх. Белые стены, стерильная чистота, новый, модный и очень дорогой салон; два других кресла тоже заняты клиентами. Парикмахер закутал меня в черный длинный халат, сердце мое отчаянно билось, внутренности затопил влажный холод, кончики пальцев покалывало. Я взглянул на свое отражение: лицо спокойное, но за этим спокойствием пустота, ужас выжег все. Я прикрыл глаза, мастер терпеливо щелкал ножницами у моего уха. На обратном пути я подумал: да, продолжай себя убеждать, что все идет хорошо, кто знает, может, и убедишь. Но обрести душевное равновесие мне никак не удавалось. Зато от приступов тошноты, рвоты, расстройства пищеварения, которые мучили меня на Украине и в Сталинграде, не осталось и следа. Просто на улицах возникало ощущение, что я иду по стеклу, готовому в любой момент брызгами разлететься у меня из-под ног. Жизнь требовала повышенного, утомлявшего меня внимания к окружающим вещам. В одном из тихих переулков рядом с Ландверканалом я нашел на подоконнике первого этажа длинную женскую перчатку из синего атласа и, не раздумывая, прихватил с собой. Я попытался ее натянуть, разумеется, безуспешно, но текстура ткани привела меня в восторг. Я представил руку, которую скрывала эта перчатка, и ощутил чрезвычайное возбуждение. Хранить перчатку я не собирался, но мне хотелось оставить ее на окне с кованой железной решеткой, желательно в старом доме, а на той улице находились лишь лавчонки с глухими заколоченными витринами. Наконец, прямо возле моего отеля, я обнаружил нужное окно. Ставни были закрыты; я осторожно положил перчатку на карниз, как дар, как милостыню. За два дня ставни никто так и не открыл, перчатка лежала на прежнем месте, тайный, неясный знак, что-то сообщающий мне, но что?
Томас наверняка догадывался о моем душевном состоянии: я довольно скоро перестал ему звонить и не предлагал поужинать вместе. Честно говоря, я предпочитал слоняться по городу, наблюдать с балкона за львами, жирафами и слонами в зоопарке или нежиться в своей роскошной ванне, бессовестно расходуя горячую воду. Как-то раз Томас, в похвальной попытке меня развлечь, попросил меня встретиться с молодой женщиной, секретаршей фюрера, которая проводила в Берлине отпуск и почти никого в городе не знала. Из вежливости я не стал отказываться и повел ее ужинать в отель «Кемпински»: блюда здесь носили идиотские патриотические названия, но кухня осталась превосходной, а мои медали избавляли меня от разговоров о пайковом распределении довольствия. Девушка, звали ее Грета В., с жадностью накинулась на устриц, одна за другой они исчезали за рядами ее ровных зубов – в Растенбурге, судя по всему, кормили не очень хорошо. «Еще! – воскликнула она. – К счастью, мы не обязаны есть то же самое, что фюрер». Пока я разливал вино, она рассказывала, что в декабре Цайтцлер, новый начальник Генерального штаба, возмущенный грубой ложью Геринга о продовольственном снабжении котла, начал демонстративно заказывать в ресторанах лишь то, что поставлялось солдатам 6-й армии, и стремительно похудел. Тогда фюрер приказал ему прекратить нездоровые выходки, но шампанское и коньяк все-таки запретили. Она говорила, а я тем временем разглядывал ее: внешность у нее была довольно необычная. Тяжелая, слишком крупная челюсть, лицо вроде бы нормальное, но кровавый штрих помады на губах выдавал тщательно скрываемые, похотливые желания. Руки подвижные, пальцы красные от плохого кровообращения; кость тонкая, хрупкая, словно у птицы; на левом запястье я заметил странный след, словно от браслета или наручников. Я находил ее элегантной, темпераментной и вместе с тем лицемерно-фальшивой. Вино развязало ей язык, и я будто невзначай поинтересовался повседневной жизнью фюрера. Девушка тут же принялась непринужденно болтать: по вечерам фюрер выступает с многочасовыми докладами, его монологи до того однообразны, скучны, бессодержательны, что секретари, ассистенты и помощники договорились слушать их по очереди и даже установили специальный график, ведь речи фюрера заканчиваются лишь под утро. «Конечно, – прибавила она, – фюрер – гений, спаситель Германии. Но война его выматывает». По вечерам, часов в пять, после совещаний и до ужина, фильмов и ночного чая, фюрер пьет кофе с секретарями; в эти моменты, в исключительно женском окружении, он более приветлив – ну, по крайней мере, так было до Сталинграда – он шутил, подтрунивал над девицами и не заводил речи о политике. «А с вами он флиртует?» – спросил я игриво. Она посерьезнела: «О нет, никогда!» Потом Грета начала расспрашивать меня про Сталинград; слушая мое откровенное и полное желчного сарказма повествование, она сначала смеялась до слез, а потом почувствовала себя неловко и оборвала меня на полуслове. Я проводил ее до гостиницы у вокзала Анхальтер Банхоф, она пригласила меня подняться пропустить стаканчик, но я вежливо отказался: моя галантность тоже имела границы. Как только мы расстались, меня охватило лихорадочное волнение – зачем я потратил столько времени? Для чего мне сплетни и кулуарные пересуды о нашем фюрере? Какой мне интерес выкаблучиваться перед размалеванной девкой, которой, по сути, от меня надо только одно? Лучше бы меня не трогали. Но даже в моем отеле (подчеркну, первого класса!) о покое можно было лишь мечтать: этажом ниже гремел праздник, музыка, крики, смех пробивались сквозь пол, давили мне на грудь. Лежа в темноте, я думал о солдатах 6-й армии: больше месяца прошло, как сдались наши последние соединения; выживших, гнивших от глистов и лихорадки, гнали в Сибирь или Казахстан как раз сейчас, когда я с трудом вдыхал ночной воздух Берлина; их крики другого рода, им не до музыки и не до смеха. И не только им, все, целый мир корчился от боли, разве ж это повод для веселья, во всяком случае, не теперь, надо хоть немного выждать, должно пройти прилично времени. Меня душил нарастающий тошнотворный страх и злоба. Я встал, откопал в выдвижном ящике стола служебный пистолет, проверил, заряжен ли он, и положил его обратно. Взглянул на часы: два ночи. Надел форменный китель (я лежал не раздеваясь) и, не застегиваясь, спустился в вестибюль. Попросил в регистратуре телефон и набрал номер съемной квартиры Томаса: «Извини, что поздно». – «Ничего страшного. Что случилось?» Я сообщил ему о намерении убить соседей. К моему удивлению, Томас отреагировал без обычной иронии и очень серьезно сказал: «Это естественно. Твои соседи – мерзавцы и шкурники. Но если ты будешь стрелять в это сборище, неприятностей не оберешься». – «Что ты предлагаешь?» – «Поговори с ними. Если они не угомонятся, примем меры. Я вызову помощь». – «Хорошо. Я пойду». Я повесил трубку и спустился по лестнице, сразу нашел пресловутую дверь и постучал. Мне открыла красивая высокая женщина в вечернем платье, немного растрепанная, с блестящими глазами. «Да?» За ее спиной грохотала музыка, до меня донесся звон бокалов, взрывы хохота. «Это ваш номер?» – спросил я с колотящимся сердцем. «Нет. Подождите». Она обернусь: «Дикки! Дикки! Тебя спрашивает какой-то офицер». Вышел подвыпивший человек в пиджаке: «Да, герр штурмбанфюрер? – обратился он ко мне. – Что вам угодно?» Подчеркнуто любезный, глуховатый голос выдавал в нем настоящего аристократа. Я слегка поклонился и сдержанно произнес: «Я живу в номере над вами. Я вернулся из Сталинграда, где получил опасное ранение и где погибли почти все мои товарищи. Ваше веселье меня нервирует. Я хотел спуститься и вас убить, но сначала позвонил другу, который посоветовал мне попробовать с вами договориться. Вот я и пришел с вами поговорить. Будет лучше для нас всех, если вы не заставите меня спускаться снова». Мужчина побледнел: «Нет, нет… – и крикнул через плечо: – Гофи! Выключи музыку! Выключи!» Снова обернувшись ко мне, он сказал: «Извините нас. Мы немедленно прекращаем». – «Спасибо». Поднимаясь к себе, я с удовлетворением слушал его команды: «Всё! Закончили. Расходимся!» Я не напугал его, нет, мне удалось задеть его за живое, он просто вдруг все понял, и ему стало стыдно. Теперь в моей комнате воцарилась тишина; лишь изредка ее нарушал шум проезжавшей мимо машины, да в зоопарке трубил страдавший бессонницей слон. Тем не менее я никак не мог успокоиться: мои действия казались теперь театральной инсценировкой, поначалу мной двигало бессознательное, но искреннее побуждение, затем я себя вел словно персонаж низкопробной пьески. Вот в этом-то и заключалась моя проблема: я придирчиво и непрестанно наблюдал за собой, а как под прицелом безжалостной камеры можно сказать искреннее слово, сделать верное движение? Я все время играл какую-то роль; даже размышления стали для меня еще одним способом видеть собственное отражение, я, жалкий Нарцисс, вечно прихорашивался, но при этом не обманывался на собственный счет. Прежде Уне удавалось вытащить меня из моей раковины; с тех пор как я потерял Уну, я постоянно следил за собой ее (как мне казалось) взглядом, на самом же деле этот взгляд был, увы, лишь моим собственным. Без тебя я не я – и это сущий ужас, смертельный, не имевший ничего общего с чудесными детскими страхами, наказание без суда и следствия.
Тогда же, в первые дни марта 1943-го, меня пригласил на чай доктор Мандельброд.
Я довольно давно знал Мандельброда и его компаньона, герра Леланда. Когда-то, после Мировой войны – или еще до нее, я не имею возможности проверить, – у них работал мой отец (если не ошибаюсь, дядя тоже выполнял для них сдельную работу). Постепенно я понял, что их отношения выходили за рамки отношений между начальством и сотрудником: после исчезновения отца доктор Мандельброд и герр Леланд помогали матери в поисках и, по-видимому, хотя уверенности у меня нет, даже поддерживали ее финансово. Они участвовали в моей жизни и позднее. В 1934 году, намереваясь порвать с матерью и уехать в Германию, я обратился к Мандельброду, давно уже являвшемуся уважаемым членом нашего Движения, и он поддержал меня, предложил помощь. Именно он убедил меня продолжить учебу – но уже в Германии и на ее благо, а не во Франции – и организовал мне учебу в университете Киля и вступление в СС. Фамилия его звучала на еврейский манер, но он, как и министр Розенберг, был чистым немцем, из древнего прусского рода, ну, может, с незначительной примесью славянской крови. Герр Леланд, по происхождению британец, отрекся от своей родины в силу германофильских убеждений еще задолго до моего рождения. Мандельброд и Леланд были промышленниками, но точный род их деятельности определить сложно. Они заседали во многих административных советах, в частности в концерне «И.Г. Фарбен», финансировали разные предприятия, никому не отдавая предпочтения. Их считали влиятельными фигурами в металлургической и химической отраслях (оба занимали высокие посты в «Имперской группе промышленности»). К тому же они были близки к Партии и с самого начала субсидировали ее; по словам Томаса – мы разговаривали с ним об этом еще до войны – Мандельброд и Леланд имели должности в канцелярии фюрера, но не подчинялись Филиппу Боулеру [43]; их допускали и в высшие сферы партийной канцелярии. И наконец, рейхсфюрер СС присвоил им звание почетных группенфюреров СС и членов «Круга друзей рейхсфюрера СС»; при этом Томас почему-то утверждал, что не СС имеет на них влияние, а скорее наоборот. Известие о моих отношениях с Мандельбродом и Леландом произвело на него огромное впечатление, похоже, он даже немного позавидовал, что у меня есть такие покровители. Тем не менее их интерес к моей карьере не был постоянным: когда в 1939 году после неудачного рапорта меня, так сказать, «задвинули», я хотел с ними встретиться, но время было смутное, и отклика на свою просьбу я ждал несколько месяцев; меня пригласили на ужин только в момент вторжения во Францию. Герр Леланд по своему обыкновению в основном молчал, доктор Мандельброд рассуждал о политической ситуации; о моей работе никто не заикнулся, а сам я не осмелился заговорить на эту тему. С тех пор мы не виделись. Приглашение Мандельброда застало меня врасплох – зачем я ему понадобился? По такому случаю я надел новую форму и все награды. Их личные кабинеты занимали два последних этажа красивого здания на бульваре Унтер-ден-Линден рядом с Академией наук и штаб-квартирой Reichsvereinigung Kohle, Национальной ассоциации по добыче угля и угольной промышленности, где они тоже играли немаловажную роль. Таблички при входе не было. В вестибюле мои документы проверила молодая женщина с длинными темными волосами, стянутыми в пучок, в сером, без знаков отличия, но сшитом на манер военной формы костюме: ботинки и мужские брюки вместо юбки. Удостоверившись, что все в порядке, она повела меня к лифту, открыла дверцу ключом, висевшим у нее на шее на цепочке, и, не проронив ни слова, поднялась со мной на последний этаж. Здесь я еще ни разу не был: в тридцатые годы Мандельброд и Леланд сидели по другому адресу, да и встречи наши проходили чаще всего в ресторанах или фешенебельных отелях. Мы оказались в просторной приемной, с мебелью из дерева и темной кожи, в качестве декоративных элементов тут использовали светлый полированный металл и матовое стекло – сдержанно и элегантно. Женщина-провожатая удалилась, другая, одетая точно так же, взяла у меня пальто и аккуратно повесила его на вешалку. Потом попросила сдать табельное оружие, красивыми, наманикюренными пальцами взяла мой револьвер, при этом движения ее были на удивление привычными, положила его в ящик и заперла на ключ. Затем, не заставляя меня ждать, она открыла передо мной двустворчатую, обитую кожей дверь. В глубине огромной комнаты за широким столом красного, с рыжеватыми отблесками дерева спиной к вытянутому матовому окну, сквозь которое пробивался слабый молочный свет, сидел доктор Мандельброд. Мне показалось, что со времени нашего последнего свидания он еще раздобрел. Многочисленные кошки разгуливали по коврам или спали на кожаных стульях и диванах и на бюро. Толстым, похожим на сосиску пальцем он указал мне на канапе слева у низкого столика: «Здравствуй, здравствуй. Присаживайся, я сейчас». Меня всегда поражало, что в этом полностью заплывшем жиром теле живет такой прекрасный мелодичный голос. Зажав фуражку под мышкой, я пересек комнату и сел в кресло, согнав бело-полосатую кошку, та не обиделась и скользнула под стол в поисках нового теплого местечка. Я осмотрелся: стены обиты кожей, декор выдержан в том же стиле, что и в приемной, и ни картин, ни фотографий, ни даже портрета фюрера. Низкая столешница чудесно инкрустирована, сложный рисунок драгоценного дерева защищало толстое стекло. Строгий, спокойный вид кабинета портили только клочья кошачьей шерсти, приставшие к мебели и коврам. И к тому же запах здесь стоял отвратительный. Одна из кошек, задрав хвост и мурлыча, терлась о мои ноги, я пытался отпихнуть ее мыском сапога, но она не обращала на это никакого внимания. Между тем Мандельброд нажал какую-то кнопку: в стене справа приоткрылась едва заметная дверь, и вошла третья женщина, одетая как две ее предшественницы, но с очень светлыми волосами. Она остановилась за Мандельбродом, чуть потянула его назад, потом развернула и повезла вдоль стола ко мне. Я поднялся. Мандельброд действительно растолстел еще сильнее: если раньше он передвигался в обычном кресле-каталке, то теперь невозмутимо, как слоноподобный восточный идол, восседал в широченном кресле, закрепленном на платформе с колесиками, впрочем, женщина толкала все это сооружение без видимых усилий, очевидно, оно работало на электричестве. Она подкатила кресло к низкому столику, и я обогнул его, чтобы пожать Мандельброду руку; доктор еле дотронулся до меня кончиками пальцев, женщина между тем неслышно убралась туда, откуда появилась. «Садись, пожалуйста», – полушепотом, не напрягая своего красивого голоса, произнес Мандельброд. На нем был теплый шерстяной костюм, галстука не разглядеть за манишкой жировых складок, свисавших с шеи. Вдруг он испустил неприличный звук, вслед за которым разлилась вонь; я с трудом сохранил невозмутимый вид. На колени Мандельброду прыгнула кошка, он чихнул, принялся ее гладить, чихнул снова, кошка подскакивала от каждого чиха, напоминавшего маленький взрыв. «У меня аллергия на этих бедных зверюшек, – всхлипнул он, – но я их обожаю». Женщина вернулась с подносом, двигаясь уверенно и спокойно, она разложила чайные приборы на низеньком столике, зафиксировала на подлокотнике кресла Мандельброда полочку, наполнила две чашки и снова исчезла, тихо, незаметно, по-кошачьи. «Есть сахар, молоко, – сказал Мандельброд. – Клади себе. Я ничего не буду». Он несколько мгновений пристально смотрел на меня: в его заплывших жиром глазках прыгали хитрые огоньки. «А ты изменился, – констатировал он. – Восток пошел тебе на пользу. Ты возмужал. Отец гордился бы тобой». Его слова задели меня за живое. «Вы думаете?» – «Не сомневаюсь. Ты прекрасно справился с работой: рейхсфюрер лично отметил твои рапорты. Он показал нам альбом, который ты подготовил в Киеве: твой командующий хотел присвоить себе все лавры, но мы-то знаем, что идея была твоей. Впрочем, это ладно. А вот твои рапорты, особенно последних месяцев, и правда исключительно интересны. По моему мнению, у тебя впереди блестящее будущее». Он замолчал, взглянул на меня, потом спросил: «Как твоя рана?» – «Хорошо, герр доктор. Все зажило, но еще требуется отдых». – «А после?» – «Вернусь к службе, естественно». – «И что ты намереваешься делать?» – «Точно не знаю. Будет зависеть от того, что предложат». – «Все зависит только от тебя, что захочешь, то и получишь. Сделаешь правильный выбор, двери перед тобой распахнутся, уверяю». – «Что вы имеете в виду, герр доктор?» Он медленно поднес чашку к губам, подул и шумно отхлебнул чай. Я тоже отпил немножко. «Насколько мне известно, в России ты занимался еврейским вопросом, да?» – «Да, герр доктор, – я слегка смутился. – Но и другими тоже». Впрочем, Мандельброд уже продолжал, спокойно, чуть нараспев: «С позиции, на которой ты находился, конечно, нереально постичь масштаб проблемы и пути ее решения. До тебя, разумеется, дошли определенные слухи, и они небеспочвенны. С конца тысяча девятьсот сорок первого года было решено, по мере возможности, осуществить данную задачу во всех европейских странах. Программа в действии с прошлой весны. Мы уже достигли значительных успехов, но до ее завершения еще далеко. И здесь есть место для таких людей, как ты, энергичных и талантливых». Я почувствовал, что краснею: «Благодарю за доверие, герр доктор. Но вынужден сказать, что как раз данная работа давалась мне чрезвычайно тяжело, это выше моих сил. Теперь я надеюсь сосредоточиться на вещах, соответствующих моим знаниям, например конституционном праве или же юридических отношениях с европейскими странами. Строительство новой Европы – вот поле деятельности, которое по-настоящему меня привлекает». Пока я говорил, Мандельброд допил чай; опять появилась светловолосая амазонка, пересекла комнату, налила доктору вторую чашку и испарилась. Мандельброд сделал глоток. «Мне понятно, почему ты колеблешься, – проговорил он после паузы. – Зачем браться за трудные задачи, если для этого есть другие? Вполне в духе времени. В прошлую войну было иначе. Чем сложнее и опаснее предстояла задача, тем больше находилось людей, стремившихся ее выполнить. Твой отец, например, считал, что трудность – побуждающая причина взяться за дело и блестяще довести его до конца. И дед твой был той же закалки. Но, к сожалению, до сих пор, несмотря на усилия фюрера, немцы вязнут в слабоволии, страхе, уступчивости». Слова Мандельброда, оскорбительные по сути, хлестнули меня как пощечина, но гораздо важнее для меня было другое. «Извините, герр доктор. Верно ли я понял, что вы знали моего деда?» Мандельброд поставил чашку: «Конечно. Он тоже с нами сотрудничал в самом начале. Удивительный человек». Мандельброд махнул пухлой рукой в сторону бюро. «Подойди туда». Я подчинился. «Видишь сафьяновую папку с документами? Подай-ка мне». Я принес Мандельброду папку. Он положил ее на колени, открыл, вытащил старую, уже пожелтевшую фотографию и протянул мне: «Взгляни». Три фигуры на фоне тропических деревьев. В центре женщина – личико сердечком, щеки еще по-детски пухлые; мужчины в светлых летних костюмах, у того, что слева, в галстуке, лицо узкое с несколько расплывшимися чертами и на лоб упала непослушная прядь волос; у мужчины справа воротничок рубашки расстегнут, остроугольное лицо словно высечено из драгоценного камня, а жесткий, с искрой неуемного веселья взгляд не удалось спрятать даже за тонированными очками. «И кто из них мой дед?» – я был очарован и вместе с тем взволнован. Мандельброд ткнул пальцем в человека в галстуке. Я присмотрелся: глаза – в отличие от товарища – почти прозрачные, в них ничего не прочтешь. «А женщина?» – спросил я, уже догадываясь. «Твоя бабушка. Ее звали Ева. Прелестная, изумительная женщина». Бабушку я не знал, она умерла задолго до моего рождения, а редкие визиты к деду стерлись из памяти, потому что я тогда был еще совсем маленький. Дед умер вскоре после исчезновения отца. «И кто же другой мужчина?» Мандельброд просиял ангельской улыбкой. «Не узнаешь?» Я пристальнее взглянул на фотографию и воскликнул: «Невероятно!» Он по-прежнему улыбался: «Почему? Или ты полагаешь, что я всегда выглядел так, как сейчас?» Я сконфуженно промямлил: «Нет, нет, я не то хотел сказать, герр доктор! Но ваш возраст… Если судить по фотографии, то вы ровесник моего деда». Еще одна кошка, прогуливавшаяся по ковру, ловко запрыгнула на спинку кресла, взобралась к Мандельброду на плечо и потерлась о его огромную голову. Он опять чихнул. «По правде говоря, – признался он между приступами чиха, – я гораздо старше его. Просто хорошо сохранился». Я с жадным любопытством уставился на фотографию: сколько всего она могла бы мне рассказать! И робко попросил: «Можно, я возьму ее, герр доктор?» – «Нет». Я с сожалением вернул фотографию, он вложил ее в папку и велел мне убрать все обратно в бюро. «Твой отец был истинным национал-социалистом, – заявил Мандельброд, когда я снова сел, – и еще до возникновения Партии. Люди той эпохи жили под влиянием ложных идей: в их понимании национализм – это патриотизм в узком смысле слова, слепой, местечковый, усугубляемый тяжелыми внутриполитическими конфликтами; а социализм для их противников означал ложное представление об интернациональном равноправии классов и классовой борьбе внутри каждой отдельно взятой нации. Твой отец был одним из первых в Германии, кто понял, что взаимоуважение и равенство должны распространяться на всех членов нации и исключительно в ее недрах. В ходе истории все великие государства, в своем роде, были националистическими и социалистическими. Вспомни Темучина, нищего изгоя, сумевшего на основе национальной идеи объединить монгольские племена и завоевать мир и ставшего «владыкой-океаном», Чингисханом [44]. Я убедил рейхсфюрера прочесть книгу о нем, и он был поражен. Обладая огромной, не ведающей жалости мудростью, монголы все сметали на своем пути, чтобы затем вести новое строительство на здоровой основе. Вся инфраструктура Российской империи, весь фундамент, на котором немцы при царях, тоже немцах, создали различные институты – дороги, деньги, почту, администрацию, таможни, был заложен монголами. Лишь когда монголы испортили чистоту своей нации, из поколения в поколение находя себе жен среди чужеземцев, к тому же часто среди несториан, то есть христиан, самых близких к евреям, их империя развалилась и погибла. С китайцами другой случай, но не менее поучительный: они не выходят за пределы Срединной империи, но поглощают и растворяют без следа любой народ, вторгающийся на ее территорию, каким бы могущественным он ни был, топят его в безбрежном океане китайской нации. Они очень сильны. Мы покончим с русскими, но китайцы всегда будут стоять у нас на пути. Японцы не смогут противостоять Китаю, хотя сегодня и тешат себя иллюзией о своем превосходстве. Впрочем, если даже и не в ближайшем будущем, то лет через сто или двести нам все равно придется столкнуться с китайцами. А до тех пор не надо позволять им крепнуть, воспринимать идеи национал-социализма и применять его к их собственной ситуации. Знаешь ли ты, кстати, что термин „национал-социализм“ придумал еврей, предтеча сионизма, Моисей Гесс? Прочти как-нибудь его книгу „Рим и Иерусалим“ и убедишься. Очень познавательно. И это не случайность: что есть более vlkisch, народного, чем сионизм? Они, как и мы, признали, что не может существовать Volk, народа, и Blut, крови, без Boden, почвы, и, следовательно, необходимо вернуть евреев на их землю, Землю Израиля, Eretz Israel, очищенную от других рас. Понятно, это изначальный постулат иудеев. Евреи – первые настоящие национал-социалисты, и уже три тысячи пятьсот лет, с тех самых пор, как Моисей дал им Закон, чтобы навеки разъединить с остальными народами. Все наши великие идеи, Земля как обетование и оплот, понятие избранного народа и чистоты крови, мы черпали у евреев и должны иметь благоразуме признать это. Именно потому греки, эти вырождающиеся демократы, путешественники, космополиты, ненавидели евреев и сперва стремились уничтожить их, а позднее, опираясь на исказившее иудаизм учение Павла, пытались подорвать иудейскую религию изнутри, оторвав ее от земли и крови и сделав католической, то есть всеобщей, и отменить все законы, служившие защитным барьером для сохранения чистоты еврейской крови: запреты на определенную пищу, обрезание. Именно поэтому из всех наших врагов евреи – самые ярые, самые опасные; единственные, кого действительно стоит ненавидеть. По сути дела это наши единственные соперники. Русские слабы, невзирая на попытки спесивого грузина навязать им „национал-коммунизм“, они остаются ордой без всякого ядра. Островитяне, британцы и американцы, гнилые, разлагающиеся, продажные. А вот евреи! Кто, как не они, в эпоху научного прогресса, опираясь на тысячелетнюю интуицию своего униженного, но непобежденного народа, заново открыли расовую истину? Дизраэли – еврей. Гобино всему научился у него. Не веришь? Посмотри сам». Он показал на книжный шкаф рядом с бюро: «Там посмотри». Я снова встал и направился к этажерке: многочисленные издания Дизраэли соседствовали на полках с книгами Гобино, Ваше де Лапужа, Дрюмона, Чемберлена, Герцля и других. «Кого, доктор? Тут их много». – «Без разницы, любого. Они все говорят об одном и том же. Возьми „Конингсби“ [45]. Ты ведь читаешь по-английски? Страница двести третья. Начни с But Sidonia and his brethren… Читай вслух». Я нашел отрывок и прочел: «Но Сидония и его собратья могли претендовать на превосходство, которое саксонцы и реки и оставшиеся кавказские народы утратили. Иудеи – раса без примесей… Раса без примесей исключительной организации, аристократия в чистом виде». – «Замечательно. Теперь страница двести тридцать первая. The fact is, you cannot destroy… Он, конечно, говорит о евреях». – «Невозможно уничтожить чистую расу кавказского происхождения – это факт. Физиологическая непреложность, простой закон природы, разрушивший планы египетских и ассирийских царей, римских императоров и христианских инквизиторов. Ни один уголовный закон, никакая физическая мука не в состоянии сделать так, чтобы высшая раса растворилась в низшей или была ею уничтожена. Смешанные расы-преследователи исчезнут, гонимая чистая раса останется». – «Вот! Только подумай, что этот человек, этот еврей, был премьер-министром королевы Виктории! Создал Британскую империю! Еще не обретя известности, выдвигал подобные тезисы перед христианским парламентом! Иди сюда. Ну-ка, налей мне чаю». Я подошел, наполнил чашку. «Из любви и уважения к твоему отцу я помогал тебе, Макс, следил за твоей карьерой, поддерживал, когда мог. И ты теперь обязан воздать должное ему и его и твоей расе. На этой Земле есть место только для одного избранного народа, призванного править другими: либо это будут они, как того хотят евреи Дизраэли и Герцль, либо мы. Поэтому нам надо истребить их до последнего, уничтожить на корню. И десятка уцелевших будет достаточно, да если и двое останутся, мужчина и женщина, через сто лет мы нарвемся на ту же проблему, и все придется начинать заново». – «Могу я вас спросить, герр доктор?» – «Давай, давай, мальчик». – «Какую, собственно, роль играете в этом деле вы?» – «Ты имеешь в виду я и Леланд? Довольно сложно объяснить. Мы не занимаем официальных должностей. Мы… мы выступаем на стороне фюрера. Ты понимаешь, фюреру хватило мужества и ясности мысли, чтобы принять историческое, судьбоносное решение, но, разумеется, практическая часть вопроса его не касается. Таким образом, между решением и его реализацией, порученной рейхсфюреру СС, существует огромное пространство. В определенном смысле мы ориентируемся не на приказы фюрера, а на потребности этого пространства». – «Я не совсем разобрался. Но чего вы ждете от меня?» – «Ничего, кроме одного: чтобы ты до конца следовал дорогой, которую сам выбрал». – «Если честно, я не могу наверняка ответить, какая дорога моя. Мне нужно подумать». – «О, думай! Думай. И потом позвони мне. Мы вернемся к нашему разговору». Очередная кошка упорно лезла ко мне на колени, оставляя клочья светлой шерсти на черных брюках, пока я не прогнал ее. Мандельброд, расслабленный, уже в полудреме, нисколько не смущаясь, опять с шумом выпустил газы – у меня аж дыхание сперло. Открылась главная дверь, вошла девушка из приемной, видимо, нечувствительная к запаху. Я поднялся: «Спасибо, герр доктор. Мое почтение герру Леланду. До скорого свидания». Огромная ладонь продолжала гладить кошку, единственное доказательство, что Мандельброд еще не погрузился в сон. Я подождал минуту, но, похоже, он больше не хотел говорить, и я покинул кабинет в сопровождении девушки, беззвучно закрывшей за нами двери.
Рассказывая доктору Мандельброду о своем интересе к проблемам европейских отношений, я не кривил душой, просто умолчал кое о чем: в действительности у меня в голове уже сформировались конкретные планы на будущее. Не знаю точно, как я к этому пришел, не иначе как бессонной ночью в отеле «Эден». Настало время сделать что-то и для себя, пора подумать о своем будущем, – размышлял я. То, что предлагал Мандельброд, не соответствовало моим желаниям. Но я сомневался, удастся ли мне эти желания реализовать. Через два или три дня после беседы на Унтер-ден-Линден я позвонил Томасу. Он предложил встретиться, но не у себя в конторе на Принц-Альбрехтштрассе, а на соседней Вильгельмштрассе, где находился штаб СД и СП. Дворец принца Альбрехта, который с 1934 года государство арендовало для СС, был полной противоположностью находившемуся чуть выше огромному, помпезному неоклассицистическому Министерству воздушного транспорта Геринга: небольшой классический палаццо XVIII века, бережно и со вкусом отреставрированный в XIX веке Шинкелем. Я хорошо знал дворец; там, до моего отъезда в Россию, находилось мое ведомство, и я немало часов провел в дворцовых садах, шедевре гармоничной асимметрии и разнообразия, созданном Ленне. С улицы фасад закрывали деревья и высокая колоннада; когда я проходил мимо, охранники в красных с белым будках приветствовали меня, а в проходной у цветников мои документы проверили, после чего проводили до самой приемной. Томас уже ждал: «Прогуляемся? Тепло». Сад, куда мы спустились по ступенькам, украшенным керамическими цветочными горшками, тянулся до отеля «Европахаус» на Асканишерплатц – гигантского модернистского куба, странно контрастирующего со спокойными изгибами аллей, петляющих между вскопанными газонами, круглыми прудиками и голыми деревьями, на которых едва проклюнулись почки. Вокруг не было ни души. «Кальтенбруннер здесь не бывает, – заметил Томас, – так что нам не помешают». Гейдрих, правда, любил этот сад, но никто, кроме тех, кого он сам приглашал, не смел сюда заходить. Мы не спеша прогуливались по дорожкам, и я передал Томасу суть своей беседы с Мандельбродом. «Он преувеличивает, – отрезал Томас, дослушав меня. – Евреи, безусловно, представляют определенную проблему, и надо ей заниматься, но это не самоцель. Задача ведь не в том, чтобы убивать людей, а в том, чтобы управлять всем народом, и физическое уничтожение – лишь один из способов управления. Оно не должно превращаться в навязчивую идею. Перед нами множество других, не менее серьезных задач. Ты действительно думаешь, что он верит всему, что говорит?» – «Да, у меня сложилось такое впечатление. Почему ты спрашиваешь?» Томас на мгновение замолчал; гравий скрипел под нашими сапогами. «Видишь ли, – продолжил он, – для большинства антисемитизм – инструмент. Это конек фюрера, а стало быть, лучший способ втереться к нему в доверие – принять участие в решении еврейского вопроса, в этом случае ты поднимешься по карьерной лестнице гораздо быстрее, чем занимаясь, скажем, „Свидетелями Иеговы“ или гомосексуалистами. В этом смысле можно утверждать, что антисемитизм стал девизом национал-социалистического государства. Ты помнишь, что я тебе говорил в ноябре тридцать восьмого, после Хрустальной ночи?» Да, тот разговор я помнил. С Томасом, находившимся в состоянии тихого бешенства, мы встретились в баре на следующий день после бесчинств, устроенных молодчиками из СА. «Придурки! – рявкнул Томас, проскользнув в отдельную кабинку, где я его дожидался. – Жалкие придурки!» – «Кто, штурмовики?» – «Хоть ты-то не будь придурком! Штурмовые отряды действовали не сами по себе». – «А кто же им приказал?» – «Геббельс. Мерзкий хромой карлик! Годами слюной исходил от желания встрять в еврейский вопрос. Но тут он обосрался». – «Тебе не кажется, что просто наступило время конкретных поступков? В конце концов…» Томас горько усмехнулся: «Конечно, надо что-то делать. Евреям пора испить свою чашу, причем до дна. Но не так. Не по-идиотски. Ты хоть себе представляешь, во что это обойдется?» Мой непонимающий взгляд раззадорил Томаса, и он затараторил: «Кому, по-твоему, принадлежат разбитые витрины? Евреям? Нет, они просто арендуют помещения, а ответственность при нанесении урона всегда лежит на хозяине. И не забудь про страховые компании. Возмещать ущерб немецким собственникам немецкой недвижимости, и, кстати, еврейским собственникам тоже, должны немецкие компании. В противном случае немецкой страховой системе грозит крах. Дальше – стекло. Такие оконные стекла не производятся в Германии. Их поставляет Бельгия. Сейчас ущерб только оценивается, но по предварительным подсчетам он составит около половины годового объема экспорта. И заплатить бельгийцам надо наличными. И это в тот момент, когда нация направляет все силы на создание независимой, самообеспечивающейся экономики, на перевооружение! О да, в нашей стране есть законченные кретины, – глаза его метали молнии, он плевался словами. – Но вот что я тебе скажу. Со всем этим теперь покончено. Фюрер официально поручил вопрос рейхсмаршалу, а в реальности толстяк все переложит на нас, на Гейдриха и на нас. И никто из этих партийных болванов не осмелится вмешаться. Мы наведем порядок. Многие годы мы двигались к Окончательному решению и теперь готовы действовать. Чисто, эффективно. Рационально. Наконец-то мы сможем делать все, как надо».
Томас уселся на лавку, закинул ногу на ногу, протянул мне портсигар из серебра с первоклассными сигаретами с блестящим фильтром. Я взял одну, поднес Томасу огня, но садиться не захотел. «Окончательное решение, о котором ты тогда говорил, в тот период связывали с эмиграцией. С тех пор положение вещей сильно изменилось». Прежде чем ответить, Томас выпустил клубок дыма: «Это верно. Как верно и то, что надо уметь меняться вместе с временами. Но не превращаться при этом в кретина. А риторика предназначается людям второго, а то и третьего разряда». – «Я не об этом. Я хочу сказать, что наше участие совершенно не обязательно». – «Ты бы охотнее занялся чем-то другим?» – «Да. Я устал». Настал мой черед затянуться сигаретой – прекрасный, ароматный, благородный табак. «Меня всегда в тебе поражало полнейшее отсутствие амбиций, – заметил Томас. – Я знаю десяток человек, которые убили бы и мать и отца за возможность лично побеседовать с таким человеком, как Мандельброд. Вообрази только, он ведь обедает с фюрером! А ты капризничаешь. Ты, по крайней мере, знаешь, чего хочешь?» – «Да. Я бы вернулся во Францию». – «Во Францию!» Томас призадумался. «Действительно неглупо, с твоими-то контактами и знанием языка. Хотя все не так просто. Во Франции пост начальника СД и полиции безопасности занимает Кнохен, мой хороший знакомый. Но мест мало, а желающих много». – «Я тоже знаю Кнохена и в подчиненные к нему не стремлюсь. Мне нужна должность, чтобы заниматься политическими отношениями». – «То есть в посольстве или при Militrbefehlshaber [46]. Но я слышал, что после ухода Беста вермахт, а тем паче Абец [47] не слишком жалует СС. Наверное, тебе проще найти подходяще место при Оберге, командующем СС и полицией. Первое управление здесь вряд ли поможет: нужно обращаться напрямую в Главное управление СС по личному составу, но там у меня никого нет». – «А если бы предложение исходило от Первого управления, это помогло бы делу?» – «Вероятно». Томас сделал последнюю затяжку и небрежно швырнул окурок на клумбу. «При Штрекенбахе проблем бы вообще не возникло. Но он, как и ты, слишком много думает и уже сыт по горло». – «Где он сейчас?» – «В ваффен-СС. Командует на фронте девятнадцатой латышской дивизией». – «А кто его заменил? Я не в курсе». – «Шульц». – «Шульц? Какой?» – «Ты разве не помнишь? Тот Шульц, который возглавлял подразделение в группе „Ц“ и еще в самом начале просил о переводе. Трусоватый, усики смешные». – «А, этот! Я с ним никогда не пересекался. Вроде он вполне вменяемый». – «Наверное, я не знаком с ним лично, но с группенштабом он не ладит. До войны он был банкиром, улавливаешь? А со Штрекенбахом я успел послужить в Польше. И потом Шульца назначили недавно, он сейчас будет особенно стараться. В первую очередь чтобы загладить свои грешки. Вывод: если ты подашь официальное прошение, тебя отправят куда угодно, только не во Францию». – «И что ты мне посоветуешь?» Томас встал, и мы медленно пошли дальше. «Слушай, я посмотрю, прикину. Вопрос сложный. И ты сам тоже подумай, ладно? Ты хорошо знаешь Беста: он часто бывает в Берлине, поинтересуйся его мнением. С ним легко связаться через Министерство иностранных дел. Но на твоем месте я бы не отказывался от других вариантов. Война идет. Тут не всегда есть выбор».
Прежде чем попрощаться, Томас попросил меня об услуге: «Я хотел бы, чтобы ты кое с кем встретился. С одним статистиком». – «Из СС?» – «Официально он является инспектором по статистике при рейхсфюрере СС. На самом деле он чиновник и даже не состоит в Альгемайне-СС [48]». – «Странно, да?» – «Не слишком. Рейхсфюреру, безусловно, был нужен кто-то со стороны». – «И что я должен рассказать этому статистику?» – «Он сейчас готовит для рейхсфюрера новый рапорт, общие данные о сокращении еврейской нации, и оспаривает цифры, представленные айнзатцгруппами. Я уже с ним встречался, однако неплохо бы и тебе с ним поговорить. Ты ближе к теме». Томас чиркнул в записной книжке адрес и телефон, вырвал страничку: «Его контора здесь неподалеку, в штабе СС, но он постоянно торчит у Эйхмана [49]. Догадываешься почему? Там собраны все архивы по делу. Здание теперь полностью в их распоряжении». Я взглянул на адрес: Курфюрстенштрассе. «О, рядом с моим отелем! Отлично». Беседа с Томасом не прибавила мне бодрости духа, я словно увяз в болоте, но решил не поддаваться унынию, взять себя в руки и заставил себя набрать номер статистика, доктора Корхера. Его секретарь назначил мне время. Отдел IV-B-4 занимал красивый, конца прошлого века, четырехэтажный дом из тесаного камня: другие отделения гестапо, насколько мне известно, не имели таких помещений; видимо, сфера деятельности отдела IV-B-4 была чрезвычайно обширной. По широкой мраморной лестнице я поднялся в вестибюль, плохо освещенный и похожий на склеп; Гофман, секретарь, уже ждал меня, чтобы проводить к Корхеру. «Внушительные площади», – заметил я, идя уже по другой лестнице. «Да. Здесь раньше располагалась жидомасонская ложа, которую, естественно, разогнали». Он привел меня к Корхеру в кабинет, малюсенькую комнатку, заваленную ящиками и папками: «Извините за беспорядок, штурмбанфюрер. Это временное пристанище». Доктор Корхер, невысокий угрюмый человек в штатском, не отсалютовал, а просто пожал мне руку. «Садитесь, пожалуйста», – произнес он, когда Гофман скрылся за дверью. Корхер попытался хотя бы частично освободить стол от бумаг, но потом решил оставить все как есть. «Оберштурмбанфюрер замечательно относился к документам, – проворчал он, – никакой систематизации». Он перестал рыться в папках, снял очки и протер глаза. «Оберштурмбанфюрер Эйхман здесь?» – спросил я. «Нет, он в командировке, вернется через несколько дней. Оберштурмбанфюрер Аузер уже объяснил вам, над чем я работаю?» – «В общих чертах». – «В любом случае поздновато вы явились. Я уже почти закончил рапорт и сдам его в ближайшие дни». – «Тогда чем могу быь полезен?» – отреагировал я довольно раздраженно. «Вы же служили в айнзатцгруппе, да?» – «Да. Начинал в подразделении». – «В каком?» – перебил он. «В IV-А». – «А… Блобель. Высокие результаты». Я не понимал, говорит он серьезно или иронизирует. «Потом я служил в группенштабе „Д“, на Кавказе». Он поморщился: «Ну, это меня интересует гораздо меньше. Показатели там низкие. Расскажите о IV-А». – «Что именно?» Корхер полез под стол, вынырнул с картонным ящиком и плюхнул его передо мной. «Вот рапорты группы „Ц“. Я со своим помощником доктором Плате скрупулезно изучил их. И констатировал престранные вещи: иногда, как, в частности, по Киеву, цифры поражают точностью – двести восемьдесят один, тысяча четыреста семьдесят два или тридцать три тысячи семьсот семьдесят один; а иногда данные округляют, причем порой те же самые подразделения. Мы обнаружили и явные противоречия. Например, в городе, где насчитывалась тысяча двести евреев, согласно рапортам, специальные меры были применены к двум тысячам. И так далее. Поэтому меня интересуют способы подсчета. Я имею в виду практические способы, использовавшиеся на местах». – «Вам следовало бы обратиться непосредственно к штандартенфюреру Блобелю. Думаю, он бы вас проинформировал лучше, чем я». – «Штандартенфюрер Блобель снова на Восточном фронте, и связаться с ним, к сожалению, нельзя. Но, знаете ли, у меня имеются кое-какие соображения. И я уверен, что ваши показания лишь подтвердят их. Для начала расскажите мне о Киеве. Цифра приводится огромная и, что любопытно, не округленная». – «Ничего удивительного. Наоборот, чем масштабнее была акция, чем больше средств выделялось для ее реализации, тем проще было производить подробные подсчеты. В Киеве создали плотное оцепление. Жертв… ну, то есть осужденных, делили на группы ровно по двадцать или тридцать человек, сейчас уже не вспомню, прямо возле места операции. Кому-нибудь из младших офицеров поручали считать и записывать количество групп, проходивших мимо его поста. В первый день остановились ровно на двадцати тысячах». – «И что же, ко всем, проходившим мимо поста, были применены специальные меры?» – «В принципе, да. Разумеется, кто-то мог притвориться мертвым, а потом бежать под покровом ночи. Но это единицы». – «А мелкие операции?» – «Ответственность за их проведение лежала на начальнике тайлькоманды, он же делал подсчеты и передавал цифры в штаб. Штандартенфюрер Блобель всегда настаивал на точности данных. Касательно случая, о котором вы говорили, когда уничтожили больше евреев, чем предварительно указывалось, я объясню: с нашим наступлением многие евреи бежали в леса и степь. Тайлькоманда соответствующим образом поступала с оставшимися на месте и двигалась дальше. Долго прятаться евреи не могли: украинцы вышвыривали их из деревень, партизаны расстреливали. И тогда голод потихоньку гнал евреев обратно, они возвращались в свои города и деревни, зачастую еще и с другими беженцами. Когда к нам поступала соответствующая информация, мы проводили повторную акцию и уничтожали еще некоторое количество. Но евреи продолжали стекаться. Некоторые деревни мы объявляли judenfrei по три, четыре, пять раз, потому что евреи появлялись там снова и снова». – «Ясно. Занимательная теория». – «Если я вас правильно понимаю, вы полагаете, что группы раздували цифры?» – меня задел его тон. «Откровенно говоря, да. Конечно, по разным причинам, и продвижение по службе – лишь одна из них. Другая – бюрократическая. В статистике такое часто встречается: организации выводят некую цифру, берут ее неизвестно откуда, но воспроизводят и передают дальше, не подвергая со временем ни проверке, ни изменению. Ее называют „цифра с потолка“. Однако от группы к группе, от подразделения к подразделению показатели расходятся. Хуже всего дело обстоит с айнзатцгруппой „Б“. Крупные нестыковки есть и у отдельных подразделений группы „Д“». – «Речь о сорок первом или сорок втором годе?» – «В основном о сорок первом. Начало года и затем Крым». – «Да, я на короткий период очутился в Крыму, но в операциях не участвовал». – «А что говорит ваш опыт в четвертом А?» Прежде чем ответить, я на мгновение задумался: «Я не сомневаюсь в честности офицеров. Но вначале организация была плохая, и, возможно, цифры иногда получались приблизительные». – «Так или иначе, особой роли это не играет, – поучительно заметил Корхер. – Айнзатцгруппы представляют лишь часть общих показателей. Даже отклонение в десять процентов вряд ли сильно исказило бы суммарный результат». Я почувствовал, как что-то сжалось у меня в груди, не давая дышать. «У вас есть цифра по всей Европе, герр доктор?» – «Да, конечно. До тридцать первого декабря тысяча девятьсот сорок второго года». – «Вы можете назвать мне ее?» Он уставился на меня сквозь очки: «Разумеется, нет. Это секретные данные, герр штурмбанфюрер». Мы еще немного побеседовали о работе подразделения; вопросы Корхер задавал четкие, въедливые. В конце он меня поблагодарил. «Мой рапорт адресован лично рейхсфюреру, – объявил он. – Если потребуется и ваши полномочия это позволят, вы с ним ознакомитесь». Он проводил меня до самого выхода из здания: «Удачи! Хайль Гитлер».
Зачем я приставал к Корхеру с идиотскими, ненужными расспросами? Меня-то каким образом это касается? Я проявил нездоровое любопытство, о чем теперь очень сожалел. Мне нужно концентрироваться на позитивных моментах: национал-социализму предстоит большое строительство, вот где я должен приложить свои силы. Только евреи, unser Unglck, наше наказание, преследовали меня, как дурной сон на рассвете, навязчиво прокручивающийся в голове. В Берлине, кстати, евреев уже почти не осталось: недавно вывезли так называемых «защищенных» – евреев, работавших на военных заводах. Но мне суждено было увидеть свой дурной сон еще раз и в совершенно невероятных обстоятельствах.
Двадцать первого марта, в День памяти героев, фюрер произнес речь. Это было его первое появление перед широкой публикой после поражения при Сталинграде, и я, подобно многим, ждал его выступления с тревогой и нетерпением: что он скажет, как будет выглядеть? Потрясение после катастрофы еще не прошло, слухи повсюду клубились самые разные. Мне очень хотелось присутствовать на выступлении. Я видел фюрера лично лишь один раз, больше десяти лет назад, хотя, конечно, неоднократно слышал его по радио и видел в кинохронике. Это произошло во время моего первого возращения в Германию, летом 1930 года, перед взятием власти. Я выклянчил поездку у матери и Моро взамен на согласие продолжить учебу. Я сдал выпускной экзамен (правда, без оценки, поэтому, чтобы поступить в Свободную школу политических наук, вынужден был посещать подготовительное отделение), и они меня отпустили. Путешествие получилось чудесное, я вернулся вдохновленный и зачарованный. Я отправился в Германию в компании двоих лицейских друзей, Пьера и Фабриса. Не имея никакого представления о Wandervgel [50], мы шли практически по их следам, порой весь день напролет ходили по лесам, разговаривали, а ночью разжигали маленький костер и укладывались спать прямо на земле, на подстилку из сосновых игл. Потом мы спустились к Рейну, путешествовали по городам и добрались до Мюнхена, где я долгими часами торчал в Пинакотеке или просто слонялся по улочкам. Германия тем летом опять бурлила: последствия прошлогоднего краха американской биржи давали о себе знать весьма ощутимо; намеченные на сентябрь выборы в рейхстаг должны были решить будущее нации. Все политические партии развили активную агитационную деятельность, выступления, парады, иногда доходило до рукоприкладства и довольно серьезных потасовок. В Мюнхене на фоне прочих особо выделялась одна партия – НСДАП, о которой я тогда услышал впервые. Итальянских фашистов я уже видел в кинохронике, и для НСДАП они, похоже, являлись образцом. При этом идеи национал-социалистов были сугубо германскими, и их вождь, бывший солдат-фронтовик Мировой войны, говорил об обновлении Германии, о немецком величии, о славном и многообещающем будущем немцев. Вот за что – думал я, провожая взглядом колонны национал-социалистов, – четыре долгих года сражался мой отец: за то, чтобыв итоге его и всех его товарищей предали, за то, чтобы потерять свою землю, свой дом. Вот к чему питал отвращение Моро, примерный радикал-социалист и французский патриот, который каждый год поднимал бокал в день рождения Клемансо, Фоша и Петена. Вождь НСДАП собирался держать речь в Brukeller [51], я отправил своих французских приятелей в нашу крошечную гостиницу, а сам остался. Толпа оттеснила меня в глубину зала, я еле слышал выступавших. Что же касается фюрера, я запомнил лишь, как он отчаянно жестикулировал и как прядь волос постоянно падала ему на лоб. Я абсолютно уверен, что, если бы мой отец был там, он сказал бы то же, что и фюрер; если бы отец был жив, он наверняка стоял бы на эстраде рядом с этим человеком в числе его первых соратников и – кто знает? – даже оказался бы на его месте. Кстати, когда фюрер на секунду замер, мне показалось, что я улавливаю сходство между ним и отцом. Когда я возвращался домой, передо мной впервые забрезжила надежда, что существует другой путь, вместо того узкого, убийственного, начертанного для меня матерью и ее муженьком, что мое будущее здесь – с несчастным немецким народом, народом отца и моим тоже.
С тех пор многое изменилось. Фюрер полностью сохранял доверие нации, но вера в окончательную победу потихоньку испарялась. Люди ругали высшее командование, прусскую аристократию, Геринга и его люфтваффе; я знал, что и вермахт осуждает фюрера за привычку вмешиваться. В СС шушукались: после Сталинграда у фюрера началась депрессия, он ни с кем не разговаривает; когда Роммель в начале месяца пытался убедить фюрера в необходимости эвакуировать войска из Северной Африки, тот слушал не понимая. Народная молва, судя по рапортам СД, которые получал Томас, в поездах, трамваях, очередях и вовсе разносила откровенные бредни: вермахт заточил фюрера в резиденции в Берхтесгадене, фюрер потерял рассудок, его содержат под охраной и обкалывают наркотиками в больнице СС, а на публике появляется его двойник и так далее. Выступление фюрера должно было проходить в Цейхгаузе, старом арсенале в конце Унтер-ден-Линден. У меня, ветерана Сталинграда, получившего ранение и имевшего награды, проблем с приглашением не возникло; я звал с собой Томаса, но он, смеясь, ответил: «Я не в отпуске, работы по горло». Я пошел один. Меры безопасности предприняли беспрецедентные; в приглашении значилось, что вход с табельным оружием запрещен. Некоторые, конечно, боялись возможного воздушного рейда британцев: их «Москито» уже атаковали нас в январе в самый День взятия власти, было много жертв. Тем не менее стулья расставили во дворе Цейхгауза под огромным стеклянным куполом. Я сел где-то посередине, между каким-то оберст-лейтенантом, увешанным орденами, и человеком в штатском с золотым значком члена Партии на отвороте пиджака. Отзвучали вступительные речи, и на эстраде появился фюрер. Я вытаращил глаза: мне показалось, что у него на голове и на плечах поверх простой, защитного цвета военной формы наброшено большое бело-синее молитвенное покрывало раввина. Фюрер сразу начал говорить – быстро, почти без интонаций. Я изучал стеклянную крышу: быть может, все дело в причудливой игре света? Я отлично видел его фуражку, но мне мерещилось, что по вискам до лацканов свисают длинные пейсы, а на лбу – филактерии, или тфилин, маленькая кожаная коробочка со стихами Торы внутри. Когда фюрер поднял руку, я тут же углядел у него на рукаве другую кожаную коробочку; и что это торчит из-под кителя – уж не белые ли кисти молитвенной накидки, которую евреи называют малый талит? Я был в смятении. Обернулся на соседей: они торжественно внимали, один чиновник усердно кивал головой. Никто ничего не замечает? Я единственный свидетель невероятного зрелища? Я перевел взгляд на правительственную трибуну: Геринг, Геббельс, Лей, рейхсфюрер, Кальтенбруннер, другие известные руководители и высокие чины вермахта невозмутимо сидят за фюрером, смотрят или ему в спину, или в зал. Наверное, с ужасом догадался я, тут повторяется история нового платья короля: все видят, что король голый, но молчат, надеясь, что правду скажет другой. Нет, – урезонивал я сам себя, – без сомнения, у меня галлюцинации, с моим ранением такое вполне возможно. Но я же чувствую, что с головой у меня полный порядок! Я сидел довольно далеко от эстрады, свет падал на фюрера сбоку; несомненно, это просто оптический обман! Тем не менее накидка не исчезала. А может, это мой «третий глаз» играет со мной злую шутку? По крайней мере, ничего общего со сном в этом не было. Не исключено, что я сошел с ума. Фюрер быстро закончил речь, и вот уже я, путаясь в собственных мыслях, оказался в толпе, спешащей к выходу. Фюреру еще предстояло посетить организованную в залах Цейхгауза выставку военных трофеев, захваченных у большевиков, потом обойти почетный караул и возложить венок у Нойе-Вахе; пригласительная карточка предписывала мне следовать за ним, но я был совершенно сбит с толку и взволнован. Я постарался отделиться от толпы и направился вверх по улице к станции городской железной дороги. Пересек улицу и устроился в кафе под аркадой Кайзер-галереи, заказал шнапс, опрокинул рюмку, потом вторую. Пытаясь разобраться в увиденном, я терял нить размышлений, мне вдруг стало тяжело дышать, я расстегнул воротник, выпил еще. Мне пришло в голову, что есть верное средство развеять сомнения: вечером в кино в хронике покажут отрывки выступления фюрера, у меня появился шанс разобраться в ситуации. Я попросил принести газету с расписанием сеансов: в девятнадцать часов, совсем скоро, «Дядюшка Крюгер». Я купил сэндвич и пошел в Тиргартен. Было еще холодно, и народу под голыми деревьями гуляло мало. Предположения самого разного рода крутились в моей голове, я с нетерпением ждал начала фильма, хотя перспективы что-либо увидеть или не увидеть представлялись мне одинаково зыбкими. К семи часам я подошел к кинотеатру, занял очередь в кассу. Люди, стоявшие передо мной, обсуждали речь, которую, вероятно, уже передали по радио, я жадно прислушивался. «Он опять все свалил на евреев, – возмущался довольно худой господин в шляпе, – только я не понимаю, как можно обвинять евреев, если их больше нет в Германии?» – «Ну, нет, Dummkopf [52], – ответила вульгарная на вид женщина с завивкой-перманентом на обесцвеченных волосах, – дело тут в международном еврействе». – «Да, – возразил мужчина, – но если международное еврейство так влиятельно, то почему оно здесь не спасло своих братьев по крови?» – «Они нас наказывают бомбардировками, – высказалась худощавая дамочка с волосами с проседью. – Вы же в курсе, что они недавно натворили в Мюнстере? Все для того, чтобы заставить нас страдать. Будто мы и так недостаточно страдаем за наших фронтовиков». – «А по-моему, возмутительно, – настаивал пузан с красной физиономией, одетый в серый в полоску костюм, – что он даже не упомянул Сталинград. Стыд и срам». – «О, не говорите мне про Сталинград, – взмолилась травленая блондинка. – У моей несчастной сестры там сын Ганс в семьдесят шестой дивизии. Она с ума сходит, не знает даже, жив мальчик или нет». – «По радио сообщали, – вмешалась дамочка с проседью, – что там все погибли. И еще сообщали, что солдаты сражались до последнего патрона». – «А ты, бедняжка, веришь сводкам? – усмехнулся мужчина в шляпе. – Мой кузен, полковник, рассказывал, что многих наших взяли в плен. Тысячи, а может, сотни тысяч». – «То есть бедняжка Ганс мог попасть в плен?» – спросила блондинка. «Вполне мог». – «А что же он тогда не пишет? – ехидно поинтересовался толстый бюргер. – От наших пленных из Англии и Америки письма приходят, Красный Крест способствует». – «Действительно, – подхватила женщина с мышиным личиком. – Как, по-вашему, они будут писать, если официально значатся в списках погибших. Они-то пишут, да наши письма не доставляют». – «Позвольте, – вмешался новый собеседник, – тут вы правы. Моя свояченица, сестра жены, получила письмо с фронта за подписью: немецкий патриот, в котором сообщалось, что ее муж-танкист жив. На нашей линии фронта под Смоленском русски разбросали листовки с мелко отпечатанными списками имен, информацией для семей и адресами. Наши солдаты их подбирают и пишут анонимные письма или просто отсылают саму листовку». К беседе присоединился подстриженный по-военному мужчина: «Как бы то ни было, пленные, даже если они есть, долго не протянут. Большевики погонят их в Сибирь и замучают до смерти на строительстве каналов. Ни один из наших не вернется. Впрочем, после всего, что мы сделали, это будет справедливо». – «Что значит „после всего, что мы сделали?“» – живо отреагировал толстяк. Травленая блондинка заметила меня и вытаращилась на мою форму. Человек в шляпе опередил военного: «Фюрер сказал, что с начала войны у нас пятьсот сорок две тысячи убитых. Вы этому верите? Я думаю, он просто врет». Блондинка толкнула его локтем в бок и покосилась на меня. Мужчина проследил за ее взглядом, покраснел и забормотал: «Ну, правда, ему могут передавать не все цифры…» Остальные тоже посмотрели на меня и замолчали. Я сохранял бесстрастный, отсутствующий вид. Потом толстяк попытался сменить тему, но очередь зашевелилась и продвинулась к кассе. Я взял билет и занял место в зале. Вскоре свет погас, пошли новости, речь фюрера поставили в самом начале. Пленка была зернистая, кадры прыгали, обрывались, видимо, и фильм монтировали, и копии делали в спешке. Мне по-прежнему мерещилось полосатое покрывало на голове и плечах фюрера, а больше, кроме его усиков, я ничего толком не различал. Мои мысли разбегались во все стороны, как прыскают стайки испуганных рыб перед водолазом. Фильма я практически не видел, это была какая-то англофобская ахинея, и неотступно думал о том, что видел днем, – нет, это же полный бред! Я понимал: в реальности такое невозможно, но в то же время не хотел верить, что у меня галлюцинации. Что сотворила пуля с моей головой? Необратимо исказила мир или же вправду у меня открылся третий глаз, способный видеть обычно скрытые вещи? Когда сеанс закончился, на улице уже стемнело, пора бы поужинать, но есть не хотелось. Я вернулся в отель и заперся в номере. В течение трех дней я никуда не выходил.
В дверь постучали, я открыл: рассыльный передал, что оберштурмбанфюрер Хаузер оставил мне сообщение. Я попросил вынести тарелки с остатками еды, которую заказывал накануне, и, прежде чем спуститься позвонить, принял душ и причесался. Вернер Бест в Берлине, сообщил мне Томас, и готов встретиться со мной сегодня вечером в отеле «Адлон». «Ты будешь?» Я поднялся к себе, наполнил ванну горячей водой, погрузился в кипяток и не вылезал, пока не почувствовал, что легкие вот-вот разорвутся. Потом попросил прислать парикмахера, побрился и в указанный час явился в «Адлон». Я нервно крутил в руках бокал «Мартини» и, провожая взглядом гауляйтеров, дипломатов, офицеров СС высшего ранга, богатых аристократов, которые назначали здесь свидания или останавливались, будучи проездом в Берлине, думал о Бесте. Как такой человек, как Вернер Бест, отреагировал бы, если бы я признался, что видел фюрера в покрывале раввина? Бест, несомненно, порекомендовал бы мне обратиться к врачу. Впрочем, возможно, он разъяснил бы мне холодно, что так было надо. Любопытный тип. Я познакомился с ним летом 1937 года, Томас просил его о помощи, когда меня арестовали в Тиргартене; впоследствии Бест ни разу не намекнул на тот случай. После моего поступления на службу он продолжал мной интересоваться, хотя я был моложе лет на десять, неоднократно приглашал поужинать, обычно вместе с Томасом и кем-нибудь из офицеров СД, как-то раз с Олендорфом, который пил много кофе и мало говорил, а иногда мы встречались тет-а-тет. Бест был человеком удивительно конкретным, сдержанным, объективным и в то же время страстно преданным идеалам. Едва познакомившись с Бестом, я сразу заметил, что Томас Хаузер подражает ему, а позже убедился: это касается почти всех молодых офицеров СД, восхищавшихся им в большей степени, чем Гейдрихом. Бест в тот период проповедовал так называемый героический реализм. «Имеет значение не то, ради чего ведется борьба, а то, как она ведется» – цитировал он Юнгера, чьи книги читал с жадностью. Для Беста национал-социализм являлся не столько политической позицией, сколько образом жизни, суровым и радикальным, где смешивались воедино способность к объективному анализу и готовность действовать. Высшая мораль – объяснял он нам – состоит в преодолении традиционных запретов во благо народа. В этом отношении Kriegsjugendgeneration, «поколение военной молодежи», к которому принадлежал и он, и Олендорф, и Сикс, и Кнохен, и Гейдрих, отличается от предыдущего junge Frontgeneration, «поколения молодых фронтовиков», переживших войну. Большинство гауляйтеров и руководителей Партии, в том числе Гиммлер, и Ганс Франк, и Геббельс, и Дарре тоже представляли Kriegsjugendgeneration, но Бест обвинял их в идеализме, сентиментальности, наивности и отсутствии реального взгляда на вещи. «Военная молодежь», не заставшая ни войну, ни даже выступлений фрайкоров, выросла в смутные годы Веймара и в противовес тогдашнему хаосу выработала радикальный, народный подход к национальным проблемам. Молодые люди примкнули к НСДАП не из-за ее идейных разногласий с другими народными партиями двадцатых годов, а потому, что НСДАП не погрязла в теориях, внутрипартийных дрязгах и бесконечной, пустопорожней болтовне, а сконцентрировалась на организации, массовой пропаганде и активных действиях, естественным путем заняв лидирующее положение. И именно СД стала воплощением непримиримой, объективной, честной позиции Партии. Наше поколение – тут Бест имел в виду наших с Томасом ровесников – еще окончательно не сформировалось: оно достигло зрелости при национал-социализме, но пока не сталкивалось с настоящими трудностями. И мы должны готовиться к их преодолению, выработать жесткую самодисциплину, учиться борьбе за нацию и, если понадобится, уничтожать врагов, без ненависти и злобы, планомерно, оперативно, осмысленно, а не так, как приучились эти тевтонские бонзы, привыкшие действовать так, будто до сих пор ходят в звериных шкурах. Вот такие настроения господствовали в СД в эру профессора доктора Альфреда Сикса, возглавлявшего и отделение, в котором я начал работать, и одновременно факультет зарубежной экономики в университете. Человеком он был желчным, скорее неприятным, чаще говорил о расово-биологической политике, чем об экономике. Он исповедовал те же методы, что и Бест, и пользовался авторитетом среди молодых людей, завербованных в течение нескольких лет Хёном, – молодых волков СД. Среди них были Шелленберг, Кнохен, Берендс, Альквэн, конечно, Олендорф и ныне менее известные Мельхорн, Гюрке, убитый в бою в 1943 году, а также Леммель, Тауберт. Все они были деятельными, собранными, обладали ясным умом, в Партии их недолюбливали, а я, вступив в СД, мечтал стать таким, как они. Впрочем, теперь я не уверен, что хочу этого. После опыта, полученного на Востоке, у меня создалось впечатление, что идеалистов СД вытеснили полицейские, бездушные чиновники, сторонники насилия. Я не знал, что думает Бест об Endlsung, но не испытывал желания ни расспрашивать его, ни даже затрагивать эту тему, ни тем более делиться собственным неоднозначным мнением.
Бест, в нарядной черной форме с двойным рядом серебряных пуговиц и широкими лацканами из белого бархата, появился лишь через полчаса. Мы для порядка обменялись официальным приветствием, после чего он энергично жал мне руку, извиняясь за опоздание: «Я был у фюрера. Даже не успел переодеться». Пока мы поздравляли друг друга с повышением, к нам подошел метрдотель, приветствовал Беста и провел нас за зарезервированный столик в отдельной кабинке. Я заказал второй «Мартини», Бест – бокал красного вина. Его интересовала моя деятельность в России, я отвечал, не вдаваясь в детали: все равно Бест лучше, чем кто-либо, понимал, что такое айнзатцгруппа. «А теперь?» Я поделился с ним своим планом. Бест терпеливо слушал, кивал; на высоком выпуклом лбу, блестевшем в свете люстр, осталась красная вмятина, след от фуражки, которую он положил на банкетку. «Да, помню, – наконец произнес он. – Вас давно интересовало международное право. Почему вы ничего не пубиковали?» – «Откровенно говоря, у меня никогда не было такой возможности. В РСХА, после вашего ухода, мне доверяли только вопросы конституционного и уголовного права, а на фронте заниматься этим нереально. Зато я приобрел прекрасные практические знания о наших методах оккупации». – «Не думаю, что Украина – лучший тому пример». – «Разумеется, нет, – согласился я. – Никто не понимает, почему Коху позволили распоясаться. Просто катастрофа». – «Это одно из нарушений функций национал-социализма. В отличие от нас, Сталин в таких случаях гораздо более принципиален. Но я надеюсь, что у людей, подобных Коху, нет будущего. Вы читали номер „Фестгабе“, изданный нами к сорокалетнему юбилею рейхсфюрера?» Я покачал головой: «К сожалению, нет». – «Я вам передам экземпляр. Там я развиваю теорию Grossraum, основываясь на понятии народного, vlkish; статьи вашего бывшего профессора Хёна и Штукарта из Министерства внутренних дел освещают эту же тему. Леммель тоже высказался по этому поводу, но в другом издании. Речь идет о том, что пора прекратить критический разбор работ Карла Шмитта и одновременно выдвинуть на передний план СС как движущую силу в строительстве Нового европейского порядка. Рейхсфюрер, при поддержке таких людей, как мы, мог бы быть главным архитектором. Но он упустил свой шанс». – «Что же произошло?» – «Трудно сказать. То ли рейхсфюрер поглощен проектами по восстановлению немецкого Востока, то ли перегружен другими задачами. Естественно, свою роль сыграло и участие СС в решении демографических проблем на Востоке. Здесь отчасти и кроется причина, по которой я решил покинуть РСХА». Я почувствовал, что в его последнем утверждении не хватало искренности. Еще в тот период, когда я защитил диссертацию (о совместимости позитивной государственной власти с понятием Volksgemeinschaft) и поступил в СД на условиях полной занятости, у Беста, которому я помогал проводить юридические экспертизы, начались проблемы, и в первую очередь с Шелленбергом. Шелленберг и в личных беседах, и письменно обвинял Беста в излишнем бюрократизме, ограниченности, называл его чернильным адвокатом, буквоедом. Гейдрих, как говорят, придерживался такого же мнения, по крайней мере, он полностью развязал руки Шелленбергу. Бест, со своей стороны, критиковал полицию за пренебрежение должностными правами. Конкретный пример: он настаивал на том, чтобы служащие СД, прикомандированные к СП, как, например, мы с Томасом, действовали в рамках общегосударственных административных правил и процедур, а все руководители отделов обязательно имели юридическое образование. Гейдрих же называл все это детским садом, и Шелленберг не прекращал своих нападок. Помню, Бест тогда поразил меня своим замечанием: «Вы знаете, несмотря на ненависть к тысяча семьсот девяносто третьему году, иногда я чувствую, как мне близок Сен-Жюст, сказавший: „Меня меньше пугает суровый нрав или заблуждения одних, чем изворотливость других“». Все это происходило весной накануне войны; о событиях осени, уходе Беста, моих собственных переживаниях, я уже писал. Мне всегда было ясно, что Бест старается видеть положительный момент в своих служебных перипетиях. «Во Франции и теперь в Дании, – рассказывал он, – я пытаюсь изучить практические аспекты этих теорий». – «И как продвигается работа?» – «Во Франции хорошо восприняли идею администрации, осуществляющей общий контроль. Но мы часто сталкивались с вмешательством вермахта, проводившего собственную политику, и Берлина, который пошел нам наперекор в историях с заложниками. И потом, конечно, одиннадцатое ноября всему положило конец. На мой взгляд, это была грубейшая ошибка. Ну, ладно! Зато из Дании я надеюсь сделать образцовый протекторат». – «Вашу работу хвалят». – «О, у меня есть серьезные критики! Вы же знаете, я лишь в начале пути. Однако помимо текущих задач очень важно сформировать общее видение послевоенной ситуации. На сегодняшний момент все наши средства ad hoc [53] несогласованны. И фюрер посылает весьма противоречивые сигналы о своих намерениях. Поэтому так трудно давать какие-либо конкретные обещания». – «Я прекрасно понимаю, что вы под этим подразумеваете». Я кратко рассказал Бесту о Липпере, о надеждах, которыми он делился со мной во время нашей беседы в Майкопе. «Да, отличный пример, – откликнулся Бест. – Но вы должны осознавать, что и другие обещают фламандцам то же самое. И теперь уже рейхсфюрер с подачи обергруппенфюрера Бергера занялся внедрением собственной политики и создает национальные легионы ваффен-СС, что не совместимо или, во всяком случае, не согласуется с политикой Министерства иностранных дел. Проблема состоит в следующем: поскольку фюрер лично не вмешивается, каждый проводит свою политику. Нет общего мнения, и, как следствие, нет и по-настоящему расовой политики. Истинным национал-социалистам мешают выполнять их работу, направлять и возглавлять Volk; вместо этого члены партии, Parteigenossen, распределяют между собой вотчины, чтобы править там, как заблагорассудится». – «То есть вы сомневаетесь, что члены Партии являются подлинными национал-социалистами?» Бест поднял палец вверх: «Подождите! Не путайте членов Партии с партийными товарищами. Между членами Партии, вами, мной, и Parteigenossen существует разница. Национал-социалист должен верить в идею. А поскольку идея общая, все настоящие национал-социалисты работают в одном направлении, во благо народа. Но вы же не возьметесь утверждать, что эти люди, – Бест обвел рукой зал, – настоящие национал-социалисты? Партийный товарищ обязан карьерой Партии, отстаивает свое место в ее недрах и защищает ее позицию в полемике, возникающей с другими иерархическими структурами, не учитывая при этом интересы народа. В самом начале Партия замышлялась как механизм, сила, мобилизующая народ; теперь же она превратилась в бюрократическую машину, не отличающуюся от других. Некоторые из нас уже давно полагают, что СС в состоянии прийти ей на смену. Да и сейчас еще не поздно. Но и СС тоже поддается опасным искушениям». Мы выпили немного; мне хотелось вернуться к волнующей теме. «Что вы думаете о моем намерении? – наконец спросил я. – Мне кажется, что именно во Франции с моим прошлым, знанием страны и течений французской мысли я мог бы быть наиболее полезен». – «Наверное, вы правы. Сложность в том, и вам это известно, что СС во Франции несколько вне игры и выполняет исключительно полицейские функции. Я подозреваю, что у Militrbefehlshaber мое имя не слишком вам поможет. У Абеца – и того менее: он не выносит вторжения в свою епархию. Но если вы тверды в своем решении, свяжитесь с Кнохеном. Он непременно вас вспомнит». – «Да, дельный совет», – выдавил я. Не на то я рассчитывал! Бест продолжал: «Вы можете сослаться на мою рекомендацию. А Дания? Не пойдет? Я нашел бы для вас хорошую должность». Я старался скрыть растущее замешательство: «Я очень вам благодарен за предложение. Но у меня уже есть конкретные представления, связанные с положением во Франции, и я намереваюсь, если удастся, их расширить и углубить». – «Я вас понял. Если передумаете, звоните». – «Конечно». Бест глянул на часы. «Я ужинаю с министром, мне срочно надо переодеться. Если я надумаю что-нибудь по поводу Франции или услышу о достойной позиции, то непременно оповещу вас». – «Буду очень признателен. И еще раз спасибо, что уделили мне время». Бест допил бокал и ответил: «Мне было приятно. С тех пор как я покинул РСХА, именно этого мне не хватает больше всего: возможности открыто дискутировать с людьми, близкими по убеждениям. В Дании приходится постоянно быть начеку. До свидания, хорошего вечера!» Я проводил Беста, мы расстались на улице у бывшего посольства Великобритании. Меня взволновали последние слова Беста, я смотрел вслед его машине, катившей по Вильгельмштрассе, потом повернулся и пошел к Бранденбургским воротам и Тиргартену. Человек, близкий по убеждениям? Когда-то, несомненно, так оно и было, а где они теперь, мои четкие и твердые убеждения? Я словно наяву видел, как они тихо снуют вокруг меня: но то, что я ловил, моментально выскальзывало из пальцев, будто сильный, проворный угорь.
Вот Томас – тот действително человек с убеждениями, причем эти убеждения определенно способствовали удовлетворению его амбиций и желаний. Вернувшись в отель, я обнаружил записку: Томас звал меня на балет. Я перезвонил, чтобы извиниться; но он прервал меня на полуслове: «Ну, как прошла беседа?», потом принялся объяснять, почему он в свою очередь не может ничего сделать. Я внимательно слушал и, улучив удобный момент, отказался от приглашения. Томас возмутился: «Ты одичал. Тебе полезно выходить». В итоге я согласился, хотя идти мне ужасно не хотелось. Все русские балеты были, естественно, запрещены, давали дивертисменты Моцарта, «Гавот» и балетные номера из «Идоменея», а потом «Безделушки». Оркестром дирижировал Караян, восходящая звезда, еще не затмивший в ту пору славу Фуртвенглера. Я встретился с Томасом у служебного входа: кто-то из его друзей предоставил нам свою личную ложу. Организовано все было прекрасно. Услужливые гардеробщицы, приняв шинели и фуражки, проводили нас в буфет, где мы в компании музыкантов и старлеток студии Геббельса, которых Томас сразу очаровал своими остроумием и элегантностью, выпили аперитив. Когда нас привели в ложу, расположенную у самой сцены над оркестровой ямой, я прошептал: «Не желаешь ангажировать какую-нибудь?» Томас пожал плечами: «Смеешься? Чтобы после пролечиться у хорошего доктора, надо быть, как минимум, группенфюрером». Вопрос сорвался у меня с губ машинально, я вовсе не хотел поддеть его, просто меня все раздражало и ничего не хотелось, но спектакль постепенно захватил меня. Лишь несколько метров отделяли нас от танцоров, и, глядя на них, я чувствовал себя жалким, изможденным, несчастным, словно вновь ощущал холод и ужасы войны. Артисты, ослепительные в своих блестящих костюмах, совершали прыжки и пируэты, сверкающие, великолепные тела приводили меня в восторг, я испытывал бешеное возбуждение, впрочем, без надежды и цели, не собираясь ничего предпринимать. В первом антракте я ринулся в бар и, возбужденный, вспотевший в своей форме, хлопнул несколько бокалов и прихватил бутылку с собой в ложу. Томас весело поглядывал на меня и тоже пил, но медленнее. Дама, сидевшая в ложе напротив нас, все время изучала меня в бинокль. У меня бинокля не было, и хорошенько рассмотреть ее я не мог, но она явно не сводила с меня глаз, и, в конце концов, это начало действовать мне на нервы. Во втором антракте я не стал знакомиться с дамой, а продолжил пить с Томасом в закрытом для публики буфете. Когда началось третье действие, я радовался, как ребенок, аплодировал, хотел даже послать цветы какой-нибудь из танцовщиц, но не мог решить, которой именно. К тому же я не знал их имен, не знал, как представиться и вообще боялся попасть впросак. Дама по-прежнему следила за мной, но мне уже было наплевать. Я пил и смеялся. «Ты прав, – сказал я Томасу, – идея оказалась отличной». Все меня завораживало и пугало. Мне не удавалось разгадать красоту танцоров, телесную, красоту почти отвлеченную, асексуальную, без различий между мужчинами и женщинами: такая красота меня почти возмущала. После балета Томас затащил меня на какую-то улочку в районе Шарлоттенбурга; перешагнув порог заведения, я, к своему ужасу, понял, что попал в дом терпимости, но отступать было поздно. Я налегал на выпивку и бутерброды, пока Томас отплясывал с полуголыми девицами, которые явно видели его не впервые. Кроме нас тут еще сидели офицеры и штатские. Крутились американские пластинки, неистовый, истерический джаз заглушал резкий смех проституток. Большинство из них были в цветастом шелковом нижнем белье, мягкие, податливые, белые телеса, которые лапал Томас, вызывали у меня тошноту. Одна девка попыталась пристроиться у меня на коленях, я легонько толкнул ее рукой в голый живот, но она была настойчива, наконец я грубо выругался, и она обиделась. Я чувствовал себя совершенно разбитым, страдал от всего этого блеска и шума. Томас со смехом налил мне очередной стакан: «Если она тебе не понравилась, незачем скандалить, есть же другие». Он раскраснелся и махал рукой: «Выбирай, выбирай, я плачу». Чтобы он отстал, я, держа за горлышко недопитую бутылку, вышел с первой попавшейся девкой. В ее комнате было тихо. Она помогла мне снять китель и начала расстегивать пуговицы на рубашке, но я остановил ее и усадил рядом. «Как тебя зовут?» – спросил я. «Эмили», – она сделала ударение на последнем слоге – на французский манер. «Расскажи мне что-нибудь, Эмили». – «Какую же историю вы хотите?» – «О твоем детстве». Я замер при первых же ее словах: «У меня была сестра-близняшка. Она умерла в десять лет. У нас обеих была острая ревматическая лихорадка, а потом сестра умерла от уремии, вода поднималась, поднималась… Сестра задохнулась». Девица порылась в ящике, вытащила две фотографии в рамках. Одна запечатлела стоящих бок о бок близняшек с огромными глазами и ленточками в косах, вторая – покойницу в гробике, украшенном тюльпанами. «Эту фотографию повесили дома. С того самого дня мать ненавидела тюльпаны, их запах. Еще она повторяла: „Я потеряла ангела и осталась с дьяволом“. С тех пор, ненароком заметив свое отражение в зеркале, я думала, что вижу умершую сестру. Если я возвращалась из школы бегом, то мать впадала в ярость, поэтому я всегда старалась замедлить шаг». – «Как же ты здесь очутилась?» Но утомленная девица уже заснула на диване. Я облокотился на стол и время от времени отхлебывал из стакана. Она встрепенулась: «Ох, извините! Я сейчас разденусь». Я улыбнулся и ответил: «Не нужно». Присел на кушетку, положил ее голову себе на колени и погладил по волосам: «Ну, поспи немного».
В отеле «Эден» меня ждала новость: «Фрау фон Юкскюль, – пояснил портье. – Здесь номер телефона, по которому вы можете ей позвонить». Я поднялся в номер, не снимая кителя, в отчаянии рухнул на диван. Зачем она нашла меня после стольких лет? Почему сейчас? Я не сумел бы ответить, хочу ли я опять встретиться с ней; но я знал, что, если она этого хочет, отказаться от встречи так же невозможно, как перестать дышать. Ночью я почти не спал: меня одолели воспоминания. В отличие от солнечных, ярких, счастливых грез, нахлынувших на меня в Сталинграде, они тонули в холодном блеске белой, горькой луны. Весной, вернувшись с горнолыжного курорта, мы возобновили игры на чердаке, наши голые тела блестели в пыльных столпах света, среди игрушек, груды чемоданов и вешалок со старой одеждой, за которыми мы прятались. Я был бледен после зимы, на моем теле еще не росли волосы, а у нее между ног уже темнел пушок и крошечные бугорки слегка деформировали так нравившуюся мне ровную, гладкую грудь. Но средства повернуть время вспять не существует. Было по-прежнему холодно, мы мерзли, покрывались мурашками. Она вскарабкалась на меня, но по внутренней стороне ляжек у нее потекла тоненькая струйка крови. Она плакала: «Начинается, начинается вырождение». Я обнимал ее своими худыми руками и тоже плакал. Нам еще не исполнилось и тринадцати лет. Жуткая несправедливость: я хотел быть таким же, как она; почему у меня не шла кровь, – тогда мы страдали бы вместе! Почему мы не похожи? Игры продолжались, эякуляция у меня еще не наступала; вероятно, тогда мы и стали приглядываться друг к другу и к себе самим внимательнее, чем раньше, и между нами уже возникала дистанция, к сожалению, непреодолимая, хотя именно это, видимо, и заставляло нас форсировать события. И вот произошло то, что должно было произойти: беловатая липкая слизь на ладони, на ногах. Я показал пятна Уне. Она поразилась и испугалась, ведь ей уже объяснили, что к чему. Впервые мы заметили, что чердак мрачный, грязный, затянут паутиной. Я попытался поцеловать ее округлившуюся грудь, но она опустилась на колени и подставила мне узкую девичью попку. В ванной матери она захватила кольдкрем: «Держи, – сказала она. – Так ничего не случится». Я гораздо отчетливее запомнил едкий, одуряющий запах крема, чем свои ощущения. Тогда мы еще балансировали между райской невинностью и грехопадением.
Я позвонил Уне ближе к полудню, голос ее не дрогнул: «Мы в отеле „Кайзерхоф“». – «Ты свободна?» – «Да. Мы можем встретиться?» – «Я заеду за тобой». Она ждала в холле, встала, увидев меня. Я снял фуражку, она осторожно коснулась моей щеки. Потом отступила на шаг, осмотрела меня, кончиком пальца постучала по круглому значку со свастикой на кителе: «Форма тебе, пожалуй, идет». Я молча глядел на нее: не изменилась, уже зрелая женщина, конечно, но такая же красивая. «Что ты здесь делаешь?» – спросил я. «У Берндта дела с нотариусом. Я подумала, что ты, наверное, в Берлине, и решила тебя повидать». – «Как ты меня нашла?» – «Друг Берндта из ОКВ позвонил на Принц-Альбертштрассе, и ему сообщили твой адрес. Какие планы?» – «У тебя есть время?» – «Целый день». – «Тогда поехали в Потсдам. Пообедаем, погуляем в парке».
Выдался один из этих первых чудесных погожих деньков в году. Воздух потеплел, под пока еще бледными лучами солнца набухали почки. В поезде мы едва перекинулись парой слов; она сидела с отстраненным видом, а я, говоря откровенно, страшно боялся. Она глядела на мелькавшие за окном еще голые деревья Груневальда, а я любовался ее лицом. Обрамленное тяжелыми, черными как смоль волосами, оно казалось полупрозрачным, под нежной молочной кожей ясно рисовались голубые венки. Одна шла от виска к уголку глаза, а потом словно длинный шрам змеилась по щеке. Я представил кровь, медленно пульсирующую под этим покровом, плотным, глубоким, как опаловые краски фламандского мастера. У основания шеи расходилась другая сеточка прожилок, покрывала нежную ключицу и пряталась под трикотажной кофтой, обнимая ее груди – как две большие ладони. Что касается глаз, я видел лишь их отражение в окне на коричневом фоне сомкнутых стволов, темных, недосягаемых, отрешенных. В Потсдаме я знал хороший ресторанчик рядом с Гарнизонскирхе. Колокола грустно вызванивали какой-то мотив из Моцарта. «Идеи Геббельса Потсдама не коснулись», – прокомментировал я, обнаружив, что ресторан работает; впрочем, и в Берлине большинство ресторанов уже принимали посетителей. Я заказал вина и поинтересовался здоровьем своего шурина. «Все нормально», – лаконично ответила она. Уна с мужем приехали в Берлин на несколько дней; затем они направляются в швейцарский санаторий, где фон Юкскюля ждет курс лечения. После некоторых колебаний я решил расспросить Уну о ее житье-бытье в Померании. «Мне не на что жаловаться, – утверждала она, подняв на меня светлые глаза. – Фермеры Берндта приносят нам еду, у нас есть все необходимое. Иногда даже рыба перепадает. Я много читаю, гуляю. Кажется, что война где-то далеко». – «Она приближается», – произнес я с нажимом. «Ты же не думаешь, что они дойдут до Германии?» Я пожал плечами: «Все возможно». Мы по-прежнему разговаривали натянуто, холодно, я не знал, как покончить с этим отчуждением, хотя Уне, похоже, было все равно. Мы немного выпили и закусили. Наконец, как будто смягчившись, она начала: «Я слышала, ты был ранен. От друзей Берндта из вермахта. Мы живем достаточно уединенно, но связи сохраняем. Подробности мне не сообщали, но я разволновалась. Судя по твоему виду, ничего серьезного». Я с расстановкой поведал ей свою историю и показал дырку. Уна выронила прибор и побледнела; рука протянулась ко мне и тут же упала на стол. «Прости меня! Я не знала». Я дотронулся до ее запястья, она слегка отстранилась. Я молчал. О чем говорить: того, что хотел, того, что должен был, я все равно сказать не мог. Кофе в ресторане не оказалось; мы пообедали, и я расплатился. На улицах Потсдама царило спокойствие: военные, женщины с колясками, немногочисленные машины. Мы молча направились к парку. Вошли через сад Марли, тишина вокруг нас сгустилась еще больше; порой вдалеке мы замечали парочку или раненых на костылях и в креслах-каталках. «Ужасно, – прошептала Уна. – Что натворили?» – «Необходимость», – возразил я. Она не ответила: вот так мы и перекидывались редкими фразами. Белки почти не боялись людей и скакали по газонам; одна, справа от нас, подбежала к девочке, взяла у нее из рук кусочек хлеба и, отскочив назад, принялась грызть, девчушка радостно засмеялась. В прудах плавали, спускались на воду, взлетали кряквы и разные другие утки – прямо перед тем, как сесть, они сильно били крыльями, наклонялись почти вертикально, чтобы затормозить, примериваясь, вытягивали лапы, и, лишь коснувшись водной поверхности, растопыривали перепонки, а потом, выпятив грудки, скользили по волне, поднимая каскады брызг. Сквозь сосны и голые ветви дубов просвечивало солнце; на пересечении аллей стояли на пьедесталах маленькие ангелочки и нимфы из серого камня, никчемные, смешные. Под разбитыми на склонах холма виноградными террасами и оранжереями находился Моренрондель, мраморные бюсты, расставленные по кругу перед стрижеными кустами. Уна подобрала юбку и проворно, по-девчоночьи, уселась на скамейку. Я закурил, она взяла у меня сигарету, затянулась пару раз, вернула. «Расскажи мне о России». Я коротко объяснил ей, в чем заключалась работа по обеспечению безопасности за линией фронта. Она слушала, не перебивая. Наконец спросила: «А ты убивал людей?» – «Однажды мне приказали делать контрольные выстрелы. Но большую часть времени я занимался документацией и составлял рапорты». – «Что ты чувствовал, когда стрелял в тех людей?» Я ответил без колебаний: «То же самое, как если бы на моих глазах стреляли другие. Наступает момент, когда надо действовать, и уже неважно, кто исполнитель. Впрочем, думаю, что нес одинаковую ответственность, убивая и наблюдая за расстрелом». – «И в этом есть необходимость?» – «Если мы хотим выиграть войну, то да, безусловно». Подумав, она произнесла: «Какое счастье, что я не мужчина». – «А я частенько мечтал оказаться на твоем месте». Она протянула руку, задумчиво погладила меня по щеке: я готов был задохнуться от счастья и, как ребенок, броситься ей в объятия. Но Уна встала, и я поплелся за ней. Она неспешно поднималась по террасам к небольшому желтому дворцу. «У тебя есть новости от мамы?» – бросила Уна через плечо. «Нет. Мы не переписываемся уже много лет. Ну и что с ней?» – «Она по-прежнему в Антибе с Моро. Он сотрудничает с вермахтом. Сейчас они под контролем итальянцев. Вроде бы все у них хорошо, но Моро в бешенстве: он уверен, что Муссолини намерен присвоить Лазурный Берег». Мы добрались до верхней террасы, перед дворцом простиралась широкая площадка, посыпанная гравием, с которой открывался вид на парк. Между деревьями проглядывали черепичные крыши и башни Потсдамского собора. «Папа любил это место», – спокойно сказала Уна. Кровь бросилась мне в лицо, я схватил Уну за руку: «Откуда ты знаешь?» Она пожала плечами: «Знаю, и все тут». – «Ты же никогда…» Она с грустью взглянула на меня: «Макс, он умер. Ты должен смириться». – «И ты туда же», – с ненавистью выпалил я. Уна не потеряла хладнокровия: «Да, и я туда же». И она прочла по-английски:
- Full fathom five thy father lies;
- Of his bones are coral made;
- Those are pearls that were his eyes:
- Nothing of him that doth fade,
- But doth suffer a sea-change
- Into something rich and strange [54].
Мне стало противно, я отвернулся и зашагал прочь. Уна догнала меня, схватила за рукав: «Давай пойдем во дворец». Гравий скрипел под ногами, мы обогнули здание и вошли в ротонду. Я рассеянно оглядывал интерьер: золоченые арабески, изящную драгоценную мебель, роскошные картины XVIII века; увидев фортепиано в музыкальном салоне, я немного оживился; неужели это то самое, на котором старый Бах во время визита во дворец исполнял перед королем импровизацию будущего «Музыкального приношения»? – спрашивал я себя. Воспользовавшись отсутствием охраны, я коснулся клавиш, возможно помнивших пальцы Баха. Знаменитую картину Менцеля, где изображен Фридрих II, играющий на поперечной флейте в свете огромных люстр со свечами – совсем как в тот день, когда он принимал здесь Баха – сняли, чтобы она не пострадала от бомбежек. Дальше шла гостевая комната, спальня Вольтера с маленькой кроваткой, на которой, как утверждали, гений спал в те годы, когда прививал Фридриху идеи Просвещения и ненависть к евреям; в действительности он, скорее всего, жил в городской усадьбе в Потсдаме. Уну забавляли фривольные сюжеты декораций: «До чего же король, который не мог не то что сапоги, даже панталоны снять, любил голых женщин! Весь дворец напоен эротикой». – «Он напоминал себе забытое». При выходе Уна указала мне на ансамбль искусственных руин, возведенных на горе в угоду богатой фантазии государя. «Хочешь, поднимемся туда?» – «Нет. Лучше пройдемся до оранжереи». Мы брели лениво, не глядя по сторонам. Минутку посидели на террасе оранжереи, спустились по лестнице, которую с обеих сторон обрамляли расположенные в правильном, классическом, абсолютно симметричном порядке широкие бассейны и газоны. Потом опять начался парк, мы наугад свернули на одну из длинных аллей. «Ты счастлив?» – поинтересовалась Уна. «Счастлив? Я? Нет. Но я познал счастье. Сейчас я доволен всем, что имею, не жалуюсь. Почему ты спрашиваешь?» – «Да так просто». Чуть погодя она продолжила: «Объясни мне, пожалуйста, почему мы не общались больше восьми лет?» – «Ты вышла замуж», – возразил я, еле сдерживая гнев. «Да, но это случилось позже. И потом, это – не причина». – «Для меня причина. Почему ты стала его женой?» Уна остановилась и внимательно на меня посмотрела: «Я не обязана перед тобой отчитываться. Но если хочешь знать, я его люблю». Я в свою очередь взглянул на нее: «Ты изменилась». – «Все меняются. Ты, кстати, тоже». Мы двинулись дальше. «А ты полюбил кого-нибудь?» – «Нет. Я держу свои обещания». – «А я тебе никогда ничего не обещала». – «Да, правда», – согласился я. «Во всяком случае, – Уна не унималась, – маниакальная привязанность к старым клятвам не является достоинством. Мир меняется, надо уметь меняться вместе с ним. Ты же – пленник прошлого». – «Я предпочел бы поговорить о верности». – «Макс, с прошлым покончено». – «С прошлым никогда не бывает покончено».
Мы подошли к китайскому павильону. Синюю с золотом крышу-шатер поддерживали золоченые колонны в виде пальм, а на куполе восседал мандарин под зонтиком. Я заглянул внутрь: круглый зал, восточная роспись. Снаружи у подножия пальм расположились тоже позолоченные экзотические фигуры. «Настоящее безумие, – констатировал я. – Вот о чем мечтали великие мира сего. Даже смешно». – «Не смешнее прихотей нынешних власть имущих, – спокойно заметила Уна. – Мне нравится XVIII век, единственный, пожалуй, о котором можно сказать: век, свободный от давления веры». – «От Ватто до Робеспьера», – иронично уточнил я. Уна скривилась: «Робеспьер – это уже XIX век. Почти немецкий романтик. Тебе по-прежнему нравится французская музыка – Рамо, Форкере, Куперен?» Я помрачнел, ее вопрос напомнил мне о еврейском мальчике-пианисте Якове из Житомира. «Да, – сказал я, замявшись, – но я давно уже ничего не слушал». – «Берндт периодически играет их произведения. Чаще всего Рамо. Он утверждает, что есть неплохие вещи для фортепиано, вполне сопоставимые с Бахом». – «Я того же мнения». Примерно о том же мы беседовали с Яковом. У меня слова застряли в горле. Мы очутились на границе парка; повернули и, не сговариваясь, направились к Фриденскирхе и к выходу. «А ты? Ты-то счастлива в своей померанской дыре?» – осведомился я. «Да, я счастлива». – «Не скучаешь? Наверняка ты иногда чувствуешь себя одинокой». Она снова долго смотрела на меня, прежде чем ответить: «Я ни в чем не нуждаюсь». Меня словно холодом обдало. Пока мы на вокзале ждали поезда, я купил «Фёлькишер Беобахтер», и Уна рассмеялась. «Почему ты смеешься?» – «Я вспомнила шутку Берндта. Он говорит, что „ФБ“ расшифровывается как „Ферблёдунгсблатт“ – „газета оглупления“». Я опять нахмурился: «Ему бы следовало быть осторожнее в высказываниях». – «Не волнуйся. Он не идиот, и друзья его – интеллигентные люди». – «Я не волнуюсь. Я просто тебя предупреждаю». Я пробежал глазами первую страницу: англичане бомбардировали Кёльн, множество жертв среди гражданского населения. Я показал Уне статью: «У этих Luftmrder [55] нет совести, – вырвалось у меня. – Они кричат, что борются за свободу, а сами убивают женщин и детей». – «Мы тоже убиваем женщин и детей», – мягко перебила Уна. Мне стало стыдно, однако мое смущение тут же вылилось в поток гнева: «Мы уничтожаем врагов, защищаем нашу Родину». – «И они защищают свою Родину». – «Они убивают невинных горожан». Я раскраснелся, Уна не теряла самообладания: «Но и отнюдь не все, казненные вами, были вооружены. Вы тоже расстреливали детей». Я задыхался от ярости – как же ей растолковать. Мне-то разница казалось очевидной, но Уна упрямилась и притворялась, что не понимает. «Ты считаешь меня убийцей!» – завопил я. Она взяла меня за руку: «Нет. Остынь». Я успокоился, достал сигарету; потом мы сели в поезд. Снова Уна глядела в окно на Грюневальд, а я, наблюдая за ней, предавался воспоминаниям о нашей последней встрече, они раскручивались передо мной сначала медленно, а потом все быстрее. Это было в 1934 году, как раз когда нам исполнился двадцать один год. В день своего совершеннолетия я и объявил матери, что покидаю Францию; по пути в Германию я заехал в Цюрих, снял комнату в маленьком отеле и пошел искать Уну, которая училась в местном университете. Она мне удивилась, хотя знала и о скандале в Париже с Моро и матерью, и о моем решении. Я пригласил ее на ужин в скромный, но весьма уютный ресторан. Она счастлива в Цюрихе – уверяла меня Уна, – обзавелась тут друзьями, Юнг – потрясающая личность. От последнего заявления меня передернуло, наверное, что-то проскользнуло в ее интонации, но я смолчал. «А ты?» – спросила Уна. Я рассказал о своих надеждах и чаяниях, о намерении учиться в Киле, о вступлении в НСДАП (которое произошло уже во время моего второго посещения Германии в 1932 году). Уна слушала, пила вино; я тоже пил, но не спеша. «Я не уверена, что способна разделить твой энтузиазм по поводу этого Гитлера, – призналась она. – По-моему, он похож на истерика, измученного неразрешенными комплексами, фрустрацией и опасной злопамятностью». – «Как ты можешь так говорить!» Я разразился долгой тирадой. Уна насупилась, замкнулась. Я остановился и, когда она налила очередной стакан, накрыл ладонью ее руку, лежавшую на клетчатой скатерти. «Уна. Это именно то, чем я хочу и должен заниматься. Наш отец – немец. Мое будущее в Германии, а не с продажной французской буржуазией». – «Возможно, ты прав. Но я боюсь, что среди тех людей ты потеряешь душу». Я побагровел от злости и хлопнул по столу. «Уна!» Впервые я повысил на нее голос. От неожиданности Уна опрокинула стакан, он покатился, упал, разбился, у ее ног плавали в красной лужице осколки. К нам подскочил официант со шваброй; Уна, сидевшая до того момента потупившись, подняла на меня взгляд, светлый, почти прозрачный. «Знаешь, – произнесла она, – я наконец прочла Пруста. Помнишь там один отрывок?» «Пусть бокал этот станет, как в Храме, символом нашего нерушимого союза», – с трудом выговорил я. Уна отмахнулась. «Нет, нет. Макс, ты ничего не понимаешь, ты никогда ничего не понимал». Она раскраснелась, видимо, много выпила. «Ты всегда все воспринимал слишком серьезно. Это были игры, просто детские игры. Мы были детьми». У меня глаза вылезли из орбит, сердце сжалось. Я сделал усилие, чтобы не закричать. «Ты обманываешь себя, Уна. Ты сама ничего не поняла». Она отхлебнула еще вина: «Нужно взрослеть, Макс». – «Никогда, – отчеканил я, – никогда». Разлука наша затянулась на семь лет. Но я сдержал свое обещание, даже если Уна и не была мне благодарна.
Когда я смотрел на нее по пути из Потсдама, меня захлестнуло такое чувство утраты, будто я утонул и мне уже не выплыть. А она, о чем думала она? С той ночи в Цюрихе ее лицо не изменилось, пожалуй, лишь немного округлилось, но для меня оно оставалось непроницаемым, закрытым, словно маскирующим другую жизнь. Мы проехали элегантные дома Шарлоттенбурга, потом Зоопарк и Тиргартен. «Представь себе, – сказал я, – сколько я уже в Берлине, а в зоопарке до сих пор не побывал». – «А ведь ты любил зоопарки». – «Да, надо бы пойти туда». Мы вышли на вокзале Лертер, я взял такси, чтобы проводить Уну до Вильгельмплац. «Не желаешь со мной поужинать?» – спросил я ее перед входом в гостиницу «Кайзерхоф». «С удовольствием, – ответила она, – но я должна проведать Берндта». Мы договорились встретиться через два часа, я вернулся к себе в отель принять душ и переодеться. Ястрашно устал. Слова Уны путались с моими воспоминаниями, воспоминания – с грезами, а грезы – с самыми безумными мыслями. В голове вертелись те ужасные строки Шекспира, которые прочла мне сестра: неужели она примкнула к лагерю матери? Несомненно, это влияние ее мужа, балтийского барона. Ей следовало бы по моему примеру хранить девственность, – негодовал я. Собственная непоследовательность заставила меня расхохотаться, и вместе с тем мне хотелось плакать. В условленное время я явился в «Кайзерхоф». Уна в том же костюме ждала меня в фойе среди удобных широких кресел и невысоких пальм в горшках. «Берндт отдыхает», – сообщила она. Уна утомилась, и мы решили перекусить в гостинице. С тех пор как опять открыли рестораны, новая директива Геббельса предписывала предлагать клиентам Feldkchengerichte, блюда полевой кухни, – в знак солидарности с действующей армией. Разъясняя нам это, метрдотель глаз не отводил от моих наград, а я еще принял такое выражение лица, что он готов был сквозь землю провалиться; задорный смех Уны положил конец создавшемуся неловкому положению. «Кажется, мой брат уже наелся ими досыта». – «Да, конечно, – затараторил метрдотель. – У нас есть дичь из Шварцвальда. В сливовом соусе. Очень вкусно». – «Хорошо, – согласился я, – и еще французского вина, пожалуйста». – «Бургундского к дичи?» За ужином мы болтали о том о сем, избегая темы, занимавшей нас более всего. Я рассказывал ей о России, но не о царивших там ужасах, а о моих человеческих переживаниях: смерти Ханики и, разумеется, Фосса. «Ты к нему привязался». – «Да. Отличный был парень». Потом Уна жаловалась мне на матрон, донимавших ее здесь, в Берлине. Они с мужем присутствовали на приемах и нескольких великосветских ужинах, где жены партийных шишек костерили дезертиров репродуктивного фронта, бездетных женщин, бастующие лона, совершающие предательство против природы. Она засмеялась: «Естественно, учитывая состояние Берндта, никто не осмелился нападать на меня прямо. К счастью для них же, а не то бы я и пощечину влепила. Но они умирали от любопытства, бродили вокруг да около, не решаясь поинтересоваться в открытую, способен ли еще мой муж функционировать». Она опять засмеялась, отпила вина. Я притих, меня самого волновал тот же вопрос. «Вообрази, выискалась среди них одна, жирная, с голубоватым перманентом жена гауляйтера, обвешанная бриллиантами, и нахально принялась мне советовать: если однажды возникнет такая необходимость – найти красавца эсэсовца и забеременеть от него. Человека – как же она выразилась? – приличного, долихоцефала, носителя народного волеизъявления, здорового и душой, и телом. Она еще меня проинформировала, что в СС есть отдел, занимающийся расовой гигиенической помощью подобного рода, и я могу туда обратиться. Это правда?» – «Да, говорят. Проект рейхсфюрера под названием Lebensborn, „Источник жизни“. Но я не в курсе, как там все организовано». – «Они действительно с ума посходили. Ты уверен, что это не бордель для СС и женщин из высшего общества?» – «Нет-нет, тут совсем другое». Уна кивнула: «Короче, тебе понравится развязка: Вы же не собираетесь заиметь ребенка от Святого Духа, – брякнула мне гауляйтерша. Я еле сдержалась и не ответила, что мне тоже трудно представить эсэсовца, преисполненного патриотизма настолько, чтобы ее обрюхатить». Уна хохотала и прихлебывала вино. Она чуть дотронулась до еды, но выпила уже почти всю бутылку; в любом случае взгляд ее не затуманился, она не пьянела. На десерт метрдотель предложил нам грейпфруты: я не ел их с начала войны. «Прямо из Испании», – уточнил официант. Уна отказалась, а потом наблюдала, как я чищу дольки и наслаждаюсь их вкусом; я угостил ее несколькими подсахаренными кусочками. После ужина я проводил Уну в фойе и любовался ею, ощущая во рту приятный вкус грейпфрута. «Ты спишь с ним в одной спальне?» – «Нет, – ответила она, – возникло бы слишком много проблем». Уна поколебалась минуту, потом пальчиками с овальными ноготками коснулась моей ладони. «Если хочешь, поднимемся ко мне, выпьем чего-нибудь. Только без глупостей, и после ты уйдешь». В комнате я снял фуражку и сел в кресло. Уна разулась, в шелковых чулках прошла по ковру к бару, налила мне коньяку, потом, скрестив ноги, устроилась на кровати и закурила. «Не знал, что ты куришь». – «Иногда, когда выпью». Мне она казалась самой прекрасной на свете. Я рассказал Уне о планах получить место во Франции, посетовал на возникшие трудности. «Ты должен попросить Берндта, – заметила она. – У него много высокопоставленных друзей в вермахте, его товарищи по прошлой войне. Вполне вероятно, что ему удастся кое-что для тебя сделать». Эти слова меня доконали, долго сдерживаемая ярость выплеснулась наружу: «Берндт! Ты только и говоришь о нем». – «Успокойся, Макс. Он же мой муж». Я встал и принялся мерить шагами комнату. «Мне плевать! Он – втируша, какого черта он влез между нами?» – «Макс!» Она, по-прежнему безмятежно глядя на меня, продолжала тихим голосом: «Он не стоит между нами. То, что ты имеешь в виду под словом „мы“, не существует, „мы“ исчезло навсегда, растаяло, как дым. Берндт – моя жизнь, день изо дня, ты должен понять». Тут мой гнев смешался со страстным желанием, и я уже не знал, где что начинается и заканчивается. Я приблизился к Уне, обнял обеими руками: «Поцелуй меня». Она покачала головой; впервые я увидел столь непреклонный взгляд. «Не затевай все снова!» Я задыхался, в отчаянии я упал возле кровати, положил голову Уне на колени, как на плаху. «В Цюрихе ты меня целовала», – рыдал я. «В Цюрихе я была пьяна». Она подвинулась, похлопала по покрывалу: «Иди, ляг со мной». Я прямо в ботинках примостился рядом, свернувшись клубком у ее ног. Я чувствовал ее запах через чулки. Она погладила меня по волосам и прошептала: «Бедный мой маленький брат». Смеясь сквозь слезы, я с трудом выдавил: «Ты меня так называешь, потому что родилась на пятнадцать минут раньше, и тебе на запястье привязали красную веревочку». – «Да, но есть еще одно различие: теперь я – женщина, а ты остаешься маленьким мальчиком». В Цюрихе все обстояло иначе. Мы напилась, вышли после ужина на улицу. Было холодно, и Уна дрожала и спотыкалась, я взял ее под руку; сестра буквально повисла на мне. «Пойдем со мной, – предложил я, – ко мне в отель». Уна противилась: «Не дури, Макс. Мы уже не дети», – голос у нее слегка охрип. «Давай, – настаивал я. – Поболтаем чуть-чуть». Но мы были в Швейцарии, и даже в такого рода отелях, как мой, консьержи чинили препятствия по ничтожным поводам: «Сожалею, господин. Доступ в номера имеют только постояльцы гостиницы. Если желаете, можете посетить наш бар». Уна уже отправилась в указанную сторону, но я удержал ее: «Нет. Не хочу видеть этих людей. Пойдем к тебе». Она не возражала и привела меня в свою студенческую комнату, крохотную, ледяную, заваленную книгами. «Почему ты не топишь сильнее?» – спросил я, вычищая печку внутри, чтобы разжечь огонь. Уна пожала плечами, достала бутылку белого вина «Фендан дю Вале». «Это все, что у меня есть. Тебя устроит?» – «Что угодно меня устроит». Я откупорил бутылку и наполнил до краев бокалы, которые она, смеясь, мне подставила. Уна выпила, уселась на кровать. Я ощущал дискомфорт и раздражение; подошел к столу и стал разглядывать корешки сложенных стопками книг. Имен большинства авторов я не знал, вытащил одну, наугад. Уна поглядела и опять захохотала, ее пронзительный смех действовал мне на нервы. «О, Ранк! Ранк – просто здорово!» – «Кто это?» – «Бывший последователь Фрейда, друг Ференци. Написал хорошую книгу об инцесте». Я развернулся и пристально посмотрел на Уну. Она перестала смеяться. «Почему ты произносишь это слово?» Вместо ответа она протянула мне бокал: «Не надо глупостей, – сказала она. – Плесни-ка мне лучше беленького». Я отодвинул книгу, взял бутылку: «Это не глупости». Уна пожала плечами. Я налил вина, она выпила. Я подступил к ней, потянулся к ее роскошной, густой, черной шевелюре. «Уна…» Она отодвинула мою руку. «Остановись, Макс». Она сидела, слегка покачиваясь, я просунул ладонь ей под волосы, погладил по щеке, по шее. Она напряглась, но не отталкивала меня, отхлебнула из стакана. «Чего ты хочешь, Макс?» Сердце мо учащенно билось: «Чтобы все было, как раньше», – негромко произнес я. «Исключено». У нее стучали зубы, снова глоток вина. «„Раньше“ уже не такое, как раньше. Оно вообще никогда не существовало». Уна бредила, у нее закрывались глаза. «Налей мне еще». – «Нет». Я взял у Уны стакан и нагнулся поцеловать ее. Она грубо отпихнула меня, потеряла равновесие и навзничь опрокинулась на кровать. Я поставил стакан, подобрался к ней. Уна не шевелилась, ноги, обтянутые чулками, свисали с кровати, юбка задралась выше колен. В висках у меня стучала кровь, я был в смятении, в тот момент я любил ее больше, чем когда-либо, даже больше, чем в животе нашей матери, и Уна должна любить меня вечно. Я нагнулся над ней, она не сопротивлялась.
Наверное, я задремал, а когда проснулся, в комнате царил мрак. Я не понимал, где нахожусь, в Цюрихе или в Берлине. Черные затемняющие шторы не пропускали света. Я различил смутные очертания какой-то фигуры: Уна залезла под одеяло рядом со мной и спала. Я долго слушал ее ровное и тихое дыхание. Медленно-медленно заправил прядку волос ей за ухо, склонился к ее лицу. Замер, не дотрагиваясь до нее, наслаждался ароматом ее кожи и губ, еще пахнувших табаком. Затем встал, бесшумно прокрался по ковру к двери и вышел. На улице я хватился фуражки, но решил не подниматься обратно и попросил портье вызвать мне такси. Я вернулся к себе в отель, воспоминания, подпитывая бессонницу, нахлынули с новой силой, но теперь в памяти возникали низменные, волнующие, мерзкие сцены. Однажды мы, уже взрослые, посетили Музей пыток, где выставлялись всякого рода орудия, хлысты, щипцы, «Нюрнбергская железная дева». Увидев в дальнем зале гильотину, моя сестра загорелась: «Вот бы лечь туда». В зале никого не было, я нашел охранника и сунул ему купюру: «Оставь нас здесь одних минут на двадцать». – «Хорошо, мсье», – согласился он, усмехнувшись. Я затворил дверь, послушал, повернулся ли ключ в скважине. Уна вытянулась на доске-балансире, я поднял планку с выемкой, поместил ее голову в специальное углубление, бережно убрал тяжелые волосы, прежде чем опустить планку и закрыть очко на длинной шее. Она затаила дыхание. Я связал ей ремнем запястья за спиной, потом задрал юбку. Я даже не потрудился приспустить Уне трусы, просто убрал в сторону кружево и раздвинул ягодицы обеими руками: в промежности чуть заметно сужался спрятанный в пушке анус. Я плюнул. «Нет», – запротестовала Уна. Я вытащил член, лег сверху и вошел в нее. Из ее губ вырвался долгий приглушенный стон. Я давил на нее всей своей тяжестью; из-за неудобной позы – брюки мешали – я мог двигаться лишь толчками. Моя собственная шея оказалась между очком и лезвием ножа, и я шептал Уне: «Я дерну рычаг и отпущу резак». Она умоляла: «Пожалуйста, трахни мою киску». – «Нет». Я кончил неожиданно – встряска, после которой голова совершенно пустая, скорлупа, из которой ложкой выскребли яйцо всмятку. Впрочем, я сомневаюсь в достоверности своего воспоминания, со времен детства мы с Уной виделись лишь однажды, как раз в Цюрихе, а в Цюрихе нет никакой гильотины. Не знаю, скорее всего, это была мечта, давнишняя мечта, воскрешенная моей памятью в комнате отеля «Эден», в темноте, одиночестве и тревоге, или сон, приснившийся мне той ночью в короткое, почти незаметное мгновение забытья. Я негодовал, наш с Уной день, несмотря на всю мою растерянность, оставил ощущение чистоты, а теперь эти пошлые картинки испоганили его. Я чувствовал и отвращение, и волнение, осознавая, что это, воспоминание ли, образ, фантазия, греза, жило во мне и являлось составляющей моей любви.
Утром около десяти ко мне в дверь постучал дежурный по этажу: «Герр штурмбанфюрер, вас к телефону». Я спустился в регистратуру, взял трубку; на другом конце провода звенел веселый голос Уны: «Макс! Ты позавтракаешь с нами? Скажи „да“! Берндт хочет с тобой познакомиться». – «Ладно. Где?» – «У „Борхарда“. Знаешь? На Францёзишештрассе. В час дня. Если ты нас опередишь, назови нашу фамилию, я заказала столик». Я вернулся в комнату побриться и привести себя в порядок. Поскольку фуражки я лишился, то оделся в штатское и прикрепил Железный крест к карману пиджака. Я действительно пришел заранее и спросил барона фон Юкскюля, меня проводили за столик, расположенный чуть в стороне, я заказал бокал вина. Задумчивый, расстроенный ночными видениями, я размышлял о странном замужестве сестры, о ее эксцентричном муже. Свадьба состоялась в 1938 году, я как раз заканчивал учебу. После ночи в Цюрихе сестра писала мне очень редко; но весной того года я получил от нее длинное письмо. Она мне рассказала, что осенью 1935 года сильно заболела, прошла курс психоанализа, но депрессия лишь усугублялась, тогда ее послали в санаторий возле Давоса, чтобы она могла отдохнуть и набраться сил, она пробыла там несколько месяцев и в начале 1936-го встретила мужчину, композитора. С тех пор они регулярно встречаются и вскоре намереваются пожениться. Надеюсь, что ты порадуешься за меня, – писала Уна.
Ее письмо повергло меня в уныние на многие дни. Я не посещал университет, не выходил из комнаты и лежал на кровати лицом к стене. Вот, – думал я, – вот, к чему в результате все сводится. Женщины клянутся вам в любви, но при первой же оказии, только замаячила перспектива удачного замужества с богатым буржуа, хоп, они валятся на спину и раздвигают ноги. Мне было невыносимо горько. Казалось, что это логичная развязка старой истории, неотступно преследовавшей меня: истории нашей семьи, всегда или почти всегда упорно гасившей малейшие проблески любви в моей жизни. Никогда я еще не чувствовал себя таким одиноким. Несколько придя в себя, я отправил Уне сухое, официальное письмо с поздравлением и пожеланием огромного счастья.
В тот период у меня уже завязывалась дружба с Томасом, мы уже перешли на «ты», и я попросил его навести справки о женихе, бароне Карле Берндте Эгоне Вильгельме фон Юкскюле. Юкскюль был гораздо старше моей сестры; аристократ, балтийский немец, паралитик. Я ничего не понимал. Томас сообщил мне детали: фон Юкскюль отличился во время Мировой войны, которую закончил в чине оберста с орденом «За заслуги»; дальше, в Курляндии, он повел полк ландесвера на красных латышских стрелков. Получил в тех землях пулю в позвоночник и уже с носилок, прежде чем покинуть поле боя, отдал приказ поджечь свою родовую усадьбу, чтобы большевики не осквернили ее развратом и дерьмом. В СД на него имелось довольное пухлое досье: его вроде бы не числили неблагонадежным, но, судя по всему, кое у кого из власть имущих он был на плохом счету. В годы Веймарской республики он, как композитор современной музыки, снискал признание в Европе, слыл другом и поклонником Шёнберга, переписывался с музыкантами и писателями из Советского Союза. Кроме того, после взятия власти он отверг приглашение Штрауса вступить в Reichsmusikkammer – Имперскую музыкальную палату, что, по сути, положило конец его публичной карьере, а также отказался стать членом Партии. Фон Юкскюль жил затворником в Померании в семейном замке по материнской линии, где обосновался после поражения армии Бермондта и эвакуации германских войск из Курляндии и откуда выезжал теперь только на лечение в Швейцарию. В доносах в Партию и СД отмечалось, что Юкскюль у себя почти не принимает и еще реже появляется в свете, избегая встреч с представителями ближайшего окружения. «Странный тип, – подытожил Томас. – Озлобленный, нелюдимый, аристократ-динозавр. Почему твоя сестра выходит замуж за калеку? У нее что – комплекс санитарки?» В самом деле, почему? Потом я получил приглашение на свадьбу, которую праздновали в Померании, и ответил, что не могу приехать из-за учебы в университете. Нам тогда исполнилось по двадцать пять лет, и, как мне казалось, все, что по-настоящему было нашим, умирало.
Ресторан заполнялся: официант толкал перед собой кресло-каталку фон Юкскюля, Уна держала под мышкой мою фуражку. «Держи! – весело сказала она и поцеловала меня в щеку. – Ты забыл». – «Да, спасибо», – я покраснел. Пока официант отодвигал стул, освобождая место, я пожал фон Юкскюлю руку: «Барон, рад знакомству с вами». – «Взаимно, штурмбанфюрер. Взаимно». Уна придвинула фон Юкскюля к столу, я сел напротив, а Уна между нами. Лицо у фон Юкскюля было строгое, губы очень узкие, волосы седые, подстриженные бобриком, но в глазах часто загорались искорки смеха. Одет просто, костюм из серой шерсти и вязаный галстук, без наград, единственное украшение – золотой перстень с печаткой, который я заметил, когда он положил свою руку на руку Уны: «Что ты будешь пить, дорогая?» – «Вино». Уна выглядела счастливой и очень радостной, а я гадал, не притворяется ли она. Суровость фон Юкскюля точно не была наигранной. Подали вина, фон Юкскюль расспрашивал меня о ранении и выздоровлении. Пока я рассказывал, он пил, но очень медленно, маленькими глотками. Затем, не особо понимая, как продолжить разговор, я поинтересовался, был ли он на каком-нибудь концерте по приезде в Берлин. «Нет ничего заслуживающего внимания, – ответил Юкскюль. – Молодой Караян не слишком мне нравится, чересчур самодовольный и наглый». – «Вы предпочитаете Фуртвенглера?» – «Фуртвенглер редко преподносит сюрпризы, однако он высочайший профессионал. К сожалению, ему запретили то, что у него получается лучше всего, – дирижировать оперы Моцарта. Ведь Лоренцо да Понте [56] – наполовину еврей, а „Волшебная флейта“ – масонская опера». – «А вы не согласны?» – «Я-то возможно, но готов поспорить, вряд ли вы найдете немецкого зрителя, дошедшего до этого своим умом. Моя жена утверждает, что вы любите старинную французскую музыку?» – «Да, особенно инструментальные произведения». – «У вас хороший вкус. Рамо и великий Куперен до сих пор не оценены по достоинству. Есть еще истинные музыкальные сокровища XVII века для виолы да гамба, они пока не изучены, однако мне удалось ознакомиться с несколькими манускриптами. Прелесть. Но вершина все же – первая половина французского XVIII века. Больше так сочинять не умеют. Романтизм все испортил, мы и теперь стараемся освободиться от его влияния». – «Представь себе, на этой неделе дирижировал именно Фуртвенглер. В Адмиральпаласе. Еще выступала Тиана Лемниц, тоже очень недурна. Но мы не пошли. Исполняли Вагнера, а Берндту он не нравится». – «Мягко сказано! – воскликнул фон Юкскюль. – Я его ненавижу. Безусловно, что касается технической стороны, у него есть великолепные находки, вещи, совершенно новые, объективно важные, но все теряется в пафосе, мегаломании и грубой манипуляции чувствами, как у большинства немецких композиторов с тысяча восемьсот пятнадцатого года. Их сочинения адресованы людям, для которых главным мерилом в музыке, по сути, остаются военные фанфары. Меня завораживает чтение партитур Вагнера, но слушать его я бы не смог». – «И нет ни одного немецкого композитора, заслуживающего вашей милости?» – «После Моцарта и Бетховена? Несколько пьес Шуберта, кое-что у Малера, хотя и тут я делаю снисхождение. В сущности, почти никого и нет кроме Баха… и сейчас, разумеется, Шёнберга». – «Извините, барон, но я бы с натяжкой назвал музыку Шёнберга немецкой». – «Молодой человек, – сухо возразил фон Юкскюль, – не пытайтесь преподать мне урок антисемитизма. Я был антисемитом, когда вы еще на свет не родились, хотя я и достаточно старомоден, чтобы верить, что таинство крещения обладает силой, способной смыть порочное пятно иудаизма. Шёнберг – гений, самая крупная величина со времен Баха. Если немцы его не признают, это их проблема». Уна звонко рассмеялась: «Даже „Фёлькишер Беобахтер“ характеризует Берндта как одного из лучших представителей немецкой культуры. Хотя если бы он был писателем, то или уехал бы в Соединенные Штаты с Шёнбергом и Маннами, или попал бы в Саксенхаузен». – «Поэтому вас не исполняют уже десять лет?» – спросил я. Фон Юкскюль махнул вилкой: «Я ведь не вхожу в Музыкальную палату, а значит, такой возможности для меня не существует. И я не разрешаю исполнять мою музыку за границей, если этого нельзя делать в моей родной стране». – «А почему же вы тогда не вступаете в Палату?» – «Из принципа. Из-за Шёнберга как раз таки. Когда его выгнали из Академии и вынудили покинуть Германию, мне предложили его место, я послал их к черту. Штраус лично навестил меня, он сам недавно занял должность Бруно Вальтера, выдающегося оркестрового дирижера. Я сказал Штраусу, что ему должно быть стыдно, что нынешнее правительство бандитов и озлобленных пролетариев долго не протянет. Впрочем, двумя годами раньше самого Штрауса тоже выгнали из-за невестки-еврейки». Я заставил себя улыбнуться: «Я не собираюсь затевать политическую дискуссию, однако, слушая вас, я с трудом понимаю, с какой стати вы причисляете себя к антисемитам?» – «Все очень просто, – фон Юкскюль взял высокомерный тон. – Я воевал с евреями и большевиками в Курляндии и Мемеле. Я боролся за исключение евреев из немецких университетов, из политической и экономической жизни Германии. Я пил за здоровье людей, убивших Ратенау [57]. Но музыка – совершенно другое дело. Довольно лишь закрыть глаза и послушать, чтобы сразу почувствовать, хорошо это или плохо. И кровь не играет здесь никакой роли, все блестящие музыканты, будь то немцы, французы, англичане, итальянцы, русские или евреи, одинаково ценны. Мейербер абсолютно нестоящий, и не потому, что он еврей, просто никудышный композитор. И Вагнер, ненавидящий Мейербера за то, что он еврей, и за то, что он ему помогал, на мой взгляд, ничтожество». – «Если Макс передаст твои речи коллегам, у тебя появятся враги», – пошутила Уна. «Ты мне говорила, что он – интеллигентный человек, – фон Юкскюль в упор посмотрел на Уну. – И я имел честь поверить тебе на слово». – «Я не музыкант, – вмешался я, – и мне сложно с вами спорить. То немногое, что я слушал из Шёнберга, показалось мне неудобоваримым. В одном я уверен: ваши настроения не совпадают с настроениями вашей родины». – «Молодой человек, а мне этого и не требуется, – возразил он, покачав головой. – Меня давно не интересует происходящее в обществе, и я надеюсь, что и обществу нет дела до меня». Не всегда есть выбор, – хотел парировать я, но прикусил язык.
В конце завтрака я, под нажимом Уны, сказал фон Юкскюлю о своем желании получить пост во Франции. Уна прибавила: «Ты не мог бы ему посодействовать?» Фон Юкскюль задумался: «Попробую. Хотя мои друзья из вермахта не жалуют СС». Я уже и сам начал это понимать и иногда даже приходил к выводу, что Блобель, потерявший рассудок в Харькове, в общем-то был прав. Все мои пути вели в тупик: Бест, как и обещал, прислал мне «Фестгабе», не упомянув о Франции; Томас подбадривал меня, но у него тоже ничего не получалось. Я же полностью растворялся в близости сестры, в мыслях о ней и ничего сам не предпринимал, тонул в депрессии, оцепенении – неподвижная печальная соляная статуя на берегу Мертвого моря. Вечером мою сестру с мужем пригласили на прием, Уна предложила пойти и мне. Я отказался: не хотелось видеть ее в кругу наглых, пустых аристократов, пьяных от шампанского и высмеивающих все, что для меня являлось священным. Среди подобных людей я наверняка чувствовал бы себя беспомощным, неловким деревенским болваном, не находился бы с ответами на их саркастические замечания; их мир был закрыт для таких, как я, и они умело это демонстрировали. Я заперся в комнате; пытался листать «Фестгабе», но не мог сосредоточиться. И предался сладкому соблазну своих безумных иллюзий: Уну замучила совесть, она покинула вечеринку, едет ко мне в отель, открывает дверь, улыбается, искупая прошлые грехи. Полный идиотизм, конечно, признаю, но чем дальше, тем больше я убеждал себя, что именно так все и случится. Я, не зажигая света, сидел на диване, сердце мое трепетало от любого шума в коридоре, от любого звука лифта, я ждал. Но опять открывалась и захлопывалась другая дверь, во мне росло отчаяние – так черная вода, холодная, безжалостная, обволакивает утопленников и крадет их дыхание, драгоценный воздух жизни. На следующий день Уна и фон Юкскюль уезжали в Швейцарию.
Сестра позвонила мне утром, прямо перед отходом поезда. Голос у нее был тихий, нежный, теплый. Беседа наша длилась недолго, я в отчаянии слушал голос, звучавший в трубке, не вникая в смысл слов. «Мы увидимся, – успокаивала она. – Приезжай к нам». – «Посмотрим», – отвечал кто-то другой вместо меня. Меня снова тошнило, я судорожно сглотнул слюну, глубоко вдохнул через нос, сдержался. Уна повесила трубку, я опять остался в одиночестве.
Томасу все-таки удалось организовать мне встречу с Шульцем. «Поскольку дело твое не особо продвигается, думаю, стоит пообщаться с ним. Только постарайся вести себя деликатно». Напрягаться мне не пришлось: Шульц, невысокий, тщедушный, с изуродованным глубоким поперечным шрамом ртом, постоянно бормочущий что-то себе в усы, выражался до того неопределенно, что я едва его понимал, а он все перелистывал мое досье и не давал слова вставить. Я заикнулся о своем интересе к международной политике Рейха, но Шульц, похоже, не принял этого к сведению. Из нашего разговора следовало, что на меня обратило внимание высшее руководство, и надо дождаться моего выздоровления. Не слишком обнадеживающе! Томас со мной согласился: «Хорошо бы прислали запрос на конкретную должность непосредственно из Франции. В противном случае тебя отправят неведомо куда, в Болгарию, например. Там, конечно, тихо, но вино отвратное». Бест советовал мне связаться с Кнохеном, но слова Томаса натолкнули меня на идею получше: я же в отпуске и не обязан торчать в Берлине.
Я сел в ночной экспресс и уже на рассвете был в Париже. На контрольных пунктах сложностей не возникло. С какой радостью любовался я светло-серыми зданиями перед вокзалом и суетой улиц; из-за нехватки горючего машины практически исчезли, шоссе заполнили велосипеды и мотороллеры, между которыми с трудом прокладывали себе дорогу редкие немецкие автомобили. Я развеселился, зашел в первое попавшееся кафе и прямо у стойки выпил плодовой водки. Я был в штатском, меня все принимали за француза, что доставляло мне странное удовольствие. Я не спеша добрел до Монмартра и снял номер в маленьком скромном отеле на склоне холма над площадью Пигаль; я знал это местечко: комнаты простые и чистые и хозяин, не страдающий любопытством, что очень меня устраивало. В первый день мне не хотелось никого видеть. Я решил прогуляться. Уже наступил апрель, весна угадывалась всюду: в нежной голубизне неба, в почках и цветах, проклюнувшихся на веточках, в бодрой или, по крайней мере, легкой походке людей. Не секрет, что жизнь здесь была трудная, желтоватый оттенок, который приобрели лица большинства парижан, свидетельствовал о недоедании. Тем не менее со времени моего последнего приезда ничего кардинально не изменилось, кроме уличного движения и граффити: на стенах теперь красовались надписи «СТАЛИНГРАД» или «1918», часто тщательно затертые, а иногда – бесспорно, по блестящей инициативе наших служб – исправленные на 1763. Я неторопливо спустился к набережной Сены, перерыл прилавки букинистов. К моему удивлению, рядом с Селином, Дрийё, Мориаком, Бернаносом и Монтерланом открыто продавали Кафку, Пруста и даже Томаса Манна; либерализм царил здесь по-прежнему. Почти у всех торговцев можно было найти «Развалины» Ребате, появившиеся в прошлом году. Я с любопытством пролистал книгу, но покупку отложил. В конце концов я выбрал эссе Мориса Бланшо, критика «НРФ», мне нравились некоторые его довоенные статьи; это были сброшюрованные гранки под названием «Неверные шаги», без сомнения, их продал какой-нибудь журналист. Издание книги задерживается, объяснил мне букинист, бумаги нет, но сборник, заверил он, лучшее из недавно написанного, если вы только не поклонник Сартра, он-то Сартра не выносит (а я вообще ни разу о Сартре не слышал). Я сел на террасе на площади Сен-Мишель, заказал сэндвич и бокал вина. Прежний владелец книги разрезал лишь первую тетрадку; я попросил принести нож и в ожидании закуски принялся разрезать оставшиеся страницы – этот умиротворяющий ритуал всегда доставлял мне наслаждение. Бумага была плохого качества; чтобы не порвать листы, я не торопился и работал очень аккуратно. Поев, я поднялся к Люксембургскому саду. Прохладный, геометрический, светлый, наполненный спокойным движением парк всегда мне нравился. Вокруг центрального круглого водоема, по расходящимся лучами аллеям, между деревьями и еще голыми газонами фланировали люди, гудели, беседовали, читали или сидели с закрытыми глазами, греясь под неярким солнышком. Я устроился на металлическом стуле с облупившейся зеленой краской и наугад прочел несколько эссе, сначала об Оресте, хотя в основном там речь шла о Сартре. Этот пресловутый Сартр, видимо, написал пьесу, где использовал фигуру несчастного отцеубийцы, чтобы трактовать идеи о свободе человека в совершении преступления; и я согласился с Бланшо, жестко его раскритиковавшем. Я зачитался статьей о «Моби Дике» Мелвилла, где Бланшо говорил о «невозможном романе», кстати скрасившем какой-то период и моей юности тоже, как о письменном эквиваленте универсума, как о произведении, сохраняющем иронический характер тайны и открывающемся в вопросах, в нем же заданных. Честно говоря, я не слишком понял рассуждения Бланшо. Но меня вдруг охватила тоска по той жизни, которую я мог бы иметь: вместо давящей строгости Закона, радость свободной игры идеями и словами; и я с восторгом устремился вслед за поворотами весомой, несуетной мысли, прокладывающей путь среди множества прочих, словно подземная речка, медленно точившая камень. Потом я закрыл книгу и продолжил прогулку, пошел к Одеону, потом по почти пустому бульвару Сен-Жермен к Национальной ассамблее. Каждое место связывалось для меня с какими-то моментами прошлого: годами подготовительных курсов, учебой в Свободной школе политических наук. Мне припомнилось, как росла моя ненависть к Франции, но сейчас, по прошествии лет, эти воспоминания, представшие передо мной в ином свете, смягчились, пропитались ощущением счастья. Я направился дальше, к эспланаде Инвалидов, где толпа зевак наблюдала за служащими, которые с помощью упряжки лошадей вспахивали газон под посадку овощей; чуть поодаль, возле легкого чешского танка со свастикой на боку, детвора играла в мяч. Я пересек мост Александра III. Афиши на Гран-Пале приглашали на две выставки: первая называлась «Почему евреи захотели войны?», на второй экспонировалась коллекция греческих и римских шедевров. Я не чувствовал потребности шлифовать свое антисемитское воспитание, а вот полюбоваться античностью меня потянуло. Я долго любовался холодной, спокойной, нечеловеческой красотой Аполлона кифареда из Помпей, огромной бронзовой, позеленевшей от времени статуей, грациозным, не вполне оформившимся телом с членом, как у мальчика, и узкими, округлыми ягодицами. Я бродил по выставке из конца в конец и постоянно возвращался к Аполлону: его прелести меня завораживали. Это мог быть обычный очаровательный подросток, если бы не патина, расползшаяся большими пятнами по поверхности и придавшая ему поразительной глубины. Еще одно поразило меня: под каким бы углом я не смотрел Аполлону в глаза, реалистично прорисованные на бронзе, он будто отводил их в сторону; мне никак не удавалось поймать его взгляд, тонувший, потерянный в пустоте вечности. От бронзовой проказы у него опухли лицо, грудь и зад; ржавчина почти полностью изъела левую руку, державшую бесследно исчезнувший инструмент. Лицо Аполлона казалось бессодержательным, если не надменным. Я почувствовал возбуждение, мне страстно хотелось лизать его, а он разлагался медленно, тихо, неотвратимо. Я решил обойти Елисейские поля, слонялся по тихим улочкам восьмого округа, потом поднялся к Монмартру. Хозяин отеля указал мне нелегальный ресторан, где кормили без продовольственных карточек: «Там полно всякого сброда, но кухня хорошая». Клиентура действительно состояла из коллаборационистов и аферистов черного рынка; мне подали филе с луком-шалот и зеленой фасолью и графинчик доброго бордо; на десерт – торт «Татен» со сливками и – вот уж роскошь! – настоящий кофе. Но Аполлон из Гран-Пале будил во мне иные желания. Я спустился к площади Пигаль и, отыскав один небезызвестный бар, присел к стойке и заказал коньяк. Ждал я недолго, вернулся в отель с мальчиком. Под кепкой у него оказались кудрявые спутанные волосы, легкий темный пушок покрывал живот и курчавился на груди; мои губы и задница вожделели этого тела с матовой кожей. Парень был в моем вкусе, молчаливый, послушный. Когда его член вошел в меня, из моего копчика вырос и медленно покатился по позвоночнику яркий белый шар, голова отключилась. Тем вечером я особенно остро ощутил, что неразрывно связан с сестрой, слит с ней воедино, хочет она того или нет. Благодаря незнакомцу я получил мощную разрядку. Когда все завершилось, я выставил парня вон, но долго не мог заснуть и лежал голый, раскинувшись на смятых простынях, растворившийся в счастье, как ребенок.
На следующий день я отправился в редакцию «Же сюи парту», где работали или вращались почти все мои парижские друзья. Корни той истории уходят в далекое прошлое. Приехав в семнадцать лет в Париж на подготовительные курсы, я никого не знал. Я поступил в Жансон-де-Сайи на полный пансион; Моро выделил мне небольшую месячную сумму при условии, что я буду прилежно учиться, к тому же я получил относительную свободу; после тюремного кошмара последних трех лет много не требовалось, чтобы я потерял голову. Тем не менее вел я себя вполне пристойно. После занятий спешил на набережную Сены и обшаривал лотки букинистов или посиживал с друзьями в крошечном кабачке Латинского квартала, где мы наливались деревенским красным и думали, как переделать мир. Товарищи по учебе казались мне пресными. Почти все они принадлежали к высшей буржуазии и намеревались тупо следовать по пути своих отцов. У них имелись деньги, им очень рано растолковали устройство общества и указали их место: доминирующее, конечно. Рабочих они боялись или презирали. То, что рабочие, как и буржуазия, полноправная часть нации, что общественный порядок должен служить всеобщему благу, а не только кучке избранных, что пролетарии не должны чувствовать себя угнетенными, – наоборот, следует предоставить им право на достойную жизнь и место в обществе, оградив тем самым от обольщений большевизма, – все эти идеи, захватившие меня во время первого путешествия в Германию, были совершенно чужды моим сокурсникам. Их политические взгляды, как, впрочем, и представления о буржуазных приличиях, отличались крайней ограниченностью; я считал в равной степени бессмысленным завязывать дискуссию как о фашизме или немецком национал-социализме, который в сентябре того года подавляющим количеством голосов одержал победу на выборах, превратившись во вторую по влиянию партию страны и вызвав в Европе волну шока, так и о концепциях молодежного движения, проповедуемых Гансом Блюхером. Фрейд (если они вообще слышали о нем) слыл у них эротоманом, Шпенглер – безумным философствующим пруссаком, Юнгер – сторонником войны, заигрывающим с большевизмом, даже Шарль Пеги казался им подозрительным. Правда, на общем фоне выделялись несколько провинциальных стипендиатов, с ними-то я в основном и общался. У одного из них, Антуана Ф., старший брат учился в ЭНС, Высшей педагогической школе, куда мечтал попасть и я. Этот Бертран Ф. привел меня в забегаловку выпить грога и поспорить о Ницше и Шопенгауэре, которых я потом открывал для себя вместе с ним и его товарищами по комнате. Бертран Ф. был уже квадратом, то есть студентом второго курса; лучшие комнаты с диванами, гравюрами на стенах и печками по большей части занимали кубы, третьекурсники. Однажды, проходя мимо такой комнаты, я заметил на дверной перекладине надпись по-гречески: «В сей келье трудятся шестеро прекрасноблагих (hex kaloi kagathoi) и некий другой (kai tis allos)». Дверь была не заперта, я толкнул ее и спросил по-гречески: «И кто же другой?» Молодой человек с круглым лицом и в толстых очках оторвался от книги и ответил мне на том же языке: «Еврей, не владеющий греческим. А ты кто?» – «И я другой, только из благородного металла: немец». – «Немец, который знает греческий?» – «Разве есть лучший язык, чтобы поговорить с французом?» Он расхохотался и представился: Робер Бразийак. Я признался, что сам наполовину француз и живу во Франции с 1924 года; он полюбопытствовал, бывал ли я с тех пор в Германии, я рассказал о своем летнем путешествии; вскоре мы принялись обсуждать национал-социализм. Бразийак внимательно выслушал мои объяснения и описания. «Заходи, когда захочешь, – пригласил он напоследок. – Мои друзья будут рады с тобой встретиться». Благодаря Бразийаку передо мной раскрылся мир, совершенно не похожий на мир будущих государственных чиновников. Мои новые знакомые ожесточенно спорили о судьбах родины и Европы, подкрепляя свои соображения фундаментальными знаниями истории. Их интересы и замыслы охватывали буквально все области. Бразийак и жених его сестры Морис Бардеш с увлечением занимались кино и меня просветили, что кроме Чаплина и Рене Клера существуют еще Эйзенштейн, Ланг, Пабст и Дрейер. Они брали меня с собой в редакцию «Аксьон франсез» [58] и в их типографию на улице Монмартр, занимавшую красивый узкий дом с ренессансной лестницей, где не смолкал грох ротационных машин. Несколько раз я видел Морраса: тугой на ухо, злобный, он приходил поздно, часам к одиннадцати вечера, и всегда был готов излить желчь на марксистов, буржуев, республиканцев, евреев. Бразийак в тот период полностью находился у него под колпаком, но упорная ненависть Морраса к Германии отталкивала меня, мы и с Робером часто ссорились по этому поводу. Если Гитлер придет к власти, утверждал я, и соединит немецкий пролетариат со средним классом, окончательно затормозив распространение красной заразы, если Франция последует его примеру и если обеим нашим странам удастся искоренить пагубное влияние евреев, тогда сердце Европы, одновременно националистическое и социалистическое, сформирует с Италией несокрушимый блок, основанный на общности интересов. Но французы с их крохоборством и отсталым реваншизмом никак не могут разобраться, что почем. Конечно, Гитлер отметет ограничительные условия Версаля, такова чистая историческая необходимость; однако если бы здоровые силы Франции уничтожили коррумпированную Республику и ее закулисных еврейских дирижеров, то франко-германский союз стал бы не просто возможностью, а неотвратимой реальностью, новой европейской Антантой, которая обломала бы крылья плутократам и британским империалистам и в короткие сроки была бы в состоянии дать отпор большевикам и вернуть Россию в состав цивилизованных европейских государств; поездка в Германию явно повысила уровень моего интеллектуального воспитания; Моро пришел бы в ужас, узнав, на какие цели я потратил его деньги. Бразийак по многим пунктам со мной соглашался: «Да, – говорил он, – послевоенное время кончилось. Мы должны действовать быстро, чтобы избежать новой войны. Иначе все обернется катастрофой, крахом европейской цивилизации и триумфом варваров». Большинство юных последователей Морраса думали так же. Одним из самых блестящих и язвительных среди них слыл Люсьен Ребате, который под псевдонимом Франсуа Виннэй вел в «Аксьон франсез» рубрику литературной и кинематографической критики. Он был на десять лет старше меня, но мы очень быстро сблизились, дружба наша завязалась на почве его восхищения Германией. Еще в ту же компанию входили Максенс, Блонд, Жак Талагран, позже взявший имя Тьерри Молнье, Жюль Сюпервьель и многие другие. Когда у кого-нибудь из нас заводились в кармане деньги, мы кутили в пивной «Липп», а если были на мели, шли в студенческую забегаловку в Латинском квартале. Мы горячо обсуждали литературные вопросы и пытались определить «фашистскую» литературу: Ребате предлагал Плутарха, Корнеля, Стендаля. «Фашизм – поэзия ХХ века», – провозгласил однажды Бразийак, и я не мог с ним не согласиться: fasciste, fascio, fascination (впоследствии Бразийак стал мудрее или осторожнее и присвоил тот же титул коммунизму).
Весной 1932 года я выдержал вступительные экзамены, а большинство моих друзей из ЭНС уже закончили учебу; после лета они разъехались по Франции: кто на службу в армии, кто учительствовать по распределению. На каникулах я снова отправился в Германию, где в то время кипели нешуточные страсти: по сравнению с уровнем 1929 года немецкое производство сократилось почти наполовину, Брюнинг, опираясь на Гинденбурга, управлял страной посредством срочных распоряжений. Подобная ситуация долго длиться не могла. Впрочем, и за пределами Германии порядок пошатнулся. В Испании франкмасоны, революционеры и церковники осуществили заговор и свергли монархию. Америка чуть ли не стояла на коленях. Во Франции последствия кризиса ощущались меньше всего, но положение все равно было далеко не безоблачным, коммунисты тайно и с завидным упорством вели подрывную деятельность. Ни с кем не посоветовавшись, я предложил свою кандидатуру в иностранный отдел НСДАП (для граждан Рейха, проживающих за границей), меня тут же приняли. Осенью я приступил к занятиям в Школе политических наук и продолжал видеться со своими друзьями по ЭНС и «Аксьон франсез», частенько приезжавшими на выходные в Париж. Товарищи по курсу в большей или меньшей степени напоминали тех, с кем я учился в Жансон, однако, к моему удивлению, некоторые предметы оказались весьма интересными. Именно в тот период, безусловно под влиянием Ребате и его нового, еще малоизвестного друга Луи Детуша (роман «Путешествие на край ночи» только вышел и был встречен с энтузиазмом лишь в кругах посвященных, и Селин в то время еще с удовольствием навещал молодых людей), я увлекся французской клавирной музыкой, которую начали открывать и исполнять заново; с Селином мы слушали Марсель Мейер; и я горько, как никогда, раскаивался, что из-за лени и легкомыслия быстро бросил фортепиано. После Нового года президент Гинденбург предложил Гитлеру сформировать новое правительство. Мои сокурсники трепетали, друзья заняли выжидательную позицию, а я ликовал. Но пока Партия расправлялась с красными, выметала отбросы плуто-демократии и поглощала буржуазные партии, я безвылазно торчал во Франции. На наших глазах, в нашу эпоху разворачивалась настоящая национальная революция, а я мог следить за ней лишь издалека, по газетам и сводкам новостей в кинотеатрах. Во Франции жизнь тоже бурлила. Многие отправились на место событий, все писали и мечтали о таком же мощном подъеме у себя на родине, искали контактов с немцами, официальными представителями новой Германии, ратовавшими за франко-немецкое сближение. Бразийак познакомил меня с Отто Абецем, человеком Риббентропа, остававшегося на тот момент советникам Партии по иностранным делам, его идеи не отличались от тех, что проповедовал я после первого возвращения из Германии. Впрочем, для многих серьезным препятствием явился Моррас; немногие отваживались признать, что пора перестать верить его ипохондрическим пророчествам, но все-таки даже они колебались, по-прежнему находясь во власти обаяния и внутренней силы, исходивших от него. А тут еще «афера Стависского» [59] вынесла на общее обозрение криминальные и коррупционные махинации правительства и вернуло «Аксьон франсез» моральный авторитет, которым газета обладала разве что в 1918 году. Все закончилось 6 февраля 1934 года. По правде говоря, история была темная: я находился в городе с Антуаном Ф. (он вместе со мной поступил в Школу политических наук), Блондом, Бразийаком и еще несколькими приятелями. Со стороны Елисейских полей раздавались приглушенные выстрелы; ниже, у площади Согласия, бежали люди. Остаток ночи мы провели на улицах, выкрикивая лозунги в лицо встречной молодежи. На следующий день мы узнали, что не обошлось без жертв. Моррас – инстинктивно все взгляды устремились к нему – опустил руки. Акция обернулась пшиком. «Французское бездействие», – брызгал слюной от злобы Ребате, в дальнейшем так и не простивший Морраса. Меня происходящее не волновало: во мне зрело решение, я больше не видел своего будущего во Франции.
И вот именно на Ребате я и наткнулся в «Же сюи парту». «О! Привидение». – «Как скажешь, – парировал я. – А ты теперь знаменитость». Он развел руками, скорчил мину: «Сам не пойму почему. Я голову себе сломал, стараясь никого не забыть в своих проклятиях. Поначалу, впрочем, все шло нормально: Грассе отказался печатать книжку, я оскорбил слишком многих друзей издательства, как он выразился, а Галлимар хотел сильно порезать текст. В конце концов, ее взял один бельгиец, помнишь, тот, что публиковал Селина? Результат: он нажил состояние, и я тоже. Когда я явился в „Рив гош“ раздавать автографы, все подумали, что я кинозвезда. Фактически только немцы не оценили». Он посмотрел на меня с подозрением: «Ты читал?» – «Нет еще, жду, когда ты мне подаришь свой шедевр. А что? Меня ты там тоже поносишь?» Он засмеялся: «Не так, как ты того заслуживаешь, жалкий бош. И потом все считали, что ты с честью пал на поле брани. Пойдем, пропустим стаканчик?» Поскольку чуть позже у Ребате была встреча на Сен-Жермен, он повел меня во «Флор». «Очень забавно наблюдать идиотские рожи наших антифашистов при исполнении, в тот момент, когда они меня видят». Действительно, с порога его обстреляли злобными взглядами, хотя некоторые из присутствующих, наоборот, встали в знак приветствия. Люсьен явно наслаждался славой. На нем был отлично скроенный светлый костюм, галстук-бабочка в горошек, повязанный немного криво; узкое, подвижное лицо венчал взлохмаченный хохол. Он выбрал столик в стороне справа под окнами, я заказал белого вина. Ребате приготовился скрутить папиросу, я протянул ему голландские сигареты, он с удовольствием взял одну. Но даже когда он улыбался, глаза его оставались серьезными. «Ну, рассказывай», – бросил он. Мы не виделись с 1939 года, он знал лишь, что я служу в СС, я коротко, не вдаваясь в детали, рассказал ему о кампании в России. Он вытаращил глаза: «Ты был в Сталинграде? Черт возьми!» Он посмотрел на меня со смесью страха и зависти. «Тебя ранили? Покажи». Я показал дырку, он протяжно свистнул: «Да ты просто в рубашке родился, ну надо же!» Я промолчал. «Робер скоро отправляется в Россию, – продолжил он. – С Жанте. Но это совсем другая история». – «Зачем они туда едут?» – «Служебная командировка. Они сопровождают Дорио и Бриньона и собираются инспектировать Легион французских добровольцев где-то возле Смоленска, если не ошибаюсь». – «Как дела у Робера?» – «Честно говоря, последнее время мы в ссоре. Он превратился в настоящего петениста. Будет продолжать в том же духе, мы избавимся от него». – «Так все плохо?» Ребате попросил еще два бокала белого, я угостил его сигаретой. «Слушай, – он раздраженно сплюнул, – ты уже давно не появлялся во Франции: поверь мне, ситуация здесь сильно изменилась. Все дерутся, как голодные собаки, за куски трупа Республики. Петен одряхлел, Лаваль ведет себя хуже еврея, Деа выступает за социал-фашизм, Дорио – за национал-большевизм. Сам черт с ними ногу сломит. Нам не хватало Гитлера. Вот в чем драма». – «А Моррас?» Ребате недовольно скривился: «Моррас? Это уже не Моррас, а маразм. Я хорошенько его пропесочил в своей книжке; кажется, он сражен наповал. И потом я тебе еще вот что скажу: после Сталинграда здесь полный разброд и шатание. Крысы покидают тонущий корабль. Ты видел, что малюют на стенах? Нет теперь ни одного вишиста, который бы не прятал у себя участника Сопротивления или еврея – своеобразный способ застраховать свою жизнь». – «Но война продолжается». – «Я в курсе. Но что ты хочешь? Это общество трусов. Я свой выбор сделал и от него не откажусь. Если корабль тонет, я тоже пойду ко дну». – «Однажды в Сталинграде я допрашивал комиссара, который процитировал Матильду де Ла Моль, помнишь, в „Красном и черном“, ближе к концу?» Я повторил Ребате ту фразу, он расхохотался: «Сильно. И что, он тебе ее выдал на французском?» – «Нет, по-немецки. Он бы тебе понравился: старый большевик, вояка, крепкой закалки». – «Что вы с ним сотворили?» Я пожал плечами. «Извини, идиотский вопрос, – спохватился Ребате. – Да, комиссар прав. Я, ты знаешь, восхищаюсь большевиками. Сталин – неординарная личность. Если бы не было Гитлера, я, наверное, стал бы коммунистом». Мы отпили по глотку, я наблюдал за входящими и выходящими людьми. За столиком в глубине зала большая группа людей внимательно разглядывала Ребате и шепотом переговаривалась, но я никого из них не знал. «Ты по-прежнему занимаешься кино?» – полюбопытствовал я. «Нет, не особо. Я увлекся музыкой». – «Да неужели? Ты знаком с Берндтом Юкскюлем?» – «Конечно. А что?» – «Он муж моей сестры. Я с ним встретился на днях в первый раз». – «Шутишь! Да у тебя связи. И что с ним сейчас?» – «Насколько я понял, ничего особенного. Дуется у себя в поместье в Померании». – «Жаль. Он писал хорошие вещи». – «Я не слышал его музыки. Мы с ним спорили насчет Шёнберга, Юкскюль его защищал». – «Я не удивлен. Любой серьезный композитор разделил бы это мнение». – «А, так ты туда же?» Ребате опять передернуло: «Шёнберг никогда не вмешивался в политику, и потом, его великие последователи, например Веберн или Юкскюль, – арийцы, разве нет? Шёнберг открыл додекафонию, серию: последовательность и единство звуков, всегда присутствующие и спрятанные, если хочешь, за размытостью темперированных строев. Теперь после него кто угодно может использовать эту технику и с ее помощью делать все, что пожелает. Здесь речь о первом серьезном прорыве в музыке со времен Вагнера». – «А фон Юкскюль именно Вагнера и ненавидит». – «Немыслимо! – в ужасе вскричал Ребате. – Немыслимо!» – «И тем не менее это правда». Я дословно передал ему нашу беседу с Юкскюлем. «Абсурд, – возразил Ребате. – Бах, разумеется; никто с ним не сравнится. Неприкосновенная, великая фигура. Он добился чистого синтеза вертикали и горизонтали, архитектурной гармонии и музыкального порыва. Он положил конец всему, что этому предшествовало, и установил рамки, за которые все за этим последовавшее пыталось так или иначе вырваться, пока их не взорвал Вагнер. Как немец, немецкий композитор может не преклоняться перед Вагнером?» – «А французская музыка?» Опять гримаса: «Твой Рамо? Забавно». – «Ты не всегда так рассуждал». – «Мы же взрослеем, да?» Он задумчиво допил бокал. Я на секунду вспомнил Якова, но от рассказа о нем воздержался. «А в современной музыке, кроме Шёнберга, что тебе нравится?» – спросил я. «Много чего. В последние тридцать лет музыка возрождается, безумно интересно. Стравинский, Дебюсси, чудесно». – «А Мило, Сати?» – «Да не валяй ты дурака». В этот момент вошел Бразийак. Ребате громко окликнул его: «Эй, Робер! Посмотри, кто здесь!» Бразийак взглянул на нас через толстые круглые очки, махнул рукой и сел за другой столик. «Он поистине становится невыносимым, – пробормотал Ребате. – Он больше не желает даже стоять рядом с бошем. Но ты же, насколько я вижу, не в военной форме». Однако я отлично понимал, что дело тут не только в этом. «Когда я в последний раз был в Париже, мы поссорились», – признался я, чтобы утихомирить Ребате. Однажды на вечеринке Бразийак, выпив больше обычного, набрался смелости и пригласил меня к себе, я пошел. Но он принадлежал к типу стыдливых извращенцев, которые любят только вяло дрочить, созерцая в истоме свой eromenos [60]; мне это всегда казалось скучным и даже отчасти отвратительным, и я сразу отверг его поползновения. Хотя, если честно, я надеялся, что мы по-прежнему друзья. Конечно, я невольно его ранил, попав в самое уязвимое место: Робер не умел принять реальность, его всегда пугала темная горькая сторона страсти; он оставался в своем роде фашиствующим бойскаутом, переростком. Бедный Бразийак! Быстро его приперли к стенке, разобрались в два счета, чтобы после все эти бравые умники со спокойной совестью смогли занять прежние места. Впрочем, я потом часто спрашивал себя, уж не сыграли ли тут определенную роль его наклонности: коллаборационизм, в конце концов, дело семейное, а вот педерастия для де Голля и для добропорядочных пролетариев, присяжных заседателей, совсем другое дело. Как бы то ни было, Бразийак, разумеется, предпочел бы умереть за свои идеи, а не пристрастия. Хотя не он ли описал коллаборационизм одной незабываемой фразой: Мы переспали с Германией, но сохраним ли мы об этом нежное воспоминание? Ребате, восхищавшийся Жюльеном Сорелем, оказался хитрее: его приговорили и помиловали; коммунистом он не стал, но после всех событий нашел время создать прекрасную «Историю музыки» и потихоньку укрылся в тени.
Прощаясь, Ребате предложил мне встретиться вечером с Кусто где-нибудь около площади Пигаль. Я подошел пожать Бразийаку руку, он сидел с какой-то неизвестной женщиной, расплылся в улыбке, сделав вид, что не узнал меня раньше, но своей подруге меня не представил. Я спросил, какие новости у его сестры и зятя; он из вежливости – об условиях жизни в Германии; мы договорились свидеться, но конкретного времени не назначили. Я вернулся в отель, надел форму, сочинил записку Кнохену и отнес ее на авеню Фош. Потом возвратился к себе, переоделся в штатское и решил прогуляться. Я обнаружил Ребате и Кусто в «Либерти», заведении педиков на площади Бланш. Кусто, я за ним такого даже и не подозревал, знал хозяина, Дядюшку, и, по меньшей мере, половину гомиков и со всеми был на «ты». Пока мы пили «Мартини», многие из них, расфуфыренные, несуразные в париках, гриме и стеклянных побрякушках, перешучивались с Кусто и Ребате. «Вот той, посмотри, – показал Кусто, – я дал кличку „гробовщица“. Потому что она засасывает до смерти». – «Ты своровал это у Максима Дюкана, остолоп», – возмутился Ребате и, чтобы принизить Кусто, принялся демонстрировать свои обширные познания в области литературы. «А ты, дорогой, чем занимаешься?» – один из педрил ткнул в мою сторону длинной сигаретой. «Он гестаповец», – съязвил Кусто. Транс прикрыл рот рукой в кружевной перчатке и испустил протяжное: «Оооо…» Но Кусто уже принялся рассказывать долгую историю о парнях из легиона Дорио, которые феллируют немецких солдат в писсуарах Пале-Руаяль; парижские полицейские, регулярно осуществляющие рейды и там, и в туалетах на Елисейских полях, порой сталкиваются с неприятными сюрпризами. Я испытывал неловкость от его двусмысленных намеков: что за игру затеяли эти двое? Другие товарищи, я знал, меньше боялись и чаще практиковали. И при том никто из них не имел ни малейших угрызений совести, публикуя анонимные разоблачения в колонках «Же сюи парту»; того, кто не имел несчастья родиться евреем, всегда можно было превратить в гомосексуалиста; а значит, разрушить карьеру, или даже жизнь. Кусто и Ребате, думал я, пытаются доказать, что их революционный радикализм выше всех предрассудков (кроме научных и расистских, как и должно французской мысли). По сути, они, как презираемые ими сюрреалисты и Андре Жид, стремились эпатировать буржуа. «Известно ли тебе, Макс, – обратился ко мне Ребате, – что священный фаллос, который весной и во время сбора винограда на праздник „Либералии“ римляне носят по улицам, называется fascinus [61]. Муссолини, наверное, тоже об этом вспомнил». Я пожал плечами: все мне казалось лживым, какая-то жалкая театральная инсценировка, а ведь вокруг по-настоящему умирают люди. Мне и вправду очень хотелось мальчика, не переспать, нет, а ощутить теплоту кожи, терпкий запах пота, нежный член, съежившийся между ног, словно маленький зверек. Ребате ведь боялся собственной тени, и мужчин, и женщин, себя самого и своего тела, всего, кроме абстрактных идей, не способных оказать ему сопротивления. Больше чем когда-либо я жаждал покоя, похоже, для меня недостижимого: я резался о мир, как о разбитое стекло; постоянно без колебаний глотал крючок с наживкой, а потом удивлялся, извлекая наружу собственные внутренности.
На следующий день после разговора с Гельмутом Кнохеном это чувство обострилось. К товарищескому радушию и участливости, с которыми Кнохен меня принимал, странным образом примешивалась скрытая враждебность и высокомерие. Когда Кнохен работал в СД, я не общался с ним вне пределов кабинета, но, тем не менее, он знал, что я часто навещал Беста (наверное, при теперешних обстоятельствах не лучшая рекомендация). Как бы то ни было, я сказал, что виделся с Бестом, и Кнохен осведомился, что у него нового. Я напомнил Кнохену о нашей совместной службе под командованием доктора Томаса; он в свою очередь принялся расспрашивать о России, тонко намекая на существующую между нами дистанцию: мной, контуженным с неопределенным будущим, и им, штандартенфюрером, занятым проблемами целой страны. Мы сидели у Кнохена в кабинете за невысоким столом, украшенным вазой с сухими цветами; Кнохен расположился на канапе, скрестив длинные, обтянутые рейтузами ноги, я ютился в крохотном, очень низком креслице: таким образом, коленка Кнохена загораживала мне его лицо и мутный взгляд. Я не решался приступить к волнующей меня теме. В конце концов я неожиданно для себя брякнул, что работаю над книгой о будущем международных отношений Германии, и принялся развивать идеи, почерпнутые мной в «Фестгабе» Беста (а пока говорил, сам увлекся и убедил себя, что действительно хотел бы написать книгу, которая поразит умы и обеспечит дальнейшую карьеру). Кнохен, кивая головой, вежливо слушал. Потом я вскользь заметил, что рассчитываю получить пост во Франции, чтобы собрать конкретные факты и дополнить имеющиеся материалы по России. «Вам уже что-нибудь предложили? – в голосе Кнохена проскользнуло любопытство. – Я не в курсе». – «Пока нет, штандартенфюрер, вопрос в стадии обсуждения. В общем-то, проблем нет, но надо, чтобы подходящее место освободилось или было создано». – «У меня, вы знаете, на сегодняшний момент ничего нет. Жаль, еще в декабре требовался специалист по еврейским делам, но сейчас вакансия закрыта». Я заставил себя улыбнуться: «Это не то, что я ищу». – «Однако мне кажется, что именно в данной области вы обладаете неоценимым опытом. Во Франции еврейский вопрос стоит практически во главе угла наших дипломатических отношений с Виши. Правда, вы в слишком высоком звании: такая должность скорее для гауптштурмфюрера. А что Абец? Вы к нему обращались? Если я не ошибаюсь, у вас же есть личные контакты с профашистски настроенными парижанами, что, кстати, могло бы заинтересовать нашего посла».
В полном отчаянии я стоял посреди широкого тротуара полупустой авеню Фош: у меня возникло ощущение, что я натолкнулся на невидимую преграду, рыхлую, расплывчатую и непреодолимую, как высоченная каменная стена. Триумфальная арка на верхнем конце улицы заслоняла солнце и отбрасывала длинную тень на мостовую. Пойти к Абецу? Можно сослаться на нашу короткую встречу в 1933 году или попросить вмешаться кого-нибудь из моих друзей из «Же сюи парту», но мне не хватало смелости. Я подумал о сестре: наверное, мне бы сгодилось назначение в Швейцарии, Уна сопровождала бы мужа в санатории, а я бы время от времени ее навещал. Но в Швейцарии постов СД раз, два и обчелся, да и за те чуть ли не дерутся. Доктор Мандельброд, конечно, без труда устранил бы все помехи на моем пути и во Франции, и в Швейцарии, впрочем, как я понял, у него на меня были свои планы.
Я вернулся переодеться в штатский костюм и отправился в Лувр: по крайней мере, там, среди застывших, безучастных статуй, я успокаивался. Я долго сидел перед «Лежащим Христом» Филиппа де Шампеня, потом меня привлекла небольшая картина Ватто «Равнодушный». Празднично наряженный персонаж приготовился к танцевальному прыжку и развел руки в ожидании первых звуков увертюры. Фигура женская, но с эрекцией, на причинном месте шелковые фисташковые штаны явно оттопырены. Лицо невыразимо грустное, почти потерянное, словно танцовщик все позабыл и уже не в состоянии вспомнить, почему и для кого принял такую позу. Меня это поразило: довольно красноречивая иллюстрация моей ситуации, и каждая деталь, вплоть до названия, ее дополняет – хотя какой же я равнодушный, достаточно было пройти мимо портрета женщины с тяжелыми черными волосами, чтобы меня пронзило, как стрелой; и даже если в портретах было мало сходства с Уной, за роскошной мишурой Ренессанса и Регентства, за драгоценностями и яркими, пестрыми тканями, невесомыми, как струящееся масло мастеров-художников, я угадывал ее тело, груди, живот, бедра, формы безупречные, обрисовывающие косточки, или слегка округлые, скрывающие единственный источник жизни, доступный мне. Вне себя я выскочил из музея, да что толку: каждая встреченная на улице или смеющаяся за окном женщина вызывала во мне те же чувства. Я заходил во все попадавшиеся по пути кафе и опрокидывал стакан за стаканом, но чем больше я пил, тем трезвее становился, у меня открылись глаза, внутрь меня с ревом ворвался прожорливый окровавленный мир, затопив мою голову грязью и экскрементами. Мое третье око видело все вокруг в резком, беспощадном, ярко-белом свете, выхватывало мельчайшую капельку пота, прыщ, плохо выбритую щетину на грубых рожах, вызывавших у меня ужас. Во мне будто безудержно кричал испуганный ребенок, вечный пленник отвратительного неуклюжего тела взрослого, неспособного, даже убивая, отомстить за то, что ему приходится жить. Уже поздно ночью в бистро ко мне подкатил парень и стрельнул сигарету – вот, кажется, мне и представилась возможность отрешиться от всего на короткое мгновение. Он согласился подняться со мной в комнату. «Еще один, – думал я, взбираясь по лестнице, – очередной и далеко не последний». Мы разделись по разным сторонам кровати; нелепо, но парень не снял носки и часы. Я попросил взять меня стоя, оперся на комод напротив узкого зеркала, висевшего высоко на стене. Во мне постепенно нарастало удовольствие, глаза я не закрывал и вглядывался в побагровевшую, опухшую рожу, пытаясь различить за мерзкой оболочкой свое настоящее лицо с чертами сестры. Но тут произошло нечто удивительное: между нашими двумя лицами в их дивном слиянии проскользнуло гадкое, прозрачное, словно стеклянное, холодное и невозмутимое лицо нашей матери, бесконечно тонкое, но более твердое и непроницаемое, чем самая толстая стена. В приступе бешенства и омерзения я взвыл и разбил кулаком зеркало; парень отпрыгнул назад и, рухнув на кровать, несколько раз обильно спрыснул. Я тоже кончил, рефлекторно, ничего не почувствовав, с уже нетвердым членом. С моих пальцев на пол капала кровь. Я ринулся в ванную, вымыл руку, вынул кусок стекла, обмотал рану полотенцем. Когда вышел, парень, явно обеспокоенный, одевался. Я порылся в кармане брюк и кинул на кровать пару купюр: «Проваливай». Он схватил деньги и выскочил из комнаты, не спросив прибавки. Я хотел сразу лечь, но потом все же собрал осколки, выкинул их в корзину для бумаг, тщательно осмотрел пол, не осталось ли чего, вытер кровь и принял душ. Теперь можно ложиться, но кровать превратилась в распятие, в станок для пыток. Чего ради здесь объявилась эта гнусная сука? Мало я страдал из-за нее? Она снова взялась меня преследовать? Я сел на одеяло по-турецки и в задумчивости курил сигарету за сигаретой. Сквозь закрытые ставни сочился бледный свет уличного фонаря. Моя разгоряченная, безумная мысль преобразовалась в хорошо знакомого коварного убийцу, и, как Макбет, перерезала горло сну. Мне казалось, что еще вот-вот – и я пойму нечто важное, но понимание замирало на кончиках порезанных пальцев, насмехалось и, по мере моего приближения, незаметно отодвигалось назад. Впрочем, одну мысль я все же поймал: потом с отвращением взирал на нее, и поскольку никакая другая не торопилась занять ее место, воздал ей должное. Я положил ее, тяжелую, как старинная монета, на ночной столик: она звенела, если я стучал сверху ногтем, а если подкидывал на орла или решку, мне неизменно выпадало холодное, невозмутимое лицо.
Рано утром я оплатил счет в отеле и сел в первый же поезд на юг. Французы должны были резервировать места за несколько дней, а порой и недель, но купе для немцев всегда оставались полупустыми. Я вышел в Марселе, где заканчивалась немецкая зона. Поезд часто останавливался; на вокзалах, совсем, как в России, к вагонам устремлялись крестьяне, предлагая пассажирам продукты, яйца вкрутую, куриные окорочка, вареную картошку с солью; проголодавшись, я наугад подзывал кого-нибудь и брал еду прямо через окошко. Читать я не мог, только рассеянно смотрел на проплывающие за окном пейзажи и расковыривал царапины на пальцах, мысли мои блуждали далеко, оторванные и от прошлого, и от настоящего. В Марселе я отправился на пост гестапо узнать об условиях въезда в итальянскую зону. Меня принял молодой оберштурмфюрер: «Отношения на сегодняшний день осложнились. Итальянцам не хватает понимания наших усилий в решении еврейского вопроса. Их зона превратилась в истинный рай для евреев. Вместо того чтобы по нашей просьбе сажать евреев в тюрьмы, их расселяют на лучших горнолыжных курортах в Альпах». Меня, однако, абсолютно не заботили проблемы оберштурмфюрера. Я объяснил ему, чего хочу: он занервничал, но я уверил, что освобождаю его от любой ответственности. В итоге он согласился написать письмо, где просил итальянские власти облегчить мое передвижение по стране в личных целях. Было уже поздно, и я снял на ночь комнату с окном на Старый порт. И утром на автобусе отправился в Тулон; на границе берсальеры в гротескных шляпах с перьями пропустили нас, не проверив документов. Я пересел на другой автобус в Тулоне, потом в Каннах; и уже после полудня добрался до Антиба. Автобус довез меня до главной площади; с дорожной сумкой на плече я обогнул порт Вобан, прошел мимо приземистого форта Каре и начал подниматься вверх по дороге вдоль моря. Со стороны бухты дул легкий соленый бриз, маленькие волны лизали полоску песчаного берега, крики чаек заглушали шум прибоя и редких машин; на пляже почти никого не было, лишь пара-тройка итальянских солдат. Я был в штатском и потому внимания не привлекал, лишь однажды меня окликнул полицейский – попросить огоньку. Дом стоял в нескольких километрах от центра. Я шагал медленно: чего спешить? Вид и запах Средиземного моря совершенно меня не волновали, и страх отступил, я успокоился. Наконец я оказался на глинобитной дороге, ведущей к поместью. Ветерок пробегал по веткам раскинувшихся зонтиками сосен, аромат смолы смешивался с запахом моря. Калитка с облупившейся краской была приоткрыта. Длинная аллея наискось разрезала чудесный парк, засаженный черными соснами, я свернул с нее и прокрался по стене в глубину парка; там переоделся в военную форму, которая немного помялась в сумке, разгладил ткань ладонью, так аккуратнее. Песчаную землю между деревьями, довольно далеко растущими друг от друга, устилал ковер сосновых иголок; за высокими стройными стволами вырисовывался охровый бок дома с террасой; за оградой сквозь волнистые кроны поблескивало солнце. Я возвратился, пошел по аллее, позвонил в парадную дверь. Справа от меня раздался приглушенный смех: я обернулся, но ничего не увидел. Потом с противоположной стороны дома раздался мужской голос: «Эй! Идите сюда». Я тут же узнал Моро. Он, держа потухшую трубку, ждал на веранде перед входом в гостиную; жалкий старик в вязаном жилете и галстуке-бабочке. Он посмотрел на мою форму, нахмурился: «Что вам надо? Кого ищете?» Я подошел ближе, снял фуражку: «Вы меня не узнаете?» У него глаза полезли из орбит, и челюсть отвисла, потом он шагнул вперед, энергично пожал мне руку и хлопнул по плечу. «Разумеется, узнаю!» Снова отступил, смущенно оглядел меня: «Но почему такая форма?» – «Форма, в которой я служу своей стране». Он отвернулся и крикнул в пустоту комнат: «Элоиза! Иди, посмотри, кто здесь!» Гостиная тонула в полумраке; я различил приближающуюся к нам серую, невысокую фигуру; потом за спиной Моро появилась старуха и молча уставилась на меня. И это моя мать? «Твоя сестра писала, что тебя ранили, – произнесла она. – Ты бы и сам мог подать весточку. Хоть бы предупредил, что приедешь». Голос ее оставался молодым, в отличие от пожелтевшего лица и седых волос, для меня это был мощный глас, который умалял меня, обращал в ничто, и даже форма, мой смехотворный талисман, меня не защищала. Моро заметил мое замешательство: «Конечно, – быстро добавил он, – мы всегда тебе рады. Здесь твой дом». Мать продолжала меня гипнотизировать. «Ладно, подойди, – разрешила она в конце концов. – Поцелуй свою мать». Я положил сумку на землю, подошел к матери, нагнулся и поцеловал ее в щеку, потом обнял, прижал к себе. Я чувствовал ее напряжение; в моих объятиях она была веткой, птицей, мне никаких усилий не понадобится, чтобы ее задушить. Она тоже подняла руки и обхватила меня. «Ты, наверное, устал. Давай располагайся». Я отпустил ее, выпрямился. Опять за моей спиной кто-то тихонько рассмеялся. Я обернулся и увидел двух близнецов, одетых в коротенькие панталончики и курточки в тон, они встали рядышком и не сводили с меня огромных любопытных и веселых глаз. «А вы еще кто?» – спросил я. «Дети нашей приятельницы, – пояснила мать. – Мы сейчас за ними присматриваем». Один из близнецов показал на меня пальцем: «А он сам кто?» – «Немец. Ты что, не видишь?» – откликнулся второй. «Это мой сын, – заявила мать. – Его зовут Макс. Ну-ка, поздоровайтесь». – «Ваш сын – немецкий солдат, тетя?» – удивился первый. «Да. Пожмите ему руку». Они колебались, потом приблизились и одновременно протянули мне свои маленькие ладошки. «Как вас зовут?» Они молчали. «Знакомься, Тристан и Орландо, – представила их мать. – Я вечно их путаю. А они обожают, когда одного принимают за другого. Мы всегда чуть-чуть сомневаемся». – «Потому что мы похожи как две капли воды, тетя. Нам бы и имени хватило одного на двоих». – «Предупреждаю, я – полицейский, – пригрозил я, – установление личности для меня чрезвычайно важно». У них глаза расширились. «Здорово!» – восхитился один. «Вы пришли арестовать кого-то?» – поинтересовался его брат. «Возможно», – ответил я. «Перестань молоть чепуху», – перебила меня мать.
Мать выделила мне старую комнату, но я ничего не узнавал. Плакаты, оставленные мною мелочи бесследно исчезли; и кровать поменяли, и комод, и обои. «Где мои вещи?» – спросил я. «На чердаке, – ответила мать. – Я все сохранила. Ты позже можешь пойти проверить». «А комната Уны?» – не унимался я. «Там пока разместили близнецов». Мать вышла, я отправился в большую ванную, чтобы умыться и смочить волосы. Потом вернулся к себе, переоделся, повесил форму в шкаф. В коридоре чуть-чуть помедлил возле комнаты Уны и пошел дальше, на террасу. Солнце садилось за огромными соснами, отбрасывающими длинные тени по всему парку, и окрашивало в густой шафрановый цвет каменную стену дома. Я заметил близнецов: они пробежали по газону и скрылись за деревьями. Однажды с этой террасы я, рассердившись из-за пустяка, выпустил стрелу (но все-таки с предохранителем на наконечнике) в сестру, целился в лицо и попал чуть ниже глаза, чудом его не выбив. Вроде бы потом меня сурово наказал отец, но ведь если он тогда был с нами, то, выходит, это случилось в Киле, а не здесь. Но в Киле в нашем доме не было террасы, а в моей памяти этот поступок четко увязывался с большими керамическими цветочными горшками, расставленными на площадке с гравием, где меня встречали сегодня Моро и мать. Раздосадованный собственными сомнениями, я развернулся и побрел обратно в дом. Слонялся по коридорам, вдыхая запах полироли и распахивая наугад двери. Кроме моей комнаты мало что изменилось. Я очутился у лестницы, которая вела на чердак, постоял немного и повернул обратно. Спустился по широкой парадной лестнице, прошмыгнул через главную дверь во двор и углубился в парк, дотрагиваясь до серых шершавых стволов и едва застывших, пока еще тягучих струек смолы и пиная ногой шишки, валявшиеся на земле. В воздухе разливался терпкий пьянящий сосновый аромат, чтобы не перебить его, я даже не курил, хотя хотелось. На голой земле не росли ни трава, ни кусты, ни папоротник: однако все мне жутко напоминало лес рядом с Килем, где я ребенком играл в свои странные игры. Я хотел прислониться к дереву, но ствол был липкий, и я остался стоять рядом, безвольно опустив руки, погрузившись в бешеный круговорот мыслей.
За ужином мы перекидывались короткими, вымученными фразами, которые заглушало звяканье приборов и блюд. Моро жаловался на проблемы в делах и на итальянцев, утверждал, что, дескать, с немецкой экономической администрацией в Париже у него хорошие отношения. Пытался вести светскую беседу, я же, сохраняя вежливый тон, изводил его мелкими нападками. «Что за знаки различия на твоей форме?» – поинтересовался он. «Штурмбанфюрер СС, что соответствует майору вашей армии». – «А, майор! Высокое звание, поздравляю». Я тоже в долгу не остался, спросил, где он служил до июня сорокового; не заподозрив подвоха, он воздел руки к небу: «Ах, мой мальчик! Я мечтал бы нести службу. Но меня не взяли, сказали, что слишком стар. Конечно, – торопливо прибавил он, – немцы побили нас в честном бою. И я полностью одобряю политику сотрудничества нашего Маршала» [62]. Мать молчала, но следила за этим небольшим спектаклем с тревогой. Близнецы за столом веселились, хотя время от времени на их лица набегала тень серьезности. «А ваши еврейские друзья? Как их фамилия? Бенаум, кажется? Что с ними сталось?» Моро покраснел. «Они уехали в Швейцарию», – сухо сказала мать. «Это, наверное, не лучшим образом отразилось на ваших делах, – обратился я к Моро. – Вы же компаньоны, да?» – «Я выкупил его часть», – ризнался Моро. «О, отлично. По еврейским тарифам или по немецким? Надеюсь, вы не продешевили?» – «Хватит, – оборвала мать. – Дела Аристида тебя не касаются. Расскажи лучше о том, что выпало на твою долю. Ты же был в России, верно?» – «Да, – я моментально почувствовал себя униженным. – Я боролся с большевизмом». – «Похвально», – назидательно изрек Моро. «Да, но красные теперь наступают», – парировала мать. «Ах, не волнуйся! – воскликнул Моро. – Сюда они не доберутся». – «Мы терпим поражение, но это временно, – подхватил я. – Мы подготовим новые армии и раздавим большевиков». – «Чудесно, чудесно, – прошептал Моро, кивая головой. – А после, надеюсь, займетесь итальянцами». – «Итальянцы – наши первые братья по оружию, – возразил я. – Когда образуется новая Европа, они первые получат свою долю». Моро воспринял мои слова крайне серьезно и рассердился: «Они трусы! Дождались, пока мы сдадимся немцам, чтобы объявить нам войну и обокрасть. Но я уверен, что Гитлер сохранит целостность Франции. Говорят, он в восторге от Маршала». Я пожал плечами: «Фюрер распорядится Францией, как она того заслуживает». Моро побагровел. «Макс, довольно, – опять встряла мать. – Возьми десерт».
После ужина мать попросила меня подняться к ней в будуар, смежную со спальней комнатку, декорированную с большим вкусом. Никто не смел входить туда без разрешения. И начала сразу без лишних церемоний: «Зачем ты приехал? Я тебя предупреждаю: если только для того, чтобы нас третировать, тогда не стоило». Я снова сжался от ее холодного взгляда и властного голоса, превратился в беспомощного, пугливого маленького ребенка, вроде близнецов. Я безуспешно старался совладать с собой. «Нет, – с трудом выдавил я, – просто хотелось вас увидеть. Я во Франции по работе, подумал о вас. Меня же чуть не убили, ты знаешь, мама. Может, я погибну на войне. А нам столько нужно исправить». Мать немного смягчилась, коснулась тыльной стороны моей руки; я тихонько отодвинулся, но она вроде и не заметила. «Ты прав. Хоть бы строчку написал, не перетрудился бы. Я понимаю, ты против моего выбора. Но исчезать так, словно ты умер, имея родителей, нельзя. Понимаешь ты это или нет?» Она помолчала, потом затараторила, будто опасаясь, что времени не хватит: «Знаю, ты обвиняешь меня в исчезновении отца, хотя обижаться тебе надо на него. Отец бросил меня с вами на произвол судьбы; я не спала в течение года, твоя сестра будила меня каждую ночь, ее мучили кошмары, и она плакала. Ты не плакал, но это было даже хуже. Мне приходилось в одиночку заботиться о вас, кормить, одевать, воспитывать. Ты не представляешь, как это тяжело. И с какой бы стати мне отказывать Аристиду? Он хороший человек и помог мне. Что, по-твоему, оставалось делать? А твой отец, где он? Даже будучи с нами, он словно отсутствовал. Все делала я, подтирала вам задницы, мыла, кормила. Отец проводил с вами от силы пятнадцать минут в день, а потом возвращался к своим книгам или на работу. Но ненавидишь ты меня». У меня горло перехватило от волнения: «Нет, мама, это совсем не так». – «Нет, ненавидишь, я чувствую и вижу. Ты заявился сюда в форме, чтобы показать, до какой степени ты меня ненавидишь». – «Почему отец уехал?» Мать глубоко вздохнула: «Никто не знает, кроме него самого. Может, просто от скуки». – «Не верю! Что ты натворила?» – «Ничего, Макс. Я его не выгоняла. Он уехал, и все. Может, я стала ему в тягость, может, вы». От ужаса кровь бросилась мне в лицо: «Нет! Немыслимо! Он нас любил!» – «Не уверена, что он вообще понимал, что такое любовь, – ответила она мне очень ласково. – Если бы он нас любил, вас любил, он бы мог черкнуть хоть два слова. Хотя бы о том, что не вернется. И не обрекать нас на страхи и сомнения». – «Ты заявила, что он умер». – «Я совершила этот шаг во многом ради вас. Защищая ваши интересы. Он не подавал признаков жизни, не трогал свой счет в банке, оставил в подвешенном состоянии дела, – сколько мне пришлось всего улаживать: счета заблокировали, а проблем обрушилось масса. И я не хотела, чтобы вы зависели от Аристида. Ты думаешь, откуда взялись деньги на твою поездку в Германию? Тебе прекрасно известно, что это деньги твоего отца, ты взял их, жил на них. Наверное, он и вправду уже умер где-нибудь». – «Выглядит все так, будто ты его и убила». Я видел, что мои слова причинили ей боль, но она сумела сохранить спокойствие: «Он сам себя убил, Макс. Таков его выбор. И ты должен это принять».
Но я не желал ничего принимать. Ночью я провалился в темную, бурлящую толщу воды, спал без снов. Меня разбудил смех близнецов, доносившийся из парка. Утро было в разгаре, сквозь закрытые ставни пробивалось солнце. Умываясь и одеваясь, я анализировал сказанное матерью. Одна вещь сильно задела меня: действительно, все: и мой отъезд из Франции, и разрыв с матерью – оказалось возможным лишь благодаря отцовскому наследству, небольшому капиталу, который мы с Уной разделили, достигнув совершеннолетия. Мне и в голову тогда не приходило связывать отвратительное, с моей точки зрения, поведение матери с деньгами, позволившими мне от нее освободиться. К этому освобождению я готовился долго. В ближайшие после путча 1934 года месяцы я обратился к Мандельброду за помощью и поддержкой; и, как я уже говорил, он великодушно мне их предоставил; к моему дню рождения все уже было организовано. Мать и Моро приехали в Париж, чтобы уладить формальности, касающиеся моего наследства, и за ужином, с нотариальными бумагами в кармане, я объявил о решении бросить Школу политических наук ради Германии. Моро, еле подавляя гнев, молчал, а мать пыталась меня урезонить. На улице Моро повернулся к ней: «Ты не видишь, что твой сынок стал маленьким фашистом? Пусть марширует, если ему так нравится». Я был слишком счастлив, чтобы злиться, и расстался с ними на бульваре Монпарнас. Прошло девять лет, и разразилась война, прежде чем я увидел их в следующий раз.
Внизу я наткнулся на Моро, сидевшего на садовом стуле в квадрате солнца перед стеклянной дверью гостиной. Веяло прохладой. «Добрый день, – поздоровался он с хитрым видом. – Хорошо спалось?» – «Да, благодарю. Мама уже встала?» – «Проснулась, но еще отдыхает. Там на столе кофе и тартинки». – «Спасибо». Я сходил за едой, вернулся к Моро с чашкой в руке и оглядел парк. Близнецов не было слышно. «А где мальчики?» – спросил я. «В школе. Они вернутся после полудня». Я отхлебнул кофе. «Знаешь, – произнес он, – мама рада, что ты приехал». – «Ну, да, наверное», – согласился я. Он невозмутимо продолжил свою мысль: «Ты должен писать чаще. Времена предстоят суровые. Семья будет нужна всем. Семья – единственное, на что можно рассчитывать». Я не отреагировал, рассеянно посмотрел на Моро, а он задумчиво разглядывал сад. «Слушай, в будущем месяце Праздник матери. Ты бы ее поздравил». – «Что еще за праздник?» Моро удивился: «Его учредил Маршал, два года назад. Чтобы почтить материнство. Отмечается в мае, в этом году выпадает на тридцатое». Он по-прежнему не сводил с меня глаз. «Ты мог бы прислать открытку». – «Да, я постараюсь». Он смолк, опять отвернулся к саду. «Не найдется ли у тебя времени, – сказал он после долгой паузы, – наколоть в сарае дров для плиты? Я уже старый». Я покосился на притулившегося на стуле Моро: правда, постарел. «Да, пожалуйста», – ответил я. Я зашел в дом, поставил на стол пустую чашку, сгрыз сухарик, поднялся на второй этаж и прямиком полез на чердак. Захлопнул за собой люк и начал осторожно пробираться между ящиками и мебелью, дощатый пол поскрипывал под ногами. Вокруг меня в воздухе, запахах, свете, столпах пыли возникли вполне осязаемые воспоминания, и я, полностью раскрепостившись, погружался в свои ощущения, как некогда в Волгу. В углах мне мерещились тени наших с Уной тел, отблески белой кожи. Потом я встряхнулся, отыскал коробки со своими вещами, оттащил их на свободное место возле балки, сел на корточки и принялся в них рыться. Жестяные машинки, школьные дневники и тетради, юношеские книги, фотографии в толстых конвертах, заклеенные конверты с письмами моей сестры, огромный пласт прошлого, чужого, жестокого. Я не осмеливался ни глянуть на фотографии, ни вскрыть конверты и чувствовал, как во мне растет животный ужас. Даже безликие, невинные предметы несли на себе печать того самого прошлого, от которого меня до мозга костей пробирал холод; каждая новая, но до боли знакомая вещь внушала мне отвращение и вместе с тем завораживала, я словно держал в руках мину, готовую взорваться. Чтобы успокоиться, я решил разобрать книги. Подобную библиотеку имел любой подросток моего времени: Жюль Верн, Поль де Кок, Гюго, Эжен Сю, американцы Берроуз и Марк Твен, «Приключения Фантомаса» и «Рультабий» [63], рассказы о путешествиях, биографии великих людей. Мне страстно захотелось кое-что перечитать, и после некоторых раздумий я отложил три первых тома марсианской серии Берроуза, те, что некогда возбуждали мои фантазии в ванной наверху. Потом я снова занялся заклеенными конвертами, взвешивал их, крутил в руках. Вначале, после семейного скандала и ссылки в коллеж, нам с сестрой разрешили переписываться, но меня заставляли вскрывать каждое ее письмо перед кюре, тот прочитывал его и передавал мне; сестру, видимо, принуждали делать то же самое. Ее длинные письма, почему-то отпечатанные на машинке, были полны нравоучений и патетики: «Мой дорогой брат, у меня все хорошо, здесь ко мне относятся очень внимательно. Я пробуждаюсь к духовному обновлению и т. д.» Но ночью я запирался в туалете с огарком свечи и, дрожа от нетерпения и волнения, держал письмо над пламенем, пока не проявлялись буквы, нацарапанные между строк молоком: НА ПОМОЩЬ! ВЫТАЩИ МЕНЯ ОТСЮДА, УМОЛЯЮ! Идею мы позаимствовали из рассказа о Ленине, найденного и тайком прочитанного у букиниста, торговавшего возле мэрии. Ее отчаянные призывы повергли меня в панику, я задумал бежать и спасти ее. Попытка моя не увенчалась успехом, меня быстро поймали и строго наказали, побили розгами и неделю держали на черством хлебе, домогательства старших мальчиков участились, но мне было безразлично; главное, что запретили переписку, и я впадал то в бешенство, то в уныние. Даже не знаю, сохранил ли я последние записки Уны, лежат ли они в конвертах, а проверять мне не хотелось. Я все сложил в коробки, взял три книги и спустился вниз.
Под влиянием неведомого импульса, я вошел в бывшую комнату Уны. Там теперь стояла двуспальная деревянная кровать, покрашенная в красный и голубой цвет, среди выстроенных в ряд игрушек я с негодованием узнал и свои. Вещи аккуратно сложены, убраны в ящики и развешаны в шкафу. Я быстро переворошил все в поисках свидетельств, писем, ничего не нашел. Фамилия на ученических дневниках незнакомая, похожа на арийскую. Дневников целая коллекция за несколько лет: значит, близнецы живут здесь уже долго. За спиной у меня раздался голос матери: «Что ты тут делаешь?» – «Смотрю», – ответил я, не оборачиваясь. «Лучше бы спустился и наколол дров, тебя же Аристид просил. Я приготовлю обед». Я взглянул на мать: она застыла в дверях, строгая, невозмутимая. «Кто эти мальчики?» – «Я тебе уже говорила: дети близкой подруги. Мы их приняли, потому что она не может о них больше заботиться. Отца у них нет». – «Сколько они здесь?» – «Достаточно давно. Ты ведь тоже давно уехал, сынок». Я обвел комнату глазами, потом снова приступил к матери: «Это маленькие евреи? Признайся. Они евреи, да?» Но мать не потеряла самообладания: «Хватит нести вздор. Они не евреи. Если не веришь, зайди в ванную, когда они моются, и убедись. Вы же так обычно поступаете?» – «Да. Иногда именно так». – «В любом случае, даже если бы они оказались евреями, что изменится? Что бы ты с ними сделал?» – «Абсолютно ничего». – «Что вы творите с евреями? – продолжала она. – Такие страсти рассказывают. Даже итальянцы говорят, что ваши действия неприемлемы». Внезапно я почувствовал себя старым и усталым: «Мы отправляем евреев на работы на Восток. Они строят дороги, дома, трудятся на заводах». Мать не унималась: «А детей вы тоже отправляете укладывать дороги? Вы же и детей берете, разве нет?» – «Детей вывозят в специальные лагеря, там они живут с работоспособными матерями». – «Зачем вы это делаете?» Я пожал плечами: «Ну, кто-то же должен. Евреи – паразиты и эксплуататоры: теперь они служат тем, кого угнетали. Французы, кстати, позволь заметить, очень нам помогают: французская полиция их арестовывает и передает СС. Все происходит в рамках французского права и закона. И однажды история докажет нашу правоту». – «Вы совершенно ополоумели. Иди дрова руби». Она отвернулась и направилась к лестнице для прислуги. Я уложил три книжки Берроуза в сумку и пошел в сарай. Снял куртку, взял топор, положил бревно на колоду, размахнулся и ударил. Без сноровки это оказалось довольно трудно: мне понадобилось несколько попыток, чтобы его расколоть. Поднимая топор, я прокручивал в голове слова матери; меня беспокоила не ее политическая непросвещенность, а то, как она смотрела на меня: что она видела? Я ощутил, до какой степени измучен и задавлен прошлым, его непоправимыми, неизлечимыми ошибками, полученными или надуманными обидами. И бороться бесполезно. Я расправился с несколькими полешками, набрал охапку и отнес на кухню. Мать чистила картошку, я сложил дрова возле печи и молча вернулся в сарай. Я совершал ходку за ходкой и размышлял за работой: по сути, коллективная проблема немцев не отличается от моей. Они тоже прилагают неимоверные усилия, чтобы избавиться от гнетущего прошлого, начать все с чистого листа. Вот поэтому они и выбрали самую радикальную меру: убийство, мучительный страх убийства. Но являлось ли убийство решением? Эту тему я обсуждал бесчисленное количество раз: в Германии не я один сомневался. А если убийство нецелесообразно и если, наоборот, это новое деяние еще менее поправимо, чем предыдущие, и открывает теперь новые бездны? Какой же остается выход? На кухне я заметил, что захватил с собой топор из сарая. Никого не было, мать, наверное, сидела в гостиной. Я глянул на поленницу: пока, наверное, будет достаточно. Я обливался потом, поставил топор в угол рядом с плитой и поднялся помыться и переодеть рубашку.
За столом царила удручающая тишина. Близнецы обедали в школе, так что ели мы втроем. Моро пытался комментировать последние новости: англичане и американцы стремительно наступали на Тунис, в Варшаве вспыхнули беспорядки, но я упорно молчал. Я глядел на него и думал: каков хитрец, наверняка сохранил контакты с нашими противниками и помогает им, не в ущерб себе, конечно; если наше положение ухудшится, он скажет, что всегда был на их стороне и сотрудничал с немцами лишь для прикрытия. При любом раскладе событий он сумеет уползти в нору, старый лев, беззубый и трусливый. Пусть даже близнецы – не евреи; я не сомневался, что Моро и мать прятали евреев: отличный способ при минимуме расходов (с итальянцами они ничем не рискуют) обеспечить себе хорошую репутацию в будущем. Мысль эта привела меня в негодование: мы еще покажем Моро и ему подобным, чего стоит Германия, рано нас хоронить! Мать тоже не проронила ни слова. После обеда я объявил, что иду гулять. Пересек парк, вышел через незапертую как всегда калитку и спустился к пляжу. По дороге запах соленого моря и сосен вновь навеял воспоминания, счастливые, напоенные терпкими ароматами, и горестные. На пляже я свернул направо и пошел к порту и городу. У подножия форта Карре, на спортивной площадке, выступающей над морем и окруженной раскидистыми соснами, дети играли в мяч. Я был тщедушным ребенком и спорту предпочитал чтение, но Моро, считавший, что я слишком слабый, присоветовал матери записать меня в футбольный клуб; так что я тоже играл здесь. Больших успехов я не добился. Поскольку бегать я не любил, меня назначили защитником; однажды какой-то мальчик попал мне мячом в грудь, удар был так силен, что меня отбросило в дальний угол ворот. Помню, как лежал на спине, разглядывая через сетку покачивающиеся от легкого бриза сосновые кроны, пока судья наконец не подошел посмотреть, не в обмороке ли я. Немногим позже состоялся наш первый матч против другого клуба. Капитан команды отказывался включать меня в игру, однако во втором тайме все же позволил мне выйти на поле. В ногах у меня непонятно откуда взялся мяч, и я устремился к цели. Передо мной открывалось огромное пустое пространство, зрители вопили, свистели; я ничего не видел кроме ворот, беззащитного вратаря, который, пытаясь остановить меня, махал руками, я торжествовал и забил гол собственной, как оказалось, команде. Меня жестоко избили в раздевалке, футбол я оставил. За фортом изгибается порт Вобан, большая природная бухта, где плещутся на волнах рыбацкие лодки и итальянские сторожевые суда. Я сел на лавку, закурил и принялся наблюдать за кружившими над рыболовецкими баркасами чайками. В 1930 году на Пасху, прямо перед моими выпускными экзаменами, мы здесь прогуливались всей семьей. После свадьбы матери с Моро я уже год не появлялся в Антибе, но в те каникулы мать использовала хитрую уловку: она, без малейшего намека ни на случившееся, ни на мое оскорбительное письмо, сообщила, что Уна проведет праздники дома и будет рада со мной встретиться. Наша с сестрой разлука длилась уже три года; сволочи, выругался я, но отказаться не смог, на что и был расчет. Разговаривали мы мало, нам постоянно мешали: понятно, что мать и Моро практически не оставляли нас наедине. Моро с порога взял меня под локоток: «Никакого свинства, ясно? Я слежу за тобой». У него, тупого буржуа, не возникало никаких сомнений, что я соблазнил Уну. Я ничего не ответил, но Уна приехала, и я почувствовал, что люблю ее больше, чем прежде. Когда посреди гостиной она мимоходом на долю секунды коснулась ладонью моей руки, меня словно пронизало электрическим разрядом, и я закусил губу, чтобы не закричать. И вот мы отправились на прогулку вокруг порта. Мать и Моро шли впереди, собственно тут, в нескольких шагах от места, где я сейчас сидел и мысленно возвращался к тому моменту, я рассказывал сестре о школе, наставниках, взятках и развращенности нравов моих одноклассников. Еще я ей признался, что имел связь с мальчиками. Она нежно мне улыбнулась и быстро поцеловала в щеку. Ее переживания не слишком отличались от моих, только издевательства у них были в основном не физическими, а моральными. Святые сестры, заявила мне Уна, все поголовно неудовлетворенные фригидные неврастенички. Я засмеялся и спросил, где она нахваталась таких слов; Уна тихонько хихикнула: девочки-паиньки подкупают консьержей, и те тайно приносят в пансион отнюдь не Вольтера и Руссо, а Фрейда, Шпенглера и Пруста, и мне давно уже следует их прочесть, если я до сих пор этого не сделал. Моро притормозил, купил нам мороженое и догнал мать, а мы продолжили беседу: теперь я заговорил о нашем отце. «Он жив», – горячо шептал я. «Знаю, – отвечала Уна. – Но даже если умер, не им его хоронить». – «Тут речь не о похоронах. Они как будто его убили. Разделались с помощью бумаг. Невероятная подлость! И все в угоду своим гнусным страстишкам!» – «Послушай, – произнесла Уна после паузы, – мне кажется, мама любит Моро». – «Мне плевать! – прошипел я. – Она выходила замуж за нашего отца, и она его жена. Правда лишь в этом. И ни один судья ничего здесь не может изменить». Уна остановилась, взглянула на меня: «Ты совершенно прав». Но тут нас окликнула мать, и мы побрели к ней, облизывая ванильные шарики в рожке.
В городе я выпил бокал белого вина у стойки бара; я постоянно думал о прошлом и сказал себе: я уже увидел то, ради чего приехал, хотя, если честно, непонятно ради чего именно; пора уезжать. В кассе на автобусной остановке я купил билет до Марселя на завтра, а на вокзале, находившемся в двух шагах, на поезд до Парижа, сообщение быстрое, к вечеру буду там. Потом я вернулся домой. Парк был спокоен и тих, лишь иголки иногда шуршали от морского ветерка. Я подошел к открытой застекленной двери в гостиную, позвал, никто не ответил. Спят после обеда, предположил я. Меня тоже разморило, видимо, от вина и солнца; я обогнул дом и поднялся по главной лестнице, так никого и не встретив. В моей комнате царили полумрак и прохлада. Я прилег и заснул. Проснулся в кромешной темноте: на пороге маячили фигурки близнецов, они стояли плечом к плечу и таращили на меня огромные круглые глаза. «Чего вам?» – спросил я. При звуках моего голоса они синхронно попятились и убежали. Я слышал топот их ножек по полу, потом они скатились с большой лестницы. Хлопнула входная дверь, и снова воцарилась тишина. Я сел на край кровати и вдруг заметил, что я голый; между тем я абсолютно не помнил, что вставал и раздевался. Пораненные пальцы болели, я рассеянно сосал их. Потом включил лампу и, жмурясь от света, взглянул на часы на ночном столике – они остановились. Я огляделся, но одежды не обнаружил. Куда она подевалась? Я достал из сумки свежее белье, вытащил форму из шкафа. Оделся, побриться решил позже, хотя щетина отросла и кололась. Спустился по лестнице для прислуги. В кухне было пусто, плита остыла. Я направился к входу для прислуги, занимавшаяся над морем заря уже окрасила розовым нижнюю часть неба. Странно, почему близнецы поднялись так рано? Я проспал ужин? Выходит, я устал сильнее, чем предполагал. Автобус отправляется с утра, надо собираться. Я закрыл дверь, преодолел три ступени, ведущие в гостиную, и на ощупь начал пробираться к стеклянной двери. В потемках наткнулся на что-то мягкое, валявшееся на ковре, и похолодел от ужаса. Отпрянул, не оборачиваясь, нашарил выключатель, нажал. Свет хлынул из нескольких ламп сразу, резкий, почти белый. Так и есть – тело, я сразу инстинктивно это почувствовал, и теперь видел, что ковер насквозь пропитан кровью, что я стою в луже крови, натекшей с ковра на плиточный пол, под стол и у двери. Меня охватило паническое желание бежать, забиться в темный угол. Огромным усилием воли я овладел собой, вынул табельный пистолет, снял курок с предохранителя, подошел к телу. Я старался не ступать в кровь, но это было невозможно. Приблизившись, я убедился, – впрочем, я и так сразу все понял, – что передо мной Моро: грудь проломлена, шея наполовину перерублена, глаза открыты. Топор, который я вчера оставил на кухне, весь в крови лежал возле тела; эта почти черная кровь пропитала одежду, забрызгала склоненную набок голову, лицо и седоватые усы. Я огляделся, но ничего особенного не заметил. Стеклянная дверь вроде заперта. Я вернулся в кухню, открыл чулан – никого. Мои сапоги оставляли на плитке большие кровавые подтеки, я вышел через черный ход и вытер ноги о траву, вглядываясь, не прячется ли кто в глубине парка. Ни одной живой души. Небо побледнело, звезды гасли. Я обогнул дом, отпер главный вход, зашел внутрь. В моей комнате пусто, в комнате близнецов тоже. Не выпуская пистолета из рук, я направился к спальне матери. Протянул левую руку к круглой дверной ручке, пальцы дрожали. Нажал и распахнул створку. Ставни закрыты, темно; на кровати серая масса. «Мама?» – прошептал я. Снова пришлось на ощупь искать кнопку на лампе, чтобы зажечь свет, оружие я держал наготове. Мать в ночной рубашке с кружевным воротничком лежала поперек кровати; ноги чуть свесились, одна в розовом носке, другая – голая. Цепенея от ужаса, я все же заглянул за дверь и быстро нагнулся проверить, нет ли кого под кроватью – нет, только упавший носок. Ее руки покоились на покрывале, ночная рубашка, целомудренно натянутая до пят, не измята, не похоже, чтобы мать сопротивлялась. Я наклонился, приставил ухо к раскрытому рту: дыхания не чувствовалось. Я не осмелился прикоснуться к ней. Глаза у нее вылезли из орбит, на тонкой, морщинистой шее алели пятна. Господи, подумал я, ее задушили, мою мать задушили! Я внимательно осмотрел спальню. Все в порядке, ящички не взломаны, шкафы тоже. Шагнул в будуар, там тоже пусто и вещи на месте, вернулся в комнату. И только теперь обнаружил следы крови на покрывале, ковре и ночной рубашке: наверное, преступник сначала убил Моро, а потом поднялся сюда. Я задыхался от волнения: что же предпринять? Обыскать дом? Найти близнецов и допросить их? Вызвать полицию? Времени до автобуса почти не оставалось. Осторожно, очень осторожно я уложил ноги матери на кровать. Может, надо надеть носок? Но мужество меня покинуло. Я, пятясь, выбрался из спальни. Ринулся к себе в комнату, запихал в сумку какие-то вещи, вышел из дома и запер входную дверь. На сапогах у меня еще оставалась кровь, я смыл ее дождевой водой из тазика, забытого в саду. Близнецы словно испарились: сбежали, наверное. В любом случае, мне нет до них дела.
Путешествие мое разворачивалось как в кино, я ни о чем не думал, сел в автобус, потом на поезд, протягивал билеты, когда спрашивали, с пограничниками тоже никаких проблем не возникло. По дороге к городу, когда солнце уже высоко поднялось над тихонько рокотавшим морем, мне встретился итальянский патруль. Солдаты с любопытством покосились на мою форму, но ничего не сказали. Только перед самым автобусом французский полицейский в сопровождении двух берсальеров направился ко мне проверить документы: я предъявил бумаги и перевел письмо марсельской айнзатцкоманды, он отдал честь и разрешил мне ехать. И лава богу: я был бы не в состоянии спорить и что-то доказывать; страх меня парализовал, в голове не было ни одной мысли. В автобусе до меня дошло, что я забыл костюм и одежду, которую носил накануне. В Марселе на вокзале я провел в ожидании целый час, заказал кофе и пил его в буфете, в огромном шумном зале. Надо проанализировать ситуацию. Должны же были раздаваться крики, грохот; как же случилось, что я даже не проснулся? Я выпил только один бокал вина. И потом, преступник не тронул близнецов, а они же, наверное, орали во все горло. Почему они не прибежали за мной? Почему они молча стояли возле моей постели? Не похоже, что убийца рыскал по дому, по крайней мере, ко мне он не заходил. И вообще, кто он? Бандит, вор? Но вещи все на месте, ничего не сдвинуто, не опрокинуто. Может, близнецы застигли его врасплох, и он скрылся. Нет, ерунда какая-то, они же не кричали и меня не звали. Орудовал ли убийца один? Поезд отправлялся, я сел в купе и продолжал размышлять. Если не грабитель, если не шайка, тогда кто? Сведение счетов? Моро напортачил в делах? Бойцы маки совершили расправу в назидание? Но они не рубят людей топором, как дикари, они гонят своих жертв в лес, чинят так называемый суд, а потом расстреливают. И опять повторюсь, я не проснулся, а ведь у меня очень чуткий сон, я ничего не понимал, корчился от страха, сосал уже наполовину зарубцевавшиеся порезы на пальцах, мысли теперь вертелись вихрем, бешено скакали в такт стуку колес, я ничего не понимал. В Париже я без проблем сделал пересадку на ночной экспресс до Берлина; приехал, снял номер в том же отеле. Все тихо, спокойно; изредка проедет машина, да на рассвете трубили слоны, которых я так до сих пор и не видел. Я отключился на пару часов в поезде, погрузившись в черноту без снов; я страшно устал, но заснуть бы все равно сейчас не смог. Сестра, осенило меня, нужно предупредить Уну. Я поспешил в «Кайзерхоф»: не оставил ли барон фон Юкскюль адрес? «Мы не даем адреса клиентов, герр штурмбанфюрер», – прозвучал ответ. «А вы можете хотя бы отослать телеграмму? Я должен срочно сообщить родственникам важную новость». «Да, пожалуйста». Я попросил бланк и примостился за столом администрации: «МАМА УМЕРЛА, УБИТА тчк МОРО ТОЖЕ тчк Я В БЕРЛИНЕ ПОЗВОНИ МНЕ тчк», дальше телефон отеля «Эден». Я протянул портье бумажку и десять рейхсмарок; он внимательно все прочитал и, слегка склонив голову, сказал: «Мои соболезнования, герр штурмбанфюрер». – «Вы сразу отправите?» – «Немедленно свяжусь с почтой, герр штурмбанфюрер», – отсчитал мне сдачу; вернувшись в «Эден», я распорядился позвать меня сразу, как только мне позвонят, сколько бы времени ни было. Я прождал до вечера. Разговаривал с Уной из кабинки, находившейся рядом с администратором, но, к счастью, звуконепроницаемой. Уна была в смятении: «Что произошло?» Я понял, что она плакала, и начал очень сдержанно: «Я гостил у них в Антибе. Вчера утром…» Я поперхнулся, прочистил горло и продолжил: «Вчера утром я проснулся…» И вдруг я онемел, не мог выдавить ни слова. Сестра повторяла: «Что такое? В чем дело?» – «Погоди», – еле просипел я, отпустил трубку, которая болталась теперь около моего бедра, и попытался успокоиться. Голос еще никогда мне не изменял; даже в худшие моменты мне всегда удавалось четко и ясно выражать свои мысли. Я кашлянул раз, другой, поднес трубку к уху и вкратце объяснил все Уне. Она в ужасе исступленно повторяла один и тот же вопрос: «А близнецы? Где близнецы?» И тут я словно обезумел, метался по кабинке, колотился о перегородки спиной, бил кулаком, ногой и ревел в трубку: «Кто такие близнецы? Чьи эти чертовы сучата?» Рассыльный, привлеченный шумом, остановился у кабинки и смотрел на меня сквозь стекло. Я с трудом взял себя в руки. Сестра на другом конце провода молчала. Я сделал глубокий вдох и сказал: «Они живы. Я не знаю, куда они делись». Сестра не отвечала, но мне казалось, что сквозь потрескивание на международной линии я слышу ее дыхание. «Ты слушаешь?» Ни звука. «Чьи они?» – спросил я опять, уже тихо. Уна молчала. «Проклятье!» – заорал я и бросил трубку. Вихрем вылетел из кабины и помчался к столику администрации. Вытащил записную книжку, отыскал номер, нацарапал его на листочке и протянул консьержу. Через несколько секунд в кабине опять раздался звонок. В трубке звучал женский голос. «Добрый вечер, – поздоровался я. – Я хотел бы поговорить с доктором Мандельбродом. Это штурмбанфюрер Ауэ». – «Сожалею, штурмбанфюрер. Доктор Мандельброд занят. Что ему передать?» – «Я прошу о встрече». Я продиктовал телефон отеля. Поднялся к себе в комнату. Часом позже дежурный по этажу принес мне записку: доктор Мандельброд примет меня завтра в десять утра. Те же или похожие секретарши проводили меня наверх. В просторном светлом кабинете по-прежнему туда-сюда сновали кошки, Мандельброд ждал у низкого столика; герр Леланд, худой и прямой, как палка, в двубортном костюме в полоску, сидел рядом. Я пожал им руки и тоже сел. На этот раз чай не предлагали. «Рад тебя видеть. Хорошо провел отпуск?» – обратился ко мне Мандельброд. В складках жира мелькнула улыбка: «Ты нашел время подумать над моим предложением?» – «Да, герр доктор. Но у меня другая цель. Я хотел бы попасть в ваффен-СС и уехать на фронт». Мандельброд шевельнулся, вроде бы как пожал плечами. Леланд сверлил меня тяжелым, холодным, проницательным взглядом. Я знал, что один глаз у него стеклянный, и никогда не мог определить, какой именно. Теперь со мной заговорил Леланд – голос с хрипотцой и еле уловимым акцентом: «Это невозможно. Мы видели медицинское заключение: твое ранение повлекло серьезную инвалидность, и ты пригоден только для кабинетной работы». Я посмотрел на него и пробормотал: «Но им же нужны люди. Повсюду забирают на фронт». – «Да, – согласился Мандельброд. – Однако не всех подряд. Правила есть правила». – «Больше тебя в действующую армию не возьмут», – отрубил Леланд. «Да, – добавил Мандельброд, – и с Францией надежды мало. Послушай, ты должен нам доверять». Я встал: «Господа, спасибо за прием. Извините, что побеспокоил вас». – «О чем речь, малыш, – засюсюкал Мандельброд. – Не торопись, подумай хорошенько». – «Но помни, – строго сказал Леланд, – у солдата на войне нет выбора. Он обязан исполнять долг на любом посту».
Из отеля я послал телеграмму Вернеру Бесту и выразил готовность занять место в его администрации в Дании. Я ждал. Сестра не перезванивала, я тоже. Через три дня мне принесли письмо из Министерства иностранных дел. Бест ответил: ситуация в Дании изменилась, и на сегодняшний момент ему нечего мне предложить. Я смял и выбросил письмо. Во мне росли горькая обида и страх, надо что-то предпринять, чтобы не сойти с ума. Я набрал номер Мандельброда и оставил сообщение.
Менуэт (в рондо)
Вряд ли вы удивитесь, узнав, что письмо мне принес Томас. Я спустился в бар отеля послушать новости в компании офицеров вермахта. Была где-то середина мая: наши войска в соответствии с установленным планом добровольно осуществили сокращение линии фронта в Тунисе; в Варшаве беспрепятственно прошла ликвидация террористических банд. Окружавшие меня офицеры слушали молча, с мрачным видом; только однорукий гауптман засмеялся при словах добровольное сокращение линии фронта в соответствии с установленным планом, но осекся, перехватив мой встревоженный взгляд; у меня, так же как и у него, и у других, информации имелось достаточно, чтобы правильно интерпретировать подобные эвфемизмы: восставшие в гетто евреи в течение многих недель оказывали сопротивление лучшим подразделениям СС и полиции, а Тунис мы потеряли. Я искал глазами официанта, чтобы заказать еще коньяку, и тут появился Томас. Уверенным шагом пересек зал, церемонно отсалютовал, щелкнул каблуками, потом подхватил меня под руку и увлек в одну из кабинок; там он раскинулся на банкетке, небрежно кинул фуражку на стол и помахал конвертом, бережно зажав его двумя пальцами в перчатке. «Догадываешься, что внутри?» – спросил Томас, строго нахмурив брови. Я отрицательно покачал головой. На конверте в верхнем углу, я видел, стояла печать Личного штаба рейхсфюрера СС. «Я-то в курсе», – продолжил Томас, не меняя тона. Его лицо осветилось улыбкой: «Поздравляю, дорогой друг. Ловко ты прячешь карты. Всегда знал, что ты гораздо расторопнее, чем кажешься». Он протянул конверт: «Бери, бери». Я взял письмо, вскрыл, вынул листок: приказ при первой же возможности явиться к оберштурмбанфюреру доктору Рудольфу Брандту, личному адъютанту рейхсфюрера СС. «Это повестка», – довольно глупо констатировал я. «Да, повестка». – «И что это значит?» – «Это значит, что у твоего друга Мандельброда длинные руки. Ты зачислен в личный штаб рейхсфюрера, старик. Ну, что, отметим?»
Праздновать мне не хотелось, но я подчинился. Ночь напролет Томас оплачивал мне американский виски и рассуждал об упрямстве евреев в Варшаве. «Ты представляешь? Какие-то евреи!» Он не сомневался, что мое новое назначение – результат мастерской работы; я же понятия не имел, о чем речь. На следующее утро я направился в главное ведомство СС на Принц-Альбрехтштрассе, расположенное рядом с Государственной тайной полицией, в старинном особняке, переделанном под учреждение. Меня незамедлительно принял оберштурмбанфюрер Брандт, невысокий сутулый человек, педантичный, невыразительный, в больших круглых очках в черной черепаховой оправе, закрывающих лицо, мне казалось, что я уже видел его раньше в Хоенлихене, когда рейхсфюрер награждал меня на больничной койке. В нескольких конкретных и сжатых фразах он объяснил, чего от меня ждут. «Начатое год назад преобразование концентрационных лагерей из структур, выполняющих карательную функцию, в поставляющие рабочую силу осуществляется не беспрепятственно». Проблема затрагивала одновременно отношения между СС и внешними службами и внутренние конфликты в недрах самой СС. Рейхсфюрер хотел бы иметь более четкое представление о причинах возникающих трений, чтобы по возможности устранить их и таким образом максимально использовать продуктивность столь значительных источников рабочей силы. Поэтому он решил назначить опытного офицера своим личным уполномоченным для Arbeitseinsatz [64]. «После изучения досье и рекомендаций многочисленных кандидатов выбор пал на вас. Рейхсфюрер ничуть не сомневается в ваших способностях, в том, что вы успешно справитесь с этой задачей, требующей аналитического склада ума, дипломатической ловкости и инициативы в духе СС, которые вы уже продемонстрировали в России». Соответствующие ведомства СС получат приказ о сотрудничестве со мной; но я сам должен позаботиться, чтобы оно стало плодотворным. «Все вопросы и рапорты вам следует адресовать мне, – подытожил Брандт. – Рейхсфюрер будет встречаться с вами, только если возникнет необходимость. Сегодня он примет вас и разъяснит, что конкретно он от вас требует». Я слушал, не моргая; я не понимал, о чем говорит Брандт, но счел правильным придержать вопросы при себе. Брандт попросил меня посидеть пока в салоне на первом этаже; там я обнаружил журналы, чай и печенье. Мне быстро надоело листать старые номера «Дас Шварце Кор» в приглушенном свете комнаты, к сожалению, в здании не разрешалось курить (рейхсфюрер запретил из-за запаха), а на улицу выйти нельзя: могут вызвать. За мной пришли, когда было уже далеко за полдень. В передней перед дверью Брандт дал мне последнее напутствие: «Не комментируйте, не задавайте вопросов, отвечайте, только если вас спрашивают». Потом он провел меня в кабинет; Генрих Гиммлер восседал за письменным столом; я в сопровождении Брандта приблизился, по-военному чеканя шаг, Брандт представил меня; я отсалютовал, Брандт протянул досье рейхсфюреру и удалился. Гиммлер жестом пригласил меня присаживаться и принялся изучать мои бумаги. Его лицо казалось до странности отчужденным, блеклым, маленькие усики и пенсне лишь подчеркивали расплывчатость черт. Он взглянул на меня с дружеской полуулыбкой, но когда поднял голову, в пенсне отразился свет, сделав стекла непрозрачными и спрятав глаза за двумя круглыми зеркальцами: «Вы в лучшей форме, чем в последнюю нашу встречу, штурмбанфюрер». Я изумился, что он об этом помнит, впрочем, скорее всего у него в досье стояла пометка. Гиммлер продолжил: «Вы полностью оправились после ранения? Очень хорошо». Он пролистнул несколько страниц. «Ваша мать француженка, как я вижу?» Наверное, это был вопрос, я попытался ответить: «Мать родилась в Германии, рейхсфюрер. В Эльзасе». – «Да, но тем не менее она – француженка». Рейхсфюрер вновь поднял голову, теперь очки не отсвечивали, и я увидел маленькие, слишком близко посаженные глазки и их удивительно мягкое выражение. «Вы знаете, что я в принципе никогда не принимаю в штаб людей чужой крови. Это как русская рулетка: слишком рискованно. Неизвестно, какие качества вылезут наружу, даже у отличных офицеров. Но доктор Мандельброд уговорил меня сделать исключение. Он человек мудрый, и я весьма уважаю его мнение». Гиммлер выдержал паузу. «Я наметил другого кандидата на этот пост. Штурмбанфюрера Герлаха. К несчастью, он погиб месяц назад. В Гамбурге во время налета английских бомбардировщиков. Он не успел добраться до убежища, на улице ему прямо на голову упал цветочный горшок. С бегониями, если не ошибаюсь. Или с тюльпанами. Мгновенная смерть. Эти англичане – просто чудовища: бомбардировать гражданское население вот так, без различия. После победы мы должны провести судебные расследования военных преступлений. Виновные в подобных зверствах еще за них ответят». Он замолчал и опять углубился в мое досье. «Вам скоро тридцать, а вы неженаты, – сказал он, вскидывая голову. – Почему?» Голос звучал менторски строго. Я покраснел: «У меня пока не было возможности, рейхсфюрер. Я окончил университет как раз перед войной». – «Вам надо серьезно задуматься, штурмбанфюрер. Ваша кровь ценна, и Германия не должна ее лишиться, если вас убьют на войне». Слова сами собой срывались у меня с губ: «Рейхсфюрер, прошу меня извинить, но священный долг национал-социалиста и члена СС не позволяет мне затевать свадьбу до тех пор, пока мой народ не совладает с угрожающими ему со всех сторон опасностями. Любовь к женщине неотвратимо ослабляет мужчину. Я обязан отдать все силы поставленным задачам и до окончательной победы не могу разменивать свою преданность». Гиммлер слушал, ощупывая меня взглядом; его глаза немного расширились. «Штурмбанфюрер, невзирая на смешанную кровь, ваши германские и национал-социалистические качества впечатляют. Затрудняюсь сказать, согласен ли я с вашими аргументами, я по-прежнему уверен, что продолжение расы – долг каждого эсэсовца. Но я еще подумаю над тем, что вы сказали». – «Благодарю, рейхсфюрер». – «Оберштурмбанфюрер Брандт разъяснил, что от вас требуется?» – «В общих чертах, рейхсфюрер». – «Мне особо нечего прибавить. Прежде всего, проявляйте в работе тактичность. Я не желаю провоцировать ненужные конфликты». – «Да, рейхсфюрер». – «Ваши рапорты достойны похвалы. Вы обладаете прекрасной способностью синтезировать сведения, основываясь на правильном и глубоко укорененном мировоззрении. Поэтому я вас и выбрал. Однако внимание! Я жду практических решений, а не нытья». – «Да, рейхсфюрер». – «Разумеется, доктор Мандельброд попросит отсылать ему копии ваших докладов. Я не имею ничего против. Удачи, штурмбанфюрер. Вы можете идти». Я встал, отдал честь и собрался выйти. Вдруг меня окликнул сдержанный сухой голос Гиммлера: «Штурмбанфюрер!» – «Да, рейхсфюрер?» Он помедлил: «И без ложной сентиментальности, ясно?» Я стоял навытяжку: «Конечно, рейхсфюрер». Я опять вскинул руку в салюте и шагнул за дверь. В передней на меня испытующе уставился Брандт: «Все прошло нормально?» – «Надеюсь, что да, оберштурмбанфюрер». – «Рейхсфюрер с большим интересом прочитал ваш рапорт о проблемах питания наших солдат в Сталинграде». – «Я удивлен, что эта докладная дошла до него». – «Рейхсфюрер интересуется многими вещами. Группенфюрер Олендорф и главы других ведомств часто пересылают ему наиболее интересные рапорты». Брандт от лица рейхсфюрера вручил мне книгу Хельмута Шрамма «Еврейские ритуальные убийства». «Рейхсфюрер приказал раздать по экземпляру каждому офицеру СС, начиная со штандартенфюреров и выше, и также распространять книгу среди младших офицеров, занимающихся еврейским вопросом. Ознакомьтесь, очень любопытно». Я поблагодарил Брандта: еще одна книга, а я почти забросил чтение. Брандт посоветовал мне взять несколько дней отпуска на решение бытовых проблем. «Успехов в работе не добьешься, если в личных делах беспорядок. Затем приходите опять ко мне».
Вскоре передо мной встал жилищный вопрос: я же не мог до бесконечности оставаться в отеле. Оберштурмбанфюрер из ведомства СС по персоналу предложил мне два варианта: общежитие СС для неженатых офицеров (дешевле некуда и еда включена) или комната за арендную плату. Томас обосновался в трехкомнатной квартире, просторной и очень удобной, с высокими потолками и старинной дорогой мебелью. Учитывая кризис с жильем в Берлине, когда людей, имевших хоть одну свободную комнату, обязывали взять квартиранта, это были просто-таки роскошные апартаменты, особенно для одинокого оберштурмбанфюрера; от таких не отказался бы и группенфюрер с женой и детьми. Томас, смеясь, рассказал мне, как ему достались эти хоромы: «Все не так уж сложно. Если хочешь, я помогу тебе найти, пусть не такие большие, но уж, по крайней мере, с двумя комнатами». Благодаря одному знакомому, работавшему в Generalbauinspektion, Главной строительной инспекции, в Берлине, Томасу по особому указанию выделили квартиру, ранее принадлежавшую евреям и освобожденную ввиду грядущей реконструкции города. «Единственная проблема – при условии, что я оплачу ремонт, приблизительно пятьсот рейхсмарок. У меня их не было, но мне удалось взять кредит у Бергера в качестве экстренной помощи». Развалившись на канапе, он с довольным видом огляделся вокруг: «Неплохо, правда?» – «А машина?» – сквозь смех спросил я. Томас обзавелся еще и небольшим кабриолетом, обожал ездить на нем и иногда по вечерам даже брал меня с собой. «А это уже совсем другая история, старина, которую я поведаю тебе в следующий раз. Я же говорил тебе в Сталинграде, если мы выберемся, нас ожидает чудесная жизнь. Нет причин лишать себя удовольствий». Я обдумал его слова, но в конце концов решил арендовать меблированную комнату в квартире с хозяевами. Идея жить в доме офицеров СС меня не привлекала: я хотел сам решать, с кем встречаться вне работы, а оставаться в одиночестве я, честно говоря, побаивался. Хозяев я попрошу готовить мне еду и буду ощущать хоть какое-то человеческое присутствие. Я отправил заявку с уточнением, что рассчитываю на две комнаты, чтобы какая-нибудь женщина убирала и стряпала. Мне предложили вариант по разумной цене в районе Митте, у вдовы, в шести станциях метро от Принц-Альбрехтштрассе (без пересадки). Я согласился, даже не посмотрев, и мне вручили сопроводительное письмо. Фрау Гуткнехт, краснощекая толстуха за шестьдесят, с пышной грудью и крашеными волосами, открыв дверь, оглядела меня с ног до головы: «Вы офицер?» – произнесла она с сильным берлинским акцентом. Я переступил порог и пожал ей руку, от нее разило дешевыми духами. Она пошла по длинному коридору, указывая на двери: «Здесь – моя комната, там – ваши. Вот ключ. Конечно, у меня тоже есть один». Отперла замок и пригласила меня войти: стандартная мебель, множество безделушек, пожелтевшие покоробившиеся обои, запах затхлости. За гостиной находилась спальня, изолированная от остальной квартиры. «Кухня и туалет дальше. Горячая вода ограничена, так что ванну не принимать». На стене висели два портрета в траурной рамке: мужчина лет тридцати с маленькими усиками чиновника и светловолосый крепкий парень в форме вермахта. «Это ваш муж?» – вежливо поинтересовался я. Ее лицо исказила гримаса: «Да. И мой сын Франц, малыш Франци. Он погиб в первый день Французской кампании. Его фельдфебель написал мне, что он пал геройской смертью, чтобы спасти товарища, медалью его не наградили. Он хотел отомстить за папу, моего Буби, который отравился во время газовой атаки под Верденом». – «Мои соболезнования». – «О, вы знаете, что касается Буби, я свыклась. Но малыша Франци мне до сих пор не хватает». Она бросила на меня оценивающий взгляд: «Жаль, что у меня нет дочери. Вы бы на ней женились. Я бы радовалась: зять-офицер. Мой Буби был унтер-фельдфебелем, а Франци и вовсе ефрейтором». – «Действительно, жаль», – учтиво ответил я. И указал на безделушки: «Можно вас попросить убрать все это? Мне понадобится место для вещей». Фрау Гуткнехт приняла обиженный вид: «И куда мне их девать, по-вашему? У меня места еще меньше. И потом это же красиво. Вы просто их немножко подвиньте. Но, пожалуйста, осторожнее! Разобьете, придется платить». Она кивнула на портреты: «Если желаете, я сниму. Мне не хотелось, чтобы они навевали на вас грусть». – «Нет, это необязательно», – сказал я. «Хорошо, тогда пусть висят. Это любимая комната Буби». Мы договорились насчет еды, и я отдал фрау Гуткнехт часть своих продовольственных карточек.
Я устроился совсем неплохо, по крайней мере не затратив особых усилий. Я сгреб в кучу статуэтки, вазочки и дурацкие довоенные романы и освободил несколько этажерок под собственные книги, которые перед отъездом в Россию сложил в погреб, а теперь забрал. Я с удовольствием их распаковывал и перелистывал, хотя большая часть моей библиотеки пострадала от сырости. Я поставил в один ряд издание Ницше, подаренное Томасом и так мной ни разу не открытое, трех Берроузов, привезенных из Франции, и недочитанного Бланшо; томики Стендаля, путешествовавшие со мной по России, там и остались, по сути, повторилась история с его дневниками, потерянными в 1812 году. Я жалел, что не додумался купить новые в Париже, но надеялся, что еще получу такую возможность. С опусом о ритуальных убийствах возникли сложности: если «Фестгабе» сразу нашел место среди моих книг по экономике и политологии, то с ним определиться я не мог. В конце концов я его запихнул в книги по истории, между Трейчке и Густавом Коссина. Одежда да эти книги – вот и все мое имущество, да еще граммофон и несколько пластинок; кинжал из Нальчика, увы, тоже пропал в Сталинграде. Завершив расстановку, я плюхнулся в кресло и зажег сигарету. Тут же без стука в комнату вошла фрау Гуткнехт: «Вы не должны здесь курить! Шторы пропахнут». Я поднялся, отдернул полы кителя: «Фрау Гуткнехт. Впредь я просил бы вас стучаться и ждать, пока я разрешу войти». Она побагровела: «Извините, герр офицер! Разве я не у себя дома? И потом, при всем моем уважении, я же вам в матери гожусь. Что с вами стрясется, если я войду? Вы же не намерены девок сюда водить? Здесь благородный дом, дом порядочной семьи». Я решил, что требуется срочно внести ясность в ситуацию: «Фрау Гуткнехт, я снимаю у вас две комнаты, иными словами, они теперь не ваши, а мои. Я не собираюсь водить девок, как вы выразились, но я дорожу своей личной жизнью. Если такое положение вещей вас не устраивает, я заберу вещи, плату за аренду и съеду. Вы меня поняли?» Она притихла: «Не обижайтесь, герр офицер… Я просто не привыкла, вот и все. Вы можете курить, если пожелаете. Только открывайте, пожалуйста, окна…» Она покосилась на книги: «Я вижу, вы образованный…» Я перебил ее: «Фрау Гуткнехт, если у вас больше нет ко мне вопросов, буду очень признателен, если вы меня оставите». – «О да, простите, да». Она удалилась, а я, заперев за ней, не вынул ключа из скважины.
Я оформил бумаги в отделе персонала и вернулся к Брандту. Он освободил для меня одно из небольших светлых помещений на верхнем этаже старинного здания. В моем распоряжении оказались: приемная с телефоном и кабинет с диваном, молоденькая секретарша фрейлейн Пракса, связной, обслуживающий еще трех человек, и команда машинисток, печатавших на весь этаж. Шофер по имени Пионтек, фольксдойче из Верхней Силезии, в поездках должен был еще заменять мне ординарца; мне в пользование предоставлялась машина, но рейхсфюрер приказал ввести отдельную смету на личные поездки и удерживать из зарплаты стоимость истраченного на них бензина. Я счел такой подход весьма оригинальным. «Ничего особенного. Надо уметь правильно организовать работу», – слегка улыбнувшись, успокоил меня Брандт. С начальником Личного штаба обергруппенфюрером Вольфом я встретиться не мог: он выздоравливал после тяжелой болезни, и Брандт уже несколько месяцев выполнял его полномочия. Потом Брандт еще раз уточнил мои обязанности: «Сначала вам необходимо ближе познакомиться с системой и ее проблемами. Все рапорты по данной тематике, адресованные рейхсфюреру, хранятся в нашем архиве: поднимите их и пролистайте. Вот список офицеров, возглавляющих различные департаменты, имеющие непосредственное отношение к порученным вам задачам. Назначайте встречу, переговорите с ними, они ждут и расскажут вам все как есть. Когда у вас сложится достаточно ясная общая картина, вы оправитесь в инспекционную командировку». Я пробежал глазами список: в основном офицеры из ВФХА и РСХА. «Инспекцией лагерей занимается теперь ВФХА, верно?» – спросил я. «Да, – ответил Брандт. – Уже чуть больше года. Взгляните на список: теперь это Амтсгруппа „Д“. У вас в списке бригадефюрер Глюкс, начальник инспекции, его заместитель оберштурмбанфюрер Либхеншель, который, между нами говоря, будет вам гораздо полезнее, чем начальник, и несколько руководителей департаментов. Но лагеря – только одна грань проблемы; есть еще предприятия СС. Вас примет обергруппенфюрер Поль, возглавляющий ВФХА, и объяснит, что к чему. Конечно, если вы захотите пообщаться с другими офицерами и углубить сведения по отдельным вопросам, не стесняйтесь: но сначала посетите этих. В РСХА оберштурмбанфюрер Эйхман познакомит вас с системой спецтранспорта и расскажет, как продвигается решение еврейского вопроса и его дальнейшие перспективы». – «Могу я задать вопрос, оберштурмбанфюрер?» – «Пожалуйста». – «Если я вас правильно понимаю, у меня есть доступ ко всем документам, касающимся окончательного решения еврейского вопроса?» – «Там, где решение еврейской проблемы напрямую затрагивает вопрос максимального использования рабочей силы, да. И я хотел бы подчеркнуть, что это делает вас – и в гораздо большей степени, чем во время вашей миссии в России, – носителем секретной информации. Вам строжайше запрещено обсуждать ее с кем бы то ни было вне службы, включая и министерских чиновников, и членов Партии, с которыми вам придется контактировать. В случае нарушения установленных правил рейхсфюрер видит только одну меру: смертную казнь». Брандт снова обратился к списку: «Вы можете открыто говорить со всеми указанными здесь офицерами, об их подчиненных советую заблаговременно навести справки». – «Хорошо». – «Для ваших рапортов рейхсфюрер установил определенные стилистические нормы, Sprachregelungen. Ознакомьтесь и неукоснительно их придерживайтесь. Рапорты, составленные неподобающим образом, вернут вам обратно». – «Zu Befehl, оберштурмбанфюрер».
Я погрузился в работу, словно в оживляющий серный источник Пятигорска. Дни напролет просиживал на крошечном диване в кабинете, жадно проглатывая рапорты, корреспонденцию, приказы, план-сетки, и время от времени втихаря выкуривал в окно сигарету. Фрейлейн Пракса, шведка, немного взбалмошная, которая, разумеется, предпочла бы проводить рабочие часы, болтая по телефону, вынуждена была постоянно подниматься и спускаться в архив и жаловалась, что от этого у нее отекают лодыжки. «Спасибо, – благодарил я, не удостаивая фрейлейн Праксу, входившую в кабинет с новой пачкой документов, даже взглядом. – Кладите сюда, заберите это, я уже прочитал, отнесите обратно». Она со вздохом, стараясь произвести как можно больше шума, ретировалась. Очень скоро выяснилось, что фрау Гуткнехт – отвратительная кухарка и способна приготовить максимум три блюда, все с капустой и неизменно пригоревшие; поэтому я обзавелся привычкой, отправив фрейлейн Праксу домой, ужинать внизу в столовой, работать по вечерам и возвращаться к себе только на ночлег. Я отпускал Пионтека и ехал на метро. В это время суток линия С была почти пуста, мне доставляло удовольствие наблюдать за пассажирами с помятыми, уставшими лицами, я отвлекался от своих мыслей и от работы. Несколько раз я оказывался в вагоне с одним и тем же человеком, чиновником, как и я, задерживавшимся на службе; он всегда был погружен в книгу и не обращал на меня ни малейшего внимания. Его манера читать была необычной: его глаза бегали по строчкам, а губы шевелились, словно произнося слова, но я не улавливал ни звука и испытывал чувство, похожее на удивление Августина, когда тот впервые увидел, как Амвросий Медиоланский читает про себя: провинциал Августин даже не предполагал, что такое возможно, ведь он умел читать только вслух, слушая собственный голос.
Среди прочих материалов мне попался переданный рейхсфюреру в конце марта доклад доктора Корхера, угрюмого статиста, оспаривавшего наши данные; его цифры меня ужаснули. Используя статистическую терминологию и совокупность аргументов, непостижимых для неспециалистов, Корхер пришел к выводу, что без учета России и Сербии к 31 декабря 1942 года были уничтожены, или «оттранспортированы на Восток», или durchgeschleust, пропущены через лагеря (странный термин, предписанный, по-видимому, сводом Sprachregelungen рейхсфюрера), 1 873 549 евреев. В общем, подытоживал Корхер, немецкое влияние, с момента взятия власти, сократило еврейскую популяцию в Европе на четыре миллиона. Цифра, если я верно понял, включавшая довоенную эмиграцию, впечатляла даже после всего увиденного в России: мы давно уже превзошли «ремесленный» уровень айнзатцгрупп. Изучив целый ряд документов и приказов, я сумел составить мнение о сложностях адаптации ИКЛ, Инспекции концентрационных лагерей, к требованиям всеобщей войны. Тогда как формирование ВФХА и поглощение ИКЛ вышестоящим ведомством – мера, которая должна была обозначить и реализовать переход к максимальному росту военного производства, – состоялись в марте 1942 года; серьезные шаги, для того чтобы уменьшить смертность заключенных и повысить их работоспособность, начали предприниматься лишь в октябре. В декабре глава ИКЛ Глюкс, ограничившись, впрочем, общими словами, приказал лагерным врачам улучшить санитарные условия, снизить уровень смертности и увеличить эффективность труда узников. Тем не менее, судя по статистическим отчетам управления Д-II, ежемесячный уровень смертности, выраженный в процентах, значительно упал: общая цифра по всем лагерям с 10 % в декабре сократилась до 2,8 % в апреле. Но это сокращение было относительным: население лагерей постоянно росло, и потому точная цифра потерь практически не менялась. По данным полугодового отчета, с июля по декабрь 1942 года из 96 770 умирали 57 503 заключенных, то есть 60 % от общего количества; однако с января число ежемесячных потерь неизменно приближалось к 6–7 тысячам. И ни одно средство не помогало уменьшить этот показатель. К тому же некоторые лагеря были явно хуже других; показатель смертности в марте в Аушвице, КЛ в Верхней Силезии, – я о нем слышал впервые – составил 15,4 % от общего. Так постепенно я начал понимать цели, намеченные рейхсфюрером.
Между тем я чувствовал себя очень неуверенно. Было ли это следствием недавних событий или просто из-за отсутствия врожденного бюрократического инстинкта? Во всяком случае, проштудировав документы и составив общее впечатление о проблеме, я, прежде чем отправиться в Ораниенбург, где заседали служащие ИКЛ, решил посоветоваться с Томасом. Я любил Томаса, хотя никогда не обсуждал с ним личные вопросы, но в профессиональной сфере он был мне лучшим советчиком. Однажды он очень доходчиво объяснил мне принцип функционирования системы (шел, наверное, 1939 год, или, возможно, был конец 1938-го, когда после Хрустальной ночи партийное движение сотрясали внутренние конфликты): «То, что приказы остаются неопределенными, нормально, это делается даже намеренно и, собственно, вытекает из логики Fhrerprinzip, „Принципа фюрерства“. Получивший приказ должен догадаться о намерениях его отдавшего и ействовать согласно обстоятельствам. Те, кто настаивает на ясности формулировок или ратует за законность мер, не поняли, что важны не приказы, а воля фюрера, и каждый должен уметь самостоятельно расшифровывать в приказе или даже предвосхищать эту волю. Настоящий национал-социалист именно так и реагирует, и, соверши он ошибки, его никогда не упрекнут в отклонении от цели; другие же, как говорит фюрер, „боятся перепрыгнуть собственную тень“». Я все понимал, в том числе и то, что не умею ни проникать сквозь стены, ни разгадывать закулисные игры, а вот Томас такой талант имел, поэтому и разъезжал в спортивном кабриолете, пока я добирался домой на метро. Я отыскал Томаса в «Нева-гриль», одном из лучших ресторанов, где он любил бывать. Томас получал копии секретных рапортов, адресованных Олендорфу, и теперь с веселым цинизмом рассказывал мне, как в них представляют моральный настрой населения: «Совершенно поразительно, до какой степени народ владеет секретной информацией: о программе эвтаназии, уничтожении евреев, лагерях в Польше, газе, обо всем. Ты в России слыхом не слыхивал о концлагерях в Люблине или Силезии, а любой водитель трамвая в Берлине или Дюссельдорфе знает, что там сжигают узников. И, несмотря на интенсивную пропагандистскую обработку Геббельса, люди сохраняют способность формировать собственное мнение. Иностранное радио – отнюдь не единственная причина, многие даже боятся его слушать. Нет, сегодняшнюю Германию опутала широченная сеть слухов, их паутина покрыла все подконтрольные нам территории, русский фронт, Балканы, Францию. Сведения распространяются с бешеной скоростью. И самые хитрые умудряются, сопоставив факты, прийти к удивительно точным выводам. Ты в курсе, что недавно сделали? В Берлине пустили слух, настоящий ложный слух, основанный на правдоподобной, но чуть искаженной информации, чтобы проследить, за какое время и каким образом он распространится. До Мюнхена, Вены, Кенигсберга и Гамбурга он долетел за день, до Линца, Бреслау, Любека и Йены за два. Вот бы повторить подобный эксперимент и начать с Украины, ради интереса. Одно радует: вопреки всему люди продолжают поддерживать Партию и ее руководство, верят в фюрера и окончательную победу. О чем это свидетельствует? Лишь десяток лет минул со времени взятия власти, а национал-социалистический дух превратился в будничную правду нашего народа и проник в самые захудалые углы. И даже если мы проиграем войну, он будет жить». – «С твоего позволения, давай лучше поговорим о том, как нам победить!» За едой я изложил Томасу полученные мной инструкции и мое понимание общей картины происходящего. Он слушал, разделывая ромштекс, кстати отлично пожаренный, и запивая мясо вином. Прежде чем ответить, он доел мясо и снова наполнил бокал. «Ты, конечно, отхватил очень интересное место, но я тебе не завидую. У меня такое впечатление, что тебя закинули в корзину с крабами, и даже если тебя не сожрут, то за ляжки покусают. Что ты знаешь о политической ситуации? Внутренней, я имею в виду». «Не слишком много», – ответил я, приканчивая свою порцию. «А надо бы. Она кардинально изменилась с начала войны. Во-первых, рейхсмаршал впал в немилость, и, по-моему, навсегда. Из-за бессилия люфтваффе перед английскими бомбардировщиками, беспредельной коррупции и неуемного потребления наркотиков его больше не принимают всерьез: он теперь статист, его „вынимают из шкафа“, когда требуется произнести речь вместо фюрера. Дорогой доктор Геббельс, невзирая на все героические старания после Сталинграда, тоже не у дел. Сейчас восходит звезда Шпеера. Когда фюрер его назначил, все думали, это на полгода, не дольше. С тех пор Шпеер втрое увеличил наше военное производство, и фюрер ни в чем ему не отказывает. Вдобавок этот архитекторишка, над которым мы потешались, оказался выдающимся политиком и заручился солидной поддержкой – Мильха, заместителя Геринга, генерального инспектора люфтваффе, и Фромма, командующего Ersatzheer, армией резерва. Каков интерес Фромма? Фромм должен поставлять вермахту людей, то есть, если немецкого рабочего заменить иностранцем или заключенным, одним солдатом у Фромма станет больше. Шпеер думает только о средствах повышения производства, а Мильх заботится о люфтваффе. Единственное, что нужно им всем, – люди, люди, люди. Вот где источник проблем рейхсфюрера. Естественно, никто не вправе критиковать программу Окончательного решения: это прямой приказ фюрера, министрам остается только выражать свое недовольство в рамках дозволенного и пытаться каким-то образом заполучить часть евреев для работ. С тех пор как Тирак санкционировал депортацию преступников в концлагеря, они превратились в немаловажный источник рабочей силы. Несопоставимый, разумеется, с притоком рабочих из-за границы, но все же. Однако рейхсфюрер ревностно относится к вопросу самостоятельности СС, а Шпеер именно на нее и посягает. Когда рейхсфюрер хотел разместить промышленные предприятия на территориях концлагерей, Шпеер встретился с фюрером, и – хоп! – заключенных увозят на заводы. Понимаешь, в чем проблема: рейхсфюрер чувствует, что находится в слабой позиции и должен пойти на уступки Шпееру, показывая, что делает это добровольно. Конечно, если Шпееру действительно удастся увеличить приток рабочей силы, все будут очень довольны. Но именно здесь, по моему мнению, и возникает внутренний конфликт: СС, ты знаешь, – Рейх в миниатюре, государство в государстве, практически везде имеющее свои интересы. Возьми, к примеру, РСХА: Гейдрих – гений, сильный по своей природе и замечательный национал-социалист, но я уверен, что рейхсфюрер испытал тайное облегчение, узнав о его смерти. Послать Гейдриха в Прагу – уже блестящий ход: Гейдрих воспринял это как повышение по службе, хотя отлично понимал, что, уехав из Берлина, потеряет прежнее влияние на РСХА. Стремление Гейдриха к самостоятельности было слишком велико, поэтому рейхсфюрер до сих пор никого не назначил на его место. А тут начальники ведомств начали тянуть одеяло каждый на себя. Тогда рейхсфюрер поручил Кальтенбруннеру следить за ними, надеясь, что сам Кальтенбруннер, законченный идиот, не выйдет из-под контроля. Но ты увидишь, все повторится: это зависит от должности, а не от человека. Везде одно и то же, во всех департаментах и подразделениях. А ИКЛ особенно богата на alte Kmpfer, старых бойцов: к ним сам рейхсфюрер подступается на цыпочках». – «Если я правильно понимаю, рейхсфюрер намерен продвигать реформы, не слишком тревожа ИКЛ?» – «Или ему плевать на реформы, он просто хочет воспользоваться случаем, чтобы прижать непокорных. Одновременно ему надо продемонстрировать Шпееру готовность к сотрудничеству, но не дать возможности подобраться к СС или урезать ее привилегии». – «Да, дело щекотливое». – «А! Брандт тебя предупредил: анализ и дипломатия». – «Он еще прибавил: инициатива». – «Разумеется! Если ты найдешь решение проблем, в том числе и тех, что тебе прямо не поручали, но отвечающих жизненным интересам рейхсфюрера, твоя карьера удалась. А если ты прикинешься бюрократом-романтиком и затеешь глобальный переворот, то без малейшего промедления окажешься заместителем в каком-нибудь вшивом штабе СД в глухомани в Галиции. Так что смотри: сыграешь со мной ту же шутку, что во Франции, я пожалею, что вытащил тебя из Сталинграда. Остаться в живых дорогого стоит».
Этому предупреждению, насмешливому и вместе с тем пугающему, как нельзя лучше соответствовало короткое письмо моей сестры. После нашего телефонного разговора она поехала в Антиб, в чем я ни секунды не сомневался.
«Макс, полиция подозревает, что это психопат или вор или даже сведение счетов. Реально им ничего неизвестно. Обещали покопаться в делах Аристида. Гнусно. Задавали мне самые разные вопросы о семье: я рассказала о тебе, но, не знаю почему, остереглась упоминать, что ты здесь был. Не знаю, зачем я так поступила, побоялась, что у тебя возникнут неприятности. И потом какой смысл? Я уехала сразу после похорон. Я хотела, чтобы ты тоже присутствовал, и одновременно мысль о встрече с тобой вызывала у меня ужас. Все было печально, убого и отвратительно. Их похоронили вместе на муниципальном кладбище. Кроме меня и полицейского, проверявшего, кто явился на церемонию, были еще несколькодрузей Аристида и кюре. После я сразу же уехала. Не знаю, что тебе еще написать. Я страшно расстроена. Береги себя».
О близнецах – ни полслова, после ее бурной реакции, тогда по телефону, мне показалось это странным. И что удивляло меня еще больше, так это мое собственное равнодушие к ситуации; ее письмо, полное отчаяния и скорби, произвело на меня то же впечатление, что желтый осенний листок, сорвавшийся с ветки и умерший, не долетев до земли. Прочитав письмо, я уже через несколько минут погрузился в рабочие проблемы. Теперь вопросы, терзавшие меня и не дававшие покоя в течение многих последних недель, исчезли в туманной дали; мысль о сестре – потухший костер, сохранивший лишь запах холодного пепла, а мысль о матери – тихая, давно забытая могила. Необычная апатия накрыла меня: придирки квартирной хозяйки меня не трогали, сексуальные желания превратились в старое абстрактное воспоминание, тревога о будущем – в непозволительную и пустую роскошь. В общем-то, в подобном состоянии я нахожусь и сегодня, и меня оно устраивает. Только работа занимала мои мысли. Я постоянно держал в голове советы Томаса: он даже сам не предполагал, насколько я считал их правильными. В конце месяца Тиргартен уже цвел, и серый город покрыла дерзкая зелень деревьев. Я отправился в Амтсгруппу «Д», бывшую ИКЛ, расположенную в Ораниенбурге рядом с концлагерем Заксенхаузен: длинные чистые белые здания, аллеи, вытянутые, как по линеечке, газоны, тщательно вскопанные и прополотые сытыми, в опрятной одежде заключенными, энергичные, деловые, увлеченные офицеры. Меня с великосветской учтивостью принял бригадефюрер Глюкс. Глюкс говорил много и быстро, поток расплывчатых фраз заметно контрастировал с рабочей атмосферой, царившей в его владениях. У него совершенно отсутствовал общий взгляд на вещи, он долго и упорно задерживался на неинтересных мне административных деталях, наугад приводил статистические данные, зачастую ошибочные, которые я записывал из вежливости. На любой сколько-нибудь конкретный вопрос он неизменно отвечал: «О, об этом вам лучше узнать у Либехеншеля». При этом дружески подливал мне французского коньяку и угощал кексами. «Жена пекла. Несмотря на дефицит, она умудряется по-прежнему вкусно готовить – просто волшебница». Он, не думая, что тем самым рискует оскорбить рейхсфюрера, явно хотел поскорее избавиться от меня, вернуться к своим кексам и подремать. Я решил закругляться; стоило мне сделать паузу, он тут же вызвал помощника и наполнил последнюю рюмку: «За здоровье нашего дорогого рейхсфюрера». Я смочил губы, поставил рюмку, отсалютовал и пошел за своим провожатым. «Вот увидите, – остановил меня Глюкс уже в дверях, – Либехеншель сможет ответить на все ваши вопросы». Он оказался прав. Его помощник, невысокий человечек с грустным уставшим лицом, тоже заправлявший в главном ведомстве Амтсгруппы «Д», кратко, четко и без прикрас обрисовал мне положение дел и ситуацию с продвижением реформ. Я уже знал, что большинство приказов за подписью Глюкса в действительности были подготовлены Либехеншелем, что, собственно, неудивительно. Именно к Либехеншелю по большей части обращались с проблемами коменданты: «Они лишены воображения и не понимают, как следует исполнять наши приказы. Если вдруг появляется комендант, проявляющий хоть немного инициативы, ситуация полностью меняется. Но нам страшно не хватает персонала, и нет перспективы улучшить кадры». – «А медицинским учреждениям не удается в какой-то степени сглаживать возникающие сложности?» – «После меня вы встретитесь с доктором Лоллингом и все для себя проясните». И правда, если за час, проведенный со штандартенфюрером Лоллингом, я почти не получил информации о проблемах медицинских учреждений концлагерей, то хотя бы понял, почему эти учреждения должны функционировать самостоятельно. Пожилой, с влажными глазами и мутным путаным сознанием, Лоллинг, департамент которого курировал все санитарные структуры лагерей, был не только алкоголиком, но, по слухам, ежедневно таскал из запасов морфий. Я недоумевал, как такой человек до сих пор остается в СС, мало того, занимает столь ответственный пост. Без сомнения он имел покровителей в Партии. Впоследствии я выудил у него кучу важнейших донесений: Лоллинг, чтобы скрыть собственную некомпетентность, постоянно требовал рапорты у подчиненных; многие из этих людей отличались от своего шефа, и потому среди документов обнаружились весьма важные.
Оставался Маурер, создатель и глава Arbeitseinsatz, Трудового использования заключенных, обозначенного в схеме организаций ВФХА как управление Д-II. Честно говоря, я мог бы уже никого не посещать, даже Либехеншеля. Штандартенфюрера Герхарда Маурера, еще молодого, без университетского диплома, но обладающего солидным профессиональным опытом в бухгалтерии и управлении, вытащил из темной дыры одного из подразделений бывшей администрации СС Освальд Поль, а вскоре благодаря административным способностям, инициативности и четкому пониманию реалий бюрократической системы Маурера рекомендовали на повышение. Поль, снова взяв под крыло ИКЛ, поручил ему формирование Д-II с целью централизации и рационализации использования рабочей силы в лагерях. В дальнейшем я еще не раз встречался с Маурером и регулярно с ним переписывался, и наша совместная работа неизменно доставляла мне удовольствие. Для меня он отчасти воплощал некий идеал национал-социалиста, который, обладая Weltanschauung, является еще человеком слова и дела. Основу жизни Маурера составляли конкретные, измеримые результаты. Даже если и не все меры, проводимые Arbeitseinsatz, были разработаны им лично, то поразительная система сбора статистических данных, распространяемая на все без исключения лагеря ВФХА, стала несомненно его заслугой. Он терпеливо разъяснял мне эту систему, показывал стандартизированные бланки формуляров, которые каждый лагерь должен был заполнять и отсылать обратно, обращал мое внимание на наиболее важные цифры и удобный способ их расшифровки. Представленные схемы были более наглядны, чем доклады в письменной форме; сопоставимые между собой и поэтому необычайно содержательные, они позволяли Мауреру, не покидая кабинета, с точностью отслеживать, в какой степени и насколько успешно претворяются на местах его приказы. Опираясь на эти данные, Маурер подтвердил оценку Либехеншеля. Он произнес гневную речь о реакционном поведении комендантов, «обученных по методу Эйке»: что касается устаревших полицейских подходов и мер подавления, здесь они – многоопытные специалисты, но в общей массе это люди ограниченные и неумные, неспособные усвоить современные, адаптированные к новым требованиям принципы управления: «Они не плохи, но не в состоянии исполнять то, что с них спрашивают сегодня». Для себя Маурер наметил единственную цель: добиться того, чтобы КЛ работали с максимальным коэффициентом производительности труда. Он не угощал меня коньяком, но на прощание горячо пожал руку: «Я рад, что рейхсфюрер наконец-то прислушался к нашим проблемам. Мое ведомство к вашим услугам, штурмбанфюрер, вы можете всегда на меня рассчитывать».
Я вернулся в Берлин и договорился о свидании со старым знакомым Адольфом Эйхманом. Он принял меня лично в просторном вестибюле своего департамента на Курфюрстенштрассе, засеменил навстречу в тяжелых ботинках для верховой езды по начищенным плитам мраморного пола и сердечно поздравил с продвижением по службе. «Вас тоже повысили, – заметил я в свою очередь. – В Киеве вы были еще штурмбанфюрером». – «Да, – удовлетворенно подтвердил он, – это правда, но вы-то между тем заслужили два кубаря… Пойдемте, пойдемте». Хотя Эйхман был выше меня по званию, мне он показался до странности суетливым и любезным, возможно, его впечатлил факт, что я явился от лица рейхсфюрера. У себя в кабинете он развалился в кресле, закинул ногу на ногу, небрежно положил фуражку на стопку бумаг, снял толстые очки, протер платком стекла и, обернувшись куда-то в сторону, позвал секретаршу: «Фрау Верльман! Кофе, пожалуйста». Я с улыбкой наблюдал за его маневрами: с Киева уверенности в себе у Эйхмана явно прибавилось. Он повернул очки к окну, тщательно изучил их на свету, еще раз протер и опять надел. Вытащил коробку из-под папки и протянул мне голландскую сигарету. С зажигалкой в руке, он указал на мою грудь: «Сколько у вас наград, еще раз поздравляю! Везет же фронтовикам: здесь, в тылу, нет никакой возможности получить медаль. Шеф представил меня к Железному кресту, но у меня действительно есть заслуги. Я добровольно записался в айнзатцгруппу, вы слышали об этом? Но Гейдрих приказал мне остаться. „Вы мне необходимы“, – сказал он мне. „Zu Befehl“, – ответил я. Выбора-то в любом случае не было». – «Тем не менее, у вас отличная должность. Ваш доклад признан одним из самых значимых в гестапо». – «Да, но мое дальнейшее продвижение совершенно блокировано. Доклады должен курировать регирунгсрат, или оберрегирунгсрат, или соответствующий чин СС. То есть, в принципе, на этом посту мне не шагнуть выше оберштурмбанфюрера. Я сетовал на это начальству: шеф сказал, что я, конечно, заслуживаю большего, но ему не хочется идти на конфликт с руководителями других отделов». Эйхман недовольно скривил губы. Его лысый лоб блестел под потолочной лампой, горевшей среди бела дня. Средних лет секретарша вошла с двумя дымящимися на подносе чашками, поставила их перед нами. «Молоко? Сахар?» – осведомился Эйхман. Я отрицательно покачал головой, понюхал содержимое чашки: настоящий кофе. Пока я дул на него, Эйхман вдруг спросил меня: «Вас наградили за айнзатцакции?» Его въедливость начинала меня раздражать; я бы охотно перешел к цели своего визита. «Нет, уже позже, когда я служил в Сталинграде», – отрезал я. Лицо Эйхмана помрачнело, он резким движением снял очки. «Ах, вот как, – откликнулся он, вставая. – Вы были в Сталинграде. Там убили моего брата Гельмута». – «Сочувствую. Примите мои соболезнования. Это ваш старший брат?» – «Нет, младший. Тридцать три года. Наша мать до сих пор не оправилась. Он геройски погиб, отдавая долг Германии. Я жалею, что не мне выпал такой шанс», – торжественно прибавил он. Я воспользовался удобным случаем: «Да, но Германия требует от вас других жертв». Он водрузил на нос очки и отхлебнул кофе. Потом раздавил сигарету в пепельнице: «Вы правы. Солдат не выбирает пост. Итак, чем могу быть полезен? Если я правильно понял из письма оберштурмбанфюрера Брандта, вы занимаетесь проверкой использования труда заключенных, так? А какое отношение это имеет к моим отделам?» Я вытащил несколько листков из портфеля, сшитого из кожзаменителя. Дотрагиваясь до него, я всякий раз испытывал отвращение, но из-за дефицита не сумел найти ничего более подходящего. Как-то я посоветовался с Томасом, он рассмеялся мне в глаза: «Я хотел кожаный письменный набор для кабинета. Чиркнул приятелю в Киев, одному типу, который служил в айнзатцгруппе, а потом остался в командном штабе СП и СД, поинтересовался, нельзя ли сделать заказ. Он ответил, что с тех пор, как уничтожили евреев, на Украине и ботинки не починишь». Эйхман, нахмурившись, уставился на меня. «Евреи, которыми вы занимаетесь, на сегодняшний день являются одним из основных резервов новой рабочей силы, – объяснил я. – Кроме них есть только иностранные рабочие, осужденные за мелкие проступки, и политические заключенные из контролируемых нами стран. Все другие источники, военнопленные или преступники, выданные Министерством юстиции, истощились. Итак, я хотел бы получить от вас общий отчет о функционировании подведомственных структур и ваши соображения о будущем развитии». Пока Эйхман слушал меня, у него странным образом подергивался левый уголок рта, словно он язык жевал. Эйхман снова откинулся на стуле, вытянув указательные пальцы, соединил длинные, с выступающими венами кисти рук в треугольник: «Конечно, конечно. Я вам объясню. Как вы знаете, в каждой стране, которой касается Окончательное решение, имеется представитель моего ведомства, подчиняющийся либо командующему СП и СД на оккупированных территориях, либо полицейскому атташе посольства союзнической страны. Сразу уточню, что СССР не в моей компетенции; что до моего помощника в генерал-губернаторстве, его роль ничтожна». – «Почему так сложилось?» – «В генерал-губернаторстве еврейский вопрос контролирует ССПФ Люблина, и группенфюрер Глобочник отчитывается непосредственно перед рейхсфюрером. И тайная полиция не имеет там полномочий». Он опять поджал губы: «За незначительными исключениями, которые мы скоро урегулируем, сам Рейх можно назвать юденрайн, очищенным от евреев. Относительно других стран, все зависит от того, насколько ясно государственные органы понимают важность окончательного решения еврейского вопроса. Таким образом, каждая страна представляет собой особый случай, и я готов ввести вас в курс дела». Когда Эйхман заговорил о работе, я заметил, что его и без того необычная речь с налетом австрийского акцента и вкраплениями берлинского жаргона усложнилась путаными бюрократическими конструкциями. Он говорил спокойно и внятно, взвешивая слова, но порой мне сложно было уследить за ходом его мысли. Он и сам терялся в собственных словесах: «Возьмите, к примеру, Францию, где мы прошлым летом, с позволения сказать, смогли начать работу, как только французские власти, под руководством нашего специалиста, а также вняв советам и пожеланиям Министерства иностранных дел, уф, если хотите, согласились сотрудничать и, подчеркну особо, когда Рейхсбан выделил нам необходимый транспорт. Так вот, мы приступили к выполнению задач, и вначале весьма успешно, потому что французы демонстрировали глубокое понимание, и потом благодаря участию французской полиции, без нее мы бы, конечно, ничего не сделали, у нас же нет ресурсов, а военный главнокомандующий, Militrbefehlshaber, разумеется, не имел возможности их пополнить. Итак, помощь французской полиции стала жизненно важным элементом, ведь именно она задерживала евреев и передавала их нам, и очень даже усердствовала; мы официально запрашивали евреев старше шестнадцати лет – для начала, естественно, – но французы отказывались отвечать за детей, лишившихся родителей, что в общем-то понятно, и поэтому отправляли к нам всех, даже сирот, – короче, скоро выяснилось, что французы посылали нам только евреев-иностранцев, я даже был вынужден аннулировать перевозку из Бордо: транспорт не заполнялся, не хватало даже этих евреев-иностранцев, настоящий скандал, а по поводу их собственных евреев, то есть имеющих французское гражданство, я имею в виду, уже долгое время, знаете ли, ничегошеньки. Французы не желают и – баста. По сведениям Министерства иностранных дел сам маршал Петен стоит тут поперек дороги, и напрасно мы ему доказываем, что так не годится. Конечно, после ноября ситуация кардинально изменилась, мы больше не связаны всеми этими соглашениями и французскими законами, но тут, как я вам уже говорил, опять возникли сложности с французской полицией, не захотевшей продолжить сотрудничество. Не буду жаловаться на господина Буске, у него свои обязанности, однако не посылать же немецких полицейских стучать в двери; словом, во Франции дело застопорилось. К тому же многие евреи перебрались в итальянский сектор, вот уж поистине проблема, потому что итальянцы не имеют никакого понимания, и почти повсюду такая же загвоздка: в Греции, в Хорватии, они там в автономиях защищают евреев, и не только своих, а всех подряд. Это действительно проблема, которая выходит за рамки моих полномочий. Впрочем, мне известно, что ее обсуждали на высоком, на самом высшем уровне, и Муссолини вроде бы обещал поспособствовать, но очевидно, для него эта задача не из первоочередных, а в нижних эшелонах, с которыми мы ведем переговоры, прямо-таки сплошная бюрократическая волокита и нечестные приемы; я уже понял, они никогда не отвечают „нет“, но это – зыбучие пески, движение есть, но ничего не происходит. Вот что у нас с итальянцами». – «А с другими странами?» – поинтересовался я. Эйхман поднялся, надел фуражку и жестом пригласил меня следовать за ним: «Идемте. Я вам сейчас покажу». Мы прошли в другой отдел. Я впервые заметил, что ноги у Эйхмана кривые, как у кавалериста. «Вы занимаетесь верховой ездой, оберштурмбанфюрер?» Он снова поморщился: «В молодости, теперь нет возможности». Эйхман постучал в дверь и вошел. Несколько офицеров вскочили, отдали честь, он отсалютовал в ответ, пересек кабинет, постучался и открыл другую дверь. В глубине комнаты сидели штурмбанфюрер,секретарша и младший офицер. Все встали при виде нас; штурмбанфюрер, красавчик блондин, высокий, мускулистый, затянутый в приталенный китель, сшитый точно по размеру, вскинул руку и выкрикнул по-военному: «Хайль». Мы ответили, после чего Эйхман представил меня и сказал: «Штурмбанфюрер Гюнтер, мой постоянный заместитель». Гюнтер взглянул на меня с непроницаемым видом и обратился к Эйхману: «Чем могу служить, оберштурмбанфюрер?» – «Извините, что побеспокоил вас, Гюнтер. Я хотел бы показать вашу таблицу». Гюнтер молча вышел из-за письменного стола. За его спиной на стене висела разноцветная диаграмма. «Смотрите, – растолковывал Эйхман, – здесь идет разделение по странам, и данные обновляются ежемесячно. Слева намеченные цели и затем общие цифровые данные по их реализации. Вы сразу заметите, что к решению задач мы приблизились в Голландии, на пятьдесят процентов в Бельгии, но в Венгрии, Румынии или Болгарии результаты стремятся к нулю. В Болгарии речь идет о нескольких тысячах, но это обманчиво: нам дали эвакуировать евреев с территорий, оккупированных болгарами в тысяча девятьсот сорок первом году, из Фракии и Македонии, но до тех, что из старой Болгарии, болгары нас не допустили. Через пару месяцев мы отправили повторный официальный запрос, где-то в марте, я думаю, Министерство иностранных дел предприняло демарш, но Болгария отказала. Поскольку это вопрос суверенитета, каждый хочет гарантий, что его сосед сделает то же самое, то есть болгары ждут, чтобы начали румыны, румыны – чтобы венгры, венгры – чтобы болгары и так далее. Заметьте, после Варшавы нам хотя бы удалось объяснить, как опасно иметь у себя столько евреев, это же рассадник партизан, надеюсь, что наши доводы их впечатлили. Но на том наши проблемы не заканчиваются. В марте мы начали акцию в Греции, у меня там сейчас в Фессалониках зондеркоманда, вы знаете, все идет довольно быстро, мы уже близки к завершению. После мы очистим Крит и Родос, тут препятствий нет, а про итальянскую зону, Афины и остальное я вам уже объяснял. Еще, конечно, у нас возникает множество сопутствующих технических проблем, иметь только дипломатические было бы слишком просто, я прежде всего имею в виду трудности с транспортом, с подвижными составами, с предоставлением вагонов и еще, как бы сказать, со временем на железнодорожных путях, даже если вагоны есть. А то, например, случается, что переговоры с правительством проведены успешно, евреи у нас в руках и – хоп! – Transportsperre, все блокировано, потому что на Востоке наступление или еще какая причина, и больше в Польшу ничего не перевезешь. А когда, наоборот, спокойно, пробки становятся вдвое больше. В Голландии или во Франции мы все стягиваем в транзитные лагеря и потом потихоньку, когда имеется транспорт, сплавляем, естественно учитывая вмещающую способность, которая тоже ограничена. С Фессалониками решили поступить иначе: все одним махом – раз, два, три, четыре и готово. С февраля у нас, правда, очень много работы, и поезда нам выделили, и я получил приказ поторопиться. Рейхсфюрер хочет, чтобы мы управились в текущем году и закрыли вопрос». – «Это реально?» – «Там, где зависит от нас, да. Подчеркиваю, что с транспортом всегда проблема, с финансами тоже, потому что мы должны платить Рейхсбану, представляете, за каждого пассажира, и пусть у меня нет средств в бюджете, а приходится выкручиваться. Мы выставляем счет за перевозку евреям, но Рейхсбан принимает платежи только в рейхсмарках, в крайнем случае, в злотых, если мы их пересылаем в генерал-губернаторство, но в Фессалониках – драхмы, и обмен на месте невозможен. Вот и стараемся – ну да мы уже поднаторели. Помимо того, конечно, существуют дипломатические сложности, если венгры скажут „нет“, я бессилен, это не в моей компетенции, тут не мне, а герру министру фон Риббентропу придется отвечать перед рейхсфюрером». – «Ясно». Пару минут я изучал график: «Если я правильно понимаю, разница между данными в колонке „апрель“ и цифрами слева представляет потенциальный резерв, зависящий от разного рода трудностей, о которых вы мне рассказали». – «Именно. Но учтите, это общий показатель, то есть большая его часть ни в коей мере не интересна Управлению по использованию труда заключенных, потому что, вы знаете, ее составляют старики, или дети, или еще бог весть кто, и вы от данной цифры можете смело отнять половину». – «Сколько же, на ваш взгляд?» – «Точно не отвечу. Вам надо спросить у ВФХА, прием и селекция – их обязанность. Мои полномочия оканчиваются с отходом поезда, об остальном мне мало что известно. Добавлю лишь, что, по мнению РСХА, число евреев, которых временно сохраняют для работ, необходимо по возможности сокращать: создание мест большой концентрации евреев чревато повторением Варшавы, это очень опасно. Могу вам сказать, что подобную точку зрения разделяет группенфюрер Мюллер, мой начальник, и обергруппенфюрер Кальтенбруннер». – «Понимаю. Вы могли бы дать мне копию графика с цифрами?» – «Конечно, конечно. Завтра же пришлю. Но по СССР и генерал-губернаторству у меня их нет, я вам уже говорил». Когда мы уже выходили, Гюнтер, за всю нашу беседу не проронивший ни слова, снова выкрикнул: «Хайль Гитлер!» Мы вернулись в кабинет Эйхмана, чтобы уточнить кое-какие детали. Потом Эйхман пошел меня провожать. Расшаркался передо мной в вестибюле: «Штурмбанфюрер, я хотел бы пригласить вас к себе вечером на неделе. Мы иногда даем домашние концерты. Мой гауптшарфюрер Боль – первая скрипка». – «О, чудесно. А вы на чем играете?» – «Я?» Он, как птица, вытянул вперед шею. «Тоже на скрипке, я – вторая скрипка. К сожалению, я не столь хороший исполнитель, как Боль, пришлось уступить ему партию. Обергруппенфюрер Гейдрих был прекрасным скрипачом. Да, правда, выдающимся, очень талантливым. Я вообще его очень уважал, замечательный человек. Очень… чуткий, сострадательный. Мне его так не хватает». – «Я мало его знал. А что вы играете?» – «Сейчас? В основном Брамса. Немного Бетховена». – «А Баха?» Эйхман опять поджал губы: «Я не особенно люблю Баха. На мой взгляд, сухо и слишком… просчитано. Стерильно, если угодно, очень красиво, конечно, но без души. Я предпочитаю романтическую музыку, она все во мне переворачивает, да-да, доводит меня порой до самозабвения». – «Готов поспорить с вами насчет Баха, но ваше приглашение охотно принимаю». Честно говоря, сама идея навевала на меня тоску, но я не хотел обидеть Эйхмана. «Отлично, – сказал он, пожимая мне руку. – Я посоветуюсь с женой насчет даты и вам позвоню. И не беспокойтесь по поводу документов. Вы получите их завтра, слово офицера СС».
Мне оставалось еще встретиться с Освальдом Полем, крупной шишкой ВФХА. Он принимал меня в своих кабинетах на Унтер-ден-Эйхен с горячей сердечностью и долго болтал со мной о Киле, где много лет служил в военно-морском флоте. Летом 1933 года в местном казино его приметил и завербовал рейхсфюрер. Поль начал с централизации административной и финансовой системы СС, а затем постепенно выстроил собственную сеть промышленных предприятий. «Как у любого интернационального концерна, деятельность наша разнообразна. Мы работаем в отрасли строительных материалов, потом дерево, керамика, мебель, полиграфия и даже минеральная вода». – «Минеральная вода?» – «А! Это очень важно. Мы сможем обеспечить ваффен-СС питьевой водой на всех восточных территориях». Особенно он гордился своим последним детищем, «Ости», «Восточной индустрией», корпорацией, которую основал в круге Люблина, чтобы оставшиеся евреи работали на СС. Но, несмотря на приветливость, Поль быстро переменился и отвечал уклончиво, стоило мне заговорить в общих чертах об организации труда заключенных; он полагал, что большинство эффективных мер уже внедрили, просто надо некоторое время подождать результата. Я спросил его о критериях селекции, он отослал меня к уполномоченным из Ораниенбурга: «Они лучше разбираются в деталях. Однако спешу вас заверить, с тех пор, как к селекции подключили врачей, все идет гладко». И заверил меня, что рейхсфюрер полностью информирован обо всех проблемах. «Не сомневаюсь, обергруппенфюрер, – парировал я. – Но рейхсфюрер как раз и поручил мне разобраться, что мешает делу, и по возможности исправить недостатки. Объединение с подведомственным вм ВФХА привело к ряду существенных изменений в нашей национал-социалистической системе концлагерей, предлагаемые или вводимые вами меры, как и подбор кадров, возымели колоссальный положительный эффект. Я думаю, что теперь рейхсфюрер просто хочет получить общую картину происходящего. И ни на миг не сомневаюсь, что ваши планы на будущее имеют огромное значение». Не воспринял ли Поль мою миссию как угрозу? После моего короткого успокоительного монолога он сразу сменил тему; а чуть позже снова ободрился, даже прошелся со мной по отделу и представил некоторых своих сотрудников. Поль пригласил меня зайти еще раз после инспекционной командировки (я скоро должен был ехать в Польшу, кроме того, посетить несколько лагерей в Рейхе); он проводил меня по коридору, по-приятельски обняв за плечи; во дворе я обернулся, он, улыбаясь, махал мне вслед: «Счастливого пути!»
Эйхман сдержал слово: ближе к вечеру, вернувшись из Лихтерфельде, я нашел у себя на письменном столе большой запечатанный конверт с пометкой: GEHEIME REICHSSACHE [65]! В нем была целая пачка документов и сопроводительное письмо, напечатанное на машинке; я нашел там и пригласительный билет от Эйхмана на завтрашний вечер. Пионтек завез меня купить цветов – нечетное количество, как я научился в России, – и шоколада. Потом высадил меня на Курфюрстенштрассе. Эйхман занимал квартиру в крыле своего служебного здания, здесь же располагались комнаты для неженатых офицеров, очутившихся в Берлине проездом. Эйхман, в штатском, сам открыл мне: «Ах! Мне нужно было вас предупредить, что форма не обязательна. У нас домашняя вечеринка, все по-простому. Ну да ничего. Входите, входите». Он познакомил меня с женой Верой, маленькой невзрачной австрийкой, которая, впрочем, покраснела от удовольствия и очаровательно улыбнулась, когда я с поклоном вручил ей цветы. Эйхман поставил рядком двух своих ребятишек, Дитера, лет, наверное, шести, и Клауса. «Малыш Хорст уже спит», – сообщила фрау Эйхман. «Наш последний, – прибавил ее муж. – Ему еще года нет. Идемте, я вас представлю». Он проводил меня в гостиную, где уже собралось много мужчин и женщин, кто стоял, кто сидел на диванах. Среди них, если я не ошибаюсь, был гауптштурмфюрер Новак, австриец с хорватскими корнями, довольно красивый, с удлиненными острыми чертами и презрительным выражением лица, Боль – скрипач и еще другие гости, имена которых я, к сожалению, забыл, все коллеги Эйхмана с супругами. «Гюнтер тоже придет, но только на чай. Он редко к нам присоединяется». – «Я вижу, что в вашем отделе культивируется дух товарищества». – «Да-да. Я дорожу сердечными отношениями с подчиненными. Чего желаете выпить? Стаканчик шнапса? Война войной…» Я засмеялся, он вместе со мной: «У вас хорошая память, оберштурмбанфюрер». Я взял стакан и встал: «На этот раз я предлагаю выпить за вашу чудесную семью». Он щелкнул каблуками и раскланялся: «Спасибо». Мы немного поговорили, потом Эйхман подвел меня к буфету, чтобы показать фотографию молодого еще офицера в траурной рамке. «Ваш брат?» – спросил я. «Да». Эйхман взглянул на меня, горбатый нос и оттопыренные уши делали его до странности похожим на птицу, особенно при этом освещении. «Вряд ли вы там пересекались?» Он назвал номер дивизии, я отрицательно покачал головой: «Нет. Я приехал довольно поздно, после окружения. И мало кого видел». – «А, понятно. Гельмут погиб осенью во время одного из наступлений. Мы не знаем точных обстоятельств, нам прислали официальное уведомление». – «Все это – тяжелая жертва», – сказал я. Он потер пальцем губы: «Да. И будем надеяться, что ненапрасная. Но я верю в гений фюрера».
Фрау Эйхман подала чай и печенье; появился Гюнтер, взял чашку и отошел в угол, словом ни с кем не обмолвившись. Пока другие разговаривали, я исподтишка наблюдал за ним. Настоящий гордец, подчеркнуто неприступный и загадочный, всем своим видом являвший немой укор болтливым коллегам. Ходили слухи, что он – сын Ганса Ф.К. Гюнтера, декана факультета расовой германской антропологии, чьи произведения имели огромное влияние; если так, то папаша мог гордиться своим отпрыском, прекрасным воплощением теории в практику. Через полчаса Гюнтер, рассеянно попрощавшись, испарился. Настала музыкальная часть вечера: «Как всегда перед ужином, – сообщил Эйхман. – Потом хорошо не сыграешь, все заняты процессом пищеварения». Вера Эйхман взяла в руки альт, один из офицеров вынул из футляра виолончель. Прозвучали два из трех струнных квартетов Брамса, мило, но, на мой вкус, пресно; сносное исполнение, без особых сюрпризов, только виолончелист выделялся на общем фоне. Эйхман играл вдумчиво, методично, не отрывая глаз от партитуры; ошибок он не допускал, но, кажется, не догадывался, что не это главное. Мне вспомнилось его признание накануне: «Боль играет лучше меня, а Гейдрих лучше нас обоих». Возможно, что он все осознавал и принимал собственную ограниченность, радуясь тому малому, что у него получалось.
Я бурно аплодировал; мне почудилось, что фрау Эйхман была особенно польщена. «Я сейчас уложу детей, – сказала она. – И потом мы перейдем к столу». Мы налили еще по стаканчику и ждали. Женщины обсуждали пайковое довольствие и сплетни, мужчины – последние новости, без особого интереса: ситуация на фронте оставалась стабильной, после падения Туниса почти ничего не произошло. Атмосфера царила дружеская, gemtlich, как говорят австрийцы, все в меру. Затем Эйхман пригласил нас в столовую. Он сам распределил места и меня усадил по правую руку от себя во главе стола. Эйхман откупорил несколько бутылок рейнского, а Вера внесла жаркое с ягодным соусом и зеленой фасолью. Приятная разница с несъедобной стряпней фрау Гуткнехт и обедами в обычной столовой СС. «Восхитительно, – похвалил я фрау Эйхман. – Вы – несравненная повариха». – «О, мне повезло. Дольфи часто удается раздобыть дефицитные продукты. В магазинах же почти пусто». Воодушевившись, я нарисовал гротескный портрет своей квартирной хозяйки, описал сначала ее кулинарные способности, а потом принялся и за остальные черты. «Сталинград? – вопрошал я, имитируя ее голос и диалект. – Какого черта вас туда понесло? Чем вам здесь не угодили? Собственно, где это вообще?» Эйхман расхохотался и подавился вином. Я продолжил: «Однажды утром мы вместе вышли из дому. И увидели на улице человека со звездой, без сомнения, какого-то привилегированного Mischling, метиса. Она воскликнула: „О! Смотрите, герр офицер, еврей! Вы его еще не отравили газом?“» Все смеялись, Эйхман плакал от смеха и закрывал лицо салфеткой. Только фрау Эйхман была по-прежнему серьезной, я сразу остановился, как только это заметил. Казалось, она хотела спросить о чем-то, но сдержалась. Чтобы преодолеть смущение, я стал подливать по-прежнему хохотавшему Эйхману вина: «Давайте выпьем». Потом беседа приняла другой поворот, и я занялся едой; один из гостей рассказывал смешную историю о Геринге. Вдруг Эйхман напустил на себя озабоченный вид и повернулся ко мне: «Штурмбанфюрер Ауэ, вы же учились в университете. Я бы хотел задать вам важный вопрос». Я махнул вилкой в знак согласия. «Полагаю, вы читали Канта? Я сейчас штудирую „Критику практического разума“, – он потер губы. – Естественно, человеку типа меня, без университетского образования, я хочу сказать, не все там ясно. Нет, конечно, что-то я понял. Я много думал, особенно о проблеме категорического императива. Вы, я уверен, согласитесь со мной, что любой честный человек обязан жить в соответствии с этим императивом». Я отпил вина и кивнул. Эйхман продолжил: «Императив, по моему разумению, гласит: я всегда должен поступать так, чтобы максима моей воли могла стать всеобщим законом. То есть поступай так, как ты бы желал, чтобы поступали все». Я вытер рот: «Кажется, я догадываюсь, к чему вы ведете. У вас возник вопрос, согласуется ли наша работа с кантовским императивом». – «Ну, не совсем. Просто один из моих друзей, тоже интересующийся подобного рода проблемами, утверждает, что на войне, в силу исключительных обстоятельств, если хотите обусловленных опасностью, кантовский императив упраздняется: естественно, то, что желаешь сделать врагу, не желаешь, чтобы враг сделал ебе; и, выходит, наши поступки не могут являться базой для всеобщего закона. Но это только его мнение. Я, наоборот, чувствую, что он ошибается и в действительности верность долгу, в определенной степени, через подчинение высшим указаниям… диктует, что волю надо нацеливать на безупречное исполнение приказов. И относиться к ним позитивно. Но я еще не нашел веского, неотразимого аргумента, чтобы доказать другу его неправоту». – «Тем не менее, по-моему, это довольно просто. Все согласны, что в национал-социалистическом государстве последнее обоснование позитивного права – воля фюрера. Это отлично известный принцип Fhrerworte haben Gesetzeskraft, слово фюрера – закон. Конечно, мы признаем, что на практике фюрер не в состоянии заниматься всеми проблемами, и тогда другие должны действовать и издавать законы от его имени. По большому счету, идея распространяется на всю нацию. Именно поэтому доктор Франк в своем трактате о конституциональном праве развивает понятие „принцип фюрерства“: действуйте таким образом, чтобы фюрер, узнав о вашем поступке, одобрил бы его. Следовательно, между „принципом фюрерства“ и кантовским императивом нет противоречия». – «Улавливаю, улавливаю. Frei sein ist Knecht sein, „Быть свободным значит быть слугой“, как гласит старая немецкая пословица». – «Абсолютно точно. Эта установка применима к каждому члену Volksgemeinschaft, народного сообщества, расового общества. Мы должны проживать наш национал-социализм, воспринимать в нем нашу собственную волю как волю фюрера и, возвращаясь к терминологии Канта, как фундамент Volksrecht, народного права. Тот, кто повинуется приказам, словно автомат, не подвергая глубокому критическому анализу их внутреннюю необходимость, не работает в духе фюрера и чаще всего отдаляется от него. В сущности, источник конституционального права vlkisch есть сам Volk, вне которого право неприменимо. Заблуждение вашего друга в том, что он апеллирует к совершенно мифическому наднациональному праву, нелепой выдумке Французской революции. Любое право должно иметь основу, которой исторически всегда являлась либо фикция, либо абстракция, Бог, король или народ. Наше огромное достижение в том, что мы под юридическое понятие нации подвели конкретную и незыблемую основу: Volk, коллективную волю которого выражает фюрер, его представитель. Когда вы произносите Frei sein ist Knecht sein, надо понимать, что именно фюрер и есть первый слуга, потому что он – образец чистого служения. Мы служим не фюреру, как таковому, а представителю Volk, мы служим Volk и должны ему служить, равняясь на фюрера, с полным самоотречением. Вот почему, сталкиваясь с мучительными задачами, следует покориться, смирить чувства и неукоснительно выполнять приказ». Эйхман слушал внимательно, вытянутая шея, неподвижные глаза за толстыми стеклами очков. «Да, да, – горячо подтвердил он, – я полностью разделяю вашу точку зрения. Наш долг, выполнение нами долга – наивысшее выражение человеческой свободы». – «Верно. Если наша воля – служить фюреру и народу, то по определению мы тоже являемся носителями принципов народного права, каким его видит фюрер или каким оно формируется благодаря воле фюрера». – «Простите, – вмешался кто-то из присутствующих, – а разве Кант – не антисемит?» – «Конечно, – ответил я. – Но его антисемитизм оставался абсолютно религиозным, что объясняется верой Канта в будущую жизнь. Подобного рода предрассудки мы давно преодолели». Одна из гостий помогала фрау Эйхман убирать со стола. Эйхман разлил шнапс и зажег сигарету. Через несколько минут все опять болтали. Я тоже пил и курил. Фрау Эйхман приготовила кофе. Потом Эйхман сделал мне знак: «Пойдемте со мной. Я хочу вам кое-что показать». Я прошел за ним в спальню. Он включил свет, указал мне на стул, пока я усаживался, открыл ящик бюро и достал оттуда довольно толстый альбом в переплете из зернистой черной кожи. Эйхман, с сияющим взором, протянул мне его и опустился на кровать. Я перелистывал страницы: целая коллекция рапортов, некоторые на бристольском картоне, другие – на обычной бумаге, и фотографии, все материалы сшиты в альбом, похожий на тот, что я сделал в Киеве после Grosse Aktion, масштабной акции. На титульном листе готическими буквами было выведено: ЕВРЕЙСКОГО КВАРТАЛА В ВАРШАВЕ БОЛЬШЕ НЕ СУЩЕСТВУЕТ! «Что это?» – спросил я. «Доклады бригадефюрера Штроопа о подавлении еврейского мятежа. Он презентовал альбом рейхсфюреру, а тот передал его мне для изучения». Эйхман светился от гордости. «Взгляните, просто удивительно». Я посмотрел фотографии: действительно, отдельные снимки впечатляли. Укрепленные бункеры, горящие дома, евреи, прыгающие с крыш, чтобы спастись от огня; затем квартал в руинах после боя. Ваффен-СС и полиция уничтожали очаги сопротивления с помощью артиллерии и с ближнего расстояния. «Это продолжалось почти месяц, – прошептал Эйхман, откусывая себе заусенец. – Месяц! Больше шести батальонов! Обратите внимание, в начале – список потерь». В списке на первой странице среди убитых числилось шестнадцать человек, среди них один полицейский поляк и множество раненых. «А какое оружие было у евреев?» – поинтересовался я. «К счастью, ничего особенного. Несколько пулеметов, гранаты, пистолеты и бутылки с зажигательной смесью». – «Откуда?» – «Без сомнения, от польских партизан. Евреи бились как звери, вы видели? А ведь их морили голодом три года. Ваффен-СС потрясены». Примерно такую же реакцию я наблюдал у Томаса, но Эйхман скорее был напуган, чем восхищен. «Бригадефюрер Штрооп утверждал, что даже женщины прятали под юбками гранаты, чтобы, сдаваясь в плен, взорваться с кем-нибудь из немцев». – «Это объяснимо. Они же знали, что их ждет. Квартал полностью очистили?» – «Да. Всех евреев, захваченных живыми, отправили в Треблинку. Лагерь, возглавляемый группенфюрером Глобочником». – «Без отбора». – «Разумеется! Опасность слишком велика! Еще раз убеждаюсь, как прав был обергруппенфюрер Гейдрих, сравнивавший это с эпидемией: последних всегда сложнее уничтожить. Слабых и старых косит сразу, а в конце остаются только молодые, сильные, хитрые. Тут много поводов для волнений, потому что они – уже продукт естественного отбора, наиболее выносливые в биологическом питомнике: если они выживут, то лет через пятьдесят все придется начинать заново. Я вам уже говорил, что варшавский мятеж нас очень встревожил. Его повторение может обернуться катастрофой. Нельзя давать им ни малейшего шанса. Вообразите подобное восстание в концлагере! Немыслимо!» – «Однако вы прекрасно понимаете, что нам требуются рабочие». – «Конечно, и не я принимаю решения. Я лишь хотел подчеркнуть риски. Трудовой вопрос, я уже вам сказал, не моя область, и потом, у каждого свое мнение. Ну, ладно: как часто приговаривает наш шеф, лес рубят, щепки летят. Больше мне нечего прибавить». Я вернул альбом: «Спасибо, что показали, очень любопытно». Мы вышли к гостям; некоторые уже прощались. Эйхман предложил мне еще стаканчик, потом я раскланялся, поблагодарил фрау Эйхман и поцеловал ей руку. В коридоре Эйхман дружески хлопнул меня по спине: «Позвольте сказать, штурмбанфюрер, вы отличный парень. Не из тех аристократов СД в лайковых перчатках. Вы – что надо». Эйхман, наверно, слегка перебрал, и его потянуло на сантименты. Я поблагодарил, пожал ему руку; он стоял на пороге, руки в карманах, улыбаясь уголком губ.
Если я так подробно рассказываю о встречах с Эйхманом, то вовсе не потому, что помню его лучше других. Просто этот маленький оберштурмбанфюрер со временем превратился в своего рода знаменитость, и я подумал, что мои воспоминания, отчасти проливающие свет на его личностные качества, могут представлять интерес для читателей. Об Эйхмане писали много глупостей. Он, конечно, не был врагом человечества, как провозгласили в Нюрнберге (поскольку Эйхман там не присутствовал, на него все и повесили, тем более что судьи почти не разбирались в функционировании наших служб); он отнюдь не являлся воплощением банального зла, безликим и бездушным роботом, каким его выставляли после процесса. Он был очень талантливым государственным чиновником, исключительно старательным и компетентным, довольно сообразительным, готовым проявить личную инициативу, но только в рамках установленных задач: н ответственном посту, где требовалось бы принимать решения, например на месте своего начальника Мюллера, он бы потерялся, но в качестве среднего звена составил бы гордость любого европейского предприятия. Я никогда не замечал, чтобы Эйхман испытывал особую ненависть к евреям: он просто выстроил на еврейском вопросе свою карьеру, это стало не только его специальностью, но и в некотором роде основой благосостояния, и позже, когда Эйхмана захотели лишить всего, он отчаянно сопротивлялся, что вполне понятно. Он мог бы заниматься и другими проблемами и, говоря судьям, что считал истребление евреев ошибкой, не врал; многие в РСХА и особенно в СД думали так же, я уже приводил тому доказательства. Но если уж взялся за дело, доведи его до конца, и здесь Эйхман проявлял большую сознательность; к тому же от успеха зависела его карьера. Он определенно не принадлежал к нравившемуся мне типу людей, его способность мыслить самостоятельно была ничтожна, и тот вечер по дороге домой я удивлялся собственной общительности и той легкости, с которой я погрузился в семейную сентиментальную атмосферу, обычно вызывавшую у меня отвращение. Возможно, мне тоже требовалось ощущать свою принадлежность к чему-то. Интерес Эйхмана был очевиден: я являлся для него потенциальным проводником в высшие сферы, куда он доступа не имел. И, несмотря на всю сердечность Эйхмана, я понимал, что для него и его департамента остаюсь чужим и, следовательно, могу представлять угрозу его полномочиям. Я чувствовал, что он хитростью и упорством преодолеет любое препятствие на пути к своей цели и что он не из тех, кого легко сломить. Я хорошо понимал его страхи по поводу концентрации евреев: но, на мой взгляд, в случае необходимости опасность можно было минимизировать, надо только раскинуть мозгами и принять адекватные меры. В тот момент я сохранял беспристрастность, не спешил с выводами и приберегал свои суждения до тех пор, пока не изучу вопрос полностью.
Императив Канта? Откровенно говоря, знал я о нем немного и наплел бедному Эйхману всякой чепухи. На Украине и на Кавказе вопросы такого порядка меня еще волновали, я тяжело воспринимал некоторые моменты и серьезно обсуждал их, как будто речь шла о жизненно важных проблемах. Но, похоже, это чувство утратилось. Когда, где? В Сталинграде? Или позже? В какой-то момент мне казалось, что я гибну, тону, захлебываясь в воспоминаниях, поднимающихся со дна моего прошлого. А потом, после глупой, необъяснимой смерти матери, тревоги исчезли, и теперь меня охватило полное равнодушие, но не удручающее, а безболезненное и спокойное. Меня занимала только работа, я чувствовал, что мне дали стимул, поставили задачи, требующие подключения всех моих способностей, и я надеялся добиться успеха – не ради повышения, оно меня не интересовало, а просто для того, чтобы получить удовлетворение от хорошо выполненного дела. Пребывая в таком вот расположении духа, я в сопровождении Пионтека поехал в Польшу, оставив фрейлейн Праксу в Берлине заниматься почтой, счетами и маникюром. Для командировки я выбрал очень подходящее время: вместо оберфюрера Шонгарта на пост командующего СП и СД генерал-губернаторства вступал мой бывший начальник на Кавказе Вальтер Биркамп; узнав новость от Брандта, я достал себе приглашение на торжественную церемонию. Она проходила в середине июня 1943 года в Кракове, во внутреннем дворе Вавеля, изумительного по архитектуре дворца, не утратившего красоты даже сейчас, когда его изящные высокие колонны занавесили флагами. Ганс Франк, в окружении сановников и почетного караула, с высокой трибуны, возведенной в глубине двора, произнес длинную речь; в коричневой форме СА и высокой, напоминавшей печную трубу фуражке-кепи, ремешок которой врезался в обвисшие щеки, выглядел он немного забавно. Как сейчас помню, меня поразила грубая прямота его речи, ведь аудитория собралась внушительная, не только представители СП и СД, но и ваффен-СС, чиновники генерал-губернаторства и офицеры вермахта. Франк поздравил Шонгарта, стоявшего навытяжку за его спиной, с успехами в реализации сложных аспектов национал-социализма. В архивах уцелела запись этого выступления, и даже небольшой отрывок передает общую тональность: на определенном этапе войны, когда на кон поставлена победа, когда мы смотрим в лицо вечности, возникает проблема чрезвычайной сложности. Каким образом, спрашивают нас часто, необходимость сотрудничать с чужой культурой может согласовываться с идеологической целью, скажем, уничтожить польскую народность, Volkstum? Как необходимость поддерживать промышленное производство сопоставима, например, с задачей ликвидации евреев? Вопросы правильные, но мне казалось удивительным, что высказывались они столь открыто. Позже один из чиновников генерал-губернаторства уверял меня, что Франк всегда так говорил, и в любом случае в Польше истребление евреев ни для кого не являлось секретом. Франк, до того, как лицо его не заплыло жиром, наверное, был красивым, его сильный голос звучал пронзительно, даже немного истерично; он постоянно вставал на цыпочки, опираясь на кафедру пузом и размахивая в воздухе рукой. Шонгарт, человек с высоким квадратным лбом, речь свою произносил неторопливо, педантично, затем настала очередь Биркампа, однако в его клятвах в верности национал-социализму я улавливал нотки лицемерия (безусловно, я просто не мог простить злую шутку, которую он сыграл со мной). На банкете, когда я подошел поздороваться, Биркамп сделал вид, что страшно рад нашей встрече: «Штурмбанфюрер Ауэ! Я слышал, что вы в Сталинграде вели себя героически. Примите мои поздравления! Я никогда в вас не сомневался». Улыбка исказила гримасой его физиономию, и без того напоминавшую мордочку выдры; хотя, вполне вероятно, что он действительно забыл свои последние слова в Ворошиловске, мало совместимые с моим нынешним положением. Биркамп задал мне пару вопросов о моих новых полномочиях и обещал поддержку со стороны его служб и рекомендательное письмо к подчиненным в Люблине, откуда я рассчитывал начать инспекцию. Потом между двумя рюмками он мне рассказал, как вел группу Д обратно через Белоруссию, как ее переименовали в боевую группу Биркампа, Kampfgruppe Bierkamp, и направили на борьбу с партизанами на север Припятских болот, группа активно участвовала и в крупных операциях по зачистке, например, в получившей название «Котбус» и завершившейся недавно в период его перевода в Польшу. Что касается Корсемана, – доверительно зашептал Биркамп, – он допустил осечку и скоро потеряет свой пост; ходили слухи, что его будут судить за трусость перед врагом, по меньшей мере, лишат звания и отправят на фронт. «Ему бы равняться на кого-нибудь типа вас. Заигрывание с вермахтом дорого ему обошлось». Это замечание вызвало у меня усмешку: для таких, как Биркамп, успех явно важнее всего. Сам-то он неплохо устроился, BdS – значимая должность, особенно в генерал-губернаторстве. Я решил не поминать прошлого. Ценно лишь настоящее, и если Биркамп мог помочь, тем лучше.
Я остался на несколько дней в Кракове, чтобы присутствовать на собраниях и насладиться красотой города. Посетил старый еврейский квартал Казимеж, занятый теперь истощенными, больными, чесоточными поляками, переселенными сюда в связи с германизацией «присоединенных территорий». Синагоги разрушать не стали: Франк, как утверждали, хотел сохранить материальные следы польского иудаизма в назидание будущим поколениям. Некоторые служили складами, другие закрыли; я обнаружил две самые древние возле улицы Шерока. Так называемая старая синагога XV века с длинной пристройкой для женщин, сооруженной в XVI или начале XVII века, служила вермахту хранилищем продуктов и запчастей. Стараниями итальянских архитекторов, творивших в Польше и Галиции, множество раз переделанный кирпичный фасад со слепыми окнами, арками из известняка и произвольно обтесанного песчаника приобрел почти венецианское очарование. Синагога Рему на другом конце площади, невысокое, тесное, прокопченное здание, с точки зрения архитектуры интереса не представляло; окружавшее его огромное еврейское кладбище, которое, конечно, любопытно было бы посетить, превратилось в заброшенный унылый пустырь, когда древние надгробные камни вывезли как строительный материал. Мой провожатый, молодой офицер из штаба гестапо, отлично знал историю польского иудаизма и показал мне место захоронения раввина Моисея Иссерлеса, знаменитого талмудиста. «Когда в Х веке князь Мешко начал насаждать в Польше католицизм, – объяснял мне офицер, – тут же появились евреи, чтобы торговать солью, зерном, мехами, вином. Они обогащали королей и получали привилегии за привилегиями. Народ в то время исповедовал язычество, был здоровым, неиспорченным, за исключением немногочисленных православных в восточных областях. И евреи помогли католичеству укорениться на польской земле, а в обмен католичество защищало евреев. Очень долгий период после обращения польского народа евреи занимали положение приближенных к власть имущим и всячески помогали панам пить кровь из крестьян, служили управляющими, ростовщиками и удерживали всю торговлю в своих руках. Вот почему польский антисемитизм так силен и непримирим: для поляков еврей всегда оставался эксплуататором, и, несмотря на глубокую ненависть к нам, они от всей души одобряют наше решение еврейской проблемы. Так же думают и партизаны Армии Крайовой, сплошь католики и святоши, и даже партизаны-коммунисты, хотя они, иногда против собственной воли, обязаны следовать линии Партии и Москвы». – «Но ведь Армия Крайова продала оружие варшавским евреям». – «Самое никудышное, в ничтожном количестве и по бешеным ценам. По нашей информации, они согласились на сделку, только получив прямой приказ из Лондона, где на их так называемое правительство в изгнании оказывают давление евреи». – «И сколько сейчас здесь осталось евреев?» – «Точную цифру не назову. Но, уверяю вас, до конца года мы ликвидируем все гетто. За пределами наших лагерей и нескольких партизанских отрядов евреев в Польше не останется. Тогда у нас появится время серьезно заняться польским вопросом. Поляки тоже должны подвергнуться серьезному демографическому сокращению». – «Полному?» – «Полному или нет, не знаю. Сейчас экономические службы думают и делают расчеты. Но сокращать необходимо, иначе нам тут грозит перенаселение, и этот регион так и не сможет развиваться и процветать».
Польше никогда не быть красивой страной, но некоторые ее пейзажи завораживают своей меланхоличностью. От Кракова до Люблина я доехал приблизительно за полдня. Тянувшиеся вдоль дороги бескрайние унылые картофельные поля, разрезанные оросительными каналами, чередовались с соснами и березами, росшими на голой, без подлеска и травы, земле, темными, немыми и словно непроницаемыми для чудесного июньского света. Пионтек вел машину уверенно, не меняя скорости. Этот молчаливый отец семейства оказался отличным компаньоном для путешествий: говорил, только когда к нему обращались, свои обязанности выполнял методично и спокойно. Каждое утро меня ждали надраенные до блеска сапоги и вычищенная и отглаженная форма; когда я выходил, «опель», отмытый от вчерашней пыли и грязи, стоял у крыльца. Завтракал и обедал Пионтек с аппетитом, пил мало и не нуждался в перекусах. Я сразу доверил ему нашу командировочную кассу, и он день изо дня скрупулезно, слюнявя кончик карандаша, заносил в тетрадь расходов каждый потраченный пфенниг. Выговор у него был грубый, акцент заметный, но речь правильная, к тому же он понимал по-польски. Родился Пионтек недалеко от Тарновиц; в 1919 году после раздела территорий он и его семья вдруг оказались гражданами Польши, но предпочли остаться, чтобы не потерять принадлежавший им кусок земли. Потом отца Пионтека убили во время мятежа, в смутные дни накануне войны, Пионтек утверждал, что произошел несчастный случай, и не обвинял своих бывших соседей-поляков, большинство которых изгнали или арестовали после присоединения этой части Верхней Силезии к Германии. Вновь ставшего гражданином Рейха Пионтека мобилизовали, он попал в полицию, а оттуда, сам не разобравшись каким образом, на службу в Личный штаб в Берлин. Жена, две дочери и мать-старуха по-прежнему жили на ферме, Пионтек навещал родных редко, но посылал им почти всю зарплату; они взамен отправляли ему что-нибудь вкусненькое для разнообразия, курицу, полгуся, – достаточно, чтобы угостить нескольких товарищей. Однажды я спросил Пионтека, скучает ли он по семье. Особенно по дочкам, – посетовал он. Жаль, не видит, как девочки растут, но он не жалуется и понимает, что ему повезло: это гораздо лучше, чем морозить задницу в России. «Не в обиду вам будь сказано, штурмбанфюрер».
В Люблине, как и в Кракове, я поселился в Немецком доме. К нашему приезду в баре уже царило оживление; комнату я зарезервировал заранее; Пионтек ночевал в общей солдатской спальне. Я взял наверх свой чемодан и попросил горячей воды помыться. Минут через двадцать в дверь постучали, ко мне вошла молодая служанка-полячка с двумя ведрами, от которых валил пар. Я показал ванную, куда их можно поставить. Девица не возвращалась, я решил посмотреть, что она делает: и обнаружил ее полуголую, раздетую до пояса. Я в оторопи глядел на ее раскрасневшиеся щеки, на маленькие, но красивые груди; уперев кулачки в бока, она уставилась на меня с бесстыдной улыбкой. «Что ты тут затеяла?» – сурово осек я. «Я… мыть… тебя…» – отвечала она на корявом немецком. Я взял с табуретки блузку, протянул ей: «Одевайся и вон». Без тени смущения она подчинилась. Такое со мной случилось впервые: известные мне Немецкие дома содержались строго; а здесь, по всей видимости, это было распространенной практикой, и я ни минуты не сомневался, что ограничиваться только ванной и мытьем совершенно необязательно. Девица исчезла, я снял одежду, ополоснулся, надел выходную форму (во время долгих переездов из-за дорожной пыли я носил серую полевую) и спустился. Бар и зал ресторана уже заполняла шумная толпа. Я вышел на задний двор покурить и наткнулся на Пионтека, наблюдавшего с сигаретой во рту за двумя подростками, драившими нашу машину. «Где ты их отыскал?» – поинтересовался я. «Это не я, штурмбанфюрер, а Дом. Начальник гаража жалуется, что вынужден платить полякам, типа вот этих, рейхсмарку в день. Евреи работали бы даром, но офицеры закатывали истерики, если еврей прикасался к их машине». Рейхсмарка – даже для Польши смешно. Ночь в Немецком доме, включая трехразовое питание, обходилась мне где-то в двенадцать рейхсмарок; кофе-мокко в Кракове стоил полторы марки. Мы еще немного поглазели на мальчишек, а потом я пригласил Пионтека поужинать. Мы еле протиснулись в толчее к свободному столику в углу. Люди пили и горланили так, словно получали удовольствие от собственного крика. Здесь были и эсэсовцы, и орпо, и солдаты вермахта; почти все в форме, в том числе и женщины, наверняка машинистки или секретари. Польские официантки с подносами, нагруженными пивом и блюдами, с трудом прокладывали себе дорогу. Еду подавали обильную: жаркое, нарезанное кусками, свеклу и картошку со специями. За ужином я рассматривал толпу. Многие заказывали только выпивку. Официанткам крупно доставалось: пьяные мужчины щупали их груди и задницы, а защищаться девицы не могли, руки были заняты. Возле стойки бара стояла группа служащих в форме с манжетными лентами СС «Тотенкопф», без сомнения, персонал концлагеря в Люблине, и с ними две женщины, по-видимому, Aufseherinnen, надзирательницы. Одна, с грубым мужским лицом, пила коньяк и много смеялась; в руке она держала кнут и хлопала им по голенищу сапога. В какой-то момент возле них задержалась официантка: надзирательница протянула кнут и медленно, под гогот своих товарищей, подняла ей сзади юбку до ягодиц. «Тебе нравится, Эрих! Хотя у нее, как у всех полячек, жопа жирная». Остальные ржали во всю глотку: надзирательница опустила юбку и хлестнула девицу, та вскрикнула и чудом не опрокинула кружки с пивом. «Ну, топай вперед, потаскуха! – заорала надзирательница. – От тебя воняет». Ее коллега тем временем хихикала и беспардонно липла к одному из младших офицеров. В глубине зала под низким сводчатым потолком офицеры орпо с воплями резались в бильярд; рядом с ними я заметил молодую служанку, приносившую мне горячую воду, она сидела на коленях инженера, который лапал ее, просунув руку под блузку, а девица хохотала и гладила его по лысому лбу. «Определенно в Люблине весело», – обратился я к Пионтеку. «Да, этим он и славится». После ужина я заказал коньяк и маленькую голландскую сигару; в баре их имелась целая коллекция. Пионтек пошел спать. Завели музыку, начались танцы; вторая надзирательница, явно в подпитии, держала своего кавалера за зад; лейтенант из военной администрации целовал грудь секретарши СС. Удушающая обстановка пошлости и разврата и дикий шум раздражали меня, портили удовольствие от путешествия, уничтожали радостное ощущение свободы, которое я испытывал днем, когда ехал по широким полупустым дорогам. От всей этой свистопляски спастись можно было только в туалете. Туалет оказался просторным, поразительно чистым, с белой плиткой до потолка, массивными дубовыми дверями, зеркалами, красивыми фарфоровыми раковинами и латунными кранами; кабины тоже белые, аккуратные, видимо, клозеты здесь чистили регулярно. Я спустил брюки и присел на корточки; завершив дела, поискал бумагу, но тщетно, и вдруг почувствовал, как что-то коснулось моей задницы, я отпрыгнул, развернулся, штаны комично болтались внизу, попытался нащупать боевое оружие: из дырки в стене высунулась человеческая рука и ждала, ладонью кверху. Кончики пальцев, дотронувшиеся до меня, были измазаны свежим дерьмом. «Прочь! – заорал я. – Прочь!» Рука медленно исчезла в дыре. Я нервно захохотал: гадость какая, они тут, в Люблине, с ума спятили! К счастью, в карманах кителя у меня всегда имелись газетные листки, важная мера предосторожности в путешествии. Я быстренько подтерся и вылетел пулей, не спустив за собой. Мне казалось, что я войду в зал, и все повернутся в мою сторону, но никто на меня даже не взглянул; люди пили, орали, грубо или истерично хохотали, разнузданные, как средневековый двор. Я в смятении облокотился о стойку бара и заказал еще рюмку; потягивал коньяк и с отвращением рассматривал жирного фельдфебеля из КЛ с надзирательницей и представил его – отвратительная фантазия – на корточках, с наслаждением разрешающего польской руке подтирать зад. Я задавался вопросом, пользовались ли женщины в туалете услугами подобного устройства: глядя на них, я бы сказал, что «да». Допив коньяк, я поднялся к себе; спал плохо из-за шума, но уж точно лучше, чем бедный Пионтек: чины орпо притащили в дортуар полячек и ночь напролет без всякого смущения копошились на соседних кроватях, менялись девками и подтрунивали над Пионтеком, потому что тот не хотел участвовать в оргии. «Наши расплачиваются с ними консервами», – коротко сообщил Пионтек за завтраком.
Из Кракова я уже по телефону назначил встречу с группенфюрером Глобочником, ССПФ дистрикта Люблин. В распоряжении у Глобочника имелись два служебных здания: одно – штаба ССПФ, другое на улице Перацкого, откуда он руководил «Операцией Рейнхардт» и куда меня пригласил. Глобочник обладал гораздо большей властью, чем ему полагалось по званию; его прямой начальник обергруппенфюрер Крюгер практически не имел права контролировать айнзатцгруппы, занимавшиеся всеми евреями генерал-губернаторства, то есть действовавшие далеко за пределами Люблина, и Глобочник подчинялся непосредственно рейхсфюреру. Кроме того, он выполнял важные функции в Рейхскомиссариате по укреплению германизации. Штаб айнзатцгрупп находился в бывшем медицинском институте, в охрово-желтом приземистом здании со скошенной крышей, характерной для этой области, где всегда ощущалось сильное немецкое влияние; я вошел внутрь через большую двойную дверь под полукруглой аркой, над которой еще сохранилась надпись COLLEGIUM ANATOMICUM [66]. Меня встретил ординарец и проводил к Глобочнику. Группенфюрер, затянутый в форму, которая казалась слишком тесной для его широченных плеч, рассеянно ответил на мое приветствие и помахал у меня пред носом командировочным удостоверением: «Итак, рейсфюрер подослал мне шпиона!» И расхохотался. Одило Глобочник родился в Каринтии, в Триесте, и, несомненно, имел хорватские корни; он был одним из старых бойцов австрийской НСДАП, после Аншлюса занимал пост гауляйтера Вены, но недолго, пока не влип в аферу с валютными спекуляциями. При Дольфусе сидел в тюрьме за убийство ювелира-еврея: официально Глобочника признавали жертвой Kampfzeit [67], но злые языки утверждали, что в его деле еврейские бриллианты сыграли бльшую роль, чем идеология. Он продолжал махать моей бумагой: «Признайтесь, штурмбанфюрер! Рейхсфюрер мне теперь не доверяет, да?» По-прежнему стоя навытяжку, я пытался оправдаться: «Группенфюрер, моя миссия…» Он опять разразился гомерическим хохотом: «Я шучу, штурмбанфюрер! Я лучше других знаю, что пользуюсь полным доверием рейсхфюрера. Он меня случайно не называл „старина Глобус“? Да что там рейхсфюрер! Фюрер лично приезжал поздравить меня с нашим великим делом. Садитесь. Да, это его собственное выражение „великое дело“. „Глобочник, – обратился ко мне фюрер, – вы – непризнанный герой Германии. Я хотел бы, чтобы все газеты напечатали ваше имя и рассказали о ваших подвигах! Через сто лет, когда мы сможем обо всем говорить открыто, дети в начальной школе будут изучать ваши свершения! Вы – доблестный воин, и я восхищаюсь тем, что вы, выполнив такие задачи, сумели остаться скромным и сдержанным“. А я в ответ, кстати, рейхсфюрер тоже присутствовал: „Мой фюрер, я исполнял свой долг“. Садитесь, садитесь». Я опустился в кресло, которое он мне указал; Глобочник развалился рядом со мной, хлопнул меня по ляжке, потом достал откуда-то сзади коробку сигар, предложил мне. Я отказался, но он настаивал: «Тогда возьмите с собой, пригодится». Закурил. Его круглое лицо сияло от удовольствия. В толстый, как сосиска, палец на руке, в которой он держал зажигалку, казалось, вросло массивное золотое кольцо СС. Он с наслаждением выпустил дым. «Если я правильно понял из письма рейхсфюрера, вы – один из тех зануд, намеревающихся спасти евреев под предлогом нехватки рабочей силы?» – «Вовсе нет, группенфюрер, – ответил я учтиво. – Рейхсфюрер поручил мне проанализировать проблемы организации труда заключенных в их совокупности и в свете перспектив будущего развития». – «Думаю, вам интересно осмотреть наше предприятие». – «Если вы имеете в виду газовые камеры, группенфюрер, меня это не касается. Я в большей степени занимаюсь вопросом селекции и практического использования Arbeitsjuden [68]. Я хотел бы начать с „Ости“ и „ДАВ“». – «„Ости“! Еще одно грандиозное изобретение Поля! Мы здесь зарабатываем миллионы для Рейха, а Поль размечтался, чтобы я тут, как еврей, всякое барахло собирал. „Восточная индустрия“ – не смешите меня! Навязывают мне очередную муру». – «Возможно, группенфюрер, но…» – «Никаких „но“! В любом случае евреи должны исчезнуть, все без исключения, будет „Ости“ или нет. Конечно, кое-кого придется оставить на то время, пока обучим поляков, которые их потом заменят. Поляки те еще суки, ну и пусть занимаются этим отребьем, если нашей Родине нужно. Если есть от этого хоть какая-то польза, я не против. В общем, посмотрите сами. Я вас перепоручаю своему помощнику штурмбанфюреру Хофле. Он вам объяснит, что к чему, и вы с ним обговорите дальнейшие планы». Глобочник встал и, не выпуская сигары из пальцев, пожал мне руку. «Разумеется, вам покажут все, что вы захотите. Если рейхсфюрер прислал именно вас, значит, вы умеете держать язык за зубами. Я здесь болтунов расстреливаю. Каждую неделю. Но на ваш счет не волнуюсь. Возникнут проблемы, обращайтесь ко мне. Прощайте».
Принимавший меня Хофле, заместитель руководителя операции «Рейнхардт», тоже австриец, но гораздо более уравновешенный, чем Глобочник, выглядел печальным и уставшим. «Ну, не слишком распекал? Не расстраивайтесь, он со всеми так». Он покусал губы и подвинул мне листок бумаги: «Я должен вас попросить расписаться вот здесь». Я пробежал глазами текст: подписка о неразглашении секретной информации, состоящая из множества пунктов. «Однако мне кажется, – заметил я, – что моя должность обязывает меня хранить тайну». – «Конечно, я понимаю. Но это правило, утвержденное группенфюрером. Все должны подписывать». пожал плечами: «Если ему угодно». Я расписался. Хофле спрятал листок в папку и скрестил руки на столе. «С чего желаете начать?» – «Не знаю. Объясните мне вашу систему». – «Это достаточно просто. Мы располагаем тремя структурами: двумя на реке Буг и одной на границе с Галицией, в Бельзеке, сейчас мы ее закрываем, потому что Галиция, за исключением трудовых лагерей, очищена от евреев. Треблинку, в основном обслуживавшую Варшаву, тоже скоро закроют. Но рейхсфюрер недавно отдал приказ трансформировать Собибор в концлагерь, что будет сделано к концу года». – «И что же, всех евреев свозили в эти три центра?» – «Нет, учитывая проблемы материально-технического обеспечения, оказалось невозможным и непрактичным эвакуировать все маленькие городки области. Поэтому группенфюрер получил несколько батальонов орпо, которые прямо на местах постепенно решали еврейский вопрос. Я вместе со штурмбанфюрером Виртсом, моим инспектором по лагерям, находящимся здесь с самого начала, руководил ежедневной работой айнзатцгруппы. Потом у нас еще в Травниках есть лагерь для обучения хиви, украинцев и, прежде всего, латышей, которых очень много». – «Помимо них ваш персонал состоит из СС?» – «Нет, конечно. Сто человек из примерно четырехсот пятидесяти, без учета хиви, попали к нам из канцелярии фюрера. Оттуда почти все начальники лагерей. Тактически они под контролем айнзатцштаба, но административно подчиняются канцелярии. Именно они решают все, что касается зарплат, отпусков, продвижения по службе и прочего. Тут, видимо, речь, об особом соглашении между рейхсфюрером и рейхсляйтером Боулером. Некоторые из этих людей даже не являются членами Альгемайне СС или Партии. Но все они бывшие сотрудники центров эвтаназии Рейха; поскольку большинство центров закрыли, часть персонала во главе с Виртсом перевели сюда, чтобы айнзатцштаб мог воспользоваться их опытом». – «Понимаю. А „Ости“?» – «„Ости“ – относительно новое образование, результат партнерства группенфюрера и ВФХА. С начала операции „Рейнхардт“ мы организовали центры по распределению конфискованного имущества. Постепенно они превратились в разного рода небольшие предприятия для военных нужд. „Восточная индустрия“ – корпорация с ограниченной ответственностью – создана в ноябре прошлого года в целях объединения и рационализации всех этих малых предприятий. Совет администрации поставил во главе „Ости“ доктора Хорна, члена правления ВФХА, и группенфюрера. Хорн – дотошный бюрократ, но, думаю, очень толковый». – «А концлагерь?» Хофле отмахнулся: «КЛ не имеет к нам никакого отношения. Обычный лагерь ВФХА; естественно, группенфюрер, как начальник СС и полиции, несет за него ответственность, но КЛ совершенно изолирован от айнзатцгрупп. Они еще занимаются предприятиями, в первую очередь фабрикой ДАВ, но здесь ситуацию контролируют эксперты-экономисты из ССПФ. Конечно, мы тесно сотрудничаем. Мы отдали им часть наших евреев, кого для работ, кого для Sonderbehandlung, „особого отношения“, для которого они у себя на месте недавно подготовили необходимые устройства, поскольку мы слишком загружены. Еще имеются военные заводы вермахта, куда мы тоже поставляем евреев; это область полномочий Инспекции генерал-губернаторства по вооружению, которую в Кракове возглавляет генерал-лейтенант Шиндлер. И наконец, общая гражданская экономическая сеть, контролируемая новым губернатором дистрикта, группенфюрером Вендлером. Вы, наверное, можете с ним встретиться, но будьте осторожны, они с Глобочником не очень ладят». – «Местная экономика меня не волнует; мне интересны способы задействования заключенных в общем производстве». – «Я, кажется, понял. Тогда вам к Хорну. Он слегка витает в облаках, но вам наверняка удастся что-нибудь из него вытащить».
Хорн мне показался нервным, возбужденным, полным энтузиазма и одновременно разочарованным. Он был бухгалтером, получил образование в политехническом университете Штутгарта, в начале войны его призвали в ваффен-СС, но, вместо того чтобы отправить на фронт, распределили в ВФХА. Поль взял его в команду по созданию и развитию «Ости», филиала Объединения немецких экономических предприятий с ограниченной ответственностью, головной организации, основанной ВФХА для объединения малых предприятий СС. Хорн проявлял усердие, но рядом с таким человеком, как Глобочник, не имел права голоса и осознавал это. «Когда я приехал, тут царил хаос… невообразимый, – докладывал он мне. – Всего хватало: фабрика корзин и столярные мастерские в Радоме, завод по производству щеток здесь, в Люблине, и еще стеклодувная фабрика. Уже на первых этапах группенфюрер настоял, чтобы мы сохранили трудовой лагерь для его личных нужд, самоснабжения, как он выразился. Мне что – в любом случае дел было очень много. Управление структурами оставляло желать лучшего. Бухгалтерский учет велся небрежно. Производство стремилось к нулю. И это совершенно понятно, принимая во внимание состояние рабочей силы. Я приступил к работе: но они тут все сделали, чтобы осложнить мое существование. Я обучаю специалистов, у меня их забирают, и они исчезают неизвестно куда. Я хлопочу об улучшении рациона для рабочих, мне отвечают, что евреям добавка не положена. Я прошу, чтобы их хотя бы не били понапрасну, мне намекают, чтобы я не вмешивался в то, что меня не касается. Как прикажете нормально работать в подобных условиях?» Я понял, почему Хофле не особо жалует Хорна: нытьем вряд ли чего добьешься. Впрочем, Хорн отлично проанализировал суть дилеммы: «Проблема в том, что меня не поддерживает ВФХА. Я посылаю обергруппенфюреру Полю рапорт за рапортом и постоянно задаю ему вопрос: какой фактор имеет приоритет? Политико-полицейский? Тогда да, концентрация евреев – наша главная цель, и экономические факторы отходят на второй план. Или экономический фактор? В этом случае надо рационализировать производство, сделать систему организации лагерей более гибкой, чтобы по мере необходимости выполнять разнообразные заказы и, прежде всего, обеспечить рабочим прожиточный минимум продуктов. А обергруппенфюрер Поль мне отвечает: оба. Я готов волосы на себе рвать». – «Вы полагаете, что если выделили средства, то можно было бы создать современные и прибыльные предприятия, базирующиеся на принудительном труде евреев?» – «Разумеется. Евреи, тут не поспоришь, люди неполноценные, и их методы работы абсолютно архаичны. Я изучил организацию труда в гетто Литцманштадта; это – катастрофа. Наблюдение за процессом, от выдачи материалов до получения окончательного продукта, полностью осуществляется евреями. Естественно, нет никакого контроля качества. А под надзором арийских специалистов и при рациональном, современном разделении труда и его организации можно достичь очень хороших результатов. Надо просто принять соответствующее решение. Но здесь мне только чинят препятствия, и я вижу, что помощи ждать не от кого».
Он явно искал поддержки. Провел меня по своим предприятиям, не скрывал, что питание заключенных, находящихся под его ответственностью, недостаточное и условия содержания – антисанитарные, но также показал и результаты, которых ему удалось добиться: улучшение качества и увеличение количества продукции, предназначавшейся в основном для вермахта. Должен признать, что аргументы Хорна выглядели вполне убедительно: способ повысить производительность труда согласно требованиям военного времени, казалось, найден. Хорна, естественно, не проинформировали об операции «Рейнхардт», по крайней мере, о ее масштабе, и я поостерегся ему об этом говорить; потому и сложно было объяснить Хорну причины неуступчивости Глобочника, который явно не мог увязать ходатайства Хорна с тем, что считал своей основной миссией. Однако в главном Хорн оставался прав: если отбирать самых сильных и образованных евреев, концентрировать и содержать их должным образом, то, безусловно, можно внести ощутимый вклад в экономику войны.
Я посетил концлагерь. Он располагался вдоль неровного склона холма, сразу за городом, западнее шоссе на Замостье. Огромное предприятие с длинными рядами деревянных бараков, тянувшихся от одного конца территории до другого, обнесли колючей проволокой и окружили сторожевыми вышками. Комендатура находилась за пределами лагеря, возле дороги у подножия холма. Меня принял Флорштедт, комендант, штурмбанфюрер с неестественно узким и продолговатым лицом, он с явным подозрением проверил мое командировочное удостоверение: «Здесь не уточнено, что вы имеете доступ на территорию лагеря». – «Мои полномочия дают мне право посещать все структуры, контролируемые ВФХА. Если у вас есть сомнения, свяжитесь с группенфюрером, он подтвердит». Флорштедт продолжал листать мои бумаги. «Что вы хотите осмотреть?» – «Все», – любезно улыбнувшись, ответил я. В итоге он дал мне в провожатые унтерштурмфюрера. Я впервые был в концентрационном лагере и попросил показать мне все. Заключенные попадались самых разных национальностей: русские, конечно, поляки и евреи, а также немецкие политические и уголовные преступники, французы, голландцы и еще незнамо кто. Бараки, бывшие полевые конюшни вермахта, перестроенные архитекторами СС, черные, провонявшие, набивали до отказа; заключенные, по большей части в лохмотьях, теснились там по трое-четверо на каждом уровне многоярусных нар. Я обсуждал санитарные и гигиенические проблемы с главным врачом лагеря: именно он, правда, в присутствии унтерштурмфюрера, продемонстрировал мне барак «Баня и дезинфекция», где по одной стороне вновь прибывших гнали под душ, а по противоположной – неработоспособных в газовую камеру. «До весны, – заявил унтерштурмфюрер, – мы только „пыль сметали“. Но с тех пор, как айнзатцгруппы передали нам часть своих обязанностей, мы жутко заняты». Лагерь не знал, что делать с трупами, и заказал крематорий, оснащенный пятью муфельными печами производства «Кори», специализированной берлинской фирмы. «Они борются за рынок с эрфуртской „Топф унд Зёне“, – объяснил он. – В Аушвице сотрудничают с „Топф“, но для нас условия „Кори“ более приемлемы». Любопытно, что в газовых камерах лагеря использовали не окись углерода, как мы в фургонах в России или, как я читал, в стационарах операции «Рейнхардт». Здесь применялась гидроцианистая кислота в форме пластинок, которые при контакте с воздухом выделяли газ. «Гораздо эффективнее, чем окись углерода, – констатировал главврач. – Быстро, пациенты мучаются меньше, и никогда нет осечек». – «Откуда вещество?» – «Это, собственно, промышленное дезинфицирующее средство для окуривания помещений, против вшей и прочих паразитов. По-моему, именно в Аушвице догадались попробовать ее для „особого отношения“. Опыт оправдал себя». Я проинспектировал кухню и продовольственные склады; вопреки уверениям эсэсовских командиров и даже самих заключенных служащих, разливавших суп, я нашел рацион недостаточным, что, впрочем, намеками подтвердил главврач. Я приезжал в лагерь несколько дней подряд и изучал документы: каждый заключенный, кроме больных, имел индивидуальную карточку и был прикреплен к трудовой команде. Некоторые команды оставались в лагере для внутренних нужд, другие работали за его пределами, наиболее значимые жили прямо на производстве, например на заводах ДАВ, в Гмине Липовой. На бумаге вся система выглядела солидно, но фактические потери были огромны, и те, кто критиковал Хорна, помогли мне понять, что большинство заключенных, истощенных, грязных, подвергающихся избиениям, не в состоянии работать регулярно и продуктивно.
Я провел много недель в Люблине и познакомился с его окрестностями. Съездил в Гиммлерштад, бывший Замостье, удивительный город, жемчужину Ренессанса, отстроенный ex nihilo [69] в конце XVI века польским канцлером, видимо страдавшим манией величия. Город процветал благодаря выгодному месторасположению на перекрестье торговых путей между Люблином и Лембергом, Краковом и Киевом. Теперь он стал ядром самого грандиозного проекта РКФ (организации СС, с 1939 года занимавшейся репатриацией фольксдойче из СССР и проводившей германизацию Востока) по созданию защитной германской зоны на подступах к славянским регионам, перед Восточной Галицией и Волынщиной. Подробности я обсуждал с уполномоченным Глобочника, членом РКФ, в его кабинете в ратуше, высокой барочной башне, стоявшей на квадратной площади. На второй этаж вела роскошная двойная лестница. С ноября по март, объяснил он мне, отсюда в результате «Акции Заукель» вывезли сто тысяч человек: работоспособных поляков на немецкие заводы, других в Аушвиц, а всех евреев в Бельзек. РКФ хотела заменить их фольксдойче. Однако, несмотря на заманчивые обещания и природные богатства региона, не сумела привлечь достаточное количество поселенцев. Когда я спросил, не удручают ли его наши неудачи на Востоке (наша беседа состоялась где-то в начале июля, когда под Курском разворачивалось крупное сражение), этот добросовестный чиновник взглянул на меня с удивлением и заверил, что даже у фольксдойче нет пораженческих настроений и что очень скоро наше блистательное наступление исправит ситуацию и поставит Сталина на колени. Тем не менее о местной экономике он говорил без оптимизма: регион полностью зависел от финансовых вливаний и продовольственных поставок РКФ, и, несмотря на все дотации, до самообеспечения было далеко. Большинство поселенцев, даже те, которые получили фермы со всем необходимым, не могли прокормить семьи; а тем, кто решил создавать малые предприятия, требовались годы, чтобы держаться на плаву самостоятельно. После этой встречи Пионтек повез меня на юг от Гиммлерштадта. Действительно очень красивая область с невысокими холмами, поросшими мягкой травой, заливными лугами, рощицами и фруктовыми садами больше напоминала Галицию с ее широко раскинувшимися плодородными полями под ровным бледно-голубым небом с маленькими клубками белых облаков, нежели Польшу. Из любопытства я проехал до Бельзека, одного из последних городов перед границей дистрикта. Я остановился у вокзала, где царило некоторое оживление: по главной улице раскатывали машины и повозки, офицеры разных родов войск и поселенцы в поношенных костюмах ждали поезда, на обочине дороги фермеры, похожие больше на румын, чем на немцев, сидя на перевернутых ящиках, торговали яблоками. За путями стояли домики из кирпича, что-то вроде небольшой фабрики, а дальше прямо за ними, в ста метрах над березовым леском, поднимался густой черный дым. Я предъявил документы караульному, младшему офицеру СС, и спросил, где находится лагерь, тот показал в сторону леса. Я снова сел в машину и проехал еще примерно триста метров по шоссе, шедшему параллельно железной дороге, в направлении Равы Руской и Лемберга; лагерь, окруженный сосняком и березами, лежал по другую сторону рельс. Чтобы скрыть от глаз внутреннюю территорию, в заграждение из колючей проволоки воткнули ветки деревьев; но часть маскировки уже растащили, и через образовавшиеся дыры можно было увидеть группы заключенных, снующих туда-сюда, как муравьи. Они разбирали бараки и кое-где удаляли саму проволоку, а дым валил из зоны, спрятанной в глубине лагеря немного на возвышенности. Хотя ветра не было, в воздухе распространялась сладковатая тошнотворная вонь, проникавшая даже в машину. Из того, что мне рассказали и показали, я сделал вывод, что операцию «Рейнхардт» лагеря проводили в необитаемых и труднодоступных районах; однако этот располагался вблизи городка, кишевшего немецкими переселенцами с семьями. И основной железнодорожный путь, связывающий Галицию с остальным генерал-губернаторством, которым ежедневно пользовалось и гражданское население, и военные, проходил непосредственно вдоль колючей проволоки, сквозь ужасный запах и дым. И все эти люди, коммерсанты, простые пассажиры, передвигающиеся то в одном направлении, то в другом, разговаривали, отпускали комментарии, писали письма, обменивались сплетнями или шутками.
Тем не менее, несмотря на запреты, обещания о неразглашении тайны и угрозы Глобочника, люди из айнзатцгрупп болтали лишнее. Достаточно было носить форму СС, посетить бар Немецкого дома и оплатить при случае выпивку, чтобы получить исчерпывающую информацию. Заметное уныние, усугубляемое новостями с фронта, которые легко расшифровывались в излучающих оптимизм официальных сводках, еще больше развязывало языки. Из громогласного заявления, что на Сицилии доблестные союзники итальянцы, при содействии наших сил, непоколебимо удерживают позиции, все понимали: противника не смогли оттеснить к морю, и теперь в Европе открыт второй фронт. Тревога по поводу Курска нарастала день ото дня, потому что вермахт, после первых побед, хранил упорное непривычное молчание, и когда наконец заговорили о запланированном проведении подвижной обороны в окрестностях Орла, даже самые тупые все поняли. Подобное развитие событий многих заставляло задуматься. Среди крикунов, ораторствующих по вечерам в баре, нетрудно было отыскать пившего в одиночестве человека и вступить с ним в беседу. Именно таким образом я однажды разговорился с мужчиной в форме унтерштурмфюрера, облокотившимся на стойку бара перед кружкой пива. Дёллю, так его звали, видимо, льстило, что офицер высшего звена запросто общается с ним; кстати, он был старше меня на добрых десять лет. Дёлль указал на мой «Орден мороженого мяса» и спросил, где я провел прошлую зиму, а узнав, что в Харькове, совершенно расслабился. «И я там же, между Харьковом и Курском. Специальные операции». – «Вы случайно не из айнзатцгруппы?» – «Нет, немного другое. Я вообще-то не из СС». Он оказался одним из тех пресловутых служащих канцелярии фюрера. «Между собой мы говорили Т-4. Так называлась акция». – «И что же вы делали под Харьковом?» – «Знаете, я служил в Зонненштайне, одном из центров для больных, где…» Я кивнул, дав ему понять, что понимаю, о чем речь, и он продолжил. «Летом сорок первого центр закрыли. Часть из нас отобрали как специалистов и отправили в Россию. Целая делегация собралась во главе с самим обердиенстляйтером Браком, много народу, все врачи больницы, и вот мы проводили специальные операции. В грузовиках с газом. У нас у всех в расчетных книжках имелся красный листок, подписанный ОКВ, особое приложение, запрещающее посылать нас на линию фронта: боялись, что мы попадем к русским в лапы». – «Я что-то не могу в толк взять: специальные меры в этом районе, все операции СП проводились под ответственностью моей команды. Вы утверждаете, что у вас имелись грузовики с газом, но как же вы могли выполнять те же задачи, что мы, и никто об этом не знал?» Его лицо приняло злобное, почти циничное выражение: «У нас были другие задачи. Евреев или большевиков мы там не трогали». – «Тогда кого?» Он колебался, длинными глотками выпил пиво, потом тыльной стороной ладони вытер пену с губ. «Мы занимались ранеными». – «Русскими?» – «Вы не поняли. Нашими ранеными. Тех, кто был слишком изувечен, чтобы вести полезную для общества жизнь, присылали к нам». Я понял, и Дёлль улыбнулся: эффект он произвел. Я повернулся к бару и заказал еще пива. «Вы говорите о немецких раненых?» – спросил я тихо. «Именно. Настоящее свинство! Парни, такие же, как вы и я, которые все отдали за Родину, и тут на тебе! Вот и благодарность. Признаюсь вам, что я радовался, когда меня перевели сюда. Здесь тоже не слишком весело, но, по крайней мере, не то, что было». Нам принесли кружки. Дёлль принялся рассказывать о своей юности: закончил техническое училище, хотел стать фермером, но из-за кризиса пошел в полицейские: «Дети есть просили, а полиция – единственная возможность ставить им каждый день тарелку супа на стол». В конце 1939 года его распределили в Зонненштайн для «Акции эвтаназия». Почему выбор пал именно на него, неизвестно. «С одн ой стороны, ничего приятного. Но с другой – я избежал фронта, с денежным довольствием – порядок, жена рада. Короче, я не возражал». – «А Собибор?» Дёлль уже успел сообщить, что сейчас работает там. Он пожал плечами: «Собибор? Как везде, привыкаешь». Потом сделал странное движение, очень меня поразившее: растер пол носком сапога, будто кого-то раздавил. «Маленькие мужчины и маленькие женщины, вечно одно и то же. Как будто давишь тараканов».
После войны много говорили о бесчеловечности, пытаясь объяснить, что произошло. Но бесчеловечности, уж простите меня, не существует. Есть только человеческое и еще раз человеческое: и Дёлль тому прекрасный пример. Кто такой Дёлль, как не образцовый отец семейства, которому надо кормить детей и который подчиняется своему правительству, даже если в глубине души совершенно с ним не согласен? Если бы он родился во Франции или Америке, его назвали бы столпом общества и патриотом, но он родился в Германии и поэтому – преступник. Необходимость, еще греки знали, не только слепая, но и жестокая богиня. Я не говорю, что в тот период преступники перевелись. Наоборот, я пытался показать, что весь Люблин погряз во лжи, коррупции и бесчинствах; операция «Рейнхардт», да и колонизация, и освоение изолированного региона, многих лишили разума. Давно, еще после замечаний моего друга Фосса, я задумался над разницей между немецким колониализмом, насаждавшимся в те годы на Востоке, и колониализмом британцев и французов, гораздо более цивилизованным. Фосс подчеркивал, что существуют объективные факты: потеряв колонии в 1919 году, Германии пришлось отозвать своих служащих и закрыть представительства колониальной администрации; образовательные учреждения из принципа оставили, но они не пользовались спросом из-за отсутствия перспективы получить работу; через двадцать лет все навыки были утрачены. И вот теперь национал-социализм дал импульс целому поколению, брызжущему идеями и жадному до новых экспериментов, которые относительно колонизации, пожалуй, не уступали прежним. Что касается эксцессов, то в Немецком доме я стал свидетелем отвратительных извращений, а если брать ситуацию в общем, вопиющей неспособности наших административных структур правильно обращаться с колонизованными народами. А ведь часть из них служила бы нам добровольно, если бы мы сумели дать им какие-нибудь привилегии. Но не надо забывать, что наш колониализм, даже африканский, – явление молодое, и другие вначале едва ли действовали правильнее. Достаточно вспомнить многочисленные злодеяния бельгийцев в Конго, их политику систематического массового уничтожения или, лучше, американскую политику, предтечу и модель нашей, когда жизненное пространство создавалось путем убийств и насильственных переселений. Америка – об этом стараются не вспоминать – вовсе не была «девственной землей», но американцам удалось то, что у нас не получилось, вот и вся разница. Даже англичанам, всегда вызывавшим восхищение Фосса, англичанам, которых так часто ставят в пример, нужно было потрясение 1858 года, чтобы озаботиться развитием механизмов контроля, кстати довольно изощренных. И вот постепенно они научились виртуозно чередовать кнут и пряник, и не нужно игнорировать факт, что именно кнутом они не пренебрегали, это подтверждается и убийствами в Амрисаре, и бомбардировкой Кабула, и другими случаями, бесчисленными и теперь словно вычеркнутыми из памяти.
Я, кажется, сильно отвлекся от начальных размышлений. Я хотел сказать, что если человек, как бы ни старались изобразить его поэты и философы, по природе своей не хорош, то уж точно и не плох. Добро и зло – категории, которые помогают оценить результат воздействия одного человека на другого, но они совершенно непригодны и даже неприемлемы, чтобы делать выводы о происходящем в человеческой душе. Дёлль убивал или приказывал убивать, это – Зло; но ведь по сути своей это человек добрый по отношению к своей семье, равнодушный к остальным и, что немаловажно, уважающий закон. Чего еще требовать от населения наших цивилизованных демократических городов? А сколько филантропов по всему миру, известных своей необычайной щедростью, наоборот, являются эгоистичными бессердечными монстрами, жадными до публичной славы, преисполненными тщеславия и тиранящими близких? Любой из нас стремится удовлетворить свои потребности, а на нужды других ему плевать. И чтобы люди могли жить вместе, чтобы избежать установки Гоббса: «все против всех», а наоборот, благодаря взаимной поддержке и, как следствие, росту производства воплощать максимальное количество желаний, нужны регулирующие инстанции, обуздывающие эти желания и разрешающие конфликты: закон и есть этот механизм. Еще надо, чтобы люди эгоистичные и безучастные принимали легитимные ограничения, а сам закон должен апеллировать к внешней инстанции, базироваться на власти, которую человек признает выше себя самого. Как я раньше за ужином говорил Эйхману, верховной воображаемой референцией долгое время была идея Бога, с идеи невидимого и всемогущего Бога ее перенесли на физическое лицо, короля, правителя Божьей милостью. Затем, когда король лишился головы, верховная власть перешла народу, нации, и утвердилась на фиктивном, без исторической или биологической основы, «контракте», таком же абстрактном, как идея Бога. Немецкий национал-социализм решил укоренить историческую реальность в нации: нация суверенна, и фюрер выражает, представляет и воплощает этот суверенитет. Из этого суверенитета вытекает Закон, а для большинства граждан самых разных стран мораль есть не что иное, как закон: в этом смысле нравственный кантианский закон, так занимавший Эйхмана, обусловленный разумом и одинаковый для всех людей, – фикция, как и прочие законы, но, наверное, фикция полезная. Библейская заповедь гласит: не убий – и исключений не предусматривает, но любой еврей или христианин согласится, что на войне она относительна, надо убивать врагов своего народа, и греха тут никакого нет; война закончена, оружие сложено, все снова идет мирным путем согласно прежнему закону, словно нарушений и не допускалось. Таким образом, для немца быть хорошим немцем означает подчиняться законам и, следовательно, фюреру – другой морали не существует, потому что нет ничего, на чем она может строиться. Вовсе неслучайно, что малочисленные противники власти по большей части религиозны: они сохранили иной нравственный ориентир, в разграничении Добра и Зла фюрер для них не мерило, они опираются на Бога, чтобы предавать свою страну и вождя. Без Бога этого не осилить, потому что где же тогда черпать оправдание? Как человек может по своему усмотрению выносить вердикты и говорить, что это здесь хорошо, а это там плохо? Что за светопреставление, что за хаос будет, если каждому вздумается так себя вести: если каждый человек станет жить по собственному закону, каким бы кантианским он ни был, – и вот мы опять возвращаемся к Гоббсу. Если оценивать действия немцев во время войны как преступные, то претензии надо предъявлять всей Германии, а не только Дёллю. Если Дёлль оказался в Собиборе, а его сосед нет, это случай, и Дёлль не более виновен, чем его удачливый сосед; сосед тоже несет ответственность, ведь они оба верой и правдой служили стране, создавшей Собибор. Солдат не протестует, когда его посылают на фронт, а ведь он не только рискует жизнью, он вынужден убивать, даже если не хочет; его желание в расчет не берется; пока солдат остается на посту, он – человек добродетельный, если бежит, то уже дезертир и предатель. Человек, которого определили в концентрационный лагерь, или айнзатцкоманду, или полицейский батальон, в общем, именно так и рассуждает: он знает, что его воля не учитывается, и лишь случай делает из него убийцу, а не героя или мертвеца. И тогда правильнее бы судить обо всех этих вещах не с иудео-христианской точки зрения (или светской и демократической, которая в итоге сводится к тому же), а с греческой. Греки отводили случаю важное место в делах человеческих (кстати, под случаем часто маскировалось вмешательство богов), но далеки были от мысли, что случай снимает с них ответственность. Преступление соотносилось с действием, а не с волей. Эдип, убивая человека, не подозревает, что совершает отцеубийство; убить на дороге оскорбившего вас чужака для греческого сознания и права законно, вины тут нет; но оказалось, что убитый – Лай, и неведение ничего не меняет в преступлении. Эдипу это известно, и когда открывается правда, он сам выбирает и налагает на себя наказание. Связь между волей и преступлением – христианское понятие, укоренившееся в современной юриспруденции. Например, уголовный кодекс трактует непреднамеренное отцеубийство как менее тяжкое, в сравнении с умышленным; то же самое касается юридических статей, смягчающих вину, если речь идет о сумасшествии; и XIX век окончательно соединяет понятие преступления с душевной болезнью. Для греков неважно, убивает ли Геракл детей в помрачении рассудка или Эдип убивает отца по недоразумению: это все равно преступление, и они виноваты; можно их пожалеть, но нельзя оправдать – тем более что чаще карают боги, а не люди. С этой позиции принцип послевоенных процессов, судивших людей по конкретным поступкам и не принимавший в расчет случай, справедлив, но применялся он неумело. Судимые иностранцами, чьи ценности они отвергали (впрочем, полностью признавая права победителей), немцы могли чувствовать себя свободными от груза ответственности и, значит, невиновными. То есть избежавший суда относится к тому, кого осудили, как к жертве злополучных обстоятельств и оправдывает его, немедленно оправдывая и самого себя; и тот, кто гниет в английских тюрьмах или в русском ГУЛАГе, поступает так же. А как может быть по-другому? Как у обычного человека в голове уложится, что считавшееся справедливым сегодня – завтра уже преступление? Людям надо, чтобы их вели, тут нет их вины. Да, вопросы сложные, и простых ответов на них не найти. Закон – кто знает, где его найти? Искать должен каждый, но это трудно, а потому совершенно нормально подчиняться общественному мнению. Все же подряд не могут быть законодателями. Именно встреча с одним судьей и натолкнула меня на подобные размышления.
У тех, кому не нравились попойки в Немецком доме, возможностей развлечься в Люблине было мало. В досужие часы я посетил Старый город и замок; по вечерам я заказывал еду в комнату и читал. «Фестгабе» Беста и книжка о ритуальных убийствах пылились на полке в Берлине, но у меня был с собой сборник Мориса Бланшо, купленный в Париже, и после дня, проведенного в тягостных, изнурительных разговорах, я с восторгом погружался в другой мир, сотканный из света и мысли. Но мелкие инциденты постоянно нарушали мой покой; в этом Немецком доме иначе и быть не могло. Как-то вечером я, взвинченный и слишком рассеянный, чтобы читать, спустился в бар выпить шнапса и поболтать (теперь я уже познакомился с большинством постояльцев). Возвращаясь к себе, я в темноте ошибся комнатой. Дверь была открыта, и я вошел. На кровати двое мужчин вместе обхаживали девицу, один лежал на спине, другой – на коленях, девица, на четвереньках, между ними. Я не сразу понял, что творится, и когда, наконец, словно во сне, вырисовалась ясная картинка, я, пробормотав извинения, поспешил ретироваться. Но человек, стоявший на коленях, голый, но почему-то в сапогах, отполз назад и встал. Держа в руке и легонько потирая свой возбужденный член, он жестом пригласил меня занять его место, у задницы девки, где, как в отверстии раковины, между белыми шарами подрагивал окаймленный розовым анус. У второго человека я разглядел только волосатые ноги, яички и член исчезли в мохнатой вагине. Девица томно стонала. Я молча улыбнулся, покачал головой и вышел, тихонько прикрыв за собою дверь. После этого мне еще меньше хотелось покидать свою комнату. Но когда Хофле позвал меня на пикник, который устраивал Глобочник в честь дня рождения коменданта гарнизона дистрикта, я согласился без колебаний. Мероприятие проводилось в Юлиус-Шрек-Казерне, штаб-квартире СС. За массивным старым зданием тянулся довольно красивый парк с ярко-зелеными газонами, высокими деревьями на заднем плане и цветочными клумбами по бокам; вдалеке виднелось несколько домов, за ними поля и пашни. Длинные деревянные столешницы водрузили на подпорки, приглашенные пили группками на траве; возле деревьев, над вырытыми для этого случая ямами с открытым огнем под неусыпным бдением солдат жарились на вертеле целый олень и две свиньи. Фельдфебель встретил меня у ворот и отвел прямо к Глобочнику, стоявшему со своим почетным гостем, генерал-лейтенантом Мозером, и чиновниками в штатском. Время только приближалось к полудню, а Глобочник уже пил коньяк и курил толстую сигару, красное лицо над глухо застегнутым воротничком лоснилось от пота. Я щелкнул каблуками, отсалютовал, после чего Глобочник пожал мне руку и представил остальным; я поздравил генерала с днем рождения. «Ну, штурмбанфюрер, – бросил мне Глобочник, – ваше расследование продвигается? Что нашли?» – «Еще рано делать выводы, группенфюрер. И потом речь о технических проблемах. А что до эксплуатации рабочей силы, уверен, мы могли бы кое-что улучшить». – «Нет предела совершенству! Впрочем, для истинного национал-социалиста существует лишь движение и прогресс. Вы должны поговорить с генерал-лейтенантом: он как раз жалуется, что мы забрали евреев с фабрик вермахта. Объясните ему, что их просто заменят поляками». Вмешался генерал: «Дорогой группенфюрер, я не жалуюсь и, как любой другой, понимаю справедливость этих мер. Я лишь заметил, что следует учитывать и интересы вермахта. Многих поляков отправили на работы в Рейх, а чтобы обучить тех, кто остался, требуется время; действуя односторонне, вы наносите урон военному производству». Глобочник грубо хохотнул: «Вы имели в виду, дорогой генерал-лейтенант, что поляки слишком глупы, чтобы хорошо работать, и потому вермахт предпочитает евреев. Правда ваша, евреи хитрее поляков, а значит, опаснее». Он остановился и повернулся ко мне: «Не хочу вас удерживать, штурмбанфюрер. Напитки на столах, наливайте, веселитесь!» – «Благодарю, группенфюрер». Я отдал честь и направился к одному из столов, которые чуть не прогибались под тяжестью бутылок с вином, пивом, шнапсом, коньяком. Налил себе стакан пива и огляделся вокруг. Появлялись новые гости, но я почти никого не знал. Тут были женщины, служащие ССПФ, в форме, но в основном супруги офицеров, в штатском. Флорштедт разговаривал с коллегами по лагерю; Хофле в одиночестве сидел на лавке, облокотившись о стол, перед начатой бутылкой пива с задумчивым, отсутствующим видом и курил. Я недавно узнал, что весной он потерял двоих детей, его близнецы умерли от дифтерии; в Немецком доме рассказывали, что на похоронах Хофле с воем рухнул на землю, в своем несчастье он увидел Божью кару и с тех пор совершенно переменился (кстати, через двадцать лет он покончил с собой венской тюрьме, не дождавшись приговора австрийского суда, несомненно, более мягкого, чем суд Божий). Я решил его не беспокоить и присоединился к группке, толпившейся около Йоганнеса Мюллера, в которой я узнал Кинтрупа. Мюллер познакомил меня со своим собеседником: «Вот штурмбанфюрер доктор Морген. Как и вы, он работает под непосредственным руководством рейхсфюрера». – «Замечательно. А в качестве кого?» – «Доктор Морген прикомандирован к крипо как судья СС». Морген добавил: «Сейчас я возглавляю специальную комиссию, уполномоченную рейхсфюрером для проверки концентрационных лагерей. А вы?» Я в нескольких словах описал ему свои функции. «А, так вы тоже занимаетесь лагерями!» – воскликнул он. Кинтруп отошел, Мюллер похлопал меня по плечу: «Господа, если вы собрались поговорить о работе, я вас оставлю. Сегодня воскресенье». Я отдал честь и повернулся к Моргену. Его умные, живые глаза изучающе смотрели на меня из-под очков в тонкой оправе. «А в чем именно заключается ваша миссия?» – спросил я. «В принципе, речь о трибунале СС и полиции „особого назначения“. Непосредственно рейхсфюрер уполномочил меня расследовать случаи коррупции в концлагерях». – «Очень интересно. И много проблем?» – «Мягко сказано. Коррупция носит массовый характер». Он кивнул на кого-то за моей спиной и слегка усмехнулся: «Если штурмбанфюрер Флорштедт увидит вас в моей компании, это не пойдет на пользу вашей работе». – «Вы копаете и под Флорштедта?» – «В том числе». – «Он знает?» – «Естественно. Проверка официальная, я допрашивал его уже не один раз». Морген держал в руке бокал белого вина; он отхлебнул глоток, я тоже допил свой стакан. «Затронутая вами тема меня очень интересует», – повторил я. Я поделился с ним впечатлениями о несоответствии между официальными продовольственными нормами и тем, что заключенные получают на самом деле. Он слушал, качая головой: «Да, точно, продукты тоже разворовывают». – «Кто?» – «Все. От низших до высших. Повара, капо, эсэсовские командиры, начальники складов и высшее звено тоже». – «Скандал, если это правда». – «Безусловно. Рейхсфюрер очень огорчен. Эсэсовец должен быть идеалистом: он не может выполнять свою работу и одновременно блудить с женщинами-заключенными или набивать себе карманы. Однако иногда так и происходит». – «И ваши расследования дают результаты?» – «Все очень сложно. Эти люди сплотили ряды, сопротивление огромное». – «Тем не менее, если вы заручились полной поддержкой рейхсфюрера…» – «Совсем недавно. Наш специальный трибунал учрежден меньше месяца назад. Проверки я веду уже два года и постоянно сталкиваюсь со множеством препятствий. Мы начинали – в ту пору я был членом суда СС и двенадцатого отдела полиции в Касселе – с концлагеря Бухенвальд под Веймаром. Точнее, с коменданта лагеря, некоего Коха. Но дело застопорилось: обергруппенфюрер Поль написал поздравительное письмо Коху, в котором, кроме прочего, обещал стать его щитом, „если какой-нибудь жалкий судья попытается снова протянуть грязные руки палача к невинному телу Коха“. Я об этом знал, Кох широко распространялся о письме, но меня не испугаешь. Коха перевели сюда управлять другим КЛ, я приехал следом. И обнаружил коррупционную сеть, связывающую разные лагеря. В итоге прошлым летом Коха сняли с должности. Но он успел избавиться от большинства свидетелей, в том числе от гауптшарфюрера Бухенвальда, одного из своих сообщников. Здесь Кох расстрелял свидетелей-евреев; по этому поводу мы тоже завели дело, после чего в лагере уничтожили уже всех евреев; мы хотели отреагировать, Кох сослался на приказ сверху». – «Но такие приказы действительно отдавались, вы должны быть в курсе». – «Я узнал о них как раз в тот самый момент. Понятно, что здесь мы бессильны. Однако разница все же существует: если член СС убивает еврея, исполняя распоряжение сверху, – это одно, но если он убивает еврея, чтобы скрыть растраты или для извращенного удовольствия, что тоже случается, это совсем другое, тут речь о преступлении. Даже притом, что евреи должны умирать». – «Я абсолютно с вами согласен. Но доказать будет сложно». – «Юридически, конечно: могут возникнуть неувязки, для обвинения нужны факты, а эти типы, я вам уже говорил, покрывают друг друга и убирают свидетелей. Иногда, конечно, все предельно ясно: например, я проводил дознание насчет жены Коха, сексуальной маньячки, она приказывала убивать татуированных заключенных, чтобы снять с них кожу; а после дубления мастерила из нее абажуры или другие украшения. Когда мы полностью подготовим досье, ее арестуют и, надеюсь, приговорят к смерти». – «А чем закончилось ваше дело против Коха?» – «Оно продолжается; я проведу здесь работу и по завершении, имея на руках все улики, рассчитываю снова его арестовать. Он тоже заслуживает смертной казни». – «Так его выпустили? Что-то я не совсем вас понимаю». – «Его оправдали в феврале. Я им больше не занимаюсь. У меня возникли проблемы с другим человеком, не из лагеря, офицером ваффен-СС, неким Дирлевангером. Оголтелым душегубом, возглавляющим банду амнистированных преступников и браконьеров. В тысяча девятьсот сорок первом году я получил информацию, что здесь, в генерал-губернаторстве, он с друзьями проводил так называемые научные опыты: они травили девушек стрихнином и, покуривая сигареты, наблюдали, как те умирали. Но когда я хотел привлечь Дирлевангера и его сообщников к ответу, их тут же перевели в Белоруссию. Ручаюсь вам: его покрывает кто-то из высокопоставленных чинов СС. В итоге меня разжаловали, отстранили от обязанностей, понизили до штурммана СС и отправили в маршевый батальон, а потом в Россию с дивизией СС „Викинг“. Тогда же провалился процесс против Коха. Но в мае меня вызвал рейхсфюрер, произвел меня в штурмбанфюреры резерва и определил в крипо. После новой жалобы властей дистрикта Люблина, касающейся краж имущества заключенных, рейхсфюрер приказал мне создать эту комиссию». Я восхищенно покачал головой: «Вы не боитесь идти против ветра». Морген сухо усмехнулся: «Не совсем так. До войны я был судьей в областном суде в Штеттине, меня уволили, потому что я не согласился с вердиктом. Вот я и оказался в суде СС». – «Можно вас спросить, где вы учились?» – «О, во многих местах – Франкфурте, Берлине, Киле, потом еще в Риме и Гааге». «В Киле! В Институте мировой экономики? Я тоже там закончил несколько курсов. У профессора Йессена». – «Я хорошо с ним знаком. А я изучал международное право у профессора Риттербуша». Мы еще чуть-чуть поболтали, обменялись воспоминаниями о Киле; Морген, как выяснилось, отлично говорил по-французски и еще на четырех языках. Потом я вернулся к прежней теме: «Почему вы начали с Люблина?» – «Во-первых, чтобы прижать Коха, что мне уже почти удалось. Да и жалоба дистрикта дала мне хороший повод. Но здесь происходят очень странные вещи. Перед приездом я получил донесение командира СП и СД о еврейской свадьбе в трудовом лагере. На нее должны были собраться больше тысячи приглашенных». – «Не понимаю». – «Один еврей, кто-то из важных капо, женился в этом Judenlager. Откуда-то взялось астрономическое количество еды и алкоголя. Охранники СС тоже участвовали. Тут явно не обошлось без правонарушения». – «И где это было?» – «Я пока не выяснил. Когда приехал в Люблин, спросил у Мюллера; но получил неопределенный ответ. Мюллер направил меня в лагерь ДАВ, но там никто ничего не знал. Потом мне посоветовали встретиться с Виртсом, комиссаром криминальной полиции, представляете, о ком речь? И Виртс мне сказал, что это правда и что это его метод уничтожения евреев: он дает некоторым поблажки, те помогают ему убивать других, а затем он убивает привилегированных. Я хотел разузнать подробнее, но группенфюрер запретил мне посещать лагеря, находящиеся в юрисдикции айнзатцкоманды, и рейхсфюрер подтвердил его отказ». – «То есть вы не имеете никаких полномочий относительно операции „Рейнхардт“?» – «Что касается ликвидации, нет. Но никто мне не запретит проверить, как распределяется конфискованное имущество. Айнзатцкоманды стяжают колоссальные суммы, в золоте, валюте и ценностях. Все это принадлежит Рейху. Я уже наведывался на их склады, здесь, на улице Шопена, и намереваюсь продолжать и дальше». – «Все, о чем вы говорите, чрезвычайно меня интересует, – повторил я горячо. – Надеюсь, что мы обсудим все более детально. В некотором смысле наши миссии дополняют друг друга». – «Да, я понимаю, о чем вы. Рейхсфюрер намерен везде навести порядок. К тому же вы под меньшим подозрением, и вам, возможно, удастся откопать то, что скрывают от меня. Увидимся».
Уже несколько минут Глобочник созывал гостей к столу. Я очутился напротив Курта Классена, коллеги Хофле, и рядом с чрезвычайно болтливой секретаршей из СС. Она тут же попыталась поведать мне о своих неприятностях, но, к счастью, Глобочник выступил с речью в честь генерала Мозера, и ей пришлось набраться терпения. Глобочник быстро закруглился, и присутствующие встали, чтобы выпить за здоровье Мозера; потом генерал произнес несколько слов благодарности. Зажаренные туши искусно разделали, куски мяса выложили на деревянные подносы и поставили на стол, каждый мог брать, сколько пожелает. К мясу подали салат и свежие овощи, все очень вкусное. Девушка грызла морковку и рассказывала мне свою историю: я слушал вполуха, тоже не переставая жевать. Она говорила о женихе, гауптшарфюрере, служившем в Галиции, в Дрогобыче. Там разыгралась целая трагедия: ради него она разорвала помолвку с солдатом из Вены, а ее новый парень был женат, но на нелюбимой женщине. «Он собирался развестись, но я сглупила, венец, с которым я разошлась, умолял о встрече, и я согласилась, и Лекси, ну, жених, об этом узнал и страшно расстроился, не верит больше в мою любовь и вернулся в Галицию. Но, к счастью, он меня не разлюбил». – «А что он делает в Дрогобыче?» – «Он в СП, командует евреями с Дурхгангштрассе». – «Ясно. Вы часто видитесь?» – «Когда у него увольнительные. Он хочет, чтобы я переехала жить к нему, но я сомневаюсь. Там, мне кажется, сплошная грязь. Но он уверяет, что я даже не буду видеть евреев, и хороший домик найти можно. Но мы ведь не женаты, наверное, надо, чтобы он развелся. Как вы думаете?» Рот у меня был набит жарким из оленины, и я мог только плечами пожать. Потом я перекинулся парой слов с Клаасеном. В конце обеда появился оркестр, выстроился на ступенях лестницы, ведущей в сад, и заиграл вальс. Многие пары поднялись, чтобы потанцевать на газоне. Молоденькая секретарша, явно разочарованная моим равнодушием к ее душевным невзгодам, отправилась вальсировать с Клаасеном. За другим столом я заметил запоздавшего Хорна и подошел поздороваться. Однажды он обратил внимание на мой портфель из кожзаменителя и, под предлогом того, что хочет показать мне, насколько качественно работают евреи, предложил сшить мне такой же из кожи; и вот недавно я получил прекрасную папку из сафьяна с латунной застежкой-молнией. Я от души поблагодарил Хорна, но, чтобы впоследствии избежать недоразумений, настоял, чтобы с меня взяли деньги за материал и пошив. «Без проблем, – согласился Хорн. – Вам выпишут счет». Морген тем временем уже куда-то исчез. Я выпил еще пива, курил и смотрел на танцующих. День выдался жаркий, и после тяжелой пищи и алкоголя я обливался потом. Я огляделся по сторонам: многие расстегнули верхние пуговицы или распахнули кители; я тоже распустил воротничок. Глобочник не пропускал ни одного танца, каждый раз приглашал новую женщину – либо в штатском, либо секретаршу; моя соседка тоже в какой-то момент очутилась в его объятиях. Однако желающих веселиться было не слишком много: после нескольких туров вальса и других мелодий музыкальная программа поменялась, оркестр офицеров вермахта и СС приготовился спеть «Drei Lilien» [70] и прочее в таком духе. Ко мне подсел Клаасен с рюмкой коньяка; в рубашке без кителя, рожа красная, опухшая, злобно усмехаясь, он выдал собственный припев, когда оркестр заиграл «Es geht alles vorber» [71]:
- Es geht alles vorber
- Es geht alles vorbei
- Zwei Jahre in Russland
- Und nix ponimai. [72]
«Если группенфюрер тебя услышит, Курт, ты кончишь штурмманом в Орле, вот тогда тебе точно будет nix ponimai», – пожурил его подошедший Випперн, начальник одного из департаментов операции «Рейнхардт». «Ладно, давайте искупаемся, ты с нами?» Клаасен взглянул на меня: «Вы присоединитесь? В глубине парка есть бассейн». Я вытащил очередную бутылку пива из ведра со льдом и поспешил за ними: впереди между деревьями раздавался смех и плеск воды. Слева за соснами я заметил натянутую колючую проволоку. «Что это?» – спросил я у Клаассена. «Небольшой трудовой лагерь для евреев. Группенфюрер держит их здесь для внутренних нужд: сад, машины и так далее». Бассейн отделяла от лагеря невысокая земляная насыпь. Плавало и загорало на траве довольно много народу, в том числе две женщины в купальниках. Клаасен разделся до кальсонов и нырнул. «Идете?» – крикнул он, всплыв на поверхность. Я отхлебнул пару глотков, потом снял форму, сложил ее рядом с сапогами и вошел в воду. Вода была холодная и по цвету напоминала чай, я сделал несколько гребков, перевернулся на спину и покачивался на середине бассейна, любуясь небом и трепещущими верхушками деревьев. Сзади щебетали две девушки, устроившиеся на бортике и болтавшие в воде ногами. Внезапно вспыхнула перепалка и смех: офицеры столкнули в воду Випперна, который не хотел раздеваться, он бранился, метал громы и молнии, с трудом выкарабкиваясь из бассейна в мокрой форме. Пока я наблюдал за смеющейся публикой, легкими движениями рук удерживая свое положение, за насыпью появились два чина орпо в касках и с автоматами на плечах, толкавшие перед собой двух тощих мужчин в полосатых робах. Стоя на бортике, Клаасен в кальсонах, с которых вода стекала ручейками, крикнул: «Франц! Какого черта вы тут затеяли?» Солдаты отсалютовали, заключенные остановились, зажав пилотки в руках и не отрывая глаз от земли. «Эти жиды повадились воровать картофельные очистки, герр штурмбанфюрер, – объяснил один из орпошников с грубым выговором фольксдойче. – Наш шарфюрер приказал их расстрелять». Клаасен помрачнел: «Надеюсь, вы не здесь намереваетесь это делать. У группенфюрера гости». – «Нет, нет, штурмбанфюрер, мы уйдем подальше, вниз к траншее». Меня охватило безотчетное беспокойство: вдруг евреев расстреляют здесь и сбросят тела в бассейн, и мы будем плавать в крови между мертвецов, покачивающихся наживотах. Я посмотрел на евреев: один, лет сорока, украдкой разглядывал девушек; другой, помоложе, с желтой кожей, по-прежнему не поднимал головы. Меня вовсе не убедили последние слова орпошника, я чувствовал сильное напряжение, страх нарастал. Процессия снова двинулась в путь, я лежал в центре бассейна и старался глубоко дышать и не тонуть. Мне казалось, что вода облепила меня и душит. Это странное состояние длилось до тех пор, пока вдалеке не раздались два еле слышных выстрела, похожих на хлопки пробок из-под шампанского. Тревога медленно отхлынула и окончательно испарилась, когда я увидел возвращавшихся солдат, твердо и размеренно чеканивших шаг. Они опять нас приветствовали и скрылись в направлении лагеря. Клаасен разговорился с одной из девушек, Випперн пытался отжать форму. Я тихонько поплыл на спине.
Я еще раз встретился с Моргеном. Он собирался предъявить обвинение Коху и его жене и многим другим офицерам и младшим чинам Бухенвальда и Люблина и по секрету сообщил мне, что Флорштедта тоже привлекут. Морген в деталях рассказал, к каким уловкам прибегали коррупционеры, чтобы скрыть различного рода нарушения, и какой метод использовался, чтобы поймать их на недостаче. Морген сравнивал записи лагерных отделов: при фальсификации документов подозреваемые даже не удосуживались согласовать данные с рапортами и накладными других департаментов. Таким же образом удалось собрать первые серьезные доказательства об убийствах, совершенных Кохом. Морген установил, что заключенного регистрировали одновременно в двух разных местах: под определенной датой в журнале политического отдела напротив имени заключенного стояла отметка: «Снят с работ, полдень», а в тетради медпункта значилось: «Пациент скончался в 9 часов 15 минут». На самом деле заключенного замучили в тюрьме гестапо, но при этом хотели создать впечатление, что он умер от болезни. Потом Морген мне объяснил, как при сравнении административных книг по инвентаризации и медицинских реестров с отчетами блоков он пытался выявить хищения продовольствия, медикаментов или ценных вещей. Его крайне заинтересовала моя командировка в Аушвиц: следы множества преступлений, которыми он занимался, вели именно в этот лагерь. «Аушвиц, без сомнения, самый богатый лагерь, туда теперь идет большая часть специального транспорта РСХА. Как и здесь, при операции „Рейнхардт“, у них огромные склады для сортировки и хранения изъятого имущества, что, я подозреваю, должно провоцировать колоссальные хищения и нарушения. Недавно наше внимание привлекла бандероль, отосланная из лагеря по полевой почте: ее вскрыли из-за необычного веса и нашли внутри три крупных, с кулак, куска зубного золота, которые лагерный санитар пересылал своей жене. Я подсчитал, что такое количество золота означает больше ста тысяч мертвых». Я не удержался от удивленного возгласа. «И вообразите! – продолжил Морген. – Это то, что удалось украсть одному человеку. Когда мы тут разберемся, я, конечно, устрою проверку в Аушвице».
Я тоже уже почти закончил дела в Люблине и обошел всех с короткими прощальными визитами. Заглянул к Хорну, чтобы заплатить за портфель, он по-прежнему был обеспокоен и удручен борьбой с трудностями управления, финансовыми потерями, противоречивыми директивами. Глобочник принял меня гораздо более спокойно, чем в первый раз: мы коротко, но серьезно поговорили о трудовых лагерях, которые Глобочник намеревался развивать прежде прочих. Нужно ликвидировать последние гетто, объяснил он мне, чтобы в генерал-губернаторстве за пределами лагерей, контролируемых СС, не осталось ни одного еврея; такова несгибаемая воля рейхсфюрера, уверял Глобочник. В общем, в генерал-губернаторстве оставалось еще тридцать тысяч евреев, в основном в Люблине и Радоме; Галицию, Варшаву и Краков, если не учитывать нелегалов, от евреев уже очистили. Конечно, цифра уже немаленькая. Но вопрос будет решен без колебаний.
Я думал заехать с инспекцией в Галицию, в трудовой лагерь, где служил несчастный Лекси, но время у меня было ограничено, приходилось делать выбор, и я понимал, что за исключением мелких различий, зависящих от местных условий или личного состава, проблемы везде одинаковые. Я намеревался сосредоточиться на лагерях Верхней Силезии, «Восточного Рура» – на Аушвице и его многочисленных подразделениях. Ближайшая дорога из Люблина лежала мимо Кельце, затем мы пересекли промышленный район Катовице, невеселую, монотонную равнину с березами и елками, изуродованную высокими трубами заводов и доменными печами, выплевывавшими в небо едкий зловещий дым. Еще за тридцать километров до Аушвица на эсэсовских КПП тщательно проверили наши документы. Потом мы подъехали к широкой и бурной Висле. Вдалеке виднелись Бескиды – бледная, дрожащая в летнем тумане линия, менее живописная, чем Кавказ, но не лишенная нежной красоты. У подножия гор тоже дымили трубы, ветра не было, и дым поднимался прямо, прежде чем поникнуть от собственной тяжести, едва коснувшись неба. Шоссе привело нас к вокзалу и к общежитию ваффен-СС, где нас уже ждали. В вестибюле было почти пусто, мне показали мою комнату, простую и чистую; я разложил вещи, помылся, переоделся и отправился представляться в комендатуру. Лагерштрассе тянулась вдоль Солы, притока Вислы. Наполовину спрятанная за густыми деревьями, с зеленоватой – в отличие от большой реки, в которую она впадала, – водой, Сола образовывала мягкие излучины у крутого, сплошь покрытого травой берега; красивые утки с изумрудными головками скользили по течению, потом напрягали тело, вытягивали шею, поджимали лапы и, расправив крылья, устремлялись ввысь, чтобы лениво сесть на воду чуть дальше, рядом с берегом. Вход на Казерненштрассе перегораживал сторожевой пост; за деревянной вышкой поднималась длинная, с протянутой поверху колючей проволокой лагерная стена из серого бетона, а за ней вырисовывались красные крыши бараков. Комендатура занимала первую из трех построек между улицей и стеной – приземистое здание с лепниной на фасаде и высоким крыльцом, по бокам которого стояли светильники из кованого железа. Меня незамедлительно проводили к коменданту лагеря, оберштурмбанфюреру Хёссу. После войны этот офицер получил определенную известность из-за колоссального количества людей, казненных по его приказу, и еще благодаря откровенным беспристрастным мемуарам, написанным в тюрьме во время процесса. Однако Хёсс был абсолютно типичным офицером Инспекции концентрационных лагерей, усердным, настырным и ограниченным, без воображения и фантазии, при этом в его голосе и манерах все еще чувствовалась мужественность, присущая тем, кто знавал и атаки кавалерии, и вылазки фрайкоров. Он отсалютовал, затем пожал мне руку, не улыбался, но и неудовольствия от встречи со мной не выказывал. На Хёссе были кожаные брюки для верховой езды, на мой взгляд совершенно ему не подходившие: он завел в лагере конюшню, и, по слухам, чаще его видели в седле в Ораниенбурге, чем за письменным столом. Меня сильно смущало, что во время разговора он не отрывал от моего лица до странности бесцветных и невыразительных глаз, будто постоянно пытался ухватить нечто, в последний момент от него ускользающее. ВФХА уведомил его по телеграфу о моем визите: «Лагерь в вашем распоряжении». Точнее сказать, лагеря, потому что Хёсс управлял всей сетью КЛ: Аушвицем-I, административным центром комплекса, расположенным за комендатурой; Аушвицем-II, лагерем для военнопленных, трансформированным в концентрационный, находившимся в нескольких километрах от вокзала, на равнине возле бывшей польской деревни Биркенау; большим трудовым лагерем за городом в районе Засоле во Дворах, созданным для обслуживания синтетической каучуковой фабрики компании «И.Г. Фарбен», и десятком разбросанных в окрестностях подсобных лагерей сельскохозяйственного профиля или приписанных к шахтам и металлургическим заводам. Хёсс, объясняя, показывал мне все это на огромной карте, висевшей у него в кабинете: он пальцем очерчивал зону интересов лагеря, охватывавшую область между Вислой и Солой и больше десятка километров на юг, кроме участка вокруг пассажирского вокзала, контролируемой муниципалитетом. «В прошлом году у нас тут случился конфликт, – сообщил мне Хёсс. – Город хотел там построить новый квартал для железнодорожников, а мы претендовали на часть территории, чтобы построить деревню для женатых офицеров СС. В итоге до сих пор ничего не сделано. А лагерь постоянно развивается».
Хёсс, если уж не садился на лошадь и брал машину, любил водить сам, на следующее утро он подкатил прямо к общежитию ваффен-СС. Пионтек, видя, что не нужен мне, попросил выходной, съездить на поезде в Тарновиц к семье; я разрешил ему там переночевать. Хёсс предложил начать с Аушвица-II: из Франции прибыл конвой РСХА, и Хёсс хотел мне продемонстрировать процесс селекции, проходивший под руководством гарнизонного врача доктора Тило на платформе товарного вокзала на полдороге между двумя лагерями. Когда мы подъехали, доктор стоял в хвосте платформы с охраной из чинов ваффен-СС с собаками и группами заключенных в полосатых робах, при виде нас сорвавших с обритых голов пилотки. Было еще теплее, чем накануне, горы на юге сияли в солнечных лучах: оттуда, со стороны Протектората [73] и Словакии, появился поезд. Пока мы ждали, Хёсс подробно описал мне процедуру. Но вот поезд подогнали и открыли двери товарных фургонов. Я приготовился увидеть столпотворение: но, несмотря на гвалт и лай собак, все протекало довольно организованно. Вновь прибывшие, полностью дезориентированные и страшно измотанные, вылезали из провонявших экскрементами вагонов. Hftlinge [74] трудовой команды выкрикивали приказы на смеси польского, идиша и немецкого: оставить багаж, строиться в колонны, мужчины справа, женщины и дети слева. Пока эти колонны, переминаясь с ноги на ногу, медленно двигались к Тило и тот отбирал работоспособных, отправляя матерей с детьми к грузовикам, стоявшим чуть поодаль, Хёсе заметил: «Я понимаю, что и женщины могли бы работать, но пытаться разлучить их с детьми значило бы провоцировать бог весть какие беспорядки». Я прохаживался между рядами. Большинство людей тихонько переговаривались по-французски, прочие, наверняка натурализованные евреи или иностранцы, на разных других языках, я прислушивался к фразам, вопросам, комментариям, стараясь уловить смысл: люди совершенно не догадывались ни куда их привезли, ни о том, что их ждет. Hftlinge команды, исполняя инструкцию, обнадеживали их: «Не волнуйтесь, вы встретитесь позже, вам вернут багаж, после душа вам дадут чай и суп». Колонны шли вперед мелкими шажками. Одна женщина, увидев меня, спросила на плохом немецком, показывая на ребенка: «Герр офицер! Мы можем остаться вместе?» – «Не беспокойтесь, мадам, – вежливо ответил я по-французски, – вас не разлучат». Тут же со всех сторон посыпались вопросы: «Мы будем работать? Семьи не разделяют? Что вы сделаете со стариками?» Я и слова не успел сказать, как какой-то младший офицер кинулся вперед и принялся наносить удары дубинкой. «Хватит, роттенфюрер», – воскликнул я. Он смутился: «Просто не надо их будоражить». У некоторых людей текла кровь, дети плакали. Меня душил запах нечистот, исходивший из вагонов и от одежды евреев, я почувствовал прежнюю привычную тошноту и старался глубоко дышать ртом, чтобы подавить его. Группы заключенных выбрасывали на платформу багаж; та же участь постигла трупы людей, умерших по дороге. Несколько ребятишек играли в прятки: охранники не возражали, только прикрикивали, если дети приближались к поезду, боялись, что те скользнут под вагоны. За спинами Тило и Хёсса тронулись в путь первые грузовики. Я присоединился к Тило, чтобы понаблюдать за его работой: иногда ему хватало лишь взгляда, иногда он задавал вопросы, которые переводил толмач, проверял зубы, щупал руки, просил расстегнуть рубаху. «В Биркенау, вы увидите, – комментировал Хёсс, – у нас две смехотворные дезинфекционные станции. В загруженные дни это сильно ограничивает приемную возможность. Но для одного состава еще терпимо». – «А если конвоев много?» – «По ситуации. Некоторых отправляем в центральную приемную основного лагеря. Если не получается, то сокращаем квоту. Чтобы устранить проблему, мы планируем построить новую центральную „баню“. Проект готов, я жду одобрения бюджета. У нас вечно все упирается в финансы. Все хотят, чтобы я расширил лагерь, принимал больше заключенных, чаще проводил селекцию, но страшно раздражаются, когда встает вопрос о деньгах. Я нередко вынужден импровизировать». Я нахмурился: «Что вы называете „импровизировать“?» Хёсс поднял на меня затуманенный взгляд. «Использовать любую возможность. Я заключаю договоры с фирмами, которым мы поставляем рабочих: иногда фирмы платят натурой, стройматериалами или еще чем другим. Так я приобрел грузовики. Одна фирма мне их прислала для транспортировки рабочих, но после ни разу не попросила обратно. Нужно уметь вертеться». Отбор заканчивался: весь процесс длился меньше часа. Когда последние машины были загружены, Тило быстро подвел итоги и показал нам цифры: из тысячи прибывших он сохранил триста шестьдесят девять мужчин и сто девяносто одну женщину. «Пятьдесят пять процентов, – пояснил он. – С западными конвоями мы в среднем имеем хорошие показатели. А польские – это катастрофа. Никогда не достигаем двадцати пяти процентов, а иногда и вовсе двух-трех». – «С чем вы это связываете?» – «Их доставляют в плачевном состоянии. Евреи генерал-губернаторства годами живут в гетто, они голодают и являются разносчиками разного рода болезней. Даже среди тех, кого мы отбираем, многие умирают еще в карантине, я обращал на это внимание». Я повернулся к Хёссу. «Вы принимаете много составов с Запада?» – «Сегодняшний из Франции – пятьдесят седьмой. Двадцать встретили из Бельгии. Из Голландии не помню сколько. В последние месяцы в основном приходят эшелоны из Греции, но тоже не слишком хорошие. Пойдемте, я вам покажу процедуру приема». Я попрощался с Тило и сел в машину. Хёсс ехал быстро. По дороге продолжал делиться со мной проблемами: «С той поры, как рейхсфюрер решил, что предназначение Аушвица – уничтожение евреев, у нас трудностей не оберешься. Весь прошлый год нам пришлось работать с временными импровизированными приспособлениями. Настоящая халтура. Я смог приступить к строительству стационарных спецпомещений только в январе этого года. Но и теперь не все гладко. Существовали определенные сроки, связанные прежде всего с транспортировкой стройматериалов. Из-за спешки пострадало качество: печь третьего крематория треснула после двух недель эксплуатации, мы ее перегрели. Я вынужден был ее закрыть на ремонт. Но мы не должны впадать в истерику, надо сохранять терпение. Мы были настолько перегружены, что пришлось развернуть огромное количество составов в лагеря к группенфюреру Глобочнику, где, разумеется, не проводилось никакой селекции. Сейчас вроде бы поспокойнее, но через десять дней опять все закрутится: генерал-губернаторство хочет очистить оставшиеся гетто». Перед нами внизу располагалось длинное здание из красного кирпича с арочным проемом на одном конце и островерхой башней для охраны. По бокам шла ограда из колючей проволоки, натянутой на бетонные опоры, между которыми на равном расстоянии друг от друга торчали сторожевые вышки, а за ними до горизонта – длинные ряды одинаковых деревянных бараков. Лагерь был гигантский. По узким аллеям сновали группы заключенных в полосатых робах, крошечные, как колонии насекомых. Под башней перед аркой с решетчатыми воротами Хёсс свернул направо. «Грузовики проезжают прямо. Крематории и станции дезинфекции находятся на задворках. Но сначала мы наведаемся в комендатуру». Машина двигалась вдоль побеленных известкой столбов и вышек; вереницы бараков выстроились в безупречные коричневые линии, разворачивающиеся в бесконечные перспективы, сужающиеся, разбегающиеся и опять пересекающиеся диагонали. «Провода под напряжением?» – «С недавнего времени. Тут тоже возникла проблема, но мы ее решили». Дальше в глубине лагеря Хёсс строил новый сектор. «Это будет Hftlingskrankenbau, огромная больница для обслуживания всех лагерей области». Хёсс остановился перед комендатурой и махнул рукой в сторону огромного пустыря, обнесенного колючей проволокой. «Вас не затруднит подождать меня пять минут? Мне надо сказать ару слов начальнику лагеря». Я вылез из машины, выкурил сигарету. От здания, куда только что зашел Хёсс, тоже из красного кирпича, с покатой крышей и трехэтажной башней по центру, шла длинная дорога, которая огибала новый сектор и терялась где-то в направлении березовой рощи, видневшейся за бараками. Вокруг стояла тишина, только изредка прерываемая короткой командой или хриплым окриком. Со стороны центрального сектора появился солдат ваффен-СС на велосипеде, поравнялся со мной, не останавливаясь, отдал честь и повернул ко входу в лагерь, катил вдоль колючей проволоки, размеренно, не торопясь, крутил педали. На сторожевых вышках я никого не заметил: днем охрана занимала позиции на «большой цепи» вокруг двух лагерей. Я рассеянно разглядывал запыленный автомобиль Хёсса: разве нет у него других забот, кроме прогулок с гостями? Любой подчиненный мог бы меня сопровождать, как, например, в КЛ в Люблине. Но Хёсс, зная, что мой рапорт пойдет прямо к рейхсфюреру, наверное, хотел, чтобы я представил себе масштаб его достижений. Хёсс появился на пороге, я выкинул окурок и сел в машину; Хёсс двинулся к березам, по дороге показывал мне «поля», или подсобные лагеря основного сектора: «Мы сейчас занимаемся полной реорганизацией в целях максимального развития лагеря для работ. Когда закончим, лагерь будет снабжать рабочей силой промышленность региона и даже Altreich, Старого Рейха. Единственными постоянными заключенными будут те, кто поможет в содержании и управлении лагеря. Все политические заключенные, как раз поляки, останутся в Аушвице-I. С февраля у меня еще появился семейный лагерь для цыган». – «Семейный лагерь?» – «Да, это приказ рейхсфюрера. Он решил депортировать цыган из Рейха и распорядился, чтобы их не селекционировали, не разлучали с семьями и чтобы они не работали. Но многие умирают от болезней. Не выдерживают». Мы подъехали к заграждению. Длинная шеренга деревьев и кустов скрывала колючую проволоку, которая оцепляла два совершенно одинаковых массивных здания с двумя трубами каждое. Хёсс припарковался возле правого в редком сосняке. Впереди, на ухоженном газоне под присмотром охраны и заключенных в робах, раздевались еврейские женщины и дети. Повсюду стопками лежала аккуратно рассортированная одежда, на каждой кучке деревянная дощечка с номером. Один из заключенных крикнул: «Давайте быстро, быстро, под душ!» Евреи входили в здание; двое озорных мальчишек развлекались, меняя дощечки с номерами, и бросились бежать, когда охранник замахнулся дубинкой. «У нас, как и в Треблинке, и в Собиборе, евреи до последней минуты уверены, что идут на дезинфекцию, – пояснил Хёсс. – В основном все протекает очень спокойно». И принялся рассказывать дальше о структуре лагеря. «Внизу находятся еще два крематория, гораздо большей площади, чем эти: изолированные газовые камеры вмещают до двух тысяч человек. Здесь камеры довольно тесные, по две на крематорий, но для маленьких конвоев так практичнее». – «А каков максимальный объем?» – «Что касается газа, почти неограниченный; главное препятствие – мощность печей. Их для нас специально разработала фирма „Топф“; официально один запуск на двадцать четыре часа рассчитан на семьсот шестьдесят восемь тел. Но, если нужно, мы загружаем тысячу или даже полторы тысячи». Рядом с машиной Хёсса затормозила «скорая помощь», помеченная красным крестом; врач-эсэсовец в белом халате, надетом поверх военной формы, отдал нам честь. «Познакомьтесь, гауптштурмфюрер доктор Менгеле, – оживился Хёсс. – Он приехал к нам два месяца назад. Его назначили главным врачом цыганского лагеря». Я пожал доктору руку. «Вы сегодня осуществляете контроль?» – спросил его Хёсс. Менгеле кивнул. Хёсс повернулся ко мне: «Хотите понаблюдать за процессом?» – «Нет нужды, – сказал я. – Я в курсе». – «Однако наш метод эффективнее, чем у Виртса». – «Да, я знаю. Мне уже объяснили в КЛ Люблина. Они переняли ваш способ». Видя, как помрачнел Хёсс, я из вежливости поинтересовался: «Сколько длится вся процедура?» – «Зондеркоманда открывает двери через полчаса, – произнес мелодичным приятным голосом Менгеле. – Но мы ждем еще какое-то время, чтобы газ выветрился. В принципе, смерть наступает меньше чем за десять минут. Или пятнадцать при высокой влажности воздуха».
Мы уже добрались до «Канады», где перед распределением сортировалось и обрабатывалось конфискованное имущество, когда трубы крематория, где мы только что побывали, начали дымить, распространяя тот же сладковатый тошнотворный запах, что и в Бельзеке. Заметив, что мне неприятно, Хёсс вдруг разоткровенничался: «А я с детства привык к этому запаху. Так воняют дешевые церковные свечи. Отец был верующим и часто водил меня в церковь, хотел, чтобы я стал пастором. Денег на воск не хватало, свечи делали из животного жира, и от них исходил такой же смрад. Причина в каком-то химическом элементе, я забыл его название, мне Виртс растолковал, наш главный врач». Хёсс настаивал, чтобы я посетил еще два огромных крематория, в тот момент бездействующих, Frauenlager, женский лагерь и очистное сооружение, построенное после неоднократных жалоб дистрикта, утверждавшего, что лагерь загрязняет Вислу и все окрестные воды. Мы вернулись в Аушвиц-I, осмотрели там все целиком и полностью; потом Хёсс отвез меня на другой конец города и по пути показал Аушвиц-III, где жили заключенные, работники «И.Г. Фарбен». Там Хёсс представил мне Макса Фауста, одного из инженеров фабрики, с которым я договорился встретиться в другой день. Я не буду рассказывать обо всей системе лагеря: она прекрасно известна и подробно описана в многочисленных книгах, так что прибавить мне нечего. По возвращении Хёсс предложил покататься верхом, но я еле держался на ногах, мечтая лишь о ванне, и, к счастью, сумел его убедить оставить меня в гостинице.
Хёсс выделил мне пустовавший кабинет в комендатуре Аушвица-I, из окон открывался вид на Солу и утопавший в зелени кокетливый квадратный домик на противоположной стороне Казернештрассе, где проживал комендант с семьей. В отличие от люблинского, Немецкий дом, в котором я разместился, оказался гораздо спокойнее: в нем останавливались на ночлег солидные, серьезные люди, профессионалы, которые по разным причинам оказывались здесь проездом; по вечерам из лагеря приходили офицеры выпить пива или сыграть на бильярде, но вели они себя пристойно. Кормили в Доме отменно, к щедрым порциям подавали болгарское вино или хорватскую сливовицу, а иногда даже сливочное мороженое на десерт. Помимо Хёсса моим главным собеседником стал гарнизонный врач штурмбанфюрер доктор Эдуард Виртс. Его кабинет находился в госпитале СС Аушвица-I в конце Казернештрассе напротив крематория, который со дня на день собирались отключить, и штаб-квартиры политического отдела. У Виртcа были тонкие черты лица, светлые глаза, волосы редкие; энергичный, умный, он, похоже, устал от своих обязанностей, но руки не опускал и стремился преодолевать трудности. Основной задачей он считал борьбу с тифом: в лагере вспыхнула уже вторая за год эпидемия, выкосившая цыганский сектор и поражавшая охрану СС и их семьи, причем летальный исход не был редкостью. Мы подолгу беседовали с Виртcом. В Ораниенбурге он являлся подчиненным доктора Лоллинга и жаловался на отсутствие поддержки; когда я сказал Виртcу, что разделяю его мнение, он доверился мне и признался, что не может конструктивно работать с этим некомпетентным и отупевшим от наркотиков человеком. Сам Виртc был не из Инспекции концлагерей, с 1939 года он служил на фронте в ваффен-СС и получил Железный крест 2-й степени; но его уволили в запас из-за серьезной болезни и определили в лагерь. Виртc обнаружил Аушвиц в катастрофическом состоянии, и уже год его не покидало желание исправить положение дел.
Виртc показал мне рапорты, которые каждый месяц посылал Лоллингу: о ситуации в разных частях лагеря, о безграмотности врачей и офицеров, о грубости младших служащих и капо, о препятствиях, возникающих ежедневно и тормозящих его работу, докладывалось резко и без прикрас. Виртc пообещал распечатать для меня копии последних шести документов. Особенно яростно он выступал против назначения преступников на ответственные посты в лагере: «Я десятки раз спорил на эту тему с оберштурмбанфюрером Хёссом. Его „зеленые“ – просто звери, психопаты, они продажны, они терроризируют других заключенных, и, кстати, все с согласия СС. Это недопустимо, я уж промолчу о плачевных результатах». – «А кого бы вы предпочли? Политических заключенных, большевиков?» – «Конечно!» – и Виртc принялся загибать пальцы: «Во-первых, это по определению люди с общественным сознанием. Даже если они и возьмут взятку, то никогда не будут свирепствовать, как уголовники. Представьте себе, что в женском лагере старшие по блоку – проститутки и дегенератки! А почти все старшие по мужскому блоку держат Pipel, трубочников, как их здесь называют, молодых мальчиков, которых превращают в сексуальных рабов. Вот на кого мы опираемся! А „красные“, наоборот, отказываются посещать Funktionshftlinge, бордель для заключенных функционеров. А ведь некоторые из них в лагере уже десять лет и соблюдают строжайшую дисциплину. Во-вторых, организация работы сейчас приоритетная задача. Можно ли вообразить лучшего организатора, чем коммунист или военный социал-демократ? „Зеленые“ только и умеют, что бить да хамить. В-третьих, мне возразят, что „красные“ будут нарочно халтурить. Но я отвечу, что производство едва ли будет убыточнее, чем теперь, к тому же существуют способы контроля: политические – не идиоты, они быстро поймут, что при малейших проблемах их снимут и вернут уголовников. Поэтому как раз в интересах и их собственных, и всех заключенных гарантировать высокое качество продукции. Я даже готов привести пример – Дахау, где я работал короткий период: там за всем следят „красные“, и клянусь, условия несравненно лучше, чем в Аушвице. На своем служебном участке я использую только политических. И не жалуюсь. Мой личный секретарь – австрийский коммунист, серьезный, уравновешенный, деятельный молодой человек. Мы иногда откровенно с ним разговариваем, и это очень важно, потому что от других заключенных он узнает вещи, которые от меня скрывают, и передает мне. Я доверяю ему больше, чем кое-кому из моих коллег по СС». В нашей беседе мы коснулись и селекции. «Я считаю сам принцип омерзительным, – честно признался Виртc. – Но если надо проводить отбор, тогда пусть им занимаются врачи, а не, как раньше, начальник лагеря со своими людьми. Они это делали абсолютно бестолково и с невообразимой жесткостью. Сейчас, по крайней мере, все проходит организованно и по разумным критериям». Вирт приказал, чтобы все лагерные врачи по очереди дежурили на платформе. «Я тоже туда прихожу, хотя процесс вызывает у меня ужас. Но я должен подавать пример», – произнес он с потерянным видом. Уже не в первый раз мне вот так изливали душу: с начала моей командировки многие, либо инстинктивно понимая, что мне не безразличны их проблемы, либо в надежде найти в моем лице посредника, который донесет их жалобы до высших инстанций, доверялись мне больше, чем того требовали уставные отношения. Правда и то, что вряд ли Виртcу часто выпадал шанс найти участливого слушателя: Хёсс, при всем его профессионализме, был напрочь лишен чуткости, вероятно, как и большинство его подчиненных.
Я дотошно инспектировал разные части лагеря, неоднократно возвращался и в Биркенау, чтобы ознакомиться с системой инвентаризации конфискованного имущества в «Канаде». Беспорядок там царил непостижимый: на складе стояли ящики с непересчитанной валютой, выпавшие банковские купюры, разорванные и перепачканные грязью, топтали ногами. Обычно заключенных обыскивали на выходе из зоны, но, думаю, с помощью часов или нескольких рейхсмарок подкупить охрану было нетрудно. Капо из «зеленых», ответственный за учетные книги, косвенно подтвердил мое предположение, показав мне свои сокровища: зыбкие горы поношенной одежды, с которой целые бригады спарывали желтые звезды, прежде чем штопать, сортировать и снова складывать в стопки; полные ящики очков, часов, ручек; ровные ряды колясок и сумок на колесиках; клубки женских волос, отправлявшиеся целыми тюками в Германию, немецкие фирмы валяли из них носки для наших моряков-подводников, делали изоляционный материал или набивали матрасы; и кучи разнообразных предметов культа, никто не знал, как с ними поступить. Этот заключенный чиновник при прощании небрежно бросил мне на насмешливом гамбургском жаргоне: «Если вам чего нужно, то намекните, уж я расстараюсь». – «Вы о чем?» – «О, иногда это вовсе несложно. И мы рады услужить». Морген имел в виду, что лагерные эсэсовцы при пособничестве заключенных уже распоряжались «Канадой» как собственным складом. Морген еще посоветовал мне посетить комнаты охраны: я обнаружил эсэсовцев, полупьяных, с отсутствующим взглядом, развалившихся на диванах с дорогой обивкой; заключенные-еврейки в легких платьях, а не в полосатых робах, жарили сосиски и картофельные оладьи на огромной чугунной сковороде; настоящие красотки, и волосы им не отрезали; девицы, подавая еду или подливая выпивку из хрустальных графинчиков, обращались к охранникам на «ты» и по именам. Ни один из эсэсовцев не поднялся, чтобы приветствовать меня. Я озадаченно взглянул на сопровождавшего меня в разъездах Шписа, тот лишь пожал плечами: «Они устали, штурмбанфюрер. Тяжелый день выдался, знаете ли. Два эшелона». Я бы приказал обыскать их тумбочки, но занимаемая мной должность того не позволяла: не сомневаюсь, там нашлись бы и ценности, и деньги. Однако столь массовая коррупция касалась и самых высших уровней, в чем меня не замедлили убедить случайно подхваченные реплики. В баре Дома я подслушал разговор обершарфюрера из лагеря и какого-то штатского; младший офицер, ухмыляясь, сообщил, что отослал фрау Хёсс «полную корзину трусиков, отличного качества, шелковых с кружевами. Фрау захотелось обновить белье, понимаете». Он не уточнял, откуда товар, но я и так легко догадался. Я тоже получал заманчивые предложения, мне пытались вручить и бутылки коньяка, и деликатесы, чтобы разнообразить меню. Я вежливо отказывался: не хотел, чтобы офицеры начали меня подозревать, это навредило бы моей работе.
Согласно намеченному плану я отправился на крупную фабрику «И.Г. Фарбен», названную «Буна», как и синтетический каучук, который она должна будет когда-нибудь производить. Строительство, похоже, еле продвигалось. Фауст из-за занятости перепоручил меня одному из своих ассистентов, инженеру Шенке, молодому человеку лет тридцати в сером костюме со значком Партии. Шенке заворожил мой Железный крест; во время нашей беседы он часто скользил по нему взглядом и наконец робко поинтересовался, при каких обстоятельствах я его получил. «Я был в Сталинграде». – «А! Вам очень повезло». – «Выбраться оттуда? – рассмеялся я. – И я того же мнения». Шенке смутился: «Нет, я не то хотел сказать. Побывать там, иметь возможность сражаться за Родину, против большевиков». Я посмотрел на Шенке с изумлением, он покраснел. «У меня детская травма, нога. Кость неправильно срослась после перелома. На фронт меня не взяли. А я бы тоже хотел служить Рейху». – «Вы ему служите здесь», – заметил я. «Конечно, но это другое. Все мои друзья детства на фронте. Чувствуешь себя… изгоем». Шенке действительно хромал, что, впрочем, не мешало ему ковылять нервной прыгающей походкой так быстро, что я еле за ним поспевал. По дороге Шенке знакомил меня с историей фабрики: руководство Рейха постановило, что «И.Г. Фарбен» должна наладить производство буны – важнейшего для вооружения сырья – именно на Востоке из-за бомбардировок, опустошавших Рурскую область. Один из директоров «И.Г.», доктор Амброс, выбрал место строительства по нескольким критериям: слияние трех рек, обеспечивающее значительные объемы воды, необходимые при выработке буны; плато, огромное и практически нетронутое (не считая польской деревни, стертой с лица земли); идеальное, с точки зрения геологии, расположение на возвышенности; пересечение нескольких железнодорожных линий и наличие поблизости многочисленных угольных шахт. Лагерь тоже являлся положительным фактором: СС выразила готовность поддержать проект и обещала поставлять рабочую силу. Но стройка затормозилась, частично из-за трудностей со снабжением, частично потому, что труд заключенных оказался не эффективным, и дирекция была в ярости. Напрасно фабрика отправляла обратн в лагерь тех, кто не мог больше работать, и, согласно контракту, требовала их заменить: состояние новых заключенных было немногим лучше. «И что же потом происходит с людьми, которых вы возвращаете?» – спросил я безучастным тоном. Шенке удивился: «Понятия не имею, не мое дело. Наверное, их подлечивают в госпитале. А вам что-нибудь известно?» Я задумчиво посмотрел на этого молодого и переполненного энтузиазмом инженера: неужели он и вправду ничего не знает? В восьми километрах отсюда ежедневно дымили трубы Биркенау, а слухи распространялись моментально, уж я-то знал. Впрочем, если он хотел оградить себя от ненужной информации, то вполне мог это сделать. И правила секретности и маскировки тому способствовали.
Однако судьба рабочих-заключенных, судя по условиям их содержания, мало заботила Шенке и его коллег. Посреди гигантской грязной стройки колонны рахитичных, в лохмотьях, Hftlinge перебежками, под ударами дубинок и крики капо, переносили тяжеленные балки и мешки с цементом. Если грузчик в грубых деревянных башмаках, споткнувшись, ронял ношу или падал сам, то побои удваивались, и свежая алая кровь брызгала на маслянистую жижу. Некоторые больше не поднимались. Шум стоял адский, все орали, младшие офицеры СС, капо; жалобно выли избиваемые заключенные. Шенке, ни на что не обращая внимания, водил меня по этой геенне огненной. Периодически он останавливался и вступал в беседу с другими инженерами в тщательно отглаженных костюмах, с желтыми рулетками и маленькими блокнотами в переплетах из искусственной кожи, где они записывали цифры. Обсуждали сроки возведения стены. Потом один из инженеров прошептал несколько слов роттенфюреру, тот взревел и принялся бешено дубасить палкой и пинать сапогом капо; капо, в свою очередь, бросился в толпу заключенных, с воплями отвешивая удары всем, кому ни попадя. Заключенные пытались увеличить темп работы, но безуспешно, они на ногах-то еле держались. Подобная система показалась мне в высшей степени нерациональной, о чем я сказал Шенке; тот пожал плечами и огляделся вокруг, будто увидел подобную сцену впервые: «Они не понимают ничего, кроме битья. Как прикажете поступать с такими тружениками?» Я посмотрел на заключенных: голодные, оборванные, вокруг чудовищная, вязкая, черная грязь, наверняка дизентерия. Поляк из красных на мгновение замешкался возле меня, и я заметил, как у него по внутренней стороне брючины и сзади расползается темное пятно; он в отчаянии рванул вперед, пока не приблизился какой-нибудь капо. Я указал Шенке на поляка: «Вы не задумывались, что важно следить за их гигиеной? Дело не только в запахе, но это попросту опасно: именно так и вспыхивают эпидемии». Шенке ответил с несколько высокомерным видом: «Об этом должна заботиться СС. Мы платим лагерю за то, чтобы узники были в рабочем состоянии. И по договору лагерь обязан их мыть, кормить и лечить». Другой инженер, толстый, потеющий в застегнутом пиджаке шваб, громко захохотал: «Евреи, они же как дичь, лучше, когда с душком». Шенке презрительно усмехнулся; я сухо возразил: «У вас здесь не только евреи». – «О! Да остальные ничем не лучше». Шенке начал раздражаться: «Штурмбанфюрер, если вы считаете условия содержания заключенных неудовлетворительными, вы должны предъявлять претензии лагерю, а не нам. Я еще раз подчеркиваю, за это отвечает лагерь. Детали уточнены в контракте». – «Поверьте, я отлично все понимаю». Шенке был прав: собственно, даже били узников охранники СС и капо. «Просто мне кажется, что мы могли бы повысить производительность, немного улучшив условия содержания. Вы не согласны?» Шенке опять пожал плечами: «В идеале, вероятно. Мы тоже часто жалуемся лагерю на состояние заключенных, но у нас иные приоритеты, и мы не можем постоянно привередничать». За спиной Шенке агонизировал заключенный, сраженный дубинкой наповал, окровавленная голова утонула в луже, только по судорожно дергавшимся ногам я определил, что он еще жив. Шенке на обратном пути спокойно перешагнул через тело. Мои слова его явно задели: «Нам нельзя сентиментальничать, штурмбанфюрер. Производство превыше всего». – «Я не спорю. Моя цель предложить пути и средства, как его поднять. Вы же в этом заинтересованы? В конце концов, вы – сколько уже? – два года строите и пока не произвели ни килограмма буны». – «Да. Но не забывайте, что метиловый завод запущен уже месяц назад».
Моя последняя реплика явно рассердила Шенке, хоть он и нашел что возразить; в дальнейшем он ограничивался сухими короткими комментариями. Я попросил показать мне КЛ, прикрепленный к фабрике; прямоугольный участок, обнесенный колючей проволокой, располагался на юге комплекса среди заброшенных полей на месте уничтоженной деревни. По моей оценке, условия жизни там были ужасные; начальник лагеря считал, что все нормально. «Заключенных, которых бракует „И.Г.“, мы отсылаем в Биркенау, а они нам взамен присылают новых». Возвращаясь в Аушвиц-I, на одном из домов в городе я заметил надпись, удивившую меня: «Катынь=Аушвиц». Действительно, с марта пресса Геббельса неустанно повторяла, что в Белоруссии нашли тысячи трупов польских офицеров, расстрелянных большевиками после 1939 года. Но здесь-то кто мог написать такое? Ни поляков, ни тем более евреев в Аушвице уже давно не было. Сам город серый, унылый, довольно зажиточный, как все старые восточные немецкие города, с квадратной рыночной площадью, доминиканской церковью под покатыми крышами и замком местного князя при въезде, возвышавшимся над мостом через Солу. В течение многих лет рейхсфюрер пестовал план по развитию города и его превращению в образцовую общину на востоке Германии; но дальнейший ход военных действий помешал воплощению этого смелого проекта, и Аушвиц так и остался бесполезным аппендиксом, скучным, заурядным городишком, затертым между лагерем и фабрикой.
Что до лагерной жизни, в ней наблюдалось множество странных явлений. Пионтек высадил меня у комендатуры и подал назад, чтобы припарковать «опель»; я уже собирался войти, но мое внимание привлек шум, доносившийся из садика перед домом Хёсса. Я зажег сигарету и подкрался поближе: за оградой я увидел детей, игравших в заключенных. Старший, стоявший ко мне спиной, с повязкой капо на рукаве, пронзительно выкрикивал обычные команды: «Ach… tung! Mtzen… auf! Mtzen… ab! Zu! fnf!» [75] Четверо других, три девочки, одна совсем малышка, и мальчик, построились в ряд и неловко, но очень старательно выполняли приказы, у каждого на груди был прилажен треугольник: зеленый, красный, черный или фиолетовый. Позади меня раздался голос Хёсса: «Здравствуйте, штурмбанфюрер! Что вы здесь высматриваете?» Я обернулся: Хёсс шел ко мне, протягивая руку; у забора ординарец держал за уздечку лошадь. Я отдал Хёссу честь, пожал руку и молча кивнул в сторону сада. Хёсс побагровел, распахнул калитку и бросился к детям. Он не ругался, не давал детям пощечин, просто сорвал треугольники с их одежды и погнал в дом. Потом вернулся, все еще красный, зажав в кулаке разноцветные тряпочки. Взглянул на меня, на метки, снова на меня и, не проронив ни слова, прошел мимо в комендатуру, по пути швырнув лоскутки в металлическую корзину возле крыльца. Здороваясь с Хёссом, я выкинул сигарету, теперь я ее подобрал, окурок еще дымился. Садовник, из заключенных, в чистой глаженой робе, с граблями, поравнялся со мной, снял пилотку, вытряхнул мусор в ведерко, которое принес с собой, и сразу поспешил обратно в сад.
Днем я чувствовал себя бодрым и свежим, в Доме хорошо кормили, и к вечеру я с удовольствием думал о своей кровати и чистых простынях. Но по ночам, с самого приезда, на меня обрушивались сны, короткие, обрывочные, они быстро забывались, а иногда, наоборот, словно длинный червь извивался в голове. Особенно часто повторялся и от ночи к ночи обрастал новыми подробностями эпизод, описать который довольно трудно – смутный сон, без смысла и четкого действия, развивавшийся в соответствии с некой пространственной логикой. Мне снилось, что я не живое существо, а скорее камера или всевидящее око, и из воздуха с разных высот наблюдаю за огромным, без конца и края городом с однообразной планировкой, разбитым на поторяющиеся геометрически ровные секторы, но с оживленным уличным движением. Тысячи людей без перерыва и, похоже, без цели сновали туда-сюда, входили и выходили из однотипных зданий, поднимались по прямым улицам, спускались под землю в метро и возникали на поверхности в другом месте. Когда я или, вернее, око, которым я стал, снизился, чтобы вблизи рассмотреть пешеходов, оказалось, что мужчины и женщины похожи и лишены индивидуальных черт. У всех была белая кожа, светлые волосы и глаза, голубые, блеклые, отсутствующие, глаза Хёсса, глаза моего прежнего ординарца Ханики в момент его смерти в Харькове, глаза цвета неба. Город, насколько хватало взгляда, пересекали рельсы, по ним мчались маленькие поезда, регулярно останавливались, изрыгали пассажиров и тут же заглатывали новых. В другие ночи я проникал в дома: вереницы людей двигались вперед между длинными общими столами и уборными, ели и испражнялись, не покидая очереди; кое-кто совокуплялся на многоярусных кроватях, потом рождались дети, играли возле нар, а повзрослев, покидали здания и занимали место в строю себе подобных в городе абсолютного счастья. Постепенно мне удалось выявить тенденцию: определенное количество людей незаметно сворачивало в сторону и исчезало в зданиях без окон, чтобы там лечь и молча умереть. Потом специалисты отбирали тех, кто еще мог послужить на благо экономики города; их тела сжигали в печах, которые параллельно служили для нагрева воды, распределяемой по секторам с помощью канализационных систем; кости крошили; дым из трубы ручейком вливался в потоки из соседних труб, образуя спокойную торжественную реку. Когда во сне я вновь увидел панораму с высоты, то понял всю сообразность процессов: количество рожденных в общих спальнях равнялось числу умерших, общество динамично репродуцировалось, сохраняя удивительный баланс, без избытка и без недостачи. Проснувшись, я четко осознавал, что эти спокойные, неомраченные страхом сны отображали лагерь, но лагерь совершенный, застывший на недостижимом в реальности уровне развития, без насилия, самоуправляемый, отлично функционирующий и, несмотря на постоянное движение, ничего не производящий, а потому абсолютно бесполезный. И, развивая мысль, что я пытался сделать, пока пил суррогатный кофе в столовой СС, разве это не отражение жизни общества в целом? Освобожденная от мишуры и пустой суеты человеческая жизнь вряд ли сведется к чему-то большему; вот мы произвели потомство, цель нашего вида исполнена; а что до смысла собственного существования – всё сплошная иллюзия, приманка; но если смотреть на вещи объективно, то тщетность всех усилий очевидна, собственно, как и само размножение, потому что в результате снова плодятся ничтожества. Так что же такое лагерь с его строгой организацией, абсурдной жестокостью, многоступенчатой иерархией, как не метафора, reductio ad absurdum [76] нашей повседневной жизни?
Но я приехал в Аушвиц не философствовать. Я проинспектировал подсобные лагеря: дорогую сердцу рейхсфюрера сельскохозяйственную станцию в Райско, где доктор Цезарь объяснил мне, каким образом они пытаются разрешить проблему с разведением в больших масштабах культуры коксагиз, той самой, открытой, если помните, в окрестностях Майкопа, из которой мы собирались производить каучук. Потом заводы, цементный в Голешау, сталелитейный в Айнтрахтхютте, и шахты Явизовиц и Ной-Дахсе. За исключением Райско – это случай особый, – условия там оказались еще хуже, чем на фабрике «Буна»: отсутствие мер безопасности провоцировало многочисленные несчастные случаи, несоблюдение элементарной гигиены расшатывало психику, дикая, убийственная жестокость капо и бригадиров из штатских вспыхивала по любому поводу. Я спустился на дно шахты в затянутой металлической сеткой раскачивающейся клетке; на каждом уровне темноту буравили длинные, слабо освещенные желтоватыми лампами штольни; заключенный, высаживаясь здесь, навсегда терял надежду снова увидеть белый свет. На глубине со стен струилась вода, из низких вонючих коридоров доносились крики и металлический лязг. Полубаки из-под бензина с положенной поперек доской служили туалетом: некоторые заключенные настолько ослабли, что падали внутрь. Другие, худые, как скелеты, с отекшими ногами, надрываясь, толкали груженые вагонетки по плохо подогнанным рельсам или долбили стены лопатами и отбойными молотками, еле удерживая их в руках. На выходе, в ожидании, когда их поднимут на поверхность и отправят в Биркенау, подпирая плечом товарищей, почти терявших сознание, и неся на импровизированных носилках мертвых, томились колонны изможденных рабочих: эти хоть увидят небо, пусть всего и на пару часов. Я совершенно не удивился, узнав, что повсюду работы продвигаются гораздо медленнее, чем планировали инженеры: как правило, ругали плохое качество товара, поставляемого лагерями. Молодой инженер с предприятия Германа Геринга с понурым видом уверял меня, что пытался добиться добавки рациона для узников Явизовиц, но дирекция отказала. Что до побоев, даже этот прогрессивно мыслящий человек не без грусти признавал: если бить, то заключенные медленно, но двигаются, а если не бить, то они совсем перестают шевелиться.
С доктором Виртсом у меня состоялась интересная беседа на тему физического насилия – проблема хорошо мне знакомая, ведь с ней я уже сталкивался в айнзатцгруппах. Виртc согласился, что даже те, кто вначале бил только по необходимости, в результате входили во вкус. «Вместо того чтобы исправлять закоренелых преступников, – горячо убеждал меня Виртс, – мы, наоборот, утверждаем их в пороках, предоставляя им право командовать другими узниками. Более того, мы создаем новых извращенцев из наших СС. Лагеря с теперешними их методами являются рассадником психических заболеваний и садизма; когда после войны эти люди вернутся к гражданской жизни, у нас будет забот полон рот». Я объяснил ему, что, по слухам, решение перепоручить ликвидацию лагерям отчасти продиктовано теми психологическими проблемами, которые она вызывает в военных подразделениях, специализирующихся на массовых уничтожениях. «Конечно, – ответил Виртс, – всё попросту перекинули на нас, смешав исправительные и экономические функции обычных лагерей с задачами по уничтожению. Менталитет, формирующийся в процессе ликвидации, не укладывается ни в какие рамки. Даже в своей санчасти я обнаружил, что врачи убивали пациентов, нарушая инструкции. Мне с трудом удалось положить конец подобной практике. И садизм очень распространен, особенно среди охранников, и часто связан с сексуальными переживаниями». – «У вас есть конкретные примеры?» – «Вообще-то, редко кто отваживается прийти ко мне на консультацию. Но иногда случается. Месяц назад я осматривал охранника, проведшего здесь уже год. Он из Бреслау, тридцать семь лет, женат, трое детей. Признался, что бьет заключенных, пока не начнется эякуляция, ему даже не надо себя трогать. У него больше нет нормальных сексуальных отношений; домой в отпуск не поедет, стыдится. Он мне клялся, что до приезда в Аушвиц был абсолютно нормальным». – «И что вы посоветовали?» – «В таких условиях я мало что могу. Тут требуется интенсивная психиатрическая терапия. Я пытаюсь убрать его из лагерной системы, но это нелегко: всего не скажешь, иначе его арестуют. А ведь он болен и нуждается в лечении». – «И как, по вашему мнению, развивается садизм? – спросил я. – Я имею в виду у адекватных людей, без малейшей предрасположенности, и почему он проявляется в подобных условиях?» Виртс задумчиво смотрел в окно и долго молчал, прежде чем ответить: «Я долго размышлял над этим вопросом, однозначно тут не объяснишь. Проще всего было бы обвинить нашу пропаганду, например, ту, что ведет здесь среди солдат обершарфюрер Книттель, возглавляющий Kulturabteilung, культурный отдел: заключенный, по его мнению, недочеловек, скотина, поэтому бить его – абсолютно законно. Однако дело-то в другом: в конце концов, животные – не люди, но никто из наших охранников не стал бы обращаться с ними так, как обращается с заключенными. Конечно, пропаганда играет роль, и многоплановую. Но я пришел к следующему выводу: охранник СС становится садистом не потому, что считает заключенного недочеловеком, наоборот, его ярость растет и превращается в садизм, когда он замечает, что заключенный далеко не скотина, как учила пропаганда, а именно человек и, по сути, ничем от него не отличающийся. Понимаете, именно это сопротивление невыносимо для нашего охранника, эта молчаливая непокорность другого, и охранник бьет, пытаясь выбить то общечеловеческое, что их связывает. Конечно, метод не срабатывает: чем больше охранник бьет, тем яснее понимает, что заключенный отказывается признавать себя недочеловеком. В итоге охраннику остается одно – убить и тем самым констатировать свое полное поражение». Виртс замолчал. Он по-прежнему не отворачивался от окна. Я нарушил тишину: «Могу ли я задать вам вопрос личного характера, доктор?» Виртс, не глядя на меня, барабанил тонкими пальцами по столу: «Задавайте, пожалуйста». – «Вы верующий?» Виртс выдержал паузу, посмотрел на улицу, на крематорий. «Я им был, да», – произнес он наконец.
Я распрощался с Виртсом и зашагал вверх по Казернештрассе к комендатуре. Прямо возле контрольно-пропускного пункта с красно-белой оградой я заметил старшего сына Хёсса, сидевшего на корточках у порога дома. Я подошел и поздоровался: «Добрый день!» Мальчик посмотрел на меня чистыми умными глазами и встал: «Здравствуйте, герр штурмбанфюрер». – «Как тебя зовут?» – «Клаус». – «Что ты делаешь, Клаус?» Клаус пальцем показал на порог: «Поглядите». Утрамбованная земля перед ступенями была черна от муравьев. Клаус присел и снова принялся наблюдать, я тоже наклонился. На первый взгляд казалось, что тысячи муравьев бегают совершенно беспорядочно и без всякой цели. Но, приглядевшись, я понял, за счет чего создается прерывистый ритм их мельтешения: каждое насекомое ежесекундно останавливалось, чтобы усиками-антеннами дотронуться до тех, с кем встречалось по пути. Постепенно я установил, что часть муравьев сворачивает налево, а другие возвращаются оттуда и тащат кусочки еды – утомительная, каторжная работа. Прибежавшие сообщали остальным, где находится источник пищи. Дверь отворилась, из дома вышел заключенный, садовник, которого я уже видел раньше. Он вытянулся передо мной в струнку и снял пилотку. Человек этот был немногим старше меня, польский политический – определил я по треугольнику. Он покосился на муравейник и сказал: «Надо его разрушить, герр офицер». – «Ни в коем случае! Даже не дотрагивайтесь». – «О да, Стани, – добавил Клаус, – оставь. Они ничего тебе не сделали». Потом обратился ко мне: «Куда они бегают?» – «Не знаю. Давай проследим». Муравьиная тропка пролегала вдоль садовой стены, шла по обочине улицы, ныряя под машины и мотоциклы, припаркованные напротив комендатуры, и заворачивала за здание администрации лагеря. Мы медленно шли вдоль нее, восхищаясь неутомимой энергией муравьев. Когда мы поравнялись с Политическим отделом, Клаус занервничал: «Герр штурмбанфюрер, извините, но отец не велит мне сюда ходить». – «Подожди тут, я тебе расскажу». За бараком Политотдела выступало приземистое здание крематория, бывшее хранилище для боеприпасов, засыпанное землей и смутно напоминавшее – убрать бы еще трубу – плоский курган. Муравьи устремлялись к темному бункеру, взбирались по его наклонной стороне, затем поворачивали и спускались по бетонной стене туда, где в глубине между земляными насыпями располагался вход. Я не отставал от муравьев и засек, что они через приоткрытую дверь проникают внутрь крематория. Я огляделся: кроме уставившегося на меня с любопытством охранника и группы заключенных, толкавших тачки немного поодаль на новом участке расширяющегося лагеря, вокруг не было ни души. Я подошел к двери с двумя отверстиями-окнами по бокам, внутри было темно и тихо. Муравьи пересекали порог в самом углу. Я развернулся и направился к Клаусу. «Они бегают туда вниз, – неопределенно сказал я. – Там они отыскали себе еду». Мы с мальчиком побрели к комендатуре и расстались у крыльца. «Вы придете к нам вечером, герр штурмбанфюрер?» – спросил Клаус. Хёсс устраивал небольшой прием и пригласил меня. «Да». – «Тогда до вечера!» Малыш перешагнул муравейник и пошел в сад.
В конце дня я, предварительно заскочив в Дом помыться и переодеться, отправился к Хёссам. У калитки осталось всего несколько дюжин суетящихся муравьев. Тысячи других, вероятно, были теперь под землей, незаметно, но неутомимо продолжая свою бессмысленную работу. Хёсс встретил меня на пороге с рюмкой коньяка в руке и представил своей супруге Хедвиге, блондинке с застывшей улыбкой и жестким взглядом. Вечернее платье с кружевным воротничком и манжетами сидело на ней отлично. Две ее старшие дочери Кинди и Пуппи тоже выглядели очень нарядными. Клаус дружески пожал мне руку; его одели в твидовую курточку английского кроя с замшевыми нашивками на локтях и большими костяными пуговицами. «Красивая у тебя курточка, – похвалил я. – Где же ты такую отыскал?» – «Папа принес из лагеря, – ответил мальчик, просияв от гордости. – И ботинки тоже». Он показал на начищенные полусапожки из коричневой кожи с пуговками по бокам. «Очень элегантно», – похвалил я. Виртс тоже присутствовал здесь и познакомил меня с женой; среди остальных гостей, лагерных офицеров, я приметил Гартенштейна, коменданта гарнизона, Грабнера, начальника Политического отдела, лагерфюрера Аумейера, доктора Цезаря. Атмосфера была довольно официальная, гораздо более натянутая, чем у Эйхмана, но не гнетущая. Жена Цезаря, еще совсем молодая, много смеялась; Виртс рассказал мне, что она была одной из ассистенток Цезаря, и тот сделал ей предложение вскоре после того, как его вторая жена умерла от тифа. Мы обсуждали свержение и арест Муссолини, которые всех потрясли; заверения Бадольо, нового премьер-министра, в лояльности не вызывали особого доверия. Затем разговор коснулся планов рейхсфюрера о развитии Востока. В головах присутствующих бродили самые противоречивые соображения: Грабнер попытался втянуть меня в дискуссию о проекте колонизации Гиммлерштадта, но я отвечал уклончиво. Одно было ясно: какие бы мнения о будущем региона ни складывались у спорщиков, лагерь являлся его неотъемлемой частью. Хёсс считал, что лагерь просуществует еще, по меньшей мере, лет десять или двадцать. «В этой связи предусмотрено расширение Аушвица-один, – пояснил он. – Наступит момент, когда мы покончим с евреями и войной, упраздним Биркенау и отдадим земли под сельское хозяйство. Но промышленность Верхней Силезии, особенно если учитывать потери немцев на Востоке, не сможет обходиться без польской рабочей силы; лагерь будет еще долго жизненно незаменим, чтобы держать поляков в узде». Две женщины-узницы в простых, но чистых и сшитых из добротного материала платьях лавировали с подносами между приглашенными; я заметил на служанках фиолетовые треугольники так называемых «Свидетелей Иеговы». Комнаты Хёсса были красиво обставлены: ковры, канапе и кожаные кресла, отличная мебель из ценных пород дерева, вазы со свежими цветами на круглых кружевных салфетках. Лампы излучали медовый, мягкий, приглушенный свет. На стенах висели увеличенные и снабженные подписями фотографии рейхсфюрера с Хёссом во время посещения лагеря или с его детьми на коленях. Нас потчевали коньяками и винами высшего качества, Хёсс предлагал гостям хорошие югославские сигареты марки «Ибар». Я с любопытством взирал на этого человека, столь сурового и добросовестного, одевавшего собственных дочерей и сыновей в вещи еврейских детей, убитых по его приказу. Помнил ли он об этом, глядя на своих малышей? Без сомнения, такая мысль даже не приходила ему на ум. Жена держала его под локоток и периодически резко, пронзительно смеялась. Я смотрел на нее и представлял под юбкой ее половые органы, упрятанные в кружевные трусики молодой красивой еврейки, которую ее муж отравил газом. Еврейка вместе со своей промежностью и задницей давно обратилась в струйку дыма, а дорогие трусики, возможно специально надетые ею в дорогу, украшают вульву Хедвиги Хёсс. Думал ли Хёсс об этой еврейке, когда стаскивал с жены трусики, собираясь обхаживать ее? Скорее всего, он больше не интересовался вульвой фрау Хёсс: работа в лагерях если и не превращала мужчин в извращенцев, то делала их импотентами. А не имел ли Хёсс где-нибудь в лагере еврейку, чистую, откормленную, певичку, комендантскую шлюху? Нет, только не он: если бы Хёсс завел любовницу среди заключенных, то уж точно не еврейку, а немку.
Подобные мысли до добра никогда не доводят, мне это хорошо известно. Ночью мой повторяющийся сон достиг кульминации. Я шел к городу-гиганту по заброшенным железнодорожным путям; вдалеке мирно дымил ряд труб; я чувствовал себя потерянным, одиноким, беспризорным щенком, и мне мучительно не хватало компании людей. Я смешался с толпой и долго бродил по улицам, меня непреодолимо тянуло к крематориям, выплевывающим в небо завитки дыма и фонтаны искр… как собака, одновременно влекомая и отталкиваемая / зловонием себя самой, / Горящая. Но я не мог туда добраться и вошел в одно из огромных зданий-бараков, где занял койку, отпихнув незнакомую женщину, вознамерившуюся присоседиться ко мне, и сразу заснул. Проснувшись, я заметил на подушке следы крови. Пригляделся внимательнее и увидел пятна на одеяле, приподнял его; простыни пропитались кровью и спермой, крупные хлопья белка оказались настолько густыми, что даже не просочились сквозь ткань. Я спал в комнате у Хёссов, наверху, рядом с детской; и понятия не имел, каким образом перетащить в ванную и застирать испачканные простыни, чтобы Хёсс ни о чем не догадался. Возникшая проблема меня ужасно смущала, я боялся. Потом ко мне в комнату вошел Хёсс с другим офицером. Они сняли брюки, сели, скрестив ноги, у моей кровати и начали энергично дрочить; багровые головки членов высовывались и исчезали в складках крайней плоти, пока не выпустили мощные струи спермы на одеяло и ковер. Хёсс и офицер хотели, чтобы я повторял за ними, но я отказался; ритуал обладал, по всей видимости, определенным смыслом, но каким, я не знал.
Тот грубый, похабный сон знаменовал конец моей первой командировки в Аушвиц. Завершив дела, я вернулся в Берлин и уже оттуда отправился в концлагеря Старого Рейха: Заксенхаузен, Бухенвальд и Нойенгамме и их подсобные структуры. Не буду слишком распространяться о своих поездках: все концентрационные лагеря подробно описаны в исторической литературе, и добавить мне нечего; кроме того, утверждение, что, побывав в одном лагере, можно судить и об остальных, абсолютно справедливо: давно известно, все они похожи. Даже учитывая все местные особенности, ничто из увиденного не повлияло на мое мнение и выводы. Я окончательно вернулся в Берлин где-то в середине августа, примерно в тех числах, когда Советы взяли Орел, а англичане и американцы захватили Сицилию. Рапорт я подготовил довольно быстро: записи были систематизированы еще в дороге, предстояло только разбить текст на главы и напечатать, что должно было занять всего несколько дней. Я проработал и стиль, и аргументы, и логику изложения: отчет адресовался рейхсфюреру, и Брандт предупредил, что мне, конечно, предстоит докладывать о ситуации устно. Я отослал последнюю отредактированную и оформленную версию и стал ждать.
Должен признать, что встреча с квартирной хозяйкой фрау Гуткнехт удовольствия мне не принесла. А она пришла в восторг и любой ценой хотела напоить меня чаем и потом долго сокрушалась, что я не подумал привезти с Востока, где полно всякой еды, хоть пару яиц, для хозяйства, разумеется. Честно говоря, она была не единственная: Пионтек притащил из Тарновца полный чемодан продуктов и согласился продать мне часть без продовольственных талонов. К тому же у меня создалось впечатление, что, воспользовавшись моим отсутствием, фрау Гуткнехт рылась в моих вещах. Увы, моя терпимость к ее крикливому голосу и неуместной ребячливости начала иссякать. Фрейлейн Пракса сменила прическу, но ногти красила в прежний цвет. Томас обрадовался, увидев меня: грядут большие перемены, уверял он, хорошо, что я в Берлине, надо быть начеку.
Какое странное ощущение оказаться вдруг в бездействии после столь насыщенной командировки! Бланшо я уже давно дочитал; открыл трактат о ритуальных убийствах, чтобы тут же захлопнуть, подивившись, что рейхсфюрер интересуется подобными глупостями; личных проблем у меня не было, а служебные я уладил. Распахнув окно кабинета, выходившее на парк Дворца принца Альбрехта, прекрасный, но уже увядающий на августовской жаре, я, закинув ногу на ногу, лежал на диване или курил, перегнувшись через подоконник, и думал. Когда неподвижность мне надоедала, я спускался в парк и бродил по посыпанным гравием пыльным аллеям, отыскивая тенистые уголки. Я вспоминал все увиденное в Польше, но по необъяснимой причине образы ускользали, и мысль цеплялась за слова. Слова занимали меня в первую очередь. Я задавался вопросом, в какой степени различия между немцами и русскими, различия в реакции на массовые убийства, вынудившие нас в итоге несколько смягчить методы, в то время как русские даже спустя четверть века казались абсолютно непоколебимыми, – так вот, в какой степени эти различия отражаются в языках. Слово Tod имеет жесткость холодного трупа, оно чистое, почти абстрактное, во всяком случае, в нем чувствуется окончательность состояния, а русское «смерть» – тяжелое и вязкое, как собственно само явление. И что тогда с французским? В этом языке присутствует идущая из латыни феминизации смерти – какой разрыв между «la mort» и связанными с нею образами, теплыми, едва ли не нежными, и ужасным Танатосом греков! Немцы, в отличие от русских и французов, хотя бы сохранили мужской род. В ясном свете лета я размышлял о принятом нами решении, вопиющей идее убить всех евреев, без исключения, молодых или старых, хороших или плохих, уничтожить иудаизм в лице его носителей, решение, получившее название Endlsung, широко теперь известное. Что за прекрасное слово! Кстати, оно не всегда было синонимом «уничтожения»: сначала для евреев требовали vllige Lsung (полного решения) или allgemeine Lsung (общего решения), и в разные периоды под этим понимали исключение из общественной жизни, исключение из экономической жизни и эмиграцию. Постепенно значение приблизилось к бездне преисподней, не изменив при этом само обозначаемое, будто в сердцевине слова всегда жил категоричный смысл, который своей чудовищной массой влек, тащил за собой в черную дыру сознания, к уродливому, противоестественному: в результате мы перешли черту невозврата. Мир еще верит в идеи, понятия, в то, что мысли выражаются словами, но это необязательно так, возможно, существуют только слова и весомость слов. Возможно, мы просто поддаемся словам и их фатальности. Тогда получается, что в нас самих нет ни идей, ни логики, ни согласованности? Только слова нашего необыкновенного языка, только это слово ослепительной красоты – Endlsung? Действительно, как сопротивляться его обольщению? Точно так же нельзя противостоять словам «подчиняться», «служить», слову «закон». Этим, наверное, и объясняется в итоге смысл существования наших Sprachregelungen, достаточно прозрачных для расшифровки (Tarnjargon), но полезных, ведь изощренная абстрактность наших слов и выражений, типа Sonderbehandlung (особое обращение), abtransportiert (ссыльный), entsprechend behandelt (подвергнутых надлежащему обращению), Wohnsitzverlegung (смена места жительства), Exekutivmanahmen (исполнительные меры), весьма помогает тем, кто их употребляет. Эта тенденция характерна и для нашего бюрократического канцелярского языка, burokratisches Amtsdeutsch, как называл его мой коллега Эйхман: в корреспонденции да и в речи преобладали конструкции страдательного залога: «было решено, что…», «евреи были отправлены под конвоем для проведения специальных мер», «трудная задача была выполнена». Вещи вроде бы совершаются сами по себе, никто ничего и никогда не делал, никто ничего не предпринимал, действие разыгрывается без актеров, что, конечно, ободряет. В некотором роде это даже не действие, ведь особое использование нашим национал-социалистическим языком отдельных слов позволило если не полностью уничтожить глаголы, то, по меньшей мере, отвести им роль ненужных (скорее декоративных) приложений, вот так нам удавалось обойтись без действий. Имелись только грубые факты, реальные вещи, или уже существующие, или ожидающие неизбежного исполнения: Einsatz – «введение в бой», Einbruch – «прорыв обороны», Verwertung – «использоание», Entpolonisierung – «изживание поляков», Ausrottung – «истребление», противостоящие Versteppung, «остепнению» Европы ордами большевиков. В отличие от Аттилы, они хотят стереть с лица земли цивилизации, чтобы вырастить траву для своих лошадей. «Man lebt in seiner Sprache», – писал Ганс Йост, один из наших лучших национал-социалистических поэтов: «Человек живет в своем языке». Я уверен, что Фосс не стал бы это отрицать.
Пока я ждал вызова от рейхсфюрера, англичане с удвоенной силой возобновили воздушные налеты на Берлин. Я помню понедельник двадцать третьего августа: поздняя ночь, я лежал у себя, пока не спал, и вдруг завыли сирены. Я решил остаться в постели, но моя дверь уже сотрясалась под ударами кулаков фрау Гуткнехт. Она вопила так громко, что почти заглушала сирены: «Герр офицер! Герр офицер!.. Доктор Ауэ! Вставайте! Luftmrder!!! На помощь!» Я натянул брюки и открыл ей: «Ну да, фрау Гуткнехт. Это – RAF [77]. И чего же вы хотите от меня?» Ее толстые щеки дрожали, она зеленела на глазах, судорожно крестилась и бормотала: «Иисус-Мария-Иосиф, Иисус-Мария-Иосиф, что же нам делать?» – «Мы сейчас, как и все, пойдем в укрытие». Я опять закрылся в комнате, чтобы одеться, потом запер дверь на ключ от мародеров и спокойно спустился вниз. Снаружи, в основном с южной стороны и ближе к Тиргартену, слышался грохот зениток «Флак». Подвал дома приспособили под бомбоубежище, прямого попадания оно бы не выдержало, но все лучше, чем ничего. Я лавировал среди чемоданов, перешагивал через ноги и устроился в углу, как можно дальше от фрау Гуткнехт, делившейся своими страхами с соседками. Одни дети плакали от ужаса, другие носились между людьми, кто-то был в костюме, а кто-то в домашнем халате. Подвал освещали лишь две свечи, маленькие пляшущие мерцающие огоньки, как сейсмографы, регистрировали близкие взрывы. Тревога длилась несколько часов, курить, к сожалению, было запрещено. Я, наверное, задремал, я не сомневался, что на наш район бомба не упадет. Когда атака закончилась, я вернулся домой спать, даже не посмотрев, что там на улицах. На следующий день я не поехал на метро, позвонил в СС и попросил прислать Пионтека. Он сообщил, что бомбардировщики появились с юга, вероятно с Сицилии, и больше всего досталось Штеглицу, Лихтерфельде и Мариенфельде, хотя дома от Темпельгофа до Зоопарка тоже разрушены. «Наши применили новую тактику, „Вильде Зау“ [78], так они объявили по радио, но толком не объяснили, что это, штурмбанфюрер. Вроде успешно, мы сбили больше шестидесяти самолетов этой мрази. Бедный герр Ешоннек, надо было ему немного повременить». Генерал Ешоннек, командующий Генштабом Люфтваффе, недавно покончил жизнь самоубийством из-за многочисленных поражений вверенной ему службы, неспособной предотвратить англо-американские рейды. Действительно, мы еще даже не пересекли Шпрее, а Пионтек вынужден был свернуть, чтобы объехать улицу, засыпанную щебнем и обломками дома, на который рухнул бомбардировщик, по-видимому, «ланкастер», его хвост уныло торчал из руин, как корма тонущего корабля в волнах. Черный густой дым заслонял солнце. Я приказал Пионтеку ехать на юг города, и чем дальше мы двигались вперед, тем больше нам встречалось еще горевших зданий и переулков, заваленных строительным мусором. Люди вытаскивали мебель из развороченных домов и сгружали ее посреди залитых брандспойтами улиц; передвижные полевые кухни разливали суп выжившим, выстроившимся в очередь, напуганным, измученным, перепачканным копотью; рядом с пожарными машинами на тротуарах лежали тела, иногда из-под грязного покрывала высовывались голые или обутые в нелепые тапки ноги. Из-за опрокинутых взрывной волной на бок и обугленных трамваев движение кое-где остановилось; электрические провода свисали на мостовую, почти все деревья порубило, а на тех, что уцелели, не осталось ни единого листочка. До наиболее пострадавших районов добраться было невозможно; я велел Пионтеку разворачиваться и отправился в СС. Серьезных повреждений здание не получило, но от близких залпов выбило окна, на крыльце под моими сапогами скрипели осколки. В вестибюле я наткнулся на Брандта, пребывавшего в радостном возбуждении, что выглядело довольно странно, учитывая обстоятельства. «Что происходит?» Он притормозил на мгновение: «О, штурмбанфюрер, вы еще не знаете новости! Замечательной новости! Рейхсфюрер назначен министром внутренних дел». Ах, вот о каких переменах говорил Томас, – подумал я, когда Брандт ринулся к лифту. Я поднялся по лестнице: фрейлейн Пракса сидела на месте, накрашенная, свежая, как роза. «Хорошо спали?» – «Ах, вы знаете, штурмбанфюрер, я живу в Вайсензее и ничего не слышала». – «Тем лучше для вас». Окно моего кабинета не разбилось: я завел привычку оставлять его с вечера открытым. Я размышлял над новостью, которую сообщил мне Брандт, но мне не хватало деталей, чтобы проанализировать ее глубже. Мне казалось, что нас это мало коснется: Гиммлер, как начальник немецкой полиции, номинально подчинялся министру внутренних дел, но действовал совершенно независимо, и так было, по меньшей мере, с 1936 года; ни Фрик, отстраненный министр, ни его заместитель Штукарт никогда не имели ни малейшего влияния на РСХА и даже на главное ведомство орпо. Им удавалось сохранить контроль лишь над гражданской администрацией, чиновничеством, теперь же под руку рейхсфюрера переходило все. Впрочем, я не мог поверить, что суть интриги в этом. Понятно, что звание министра только укрепляло власть рейхсфюрера в отношении его противников, но я не до такой степени владел информацией о борьбе в верхах, чтобы по достоинству оценить подобный маневр.
Я вообразил, что в связи с произошедшей перестановкой рассмотрение моего рапорта откладывается на неопределенный срок, – плохо же я знал рейхсфюрера. Двумя днями позже меня вызвали к нему на ковер. Накануне ночью англичане опять совершили налет, не такой массированный, как в прошлый раз, но все же выспаться не дали. Я растер лицо холодной водой, пытаясь восстановить его естественный цвет. Брандт, таращась по-совиному, как обычно, предварительно прочитал мне нотацию: «Вы, конечно, понимаете, что рейхсфюрер сейчас крайне занят. Тем не менее он непременно хотел вас принять, потому что речь идет о докладе, по его мнению заслуживающем продвижения. Ваш рапорт характеризовали как высокопрофессиональный, отчасти слишком прямолинейный, но убедительный. Рейхсфюрер, безусловно, попросит вас обосновать ваши выводы. Будьте кратки. У него мало времени». Теперь рейхсфюрер встречал меня чуть ли не дружески: «Дорогой мой штурмбанфюрер Ауэ! Извините, что заставил вас ждать несколько дней». Он махнул маленькой, вялой, с сильно выступающими венами рукой в сторону кресла: «Присаживайтесь». Рейхсфюрер перелистал досье, которое, как и в прошлый раз, положил перед ним Брандт. «Вы виделись со стариной Глобусом. Ну, и как он поживает?» – «Группенфюрер Глобочник в отличной форме, рейхсфюрер. Энергия бьет ключом». – «И что вы думаете о результатах его руководства операцией „Рейнхардт“? Можете высказаться откровенно». Крошечные глазки холодно блеснули за стеклами пенсне. В моей памяти внезапно всплыло начало нашего разговора с Глобочником: он, конечно, знал своего рейхсфюрера лучше меня. Я старался тщательно подбирать слова: «Нет никаких сомнений, рейхсфюрер, в том, что группенфюрер убежденный национал-социалист. Но богатые возможности могли породить массу соблазнов у его окружения. У меня создалось впечатление, что в связи с этим рейхсфюреру следовало бы проявлять больше строгости, он слишком доверяет некоторым своим подчиненным». – «В докладе вы особое внимание уделяете коррупции. Вы полагаете, что проблема реально существует?» – «Я в этом уверен, рейхсфюрер. Если она достигает определенных масштабов, то это негативно отражается на работе и лагерей, и арбайтсайнзатцгрупп. Эсэсовец, который ворует, – это эсэсовец, которого может купить заключенный». Гиммлер снял пенсне, вытащил платок из кармана и протер стекла: «Резюмируйте свои выводы. Вкратце». Я нашел в портфеле листок с записями и начал: «В системе концлагрей, функционирующей сегодня, я, рейхсфюрер, вижу три препятствия для максимального и рационального использования имеющейся рабочей силы. О первом препятствии уже сказано: коррупция в лагерях среди эсэсовцев. И здесь дело не только в морали, но и в практических проблемах, возникающих на разных уровнях. Но от этой болезни лекарство найдено: уполномоченная вами специальная комиссия должна провести интенсивную работу. Второе препятствие: неистребимая бюрократическая несогласованность, которая, несмотря на усилия обергруппенфюрера Поля, до сих пор не устранена. Разрешите, рейхсфюрер, привести один из примеров, фигурирующих в моем рапорте: приказ бригадефюрера Глюкса от двадцать восьмого декабря сорок второго года, адресованный всем главврачам концлагерей, кроме прочего вменял им в обязанность улучшить продовольственный рацион заключенных с целью снижения показателя смертности. Однако лагерные кухни подчиняются отделу ведомства Д-IV ВФХА; рацион определяет Д-IV-2 при согласовании с главным ведомством СС. Ни лагерные врачи, ни ведомство Д-III не имеют ни малейшего права вмешиваться в процесс. В итоге эта часть приказа бригадефюрера просто осталась нереализованной; рацион с прошлого года не изменился». Я выдержал паузу. Гиммлер, смотревший на меня доброжелательно, покачал головой: «Тем не менее, если не ошибаюсь, количество смертей уменьшилось». – «Да, именно, рейхсфюрер, но по другим причинам. Явный прогресс отмечается в области санитарии и гигиены, контролируемой непосредственно медиками. Но смертность можно сократить до минимума. При нынешнем положении дел, если позволите заметить, рейхсфюрер, каждая преждевременная смерть заключенного наносит прямой ущерб военному производству Рейха». – «Мне лучше вас об этом известно, штурмбанфюрер, – буркнул Гиммлер и прибавил недовольным тоном школьного учителя: – Продолжайте». – «Слушаюсь, рейсхфюрер. Третье препятствие: менталитет офицеров высшего звена, ветеранов Инспекции концлагерей. Мои соображения ни в коей мере не ущемляют их неоспоримые достоинства офицеров СС и национал-социалистов. Но большинство из них, признаем сей факт, получали образование в тот период, когда в соответствии со срочными директивами обергруппенфюрера Эйке функции лагерей были совершенно иными». – «Вы знали Эйке?» – перебил Гиммлер. «Нет, рейхсфюрер. Не имел такой чести». – «Жаль. Великий человек. Нам его очень не хватает. Но извините, я вас прервал. Дальше, пожалуйста». – «Благодарю, рейхсфюрер. Я хотел сказать, что эти офицеры ориентированы, прежде всего, на политическую и полицейскую функции лагерей, господствовавшие в тот период. Несмотря на огромный опыт в данной области, многие из них оказались не способны адаптироваться к новым экономическим задачам КЛ. Это проблема и умонастроения, и образования: немногие из них имеют хоть малейший коммерческий опыт и потому не могут сработаться с администрациями предприятий ВФХА. Я подчеркиваю, речь о проблеме общего характера, проблеме поколения, так сказать, а не об отдельных личностях, даже если я и упомянул кое-кого в качестве примера». Гиммлер соединил клином ладони под скошенным подбородком. «Хорошо, штурмбанфюрер. Ваш рапорт мы передадим в ВФХА, и я надеюсь, что его примет на вооружение мой друг Поль. Но чтобы никого не обидеть, вы сначала внесите некоторые исправления. Брандт вас проинструктирует. Естественно, не приводите никаких конкретных имен. Вы понимаете почему». – «Разумеется, рейхсфюрер». – «Но я приказываю под грифом секретности отослать копию без правки доктору Мандельброду». – «Есть, рейхсфюрер». Гиммлер кашлянул, замялся, вынул платок, прикрыл рот и откашлялся. «Извините, – сказал он, складывая платок. – У меня для вас новое поручение, штурмбанфюрер. Вопрос снабжения лагерей продовольствием, затронутый вами, возникает очень часто, и мне кажется, что вы способны разобраться в этой области». – «Рейхсфюрер…» Он отмахнулся: «Да, да. Я помню ваш рапорт из Сталинграда. Вот что мне надо: пока отдел Д-III занимается всеми медицинскими и санитарными проблемами, мы не имеем, как вы и отмечали, централизованной инстанции по продовольственному обеспечению заключенных. И я решил создать межведомственную рабочую группу для решения этой проблемы. Вы будете ее координатором и привлечете к сотрудничеству все компетентные отделы Инспекции лагерей; Поль пришлет вам представителя предприятий СС, который разъяснит вам их позицию. К тому же я хочу, чтобы у РСХА оставалось право голоса. И последнее: вам следует посетить сопричастные министерства, в первую очередь Шпеера, постоянно направляющего нам жалобы от частных компаний. Поль предоставит в ваше распоряжение нужных экспертов. Я рассчитываю на компромиссное решение, штурмбанфюрер. И жду конкретных предложений; если они окажутся здравыми и реалистичными, мы их используем. Брандт позаботится обо всем необходимом. Вопросы?» Я вытянулся по струнке: «Рейхсфюрер, ваше доверие делает мне честь, благодарю. Я хотел бы только уточнить один пункт». – «Какой?» – «Главной задачей остается увеличение производства?» Гиммлер откинулся в кресле, свесил руки с подлокотников; лицо его опять приняло хитрое выражение: «Пока это не наносит ущерба другим интересам СС и не затрагивает текущих программ, ответ – да». Он помолчал. «Пожелания министерств, конечно, важны, но вам известно, что существуют предписания, которые важнее. Примите это во внимание. Если возникнут сомнения, обращайтесь к Полю. Он знает, чего я хочу. Всего доброго, штурмбанфюрер».
Должен признаться, что, выходя из кабинета Гиммлера, я ног под собой от радости не чуял. Наконец мне доверили настоящее, ответственное дело! Оценили меня по достоинству. К тому же это задача созидательного характера, средство направить процесс в нужное русло, возможность иным, нежели убийство и разрушение, способом внести лепту в укрепление военной мощи и победу Германии. Я еще не разговаривал с Рудольфом Брандтом и, как подросток, лелеял смешные, тщеславные мечты: ведомства, убежденные моей неопровержимой аргументацией, сплачиваются за мной единым фронтом, бездари и преступники лишены власти и отправлены в дыры, откуда их вытащили. Через несколько месяцев мы достигаем значительных успехов, заключенные восстанавливают силы и здоровье, многие из них, осознав всепобеждающую силу национал-социализма, принимаются работать с радостью, желая помочь Германии в ее борьбе. Производительность ежемесячно растет; я получаю еще более важный пост, реальное влияние позволяет мне улучшать отношения, опираясь на принципы истинного Weltanschauung, сам рейхсфюрер прислушивается ко мне – одному из лучших национал-социалистов. Абсурдно, наивно – понимаю, – но упоительно. Естественно, все пошло по-другому сценарию. Но поначалу меня действительно распирало от энтузиазма. Даже Томас, похоже, поразился. «Вот видишь, что бывает, когда ты следуешь моим советам, а не поступаешь, как тебе в голову взбредет», – бросил он с сардонической усмешкой. Но если хорошенько поразмыслить, я не слишком изменил своему стилю работы в сравнении с нашей общей командировкой 1939 года: я опять выложил суровую правду, не особо задумываясь о последствиях. Просто повезло мне больше, так уж вышло, что на этот раз правда соответствовала тому, что от меня хотели услышать.
Я с рвением приступил к своим обязанностям. Поскольку в здании СС места не хватало, Брандт передал в мое распоряжение комплекс кабинетов на последнем этаже в центральном отделе Министерства внутренних дел на Кёнигсплац в излучине Шпрее; мои окна выходили на противоположную от рейхстага сторону. Но сбоку, за оперой Кроля, передо мной расстилалась безмятежная зелень Тиргартена, а с другого – за рекой и мостом Мольтке – виднелся таможенный вокзал Лертер-Банхоф. Широкая сеть его путей и депо, постоянное медленное, умиротворяющее движение поездов по рельсам вселяли в меня ощущение детской радости. Плюсом было и то, что рейхсфюрер никогда здесь не появлялся, и я мог спокойно курить в кабинете. Фрейлейн Пракса, в общем-то не слишком меня раздражавшая, – по крайней мере, она умела отвечать на телефонные звонки и записывать сообщения – переехала вместе со мной; Пионтека тоже удалось забрать. Вдобавок Брандт прислал мне гауптшарфюрера Вальзера, чтобы тот вел документацию, двух машинисток и велел еще взять помощника по административной работе в звании унтерштурмфюрера; Томас порекомендовал мне одного по фамилии Асбах. Молодой человек окончил факультет права, стажировался в Бад-Тёльце и недавно вступил в СП.
Британские самолеты возвращались несколько ночей подряд, но всякий раз в меньшем количестве: новая тактика «Вильде Зау» позволяла нашим истребителям сверху обрушиваться на вражеские машины, оставаясь вне прицела зениток «Флак», а люфтваффе начали использовать мощные прожекторы, позволявшие в темноте видеть цель, как днем. Мы нанесли противнику серьезный урон, британцы испугались, и после третьего сентября рейды вовсе прекратились. Я отправился к Полю в его штаб-квартиру в Лихтерфельде, чтобы обсудить формирование рабочей группы. Поль был явно доволен тем, что продовольственной проблемой наконец будут заниматься систематически; ему надоело – откровенно объявил он мне – посылать своим комендантам приказы, которые впоследствии не исполняются. Мы договорились, что Амтсгруппа «Д» выделит трех представителей – по одному от разных отделов; в качестве консультанта по экономическим аспектам и разногласиям с фирмами, использующими заключенных как рабочую силу, Поль предложил мне в помощь члена правления ДВБ, Немецких экономических предприятий. Вдобавок Поль прикомандировал ко мне инспектора по продовольствию, профессора Вайнровски, человека уже поседевшего, с влажными глазами, с глубокой, рассекающей подбородок ямкой, в которой пряталась грубая щетина, не захваченная лезвием при бритье. Вайнровски уже около года бился над улучшением питания в лагерях и отлично знал обо всех существующих сложностях; Поль хотел, чтобы инспектор участвовал в наших проектах. После переписки с заинтересованными ведомствами я созвал первое собрание с целью прояснить общую ситуацию. По моей просьбе профессор Вайнровски со своим ассистентом гауптштурмфюрером доктором Изенбеком подготовил краткий доклад, раздал распечатку присутствующим и сделал устную презентацию. Стоял чудесный сентябрьский день, конец бабьего лета; солнце озаряло деревья Тиргартена, широкие полосы света пересекали наш конференц-зал, а над шевелюрой профессора лучи зажгли нимб. Ситуация с питанием заключенных весьма неясная, – растолковывал нам Вайнровски поучающим отрывистым голосом. Нормы и бюджет зафиксированы центральными директивами, но лагеря, естественно, запасаются продовольствием на месте, в регионах, из-за чего в рационах возникают различия и порой весьма ощутимые. В качестве примера типичного меню Вайнровски предложил то, что выдается в Аушвице, где заключенный, назначенный на тяжелые работы, должен ежедневно получать 350 граммов хлеба, 0,5 литра суррогатного кофе или чая, 1 литр супа из картофеля или репы, причем четыре раза в неделю – с двадцатью граммами мяса. Заключенные, имеющие нагрузки полегче, в том числе работающие в медпунктах, получают, конечно, меньше; существуют еще разные виды специальных рационов, например для детей в семейных лагерях или узников, отобранных для медицинских опытов. В итоге заключенный, занятый тяжелым трудом, официально потребляет 2150 килокалорий в день, легким – 1700 килокалорий. Однако, даже не отвечая на вопрос, соблюдались ли эти нормы, ясно, что они недостаточны: при учете роста, веса и условий окружающей среды человеку, ведущему пассивный образ жизни, нужно минимум 2100 килокалорий, чтобы оставаться здоровым, а активному – 3000. Поскольку баланс между жирами, глюцидами и протеинами практически не учитывается, заключенные, по сути, обречены на истощение. Рацион в лучшем случае состоит из протеинов на 6,4 %, когда требуется минимум 10 % или даже 15 %. Вайнровски, завершив речь, сел с удовлетворенным видом, а я стал зачитывать адресованные Полю приказы рейхсфюрера по поводу улучшения продовольственной ситуации в лагерях – предварительно мы проанализировали их вместе с моим новым помощником Асбахом. Первый из этих приказов от марта 1942 года ясностью не отличался: через несколько дней после слияния ИКЛ и ВФХА рейхсфюрер просил Поля постепенно внедрять простую и дешевую диету, как у римских солдат или египетских рабов, в которой имелись бы все необходимые витамины. Следующие письма оказались более конкретными: максимум витаминов, сырые овощи, лук, морковь, кольраби, редька и еще чеснок, много чеснока, особенно зимой, в качестве профилактического средства. «Я знаю о приказах, – дослушав меня, сказал Вайнровски, – но, на мой взгляд, не это главное». Для работающего человека важны калории и протеины, а витамины и микроэлементы, в принципе, второстепенны. Гауптштурмфюрер доктор Алике, представитель ведомства Д-III, поддерживал точку зрения Вайнровски; зато у молодого Изенбека возникли сомнения. Классическое питание – так ему кажется – недооценивает значение витаминов, и он в доказательство сослался на статью из научного английского журнала 1938 года, словно это была истина в последней инстанции, но, похоже, на Вайнровски его аргументация впечатления не произвела. Гауптштурмфюрер Гортер из Управления по использованию труда заключенных тоже взял слово. Что касается общей статистики по зарегистрированным заключенным, показатели демонстрируют прогрессирующее улучшение, с 2,8 % в апреле средний показатель смертности упал в июле до 2,23 % и потом до 2,09 % в августе. И даже в Аушвице приблизился к 3,6 % – ощутимое понижение в сравнении с мартом. «В настоящий момент система КЛ насчитывает приблизительно сто шестьдесят тысяч узников: из этого количества только тридцать пять тысяч были признаны неработоспособными, а сто тысяч, что совсем немало, трудятся вне лагерей, на заводах и фабриках». Благодаря строительному проекту Амтсгруппы «Ц» проблема переполненности – источника эпидемий – стоит не так остро, однако с одеждой, несмотря на конфискацию вещей у евреев, по-прежнему сложно, зато в решении медицинских вопросов наблюдается явный прогресс; короче, ситуация вроде бы стабилизируется. Оберштурмфюрер Йедерман, член правления, в целом выразил согласие с Гортером и добавил, что насущной проблемой остается контроль над расходами: бюджетные рамки довольно узкие. «Совершенно верно, – вмешался штурмбанфюрер Рицци, специалист по экономике, протеже Поля, – но здесь надо учитывать множество факторов». Рицци был примерно моего возраста, с редкими волосами, почти славянским курносым носом. Когда Рицци говорил, его тонкие бескровные губы еле шевелились, но мысли он формулировал четко и ясно. Мы можем сопоставить в общем процентном соотношении производительность труда заключенного и немецкого или иностранного рабочего, хотя на обе последние категории затраты гораздо больше, чем на заключенного, и этот ресурс рабочей силы почти исчерпан. Конечно, после того, как крупные предприятия и Министерство вооружения стали жаловаться на незаконную конкуренцию, СС лишилась возможности снабжать собственное производство заключенными по себестоимости и должна оплачивать их по той же цене, что и остальные предприятия, от четырех до шести рейхсмарок в день, притом что содержание заключенного в эту сумму не входит. Однако даже небольшое, правильно отрегулированное повышение реальной себестоимости может поднять коэффициент производительности, что выгодно всем нам. «Поясню: ВФХА сейчас тратит где-то полторы рейхсмарки в день на заключенного, способного выполнить десять процентов от ежедневной работы немецкого рабочего. То есть, чтобы заменить одного немца, нужно десять заключенных или пятнадцать рейхсмарок. А что, если мы станем расходовать по две рейхсмарки в день на одного заключенного, тем самым восстанавливая его силы, продлевая срок его работоспособности и за это время обучая его? В таком случае вполне допустимо, что один заключенный через несколько месяцев будет выполнять уже пятьдесят процентов работы немца, и уже понадобится только два заключенных или четыре рейхсмарки в день, чтобы достичь того же, что и у немца, трудового результата. Вы успеваете следить за мной? Конечно, цифры приблизительны. Надо провести исследование». – «Вы бы могли этим заняться?» – поинтересовался я. «Подождите, подождите, – оборвал меня Йедерман. – Получается, я должен обеспечивать сто тысяч заключенных, выделяя уже не по полторы, а по две рейхсмарки на каждого в день, что в итоге выливается в дополнительные пятьдесят тысяч рейхсмарок в день. Для меня никакой роли не играет, произведут они больше или нет, мой бюджет не изменить». – «Да, вы правы, – ответил я, – но я понимаю, к чему нас подводит штурмбанфюрер Рицци. Если его идея себя оправдает, то общая прибыль СС возрастет, потому что заключенные будут производить больше без увеличения расходов со стороны предприятий, которые их нанимают. Если предположение Рицци доказуемо, то достаточно было бы убедить обергруппенфюрера Поля перечислять часть увеличившихся доходов в бюджет Амтсгруппы „Д“». – «Да, неглупо, – подхватил Гортер, человек Маурера. – Если заключенные будут выдерживать дольше, то и продуктивность возрастет быстрее. Поэтому так важно снизить уровень смертности».
На этой ноте мы завершили собрание. Я предложил распределить задачи для подготовки к нашей следующей встрече. Рицци попробует обосновать функциональность своей идеи, Йедерман детально доложит о бюджетных нестыковках, Изенбеку, с согласия Вайнровски (которому явно не хотелось куда-либо перемещаться), я приказал безотлагательно проинспектировать четыре лагеря: Равенсбрюк, Заксенхаузен, Гросс-Розен и Аушвиц – и привезти оттуда все расчетные таблицы рационов и, главное, – образцы того, чем на самом деле кормят заключенных: я хотел сравнить их с тем, что существует на бумаге.
На последней фразе Рицци бросил на меня удивленный взгляд; после того как участники конференции разошлись, я пригласил штурмбанфюрера в свой кабинет. «У вас есть основания полагать, что заключенные не получают того, что должны?» – спросил он меня резко, без обиняков, в присущей ему манере. Мне он казался человеком умным, судя по его предложению, наши мнения и цели совпадали, и я решил сделать его союзником, к тому же, пускаясь в откровения с ним, риска я не видел. «Да, есть, – заявил я. – В лагерях коррупция превратилась в главную проблему. Большая часть продовольствия, закупаемого ведомством Д-IV, расхищается. Точно вычислить трудно, но в итоге заключенные, я не имею в виду капо и Prominenten [79], лишаются от 20 до 30 % рациона, а поскольку он и так недостаточен, то шанс прожить хотя бы несколько месяцев имеют только те заключенные, которым удается легально или нет раздобыть какую-то добавку». – «Понимаю». Рицци подумал, потер переносицу под очками. «Мы должны точно вычислить среднюю продолжительность жизни и менять ее в зависимости от уровня квалификации заключенного». Он опять помолчал, потом произнес: «Хорошо, мне надо подумать».
К сожалению, я довольно быстро почувствовал, что мой первичный энтузиазм, по-видимому, обернется разочарованием. На следующих совещаниях мы лишь сильнее запутывались в массе технических деталей, столь же многочисленных, сколь и противоречивых. Изенбек провел тщательный анализ «бумажных» рационов, но не смог показать, как они соотносятся с действительными. Рицци полностью сосредоточился на идее о необходимости разделения рабочих на специалистов и неспециалистов и концентрации наших усилий на первых; Вайнровски не удавалось прийти к общему мнению с Изенбеком и Алике по поводу витаминов. Пытаясь оживить дискуссию, я пригласил представителя министерства Шпеера. Шмельтер, возглавлявший Отдел по использованию рабочей силы, ответил мне, что СС давно пора заняться этой проблемой, и прислал оберрегирунгсрата с длинным списком жалоб. Министерство Шпеера, недавно переименованное в Министерство по вооружению и военному производству, – совершенно отвратительная аббревиатура RMfRuK – взяло на себя некоторые функции Министерства экономики, чтобы продемонстрировать свое возросшее влияние в этой области. Вчерашняя реорганизация, похоже, воодушевила доктора Кюне, уполномоченного Шмельтера. «Я выступаю не только от лица министерства, – начал Кюне после того, как я познакомил его с моими коллегами, – но и от лица предприятий, использующих рабочую силу, поставляемую СС, повторяющиеся жалобы которых мы ежедневно рассматриваем». Оберрегирунгсрат носил темно-коричневый костюм, галстук-бабочку и прусские усы щеточкой; редкие длинные волосы, аккуратно зачесанные набок, скрывали продолговатый купол лысого черепа. Нам доподлинно известно – сообщил он, – что обычно заключенные прибывают на фабрики в состоянии крайнего истощения и по истечении нескольких недель, абсолютно изнуренные, отправляются обратно в лагерь, притом что их обучение занимает почти месяц, инструкторов не хватает и у нас нет средств каждый месяц обучать новые группы. Кроме того, в любой работе, даже требующей минимальной квалификации, результат удовлетворительного уровня достигается, по меньшей мере, за полгода – мало кто из заключенных протянет такой срок. Рейхсминистр Шпеер был чрезвычайно удручен подобным положением вещей и полагал, что во всем, что касается нашей военной мощи, действия СС должны быть более активными. В завершение Кюне раздал нам памятку из отрывков писем с предприятий. После его отъезда я листал его бумаги, и Рицци пожал плечами, облизав свои тонкие губы: «Именно то, что я говорил с самого начала; квалифицированные рабочие». Я сделал запрос и в отдел Заукеля, генерального уполномоченного по организации труда заключенных, с просьбой прислать нам докладчика: пусть тот выразит их точку зрения. Помощник Заукеля ответил мне довольно резко, что с тех пор, как СП сочла возможным арестовывать под любым предлогом иностранных рабочих и пополнять ими лагеря, их содержанием должна заниматься СС, а его ведомство здесь больше ни при чем. Брандт напомнил мне по телефону, что рейхсфюрер придает большое значение мнению РСХА, тогда я написал Кальтенбруннеру, он переадресовал меня Мюллеру, а тот в свою очередь посоветовал обратиться к оберштурмбанфюреру Эйхману. Я попытался было возразить, что проблема выходит далеко за рамки еврейского вопроса – единственной области, подведомственной Эйхману, но Мюллер настаивал; тогда я позвонил на Курфюрстенштрассе и попросил Эйхмана направить ко мне кого-нибудь из его коллег; он ответил, что хочет явиться лично. «Мой заместитель Гюнтер в Дании, – объяснил мне Эйхман при встрече. – В любом случае вопросы такой важности я предпочитаю решать сам». За общим столом Эйхман разразился беспощадной обвинительной тирадой против заключенных-евреев, опасность, исходящая от них, на его взгляд, все больше и больше увеличивалась. После Варшавы мятежи участились; во время бунта в специальном лагере на Востоке (речь шла о Треблинке, но Эйхман не уточнял этого) погибли несколько эсэсовцев, а сотни узников бежали и не всех удалось поймать. РСХА, как и рейхсфюрер, боится, что число подобных инцидентов возрастет, а этого, принимая во внимание напряженную ситуацию на фронте, допускать нельзя. Еще Эйхман напомнил нам, что евреи, транспортированные в лагеря РСХА, приговорены к смертной казни: «Тут мы при всем желании ничего не можем изменить. Тем не менее мы имеем право, пока они не умерли, заставить их работать на Рейх». Другими словами, даже если некоторые политические цели расходятся с экономическими, своей актуальности они не утрачивают; суть не в том, чтобы выбирать между заключенными-специалистами и неспециалистами, – я вкратце пересказал рейхсфюреру содержание нашей дискуссии – различия следует проводить между политическими и уголовными заключенными. Русские или польские рабочие, арестованные, например, за кражу, отправляются в лагерь, без применения в дальнейшем дополнительного наказания; и ВФХА может распоряжаться ими по своему усмотрению. Что касается осужденных за «осквернение расы» – здесь уже дело более деликатное. Однако по поводу евреев и маргиналов, переданных нам Министерством юстиции, неопределенности существовать не должно. В известном смысле они только одолжены ВФХА и до самой смерти остаются под судебным надзором РСХА, и в отношении их надо строжайшим образом придерживаться политики Vernichtung durch Arbeit, уничтожения посредством труда: соответственно, тратиться на питание в данном случае незачем. Эти заявления произвели сильное впечатление кое на кого из моих коллег, и когда Эйхман ушел, они принялись предлагать варианты рационов для евреев и остальных заключенных; я даже решил еще раз встретиться с оберрегирунгсратом Кюне, чтобы обсудить замысел Эйхмана; но он ответил мне в письменной форме, что при таком раскладе предприятия наверняка откажутся от еврейских узников, а это идет вразрез с соглашением между рейхсминистром Шпеером и фюрером, и декретом о мобилизации рабочей силы от января 1943 года. Однако мои коллеги от эйхмановской идеи отступаться не торопились. Рицци спросил у Вайнровски, возможно ли технически рассчитать рацион таким образом, чтобы человек умирал в определенный срок: например, неквалифицированный еврей через три месяца, а рабочий специалист – через девять. Вайнровски объяснил ему, что нет: не говоря уже о других факторах, о холоде и болезнях, все зависит от веса и сопротивляемости организма; на одном и том же рационе кто-то не протянет и трех недель, а другой может жить долго; тем более что заключенный из прытких всегда найдет способ раздобыть себе еще еды, а изнуренный и апатичный, покорившийся судьбе, быстрее отправится на тот свет. Эти выводы натолкнули гауптштурмфюрера доктора Алике на блестящую догадку: «По-вашему получается, – медленно, словно размышляя вслух, произнес он, – что сильный заключенный, чтобы выжить, всегда исхитрится украсть у слабого часть рациона. Но разве в какой-то степени не в наших интересах, чтобы наиболее слабые заключенные недополучали положенный рацион? Когда заключенные достигают определенной стадии немощности, их автоматически начинают обкрадывать, они меньше едят и умирают скорее, что позволяет нам экономить на их питании. Сворованная у них часть рациона укрепляет более стойких заключенных, и те работают еще лучше. Обычный природный механизм, когда выживает сильнейший, а больное животное быстро становится жертвой хищника». Его уже явно занесло, и я отреагировал резко: «Гауптштурмфюрер, рейхсфюрер организовал систему концентрационных лагерей не для того, чтобы при закрытых дверях проводить эксперименты относительно социальных дарвинистских теорий. И ваши замечания кажутся мне не слишком уместными». Я повернулся к остальным: «Настоящая проблема – как нам расставить приоритеты. Что для нас главное – политическая необходимость или экономические потребности?» – «Но это, наверное, нельзя решить на нашем уровне», – спокойно сказал Вайнровски. «Допустим, – вмешался Гортер, – однако же для ведомства по организации работ в лагерях инструкции ясны: мы должны бросить все наши усилия на повышение производительности труда заключенных». – «С точки зрения наших предприятий это правильно, – подтвердил Рицци. – Но, тем не менее, мы не можем пренебрегать некоторыми идеологическими требованиями». – «В любом случае, господа, – подытожил я, – данный вопрос не в нашей компетенции. Рейхсфюрер просил меня сформулировать рекомендации, удовлетворяющие интересам ваших ведомств. В самом крайнем случае мы подготовим несколько вариантов и предоставим рейхсфюреру выбор: как бы то ни было, окончательное решение за ним».
Постепенно я стал понимать, что все эти бесплодные дискуссии могут продолжаться бесконечно, подобная перспектива меня пугала, и тогда я рискнул сменить тактику: подготовить конкретный проект и вынести его на общее обсуждение, а потом, если понадобится, немного подправить. Для начала я решил договориться со специалистами, Вайнровски и Изенбеком. Вайнровски с ходу понял мой замысел и обещал поддержку; что до Изенбека, он выполнял то, что ему велели. Нам не хватало точных данных, и Вайнровски припомнил, что у ИКЛ имеются исследования по этому поводу; я отправил Изенбека со служебным поручением в Ораниенбург; он с торжествующим видом привез мне целую кипу рапортов: в конце тридцатых годов в концлагере Бухенвальд медицинское ведомство ИКЛ действительно проводило ряд опытов касательно питания заключенных, приговоренных к принудительным работам. Под серьезным давлением и угрозами карательных мер врачи протестировали огромное количество пищевых рационов, часто меняя составляющие и регулярно взвешивая подопытных; в результате мы теперь располагали объемным цифровым материалом. Пока Изенбек анализировал доклады, мы с Вайнровски обменивались мнениями о так называемых второстепенных факторах: гигиене, холоде, болезнях, побоях. Я запросил в СД копию моего донесения из Сталинграда, затрагивающего именно эти проблемы; пробегая его глазами, Вайнровски воскликнул: «О, да вы ссылаетесь на Хоенэгга!» Воспоминание о Хоенэгге хранилось в моей душе, как воздушный пузырек в стекле, и сейчас он оторвался от дна, стал подниматься, все стремительнее с каждым мгновением, и, достигнув поверхности, лопнул. Странно, сказал я себе, я и думать забыл о нем. «Вы его знаете?» – с волнением спросил я Вайнровски. «Конечно! Он один из моих коллег по медицинскому факультету в Вене». – «То есть он до сих пор жив?» – «Да, без сомнения, а что с ним случится?»
Я незамедлительно приступил к поискам Хоенэгга: он пребывал в добром здравии, и мне не составило особого труда его найти; он тоже работал в Берлине, в Медицинском отделе на Бендлерштрассе. Меня распирало от радости, я попросил его к телефону, не называя своего имени; когда Хоенэгг ответил: «Да?», в его голосе, тягучем, музыкальном, слышалось недовольство. «Профессор Хоенэгг?» – «Он самый. А с кем имею честь?» – «Вас беспокоят из СС. По поводу старого долга». Хоенэгг раздражался все больше: «Кто вы? О чем вы говорите?» – «О бутылке коньяка, обещанной мне вами девять месяцев назад». Хоенэгг разразился долгим смехом: «Увы, увы, должен вам кое в чем признаться: считая вас погибшим, я выпил ее за ваше здоровье». – «Бессовестный вы человек». – «Так выходит, вы живы». – «И получил повышение: я – штурмбанфюрер». – «Браво! Тогда мне ничего другого не остается, как откопать еще одну бутылку». – «Даю вам двадцать четыре часа: разопьем ее завтра вечером. Взамен я приглашаю вас на ужин в „Борхардте“. В восемь вам удобно?» Хоенэгг присвистнул: «Вам, вероятно, и оклад прибавили. Но позвольте предупредить, что сезон устриц еще не настал». – «Неважно: мы полакомимся кабаньим паштетом. До завтра».
Едва завидев меня, Хоенэгг непременно захотел ощупать мои шрамы; я любезно согласился, метрдотель, предложивший винную карту, посмотрел на нас с удивлением. «Прекрасная работа, – подытожил Хоенэгг, – великолепная. Если бы вас ранило до Кисловодска, я бы на семинарах приводил ваш случай в качестве примера. Ну и хорошо, что я тогда настоял». – «Что вы имеете в виду?» – «Хирург в Гумраке отказался вас оперировать, что вполне объяснимо. Он накрыл простыней ваше лицо и, чтобы ускорить конец, приказал санитарам, как обычно, вынести вас на снег. А я проходил мимо и заметил, что простыня где-то в области рта шевелится, мне показалось странным, что мертвец в саване дышит, как бык. Я откинул уголок: вообразите мое удивление! Я сказал себе, что, по меньшей мере, надо требовать, чтобы о вас позаботились. Мы перекинулись парой слов с хирургом, он упирался, но я был старше его по званию, ему пришлось подчиниться. Он орал без перерыва, что это пустая трата времени. Я немного торопился и вынужден был покинуть его в полной уверенности, что он ограничится гемостазом. Но я рад, что мои усилия оказались ненапрасными». Я слушал Хоенэгга, словно завороженный, и вместе с тем чувствовал себя безмерно далеко от всего этого, будто произошедшее касалось какого-то другого, мало знакомого мне человека. Метрдотель подал вино. Хоенэгг не дал разлить его по бокалам. «Минуточку, пожалуйста. Не могли бы вы нам принести две коньячные рюмки?» – «Конечно, герр оберст». Хоенэгг с улыбкой достал из портфеля бутылку «Хенесси» и поставил ее на стол: «Вот. Сказано, сделано». Метрдотель вернулся с рюмками, откупорил бутылку и плеснул нам коньяку. Хоенэгг взял рюмку и встал, я за ним. Он вдруг посерьезнел, и я заметил, что мой друг ощутимо постарел: желтая дряблая кожа обвисла под глазами и на круглых щеках; тело, еще полное, как будто сжалось. «Предлагаю, – сказал он, – выпить за товарищей по несчастью, которым не так повезло, как нам. И прежде всего за тех, кто жив и находится сейчас неизвестно где». Мы выпили, сели. Хоенэгг еще несколько секунд молчал, поигрывая ножом, потом опять принял благодушный вид. Я рассказал, как выкарабкался, по крайней мере, то, что сообщил мне Томас, и поинтересовался его собственной историей. «Со мной проще. Я завершил работу, отдал рапорт генералу Ринальди, тот уже собирался в Сибирь, паковал чемоданы и плевать хотел на все остальное, и я сообразил, что обо мне забыли. К счастью, я знал одного предупредительного молодого человека из АОК, с его помощью послал сигнал в ОКХГ, а заодно и копию в университет на факультет, оповестив, что мой доклад готов. Тогда обо мне вспомнили, и через день я получил приказ покинуть котел. Ожидая самолета в Гумраке, я и наткнулся на вас. Разумеется, мне хотелось захватить вас с собой, но в том состоянии вы были нетранспортабельны, и я не мог задержаться до конца вашей операции, рейсы совершались редко. Думаю, я покидал Гумрак на одном из последних самолетов, а взлетевший перед ним взорвался прямо на моих глазах; меня оглушило, и даже в Новороссийске в ушах стоял грохот взрыва. Мы поднялись в воздух через дым и пламя – очень впечатляюще. Потом я получил отпуск, но вместо новой Шестой армии меня назначили на пост в ОКВ. А вы? Чем вы занимаетесь?» Пока мы ели, я обрисовал Хоенэггу проблемы нашей рабочей группы. «Дело тут и вправду деликатное. Я хорошо знаком с Вайнровски, он – порядочный человек и честный ученый, но напрочь лишен политического чутья и часто совершает неверные шаги». Я пребывал в задумчивости: «Не могли бы вы встретиться с ним у меня? Вы нам поможете сориентироваться». – «Мой дорогой штурмбанфюрер, напоминаю вам, что я офицер вермахта. Сомневаюсь, что вашему начальству – впрочем, и моему тоже – понравится, что вы вмешиваете меня в эту темную историю». – «В неофициальном порядке, конечно. Просто частная беседа с вашим старым университетским другом?» – «Я не говорил, что он – мой друг». Хоенэгг медленно провел рукой по лысому затылку; из застегнутого воротника торчала морщинистая шея. «Бесспорно, я, как патологоанатом, всегда рад помочь роду людскому; клиентов у меня хоть отбавляй. Давайте тогда прикончим нашу бутылку коньяка втроем».
Вайнровски пригласил нас к себе. Он проживал с женой в трехкомнатной квартире в Кройцберге. Показал нам фотографии, стоявшие на пианино: одна с черной траурной ленточкой, его старшего сына Эгона, убитого в Дании, вторая – младшего, который служил во Франции, там до теперешнего момента все было спокойно, но недавно его дивизию срочно перебросили в Италию, укреплять новый фронт. Пока фрау Вайнровски подавала нам чай с печеньем, мы обсуждали ситуацию в Италии: как практически все и подозревали, Бадольо только ждал случая, чтобы переметнуться на другую сторону, и едва англичане и американцы ступили на итальянскую землю, он этим шансом воспользовался. «К счастью, фюрер оказался хитрее него!» – воскликнул Вайнровски. «Ты вот говоришь, – грустно пробормотала фрау Вайнровски, предлагая нам сахар, – а там сейчас твой Карл, а не фюрер». Она была довольно нескладная, с опухшим уставшим лицом, но рисунок губ и особенно свет глаз позволяли разглядеть ушедшую красоту. «Ох, замолчи, – проворчал Вайнровски, – фюрер знает, что делает. Вспомни Скорцени! Разве это не мастерская работа!» Рейд на Гран-Сассо ради освобождения свергнутого Муссолини уже многие дни занимал первые полосы в прессе. С тех пор наши войска оккупировали Северную Италию, интернировали шестьсот пятьдесят тысяч итальянских солдат и провозгласили фашистскую республику в Сало, и все это было преподнесено как крупная победа, гениальная дальновидность фюрера. Однако возобновившиеся налеты на Берлин являлись прямым следствием этих событий, новый фронт требовал новых дивизий, и в августе американцам удалось бомбардировать Плоешти, наш последний источник нефти. Германия теперь действительно оказалась зажатой между двух огней.
Хоенэгг достал коньяк, Вайнровски пошел за рюмками, а его жена исчезла на кухне. Квартира была темная, со специфическим мускусным и затхлым запахом, присущим жилью стариков. Я всегда задавался вопросом, как этот запах возникает. Неужели я тоже буду так пахнуть, если проживу достаточно долго? Странная мысль. Сейчас пока я ничем не пахну; но, говорят, свой запах просто не чувствуешь. Когда Вайнровски вернулся, Хоенэгг разлил коньяк, и мы помянули погибшего сына Вайнровски. Потом я вытащил из портфеля подготовленные бумаги, протянул их Хоенэггу и попросил Вайнровски включить свет поярче. Вайнровски сел рядом со своим бывшим коллегой и комментировал документы и таблицы; сами того не замечая, они перешли на венский диалект, который я плохо понимал. Тогда я откинулся в кресле и принялся за коньяк Хоенэгга. Общались они забавно: Вайнровски, как объяснил мне Хоенэгг, имел больший стаж в университете, чем он; но Хоенэгг, полковник, являлся старшим по рангу, Вайнровски в СС был штурмбанфюрером запаса, что соответствовало званию майора. Оба растерялись и не могли сообразить, кто из них главнее, в результате вели себя с назойливой предупредительностью: «Я вас прошу», «Нет, нет, безусловно, вы правы», «Ваш опыт…», «Ваша практика…» – комедия! Хоенэгг поднял голову и посмотрел на меня: «Если я правильно понял, по-вашему, заключенным не додают полный рацион, который здесь описан?» – «Кроме нескольких привилегированных, нет. Им урезают минимум двадцать процентов». Хоенэгг опять погрузился в беседу с Вайнровски. «Это плохо». – «Конечно. В итоге в день они получают где-то тысячу триста – тысячу семьсот килокалорий». – «В любом случае больше, чем наши солдаты в Сталинграде». Хоенэгг снова взглянул на меня: «Чего вы добиваетесь, в конечном счете?» – «В идеале нормального минимального рациона». Хоенэгг похлопал по бумагам: «Да но это, судя по всему, невозможно. Ресурсов нет». – «Отчасти так, но надо предложить пути к улучшению». Хоенэгг задумался: «Ваша настоящая проблема – аргументация. Заключенный из положенных тысячи семисот килокалорий получает тысячу триста, чтобы он действительно получал тысячу семьсот… («Что, впрочем, тоже недостаточно», – вмешался Вайнровски) Необходим рацион в две тысячи сто килокалорий. Но вы должны объяснить, почему вы просите две тысячи сто, вы же не скажете: для того, чтобы получать тысячу семьсот». – «Доктор, разговаривать с вами всегда одно удовольствие, – улыбнулся я. – Как обычно, вы зрите в корень». Хоенэгг, не отвлекаясь, продолжил: «Подождите. Чтобы просить две тысячи сто, вы должны обосновать, что тысячи семисот недостаточно, но вы не можете это сделать, потому как заключенные и их не получают. И конечно, в вашей аргументации вам не обойти факта хищения». – «Да, едва ли. Руководству известно, что проблема существует, но встревать нам не желательно. Для этого есть другие инстанции». – «Ясно». – «Проблема, собственно, в увеличении общего бюджета. Те, кто его формирует, убеждены, что его должно хватать, обратное доказать трудно. Даже если мы докажем, что заключенные по-прежнему умирают слишком быстро, нам ответят, что, выбрасывая деньги на ветер, проблему не решить». – «Что, в общем-то, верно». Хоенэгг потер макушку, Вайнровски молча слушал. «А нельзя ли изменить распределение рациона?» – спросил наконец Хоенэгг. «То есть?» – «Ну, не раздвигая бюджетные рамки, поощрять тех, кто хорошо работает, и давать немного меньше неработающим». – «Дорогой доктор, в принципе, нет заключенных, которые не работают. Есть только больные: но если их кормить еще меньше, чем теперь, у них не будет никакого шанса выздороветь и снова встать в строй. А если мы вовсе прекратим их кормить, тогда опять показатели смертности поползут вверх». – «Да, но вот что я хотел заметить: вы же содержите женщин, детей и стариков где-то в другом месте? Они ведь тоже едят?» Я смотрел на него и молчал, Вайнровски тоже. Потом я ответил: «Нет, доктор. Мы не оставляем ни стариков, ни женщин, ни детей». Хоенэгг вытаращил глаза, не веря своим ушам. Я кивнул. Он понял, глубоко вздохнул и почесал затылок: «Н-да…» Мы с Вайнровски не проронили ни слова. «Вот уж впрямь… Да, жестко, – он тяжело вздохнул. – Хорошо. Мне все ясно. Думаю, после всего, особенно после Сталинграда, особого выбора мы не имеем». – «Нет, доктор, едва ли». – «Сурово, однако. И что, всех?» – «Нет, только тех, кто не может работать». – «Да уж…» Он взял себя в руки: «Впрочем, это нормально. У нас нет оснований относиться к врагам лучше, чем к собственным солдатам. После того, что я видел в Сталинграде… Даже эти рационы – чистая роскошь. Наши люди держались на мизерных порциях. А тем, кто выжил, что там теперь дают поесть? Чем питаются наши товарищи в Сибири? Нет-нет, вы правы, – Хоенэгг поднял на меня задумчивый взгляд. – И тем не менее, Schweinerei – настоящая мерзость. Но вы все равно правы».
Я не напрасно вовлек Хоенэгга в обсуждение, ведь он сразу понял то, чего не мог взять в толк Вайнровски: речь шла не о технической, а о политической проблеме. Технический аспект мог служить оправданием политического решения, но не диктовать его. Ни к какому выводу в тот день наша беседа не привела, но заставила меня пошевелить мозгами, и в конце концов я нашел выход. Поскольку у меня создалось впечатление, что Вайнровски не способен отслеживать ситуацию, я, чтобы занять его, попросил подготовить второй доклад и обратился к Изенбеку за нужной технической информацией. Я недооценил этого парня: он оказался чрезвычайно активным, на лету схватывал мои мысли и даже их предвосхищал. Мы работали всю ночь, уединившись в моем огромном кабинете в Министерстве внутренних дел, пили кофе, который нам приносил сонный ординарец, и вместе в общих чертах набросали проект. Я отталкивался от плана Рицци установить разницу между квалифицированными и неквалифицированными рабочими; все рационы будут увеличены, но для неквалифицированных рабочих незначительно, а квалифицированные могут рассчитывать на целый ряд новых льгот. В проекте мы не детализировали категории заключенных, но на его базе могли, если бы РСХА потребовало, обозначить те из них, например евреев, которых следовало содержать в особо жестких условиях и распределять только на неквалифицированные работы: выбор мы оставили открытым. Изенбек помог мне выделить другие категории: тяжелый труд, легкие работы, пребывание в медпункте; в итоге образовалась сетка, куда оставалось только внести рационы. Вместо того чтобы ломать голову над нормированными пайками, которые все равно не будут выдаваться из-за нехватки средств и трудностей с продовольствием, я приказал Изенбеку рассчитать – естественно, принимая во внимание типичные меню, – ежедневные издержки на каждую категорию и потом в дополнение составить варианты рационов, вписывающиеся в бюджеты. Изенбек настаивал, чтобы его предложения включали еще качественные характеристики, например распределять сырой лук, а не вареный, из-за витаминов; я не стал ему мешать. Если хорошенько присмотреться, в нашем плане не было ничего революционного: мы использовали текущий практический опыт, кое-что слегка подкорректировали, пытаясь подвести увеличение расходов под конкретную базу. Чтобы доказать целесообразность проекта, я отправился к Рицци, изложил ему суть и попросил проанализировать с экономической точки зрения, насколько повысится производительность труда; Рицци сразу согласился, тем более что я признавал за ним бесспорное авторство ключевых идей. Отредактировать проект я хотел сам, когда у меня в руках уже будет детальная информация.
Главное – и я это отлично понимал, – чтобы у РСХА не возникло слишком много возражений; если они примут наш план, то ведомство Д-IV ВФХА не сможет нам препятствовать. Чтобы прощупать почву, я позвонил Эйхману: «О, дорогой штурмбанфюрер Ауэ! Встретиться со мной? К сожалению, я на сегодняшний момент очень занят. Да, Италия и всякие другие вещи. Вечером? За стаканчиком. Недалеко от моей работы на углу Потсдамерштрассе есть маленькое кафе. Да, со стороны входа в метро. Ну, до вечера». Войдя, Эйхман рухнул на стул, бросил фуражку на стол и потер переносицу. Я уже заказал два шнапса и предложил ему сигарету, он с удовольствием закурил, откинулся на спинку, скрестив ноги, положил руки на папку с бумагами. Покусал между затяжками нижнюю губу; высокий лысый лоб блестел под светом лампочек. «Так что Италия?» – спросил я. «Проблема не столько в Италии, хотя там мы еще наверняка нашли бы тысяч восемь или десять евреев, сколько в оккупированных итальянцами зонах, превратившихся вследствие глупейшей политики в рай для жидов. Они везде! На юге Франции, на берегу Далмации, на их территориях в Греции. Я незамедлительно и почти всюду разослал команды, но работа предстоит огромная; учитывая транспортные проблемы, всего в один день не переделать. В Ницце, используя эффект неожиданности, нам удалось арестовать несколько тысяч; но французская полиция демонстрирует все меньше готовности к сотрудничеству, что многое осложняет. Нам страшно не хватает ресурсов. И еще нас очень беспокоит Дания». – «Дания?» – «Да. То, что нам казалось проще простого, обернулось настоящим бардаком. Гюнтер в ярости. Я вам говорил, что я его туда послал?» – «Да. И что же произошло?» – «Точно не скажу. По мнению Гюнтера, посол, этот доктор Бест, играет странную роль. Вы разве с ним не знакомы?» Эйхман залпом допил шнапс и заказал еще. «Он был моим начальником до войны». – «Да? Ну, хорошо, я не пойму, что у него теперь в голове. В течение долгих месяцев он все делал, чтобы нас тормозить, под тем предлогом… – Эйхман несколько раз рубанул воздух ладонью, – …что мы подрываем его политику сотрудничества. И потом, в августе после беспорядков, когда пришлось вводить режим чрезвычайного положения, мы сказали: хватит, давайте уже действовать. Новый глава СП и СД, доктор Мильднер, сейчас на месте и уже перегружен работой; кроме того, вермахт сразу отказался нам помогать, поэтому я и отправил туда Гюнтера, пусть активизирует процесс. Мы все подготовили, пароход для четырех тысяч, находящихся в Копенгагене, составы для остальных, но Бест продолжает чинить препятствия. У него всегда имеется оправдание, то датчане, то вермахт, e tutti quanti. К тому же здесь надо соблюдать секретность, чтобы евреи ничего не заподозрили, и отловить их всех разом, но Гюнтер говорит, что они уже в курсе. Похоже, дело не заладилось». – «И на каком вы этапе?» – «Мы запланировали начать через несколько дней и закончить в один прием, ведь их же не так много. Я позвонил Гюнтеру и сказал: Гюнтер, приятель, если это так, пусть Мильднер начнет раньше, но Бест отказался. Слишком уж он чувствительный, ему нужно еще раз пообщаться с датчанами. Гюнтер думает, что Бест делает это нарочно, чтобы сорвать акцию». – «Но я отлично знаю доктора Беста: он кто угодно, только не друг евреям. Вряд ли вы найдете лучшего, чем он, национал-социалиста». Эйхман скривился: «О, политика, да будет вам известно, меняет людей. Ну да, увидим. Мне себя упрекнуть не в чем, мы все подготовили, предусмотрели, и если дело провалится, отвечать буду не я, точно вам говорю. А ваш проект продвигается?»
Я заказал еще шнапса: однажды я уже имел возможность заметить, что под действием алкоголя Эйхман расслабляется, становится сентиментальным и дружелюбным. Я совершенно не собирался его на чем-нибудь подлавливать, я хотел, чтобы он мне доверился и понял, что мои идеи не идут вразрез с его взглядом на вещи. Я в общих чертах обрисовал ему проект; как я и предполагал, слушал Эйхман вполуха. Но один раз он встрепенулся: «Как же вы все это согласуете с принципом Vernichtung durch Arbeit?» – «Очень просто: улучшения условий касаются только квалифицированных рабочих. Остается лишь следить за тем, чтобы евреи и асоциальные элементы назначались на тяжелые работы, не требующие спецподготовки». Эйхман поскреб щеку. Естественно, я знал, что решения о распределении специалистов принимаются индивидуально на уровне комиссии по распределению работ каждого лагеря; и если в лагере намерены содержать квалифицированных евреев, это не наша проблема. Но у Эйхмана, похоже, были другие заботы. Он помолчал минуту, обронил: «Ну, ладно» – и принялся говорить о юге Франции. Я слушал и курил. Через некоторое время в подходящий момент я вежливо поинтересовался: «Если вернуться к моему проекту, оберштурмбанфюрер, он почти готов, и я хотел бы прислать его вам, чтобы вы почитали». Эйхман махнул рукой: «Как угодно. Я столько бумаг получаю». – «Я не стал бы вас беспокоить. Это просто чтобы быть уверенным, что у вас нет возражений». – «Если там все, как вы рассказывали…» – «Давайте так: если у вас найдется время, пролистайте его, а после составьте мне короткую записку, вроде доказательства, что я учел и ваше мнение». Эйхман иронично усмехнулся и погрозил мне пальцем: «А вы хитрец, штурмбанфюрер Ауэ. Вы тоже хотите себе соломки подстелить». Я сохранял невозмутимый вид: «Рейхсфюрер пожелал, чтобы мы приняли во внимание мнение всех ведомств, занимающихся этим вопросом. По поводу РСХА обергруппенфюрер Кальтенбруннер адресовал меня к вам. Мне это кажется само собой разумеющимся». Эйхман нахмурился: «Конечно, но решаю не я: я должен представить проект своему начальнику. Но если я дам положительную рекомендацию, то у него не будет причин не подписать. В принципе, разумеется». Я поднял стакан: «Ну, за успех вашей датской операции?» Эйхман улыбнулся, когда он так улыбался, его уши сильно оттопыривались, и он особенно напоминал птицу; вместе с тем нервный тик искажал улыбку, превращая ее чуть ли не в гримасу. «Да, спасибо. За операцию! И за ваш проект тоже».
Я написал текст за два дня; Изенбек тщательно и красиво расчертил детализированные таблицы для приложений, и еще я включил практически без изменений аргументы Рицци. Я еще не закончил, когда меня вызвал Брандт. Рейхсфюрер собирается в Вартегау, чтобы выступить там с важной речью; шестого октября состоится конференция рейхсляйтеров и гауляйтеров, на которой будет присутствовать доктор Мандельброд; он просил, чтобы и меня пригласили. На какой стадии мой проект? Я заверил Брандта, что все близится к завершению. Перед рассылкой в ведомства для согласования осталось лишь ознакомить с ним коллег. Я уже переговорил с Вайнровски и пояснил, что таблицы Изенбека не что иное, как графическое представление его, Вайнровски, идей: доктор вроде бы все одобрил. Общее собрание прошло без лишних споров; в основном говорил Рицци, а я только подчеркнул, что получил устное согласие от РСХА. Гортер выглядел довольным, его заинтересовал только один вопрос: сможем ли мы продвинуться так далеко; экономический анализ Рицци явно превзошел ожидания Алике; Йедерман проворчал, что это все будет стоить дорого и где взять деньги? Но успокоился, когда я его заверил, что в случае утверждения проект будет финансироваться за счет дополнительных кредитов. Я обратился к каждому с просьбой представить к десятому числу письменный ответ глав их ведомств, планируя к тому времени уже вернуться в Берлин, и велел отослать копию Эйхману. Брандт дал мне понять, что после согласования с ведомствами я могу представить проект рейхсфюреру лично.
В день отъезда после обеда я явился во Дворец принца Альбрехта. Брандт позвал меня на доклад Шпеера, а потом я должен был присоединиться к доктору Мандельброду в поезде для особо важных персон. В холле я столкнулся с Олендорфом, которого не видел со времени его отъезда из Крыма. «Доктор Ауэ! Как приятно вас видеть снова. Вы в Берлине уже несколько месяцев, почему же не позвонили? Я бы охотно с вами встретился». – «Извините меня, бригадефюрер. Я был страшно занят. Впрочем, думаю, вы тоже». Я ощущал исходящее от него напряжение, будто он излучал черную, концентрированную энергию. «Брандт прислал вас к нам на конференцию, да? Если я не ошибаюсь, вы занимаетесь вопросами производства». – «Да, но только теми, что касаются заключенных в концентрационных лагерях». – «Понятно. Сегодня вечером мы собираемся подписать новый договор о сотрудничестве между СС и министром вооружения. Однако тема для обсуждения гораздо шире; ведь речь, кроме прочего, пойдет еще и о содержании рабочих иностранцев». – «Вы теперь в Министерстве экономики, бригадефюрер?» – «Да. Круг моих обязанностей расширяется. Жаль, что вы не экономист: благодаря этому договору для СД откроется совершенно новая область деятельности, я надеюсь. Ну, давайте подниматься, скоро начало».
Конференция проходила в одном из больших, обшитых деревом залов дворца, правда, национал-социалистические знамена и герб не особо сочетались с резными панелями и позолоченными канделябрами XVIII века. На собрании присутствовало более сотни офицеров СД, среди них мои бывшие коллеги или начальники: Зиберт, с которым я служил в Крыму, регирунгсрат Нейфенд, раньше работавший в Амт II, а теперь ставший группенляйтером в Амт III, и еще другие. Олендорф сидел возле трибуны рядом с человеком в форме обергруппенфюрера СС, с высоким лбом и твердыми резкими чертами лица: Карлом Ханке, гауляйтером Нижней Силезии, замещавшим рейхсфюрера на этой церемонии. Рейхсминистр Шпеер немного опаздывал. Мне он показался на удивление молодым, хотя у лба у него уже появились залысины, стройным, энергичным; на нем был простой двубортный костюм, украшенный только золотым партийным значком. Шпеер поднялся на трибуну и начал речь. Сначала говорил довольно тихо, но четко и учтиво, что не мешало почувствовать, а, наоборот, лишь подчеркивало авторитет, который внушал скорее сам Шпеер, а не занимаемый им пост. Шпеер не отводил пристального взгляда темных живых глаз от наших лиц, разве что иногда, чтобы свериться с конспектом; когда он опускал голову, его глаза почти исчезали под густыми лохматыми бровями. Записи нужны были Шпееру, только чтобы ориентироваться в плане доклада, он ими практически не пользовался, создавалось впечатление, что цифры, которыми он сыпал, берутся просто из памяти по мере необходимости, как будто они постоянно хранились там до определенного срока, готовясь всплыть в нужный момент. Выбранные им выражения отличались беспощадной прямотой: если в срочном порядке не направить все усилия на общее военное производство, мы проиграем войну. Это отнюдь не походило на пророчества Кассандры: Шпеер сравнивал наше сегодняшнее производство с данными, которыми мы располагаем о советском и в основном американском производстве; если мы продолжим в том же темпе, то, он убежден, не продержимся и года. Однако наши производственные ресурсы используются далеко не на полную мощность; и одним из главных препятствий на региональном уровне, кроме проблемы с рабочей силой, является блокирующее влияние частных интересов: именно потому он очень рассчитывает на поддержку СД, и это важнейший пункт соглашения, которое будет заключено с СС. Недавно он подписал конвенцию с министром экономики Франции, Бишелоном, предусматривающую перенос туда большей части нашего производства потребительских товаров. Конечно, после войны это принесет Франции значительные коммерческие выгоды, но у нас нет выбора: если мы стремимся к победе, то приходится чем-то жертвовать. Подобная мера позволит нам перекинуть на производство вооружения полтора миллиона рабочих дополнительно. Но мы должны быть заранее готовы, что многие гауляйтеры воспротивятся требованиям закрыть предприятия; здесь именно та область, куда могла бы вмешаться СД. После доклада министра на трибуну вышел Олендорф, поблагодарил Шпеера и вкратце ознакомил присутствующих с содержанием соглашения: СД будет уполномочена контролировать условия отбора и содержания иностранных рабочих; также любой отказ со стороны гауляйтеров следовать инструкциям министра становится предметом расследования СД. Гауляйтер Нижней Силезии Ханке, замещавший на церемонии рейхсфюрера, Олендорф и Шпеер торжественно подписали соглашение на столе, водруженном специально для этой цели; потом отсалютовали, Шпеер пожал всем руки и быстро удалился. Я взглянул на часы: до поезда оставалось меньше сорока пяти минут, хорошо, что я догадался прихватить с собой чемодан. В зале стало шумно, я проскользнул к Олендорфу, беседовавшему с Ханке: «Бригадефюрер, извините: я уезжаю тем же поездом, что и рейхсфюрер, мне надо идти». Олендорф несколько удивленно приподнял брови: «Позвоните мне, когда вернетесь», – бросил он напоследок.
Специальный поезд отправлялся не с одного из главных вокзалов, а со станции городской железной дороги на Фридрихштрассе. На вокзале, оцепленном полицией и ваффен-СС, толпились, обмениваясь шумными приветствиями, высшие чины и гауляйтеры в форме СА и СС. Пока полицейский проверял список и мои документы, я изучал толпу, но не видел Мандельброда, с которым должен был здесь встретиться. Я попросил лейтенанта показать мое купе; он уставился в список: «Герр доктор Мандельброд, Мандельброд… вот, специальный вагон в хвосте поезда». Вагон имел особую конструкцию: вместо обычной двери примерно треть его длины занимала двойная дверь, как у товарных фургонов, а все окна закрывали стальные шторы. Одна из амазонок Мандельброда в форме СС со знаками различия оберштурмфюрера стояла у входа; она была не в юбке, а в мужских брюках для верховой езды, и ростом на несколько сантиметров выше меня. Где только Мандельброд берет таких помощниц, спросил я себя: наверное, у него есть особая договоренность с рейхсфюрером. Женщина поздоровалась со мной: «Штурмбанфюрер, доктор Мандельброд ждет вас». Она, видимо, меня вспомнила, а я ее нет, все они были немного похожи. Она взяла у меня чемодан и провела в обтянутый ковровой тканью тамбур, из которого налево уходил коридор. «Ваше купе второе справа, – указала она мне. – Я отнесу туда ваш багаж. Доктор Мандельброд расположился здесь». В конце коридора автоматически открылась двойная раздвижная дверь. Я вошел. Мандельброд, как всегда, плавал в своем ужасном запахе, восседая в огромном кресле-платформе, которое подняли в вагон благодаря этим самым специальным дверям; рядом с ним в изящном креслице рококо, небрежно скрестив ноги, устроился министр Шпеер. «А, Макс, вот и ты! – зазвучал музыкальный голос Мандельброда. – Проходи, проходи». Кошка юркнула у меня между сапог, я чуть не споткнулся, но удержался, отдал честь сначала Шпееру, потом Мандельброду. Тот повернул голову к министру: «Дорогой Шпеер, хочу вас познакомить с одним из моих молодых протеже, доктором Ауэ». Шпеер изучающе взглянул на меня из-под густых бровей, потом встал со стула и, к моему вящему изумлению, ринулся жать мне руку: «Очень приятно, штурмбанфюрер». – «Доктор Ауэ работает на рейхсфюрера, – уточнил Мандельброд, – и пытается повысить производительность в наших концентрационных лагерях». – «О, это очень хорошо, – ответил Шпеер. – Вам удалось что-нибудь сделать?» – «Я занимаюсь данным вопросом всего пару месяцев, герр рейхсминистр, и моя роль ничтожна. Но в общей сложности усилий уже приложено немало. Надеюсь, вы заметили результаты». – «Да, конечно. Я на эту тему недавно разговаривал с рейхсфюрером. И он согласился со мной, что может быть еще лучше». – «Несомненно, герр рейхсминистр. Мы упорно работаем». Возникла пауза; Шпеер явно искал, что сказать. Вдруг его взгляд упал на мои медали: «Вы были на фронте, штурмбанфюрер?» – «Да, герр рейхсминистр. В Сталинграде». Он помрачнел, опустил глаза, и у него слегка задрожал подбородок. Потом он снова пристально посмотрел на меня, глаза ясные, но – я впервые обратил внимание – с темными тяжелыми кругами от усталости. «Мой брат Эрнст пропал без вести в Сталинграде», – произнес он чуть натянуто, но спокойно. Я склонил голову: «Мои соболезнования, герр рейхсминистр. Мне очень жаль. Вам известно, при каких обстоятельствах он погиб?» – «Нет. Я даже не знаю, жив он или мертв». Голос Шпеера звучал теперь холодно и отстраненно: «Родители получали письма, Эрнст болел, лежал в одном из лазаретов. В условиях… ужасающих. В своем предпоследнем письме жаловался, что там невыносимо и он возвращается к товарищам на артиллерийскую позицию. Хотя сам уже практически превратился в инвалида». – «Доктора Ауэ тоже тяжело ранило в Сталинграде, – вмешался Мандельброд. – Но ему повезло, его успели эвакуировать». – «Да…», – вымолвил Шпеер. Теперь вид у него был рассеянный, почти отсутствующий. «Да… вам повезло. А он… вся его батарея сгинула во время наступления русских в январе. Конечно, он погиб. Совершенно очевидно. Мои родители никак не придут в себя». Шпеер опять взглянул мне прямо в глаза. «Эрнст был любимцем отца». Я опять сконфуженно пробормотал какие-то пустые слова вежливости. За спиной Шпеера раздался голос Мандельброда: «Наша раса страдает, мой дорогой друг. Мы должны обеспечить ей будущее». Шпеер кивнул, сверился с часами: «Сейчас тронемся. Я пока пойду к себе в купе». Он снова протянул мне руку: «До свидания, штурмбанфюрер». Я щелкнул каблуками и отсалютовал, но Шпеер уже жал руку Мандельброду, тот притянул его к себе и что-то тихо говорил, я ни слова не услышал. Шпеер сосредоточился, потом кивнул и вышел. Мандельброд указал теперь мне на кресло рококо. «Присаживайся, присаживайся. Ты ужинал? Голодный?» В глубине салона беззвучно открылась вторая двойная дверь, и перед нами появилась молодая женщина в форме СС, я ее сначала перепутал с первой, но это все же была другая – если только та, встречавшая меня, не выскочила и не обежала вокруг вагона. «Не хотите ли перекусить, штурмбанфюрер?» – спросила она. Поезд, медленно набирая скорость, покинул вокзал. На окнах висели занавески, множество маленьких лампочек освещало салон купе теплым золотистым светом. Угол одной из занавесок загнулся, и я заметил, что стекло плотно закрыто металлической шторой, наверное, весь вагон бронирован, подумал я. Девушка вернулась, поставила поднос с бутербродами и пивом на складной столик, который она ловко, одной рукой, разложила рядом со мной. Пока я ел, Мандельброд расспрашивал меня о работе; ему очень понравился мой августовский рапорт, и он с нетерпением ожидает проект, который я должен закончить; мне показалось, что Мандельброд уже в курсе большинства деталей. Господина Леланда особенно волнуют вопросы индивидуальных трудовых достижений, добавил он. «Господин Леланд едет с нами, герр доктор?» – спросил я. «Он присоединится к нам в Познани», – ответил Мандельброд. Он уже на Востоке, в Силезии, в тех местах, где я побывал и где у них обоих концентрировались значительные промышленные интересы. «Очень хорошо, что ты познакомился с рейхсминистром Шпеером, – сказал Мандельброд как бы между прочим. – Это человек, с которым надо поладить. СС и Шпеер должны сблизиться еще больше». Мы продолжали беседовать, я съел бутерброды и теперь пил пиво; Мандельброд гладил кошку, забравшуюся к нему на колени. Вскоре он меня отпустил. Я пересек тамбур и вошел к себе в купе, просторное, с удобной, уже заправленной кушеткой, рабочим столиком и даже зеркалом над раковиной. Я раздвинул занавески: опять металлическая штора на окне и, похоже, его никак не откроешь. Я отказался от идеи покурить, снял китель, рубашку, чтобы помыться. Но только успел намылить лицо чудесным душистым розовым мыльцем, лежавшим возле крана – кстати, даже горячая вода была, – как в мою дверь постучали. «Минутку!» Я вытерся, надел рубашку, накинул, не застегивая, китель, открыл. В коридоре стояла одна из помощниц с тенью улыбки на губах, легкой, как ее духи, я ощущал лишь намек на их запах, и в упор смотрела на меня светлыми глазами. «Добрый вечер, штурмбанфюрер, – поздоровалась она. – Вы довольны купе?» – «Да, вполне». Она не отводила взгляда и почти не моргала. «Если пожелаете, я могу составить вам ночью компанию». Столь неожиданное предложение, к тому же произнесенное тоном совершенно обыденным, которым интересуются, например, не хочу ли я поесть, меня, должен признаться, обескуражило: я почувствовал, что краснею, и в смятении искал, что ответить. «Думаю, что доктор Мандельброд этого не одобрил бы», – выдавил я наконец. «Наоборот, – произнесла она так же любезно и спокойно, – доктор Мандельброд был бы рад. Он твердо уверен, что следует использовать любую возможность сохранить нашу расу. Разумеется, если я забеременею, ваша работа никоим образом не пострадает: у СС на этот случай есть специальные учреждения». – «Да, я знаю», – сказал я и подумал, что же она будет делать, если я соглашусь? Наверное, войдет, молча разденется и, голая, станет ждать в постели, когда я завершу свой туалет. «Очень заманчивое предложение, – брякнул я, – но вынужден вам отказать, хотя мне очень жаль. Я слишком устал, и завтра трудный день. В следующий раз, если повезет». Выражение ее лица не изменилось; она лишь пару раз моргнула. «Как хотите, штурмбанфюрер, – сказала она. – Если вам что-нибудь понадобится, звоните. Я рядом. Доброй ночи». – «Доброй ночи», – я попытался улыбнуться. Я снова заперся. Умылся, выключил свет и лег. Поезд, тихонько, ритмично покачиваясь на рельсовых стыках, тащился сквозь непроглядную ночь. Я долго не мог заснуть.
О полуторачасовой речи, с которой вечером шестого октября перед собранием рейхс- и гауляйтеров выступил рейхсфюрер, мне особо сказать нечего. Эта речь не настолько известна по сравнению с другой, почти в два раза длиннее, зачитанной Гиммлером четвертого октября перед обергруппенфюрерами и ХССПФ; но кроме кое-каких различий, обусловленных характером присутствующей публики, и более официального, менее язвительного и нашпигованного жаргонными словечками тона второго доклада рейхсфюрер, в общем-то, повторил те же вещи. Благодаря случайно сохранившимся архивам и правосудию победителей, обе речи наделали шуму далеко за пределами узких кругов, для коих были предназначены. Вы не найдете ни одной книги об СС, рейхсфюрере или уничтожении евреев, где бы их не процитировали, если вы интересуетесь содержанием, то легко можете обратиться к этим изданиям, вышедшим на многих языках. Речь от четвертого октября полностью приведена в протоколе Нюрнбергского процесса под шифром 1919-PS (именно в таком виде мне удалось детально изучить ее уже после войны, хотя в общих чертах я с ней ознакомился еще в Познани). К тому же она записана то ли на грампластинку, то ли на магнитную ленту, точно не знаю. Но как бы то ни было, запись уцелела, и при большом желании вы можете ее отыскать. Сами услышите монотонный внятный голос рейхсфюрера, его педантичный, нравоучительный тон, порой с нотками гнева, особенно ясно звучавшими в отступлениях, когда рейхсфюрер затрагивал проблемы, где, как он, вероятно, чувствовал, его авторитет мало что решал, например тотальная коррупция, о которой Гиммлер шестого октября докладывал государственным чиновникам, однако, выступая перед группенфюрерами 4 октября, он особенно напирал на эту тему, о чем мне еще в тот период рассказал Брандт. Но если речи Гиммлера и вошли в историю, то прежде всего потому, что тогда рейхсфюрер с прямотой, небывалой на моей памяти ни до, ни после, да, с прямотой и в выражениях, которые я назвал бы даже грубыми, представил программу истребления евреев. Даже я, услышав это 6 октября, сначала не поверил своим ушам. Роскошный золотой зал познаньского дворца был переполнен. Я сидел в самой глубине, за пятьюдесятью руководителями партии и гауляйтерами, не говоря уже о двух начальниках службы и трех (или тоже двух) рейхсминистрах, и, памятуя о правилах секретности, которые мы обязаны были соблюдать, я счел ту речь по-настоящему шокирующей, почти оскорбительной. Мне стало очень плохо, и, безусловно, не мне одному, я видел, как вздыхали гауляйтеры и вытирали взопревшие затылки и лбы. Ничего нового они не узнали, хотя кое-кому до теперешнего момента, естественно, и в голову не приходило задумываться о таких вещах, например о вопросе, касавшемся женщин и детей, и оценивать их масштабность. Вероятно, поэтому рейхсфюрер и особо подчеркнул этот пункт, и сделал на этом гораздо больший упор здесь, перед рейхс- и гауляйтерами, чем тогда перед своими группенфюрерами, у которых, в любом случае, иллюзии уже не оставались. И именно для того, чтобы не возникло никакой двусмысленности, рейхсфюрер прямо заявил, что, да, мы убиваем женщин и детей тоже. Вот что вызвало смятение: полное, в кои-то веки, отсутствие двусмысленности. Рейхсфюрер будто нарушил некое правило, превосходившее по силе его собственные указы, изданные для подчиненных, строжайшие Sprachregelungen, неписаные правила такта. Того самого такта, о котором упоминал в своей первой речи относительно казни Рёма и его товарищей по СА: у нас, слава богу, существует естественное чувство такта, благодаря которому мы никогда не говорили между собой о случившемся. Хотя, возможно, дело было еще в чем-то другом, а не только в вопросе такта и правил. Мне кажется, в тот момент я и начал понимать глубинные причины заявлений рейхсфюрера и то, почему так вздыхали и потели сановники: они, как и я, осознали, что вовсе не случайно рейхсфюрер в подобной манере на пятом году войны открыто распространяется об уничтожении евреев. Без эвфемизмов, не моргнув глазом, в простых грубых выражениях: убить – истребить, – сказал он, – в моих устах означает убить или приказать убить. Впервые рейхсфюрер огласил этот вопрос… и говорил все, как есть, нет, это было неслучайно, и, конечно, если он позволил себе подобное, то фюрер был в курсе, и, что еще хуже, фюрер сам того хотел. Вот почему испугались находившиеся в зале. Рейхсфюрер явно говорил от имени фюрера, произносил те слова, которые не следует произносить, сделал запись на пластинку или пленку, неважно, и потом тщательно отметил присутствующих и отсутствующих. Среди руководителей СС отсутствовали только Кальтенбруннер, страдавший флебитом, Далюге, из-за серьезного сердечного заболевания ушедший в долгосрочный отпуск, Вольф, накануне назначенный ХССПФ в Италии и полпредом при Муссолини, и Глобочник. Я еще не знал и узнал только по возвращении из Познани, что Глобочника недавно по приказу Вольфа перевели из маленького королевства в Люблине в его родной город Триест в качестве ССПФ Истрии и Далмации. Всё ликвидировали, Аушвиц отныне себя исчерпал, и прекрасный адриатический берег превратился в отличную свалку для всех этих людей, в которых больше не нуждались, даже Блобель присоединился к ним незадолго до того, как их расстреляли партизаны Тито, частично избавив нас от большой чистки. Что касается партийных чинов, неявившихся, конечно, тоже отмечали, но списка я никогда не видел. Рейхсфюрер действовал целенаправленно, по инструкции сверху и только по одной причине, которая вызывала ощутимое волнение у аудитории, отлично улавливавшей всю подоплеку: все делалось для того, чтобы запятнать их, чтобы никто из них позже не мог сказать, что не знал, и в случае поражения не смел уверять, что не виновен в худшем, и даже не мыслил выйти сухим из воды; каждый это прекрасно понимал и потому боялся. Конференция в Москве, по итогам которой союзники вынесли решение о преследовании «военных преступников» в самых удаленных уголках планеты, еще не состоялась, она пройдет несколькими неделями позже, в конце октября. Но «Би-би-си», особенно после лета, уже вела интенсивную пропаганду по этому поводу с поразительной конкретностью, называя имена иногда не только офицеров, но и младших чинов специальных КЛ. Она была отлично информирована, и гестапо не переставало задаваться вопросом, каким образом. Это провоцировало определенную нервозность у причастных, тем более что вести с фронта оставляли желать лучшего. Чтобы удержать Италию, нам пришлось ослабить Восточный фронт, мы имели мало шансов устоять на Донце и уже потеряли Брянск, Смоленск, Полтаву и Кременчуг, над Крымом тоже нависла угроза. Короче, любой мог понять, что дело плохо, и, естественно, многие задавались вопросом о будущем Германии вообще и о своем в частности. Этим в определенной степени воспользовалась английская пропаганда, деморализовав не только тех, кого уже упомянула «Би-би-си», но и других, еще нигде не фигурировавших, призывая их задуматься, что конец Рейха не является автоматически их собственным концом, и делая, таким образом, призрак поражения более осязаемым. Нетрудно догадаться, откуда взялась необходимость дать понять, по крайней мере, партийным кадрам, СС и вермахту, что вероятное поражение касается каждого лично, снова их воодушевить и растолковать, что так называемые преступления одних в глазах союзников превратятся в преступления всех вообще, уж на уровне аппарата точно. И корабли, и мосты – кому как нравится – сожжены, и обратного пути нет, единственное наше спасение – победа. Действительно, победа все бы урегулировала, представьте на миг, что Германия раздавила бы красных и уничтожила Советский Союз, – вопрос о преступлениях больше никогда бы не поднимался или нет, наоборот, но о преступлениях большевиков, детально подтвержденных документами, благодаря арестованным архивам. Архивы НКВД в Смоленске, вывезенные в Германию и затем в конце войны попавшие в руки американцам, определенно сыграли бы свою роль, когда настало бы время разъяснить бравым избирателям-демократам, почему вчерашние отвратительные монстры должны отныне служить им щитом от вчерашних героев-союзников, оказавшихся еще более ужасными монстрами. Возможно, даже провести процесс против большевистских вождей, – представьте-ка себе! – как намеревались это сделать англичане и американцы (Сталин, мы-то знаем, смеялся над процессами, он видел их суть, сплошное лицемерие и к тому же бесполезность). А затем все, и англичане, и американцы, пошли бы с нами на компромисс, дипломатические отношения выстроились бы сообразно новым реальностям. И это несмотря на неизбежные вопли евреев Нью-Йорка, ведь европейские – по ним, кстати, никто не заскучал – уже смирились со своей катастрофой, впрочем, как все остальные мертвецы, цыгане, поляки, и могилы побежденных, я знаю это, поросли травой, и никто не спрашивает по счетам у победителей. Я это говорю не для того, чтобы нас оправдать, нет, такова неприкрытая и страшная правда, полюбуйтесь на Рузвельта, честного человека, и его дорогого друга дядюшку Джо. Сколько миллионов истребил Сталин в 1941 году и еще до 1939 года, гораздо больше нашего, уж точно, и если подводить окончательный итог, он сильно рискует нас опередить, с его-то коллективизацией, раскулачиванием, масштабными чистками и депортацией целых народов в 1943 и 1944 годах. Это широко известные факты, тогда в тридцатые годы весь мир знал, больше или меньше, о событиях в России. И человеколюбец Рузвельт тоже, что никогда не мешало ему хвалить лояльность и гуманность Сталина, и, кстати, вопреки многократным предупреждениям Черчилля, в каком-то смысле менее наивного, а с другой стороны – в меньшей степени реалиста. И если бы мы действительно выиграли войну, безусловно произошло бы то же самое: упрямцы, безостановочно называвшие нас врагами рода человеческого, замолчали бы один за другим, а дипломаты сгладили бы углы, потому что, в конце концов, война войной, а шнапс шнапсом, так уж устроен мир. И вполне вероятно, что в результате наши усилия были бы вознаграждены, как часто предрекал фюрер, хотя, может, и нет, но в любом случае многие бы нам рукоплескали, включая тех, кто сейчас замолчал, потому что мы потерпели поражение, – печально, но факт. Даже если бы напряженность по этому поводу сохранялась десять или пятнадцать лет кряду, рано или поздно она бы все равно исчезла, когда, например, наши дипломаты выработали бы жесткие, непоколебимые, порой нарушающие права человека меры, разумеется, оставив возможность проявлять иногда определенную долю понимания. Меры, которые сегодня или завтра приняли бы Великобритания или Франция, чтобы восстановить порядок в своих мятежных колониях или чтобы, в случае Соединенных Штатов, обеспечить стабильность мировой торговли и погасить опасность коммунистических переворотов, что, собственно, все они в итоге и сделали, и результаты нам известны. И, по моему мнению, было бы серьезной ошибкой полагать, что нравственные устои западных государств кардинально отличаются от наших. Как ни крути, великая держава есть великая держава, она не случайно становится и уж тем более остается таковой. Граждане Монако или Люксембурга могут позволить себе роскошь демонстрировать политическую прямоту, а с англичанами это выглядит уже несколько иначе. Не британский ли управляющий, обучавшийся в Оксфорде или в Кембридже, с 1922 года ратовал за массовую бойню для обеспечения безопасности в колониях и горько сожалел, что политическая ситуация в его родной стране помешала осуществлению этих спасительных мер? Или если уж, как некоторые того желают, списывать все наши ошибки только на счет антисемитизма – нелепое, по-моему заблуждение, но для многих очень соблазнительное – не следует ли тогда признать, что Франция накануне Мировой войны отличилась в этой области гораздо больше нашего (не говоря уж о погромах в России)? Надеюсь, впрочем, вы не слишком удивились, что я не воздаю должное антисемитизму как фундаментальной причине уничтожения евреев: это означало бы забыть о том, что цели наших политических ликвидаций шли намного дальше. К моменту нашего поражения – я далек от мысли переписывать историю – мы, помимо евреев, уже полностью уничтожили в Германии неизлечимых инвалидов и умственно отсталых, основную часть цыган и миллионы русских и поляков. И, как известно, наши планы были гораздо обширнее: касательно русских, необходимое естественное сокращение с точки зрения экспертов Четырехлетнего плана и РСХА должно было достичь тридцати миллионов, а по расчетам некоторых инакомыслящих и чересчур усердных начальников отделов Восточного министерства – около сорока шести или пятидесяти миллионов. Если бы война продлилась еще несколько лет, мы бы, безусловно, начали массовое искоренение поляков. С какого-то момента идея и так уже витала в воздухе: взгляните на обширную переписку между гауляйтером Вартегау Грейзером и рейхсфюрером, где Грейзер с мая 1942 года спрашивает разрешения воспользоваться газовыми камерами в Кульмхофе для ликвидации 35 000 поляков, больных туберкулезом, по его соображению, представлявших серьезную угрозу здоровью его гауляйтеру, по истечении семи месяцев рейхсфюрер дал Гейзеру понять, что его предложение интересно, но преждевременно. Вам, наверное, покажется, что я слишком равнодушно рассуждаю о таких вещах. Я просто хочу вам показать, что уничтожение племени Моисеева происходило отнюдь не на почве иррациональной ненависти к евреям – думаю, я уже рассказывал об общем негативном отношении в СД и в СС к антисемитам, руководствовавшимся эмоциями, – а в соответствии с твердым и взвешенным решением карательными мерами устранить разнообразные социальные проблемы. Здесь мы, кстати, отличаемся от большевиков только в оценках категорий проблем, стоявших перед нами: в основе их понимания общественного устройства лежала горизонтальная шкала (классы), в основе нашего – вертикальная (расы), но оба подхода являлись одинаково решающими (я уже подчеркивал это) и приводили к аналогичным заключениям относительно применяемых средств. И если хорошенько все проанализировать, можно прийти к выводу, что наша воля или, по крайней мере, способность принять необходимость самого радикального подхода к проблемам, поразившим общество в целом, родилась из наших поражений в Первой мировой войне. Все страны, кроме, наверное, Соединенных Штатов, пострадали. Однако победа, высокомерие и моральное удовлетворение, порожденные победой, позволили англичанам, французам и даже итальянцам быстрее забыть лишения и муки и вернуться к нормальному существованию, а порой упиваться собой, но и легче впадать в панику, боясь, что хрупкое равновесие их жизни разобьется вдребезги. Что касается нас, нам нечего было больше терять. Мы сражались так же мужественно, как наши враги; с нами обращались как с преступниками, унижали, разбирали по косточкам и глумились над нашими мертвецами. Судьба русских, если объективно, не многим лучше. Вполне логично, что мы сказали себе: ладно, раз так, если справедливо жертвовать цветом нации, посылать на смерть самых патриотичных, самых умных, одаренных и честных представителей расы во имя спасения народа – и все это абсолютно зря – и обществу плевать на их жертву, – то какое право на жизнь имеют низшие элементы, преступники, сумасшедшие, дебилы, маргиналы, евреи, не говоря уже о наших внешних врагах? Большевики, я уверен, рассуждали примерно так же. Если соблюдение правил мнимой гуманности не принесло нам никакой пользы, зачем тогда следовать им дальше, нас ведь никто за это не отблагодарит? Вот откуда неизбежен более суровый, жесткий, радикальный подход к проблемам. Во все времена все государства, сталкиваясь с социальными проблемами, вынуждены были искать компромисс между потребностями общества и правами индивида, а число возможных решений оставалось в общей сложности очень ограниченным: по сути, только смерть, милосердие или исторжение (исторически, прежде всего, в виде изгнания). Греки избавлялись от детей-уродов; арабы, осознавая, что с экономической точки зрения такие дети слишком обременительны для семьи, но не желая убивать, отдавали их на попечение общины, содержавшей детей на средства от zakat, специального налога, и от обязательной религиозной благотворительности; и в наши дни в Германии сохраняются специализированные заведения, чтобы убогие своим видом не травмировали здоровых. Если взглянуть на вещи с этой точки зрения, то можно констатировать, что в Европе, по крайней мере с XVIII века, решения разного рода проблем – помилование преступников, изгнание заразных больных (лепрозории), христианское милосердие к сумасшедшим – под влиянием Просвещения свелись к единому типу, применимому к каждой из ситуаций. Я говорю о заточении, финансируемом государством, о форме изоляции внутри страны, иногда, если хотите, с педагогическими притязаниями, но, в первую очередь, служащей практическим целям: преступники – в тюрьме, больные – в госпитале, сумасшедшие – в приюте. И разве не очевидно, что столь гуманные решения тоже являются результатом компромисса, осуществимы благодаря богатству и носят случайный характер? После Мировой войны многие поняли, что такие способы больше не годятся, что они недостаточны и не соответствуют масштабу новых проблем – последствию сокращения экономических ресурсов и ранее невообразимому уровню ставок (миллионы погибших на войне). Требовались новые решения, и мы их нашли, человек всегда находит нужные решения, и демократические, с позволения сказать, страны, нашли бы их, если бы нужда возникла. Но почему, спросите вы сегодня, евреи? Какое евреи имеют отношение к вашим психам, преступникам и заразным больным? Да ведь совсем нетрудно увидеть, что исторически евреи, стремясь отгородиться от остальных, сами создали еврейскую проблему. Разве первые письменные документы против евреев, составленные александрийскими греками задолго до Христа и теологического антисемитизма, не обвиняют евреев в неспособности жить в обществе, в нарушении законов гостеприимства – основы и одного из главных политических принципов античного мира? Запреты в еде не позволяли евреям ни есть у других, ни принимать у себя гостей. Потом, конечно, возник и религиозный вопрос. Я не пытаюсь здесь, как могут подумать некоторые, сделать евреев ответственными за постигшую их катастрофу. Я просто хочу сказать, что история Европы выработала рефлекс – в кризисные периоды ополчаться на евреев. И когда идет насильственная переплавка общества, рано или поздно расплачиваться евреям – рано в нашем случае, поздно – у большевиков. И это, в общем-то, закономерно, ведь только опасность антисемитизма минует, евреи тут же теряют чувство меры.
Ни минуты не сомневаюсь, что вас заинтересовали мои размышления; меня несколько занесло в сторону, до сих пор не доводилось поговорить о том знаменательном дне шестого октября, который я намеревался описать здесь вкратце. Я проснулся от того, что в дверь моего купе пару раз настойчиво постучали; из-за опущенной шторы время определить было невозможно, я, видимо, спал глубоким сном и помню, что никак не мог очнуться. Потом послышался голос помощницы Мандельброда, нежный, но твердый: «Штурмбанфюрер, через полчаса вокзал». Я умылся, оделся и вышел в тамбур размять ноги. Там мне встретилась вчерашняя молодая женщина: «Здравствуйте, штурмбанфюрер. Хорошо спали?» – «Да, спасибо. Доктор Мандельброд проснулся?» – «Не знаю, штурмбанфюрер. Кофе не желаете? Завтрак мы подадим по приезде». Она вернулась с маленьким подносом. Я пил кофе, стоя, чуть расставив ноги, чтобы удерживать равновесие, вагон качало; она скромно села в креслице – я заметил, что сегодня вместо черных брюк она надела длинную юбку, а волосы стянула в строгий пучок. «А вам кофе?» – спросил я. «Нет, благодарю». Мы так и молчали, пока не заскрипели тормоза. Я отдал ей чашку и взял чемодан. Поезд замедлял ход. «Хорошего дня, – сказала она. – Доктор Мандельброд присоединится к вам позже». На вокзале царила легкая неразбериха, уставшие гауляйтеры, зевая, друг за другом выходили из вагонов, их встречал целый батальон чиновников в штатском или форме СА. Один из них увидел мою форму СС и нахмурился. Я кивнул на вагон Мандельброда, и лицо офицера просветлело: «Извините», он приблизился ко мне. Я назвался, он сверился со списком: «Да, вижу. Вы с членами аппарата рейхсфюрера размещаетесь в отеле „Позен“. Там для вас приготовлена комната. Я вам сейчас найду машину. Вот программа». В отеле, импозантном, но немного унылом здании прусского периода, я принял душ, побрился, переоделся и проглотил пару тартинок с джемом. Около восьми часов я спустился в фойе, где уже началось привычное брожение. Я наконец отыскал ассистента Брандта, гауптштурмфюрера, и показал ему программу, которую мне дали. «Послушайте, вы уже можете туда отправляться, там будут офицеры. Но рейхсфюрер приедет только после полудня». Машина ждала у отеля, и я приказал отвезти меня в Познаньский дворец. По дороге я любовался ратушей с голубой башней и лоджией с аркадами, потом узкими разноцветными фасадами бюргерских домов, теснившихся на Старой площади, отражение скромных архитектурных фантазий нескольких веков, но мое мимолетное утреннее удовольствие закончилось при виде самого дворца. Гигантское нагромождение каменных блоков на широкой пустынной площади, грубое, ощетинившееся заостренными крышами и увенчанное высокой стрельчатой башней, массивное, помпезное, строгое, однотонное здание, перед которым стояли в ряд украшенные флажками «мерседесы» высоких сановников. Программу открывала серия выступлений экспертов из окружения Шпеера, в том числе и Вальтера Роланда, стального магната, они по очереди доложили о плачевном состоянии военного производства. Большая часть государственной элиты внимала прискорбным новостям в первом ряду. Доктор Геббельс, министр Розенберг, Аксман, руководитель молодежной организации «Гитлерюгенд», гросс-адмирал Дёниц, фельдмаршал люфтваффе Мильх и толстый человек с бычьей шеей, густыми, зачесанными назад волосами, которого я опознал во время одного из перерывов: рейхсляйтер Борман, личный секретарь фюрера и начальник Партийной канцелярии НСДАП. Кроме имени мне было мало что известно о рейхсляйтере; никогда о нем не упоминали ни газеты, ни кинохроники, не припомню, чтобы я видел его фото. После Роланда настала очередь Шпеера. В своем выступлении, длившемся меньше часа, рейхсминистр затронул те же темы, что накануне во Дворце принца Альбрехта, и говорил с удивительной прямотой, чуть ли не грубо. И только тут я заметил Мандельброда: для его громоздкого кресла-платформы отвели специальное место сбоку, он слушал с отрешенностью Будды, прищурив глаза, рядом стояли две его помощницы (все-таки две!) и высокая, угловатая фигура – Леланд. Последние слова Шпеера вызвали ажиотаж: вернувшись к теме обструкции гау, рейхсминистр заявил о своем соглашении с рейхсфюрером, который грозился жестоко расправляться с непокорными. Когда Шпеер спустился с эстрады, его окружили несколько орущих гауляйтеров. Я сидел слишком далеко в глубине зала, чтобы расслышать комментарии возмущенных, но могу себе их представить. Леланд наклонился и прошептал что-то на ухо Мандельброду. Потом нас пригласили вернуться в город в отель «Остланд», где расположилось руководство, на фуршет. Помощницы выкатили Мандельброда через запасный выход, но я подошел поздороваться с ним и герром Леландом во дворе. И увидел наконец, как Мандельброд путешествует: в его специальном «мерседесе» с огромным салоном имелось устройство, благодаря которому кресло, снятое с платформы, въезжало в машину; платформу и помощниц везла вторая машина. Мандельброд велел мне сесть с ним, я примостился на откидном кресле; Леланд сел впереди с шофером. Я жалел, что не поехал с девушками: Мандельброд, похоже, не замечал вонючих газов, испускаемых его телом; к счастью, путь оказался недолгим. Мандельброд молчал, дремал, наверное. Я задавался вопросом, встает ли он когда-нибудь с кресла, а если нет, как же он одевается, справляет свои нужды? В любом случае его помощницы, видимо, совершенно небрезгливы. На фуршете я беседовал с двумя офицерами личного штаба, Вернером Гротнером, он никак не мог прийти в себя от своего назначения на место Брандта (Брандт, получивший штандартенфюрера, занял пост Вольфа), и адъютантом из полиции. Именно они первые, я думаю, рассказали мне о том сильном впечатлении, которое произвела на группенфюреров двумя днями раньше речь рейхсфюрера. Мы еще обсудили отъезд Глобочника, обернувшийся для всех настоящим сюрпризом; но мы знали недостаточно, чтобы строить догадки о мотивах этого перевода. Передо мной возникла одна из мандельбродовских амазонок, нет, я решительно их не различал, я даже затруднился бы ответить, какая из них предлагала мне себя вчера вечером. «Прошу прощения, господа», – улыбнулась она. Я тоже извинился и пошел за ней сквозь толпу. Мандельброд и Леланд разговаривали со Шпеером и Роландом. Я поприветствовал всех и поздравил Шпеера с выступлением; лицо рейхсминистра приняло огорченное выражение: «Мой доклад одобрили явно не все». – «Это ничего не меняет, – возразил Леланд. – Если вам удастся заручиться поддержкой рейхсфюрера, никто из этих пьяных идиотов не сможет оказать вам сопротивление». Я поразился: никогда не слышал, чтобы герр Леланд высказывался так грубо. Шпеер кивнул головой. «Старайтесь постоянно контактировать с рейхсфюрером, – тихо произнес Мандельброд. – Не дайте угаснуть новому порыву. Если не хотите беспокоить по мелким вопросам рейхсфюрера лично, обратитесь к присутствующему здесь моему молодому другу. За его надежность я ручаюсь». Шпеер рассеянно взглянул на меня: «У нас уже есть связной с министерством». – «Конечно, – бросил Мандельброд. – Но у штурмбанфюрера Ауэ доступ к рейхсфюреру, безусловно, ближе. Не стесняйтесь к нему обращаться». – «Хорошо, ладно», – согласился Шпеер. Роланд повернулся к Леланду: «Ну, так мы договорились насчет Манхейма…» Ассистентка Мандельброда легонько толкнула меня локтем, дав понять, что во мне больше не нуждаются. Я попрощался и незаметно удалился. Девушка проводила меня до буфета и налила себе чаю, пока я жевал какую-то закуску. «Я думаю, доктор Мандельброд очень вами доволен», – голос у нее был красивый, ровный. «Не знаю о причинах, но если вы так говорите, я вам поверю. Вы давно у него служите?» – «Много лет». – «А до того?» – «Я защитила во Франкфурте диссертацию по латинской и немецкой филологии». У меня брови поползли наверх: «Никогда бы не догадался. Не сложно вам безотлучно работать на Мандельброда? Он, наверное, очень требовательный». – «Каждый выполняет свой долг, – ответила она без колебаний. – Доверие доктора Мандельброда для меня великая честь. Благодаря таким людям, как он и герр Леланд, Германия будет спасена». Я пристально посмотрел ей в лицо: гладкое, овальное, минимум косметики. Очень красивая, но ее абстрактная красота, лишенная каких-либо, даже мелких, особенностей, не задерживала взгляда. «Можно задать вам вопрос?» – «Конечно». – «Коридор в вагоне был плохо освещен. Это вы стучали в мою дверь?» Она переливчато засмеялась: «Ну не такая уж темень. Но это была не я, а моя коллега Хильда. Почему вы спрашиваете? Вы бы предпочли меня?» – «Нет, я просто», – брякнул я. «Если представится возможность, – она прямо смотрела мне в глаза, – то с удовольствием. Надеюсь, вы не будете слишком уставшим». Я покраснел: «Как вас зовут? Чтобы знать». Она протянула мне изящную ручку с перламутровыми ногтями; ладонь сухая, нежная, но рукопожатие крепкое, почти мужское. «Эдвига. Хорошего вечера, штурмбанфюрер».
Около трех часов, почти сразу после нашего возвращения во Дворец в плотном молчаливом кольце офицеров и с Рудольфом Брандтом по правую руку, появился рейхсфюрер. Брандт меня заметил и чуть кивнул; он уже носил новые знаки различия, но когда я подошел его поздравить, он меня перебил: «После речи рейхсфюрера мы отправляемся в Краков. Вы едете с нами». – «Есть, штандартенфюрер». Гиммлер сел в первый ряд возле Бормана. Однако вначале мы прослушали доклад Дёница, подтвердившего временное прекращение боевых действий под водой, но выразившего надежду на их незамедлительное возобновление, потом Мильха, надеявшегося, что последняя тактика люфтваффе скоро положит конец террористическим рейдам на наши города, и Шепмана, нового начальника штаба СА, который, как я понял, ни на что не надеялся. Около половины шестого на трибуну поднялся рейхсфюрер. Его силуэт на возвышающейся эстраде обрамляли кроваво-красные флаги и черные каски почетного караула; трубки высоко закрепленных микрофонов почти полностью закрывали лицо; в стеклах очков отражался свет лампочек зала. Громкоговоритель придавал голосу рейхсфюрера металлическое звучание. Я уже описывал реакцию присутствующих; жаль, я сидел в глубине зала и вместо лиц видел в основном затылки. Но мне хотелось бы добавить, что, помимо страха и удивления, некоторые слова рейхсфюрера нашли во мне глубокий отклик. Особенно о влиянии Окончательного решения на тех, кто обязан его выполнять, и об опасности, которой мы подвергались, – стать жестокими и равнодушными и больше не ценить человеческую жизнь или размякнуть и поддаться слабости и нервным депрессиям. Да, то, что путь между Харибдой и Сциллой страшно узок, я знал не понаслышке. Эти слова рейхсфюрера имели ко мне непосредственное отношение, и со всей скромностью заявляю, в определенной степени адресовались лично мне и тем, кто, как и я, страдал от ужасной ответственности, возложенной на нас нашим рейхсфюрером, отлично понимавшим, что нам приходится терпеть. Нет, он отнюдь не сентиментальничал и резко выразился в конце выступления: многие еще заплачут, ну и что, и без того слез уже немало, по-моему, вполне шекспировская фраза, хотя вероятно из другого выступления или я прочитал ее позже, неуверен, да и какая разница. После доклада, уже где-то в семь часов вечера, рейхсляйтер Борман пригласил нас в буфет в соседнем зале. Сановники, в основном гауляйтеры в летах, брали бар штурмом; поскольку мне предстояла командировка с рейхсфюрером, я воздержался от выпивки. Я приметил Гиммлера в углу, он стоял перед Мандельбродом с Борманом, Геббельсом и Леландом спиной к залу, не обращая ни малейшего внимания на эффект, произведенный его речью. Гауляйтеры опрокидывали рюмку за рюмкой и шушукались, время от времени один из них выплевывал какой-нибудь пошлый тост, его коллеги торжественно кивали и пили снова. Должен признаться, несмотря на впечатление от доклада, меня больше занимала дневная сцена: я ощущал, что Мандельброд озабочен моим продвижением, но как и куда, еще не понимал; я слишком мало знал о его отношениях с рейхсфюрером, да, впрочем, и со Шпеером, чтобы судить о дальнейших планах, и волновался, сумею ли оправдать его ожидания. Я спрашивал себя, не могли бы Хильда или Эдвига разъяснить мне ситуацию, но, с другой стороны, абсолютно не сомневался, что даже в постели они не сказали бы мне того, что Мандельброд хотел от меня скрыть. А Шпеер? Долгое время я был уверен, что помню, как он беседовал с рейхсфюрером на фуршете. Потом однажды, спустя годы, я вычитал в книжке, что Шпеер категорически это отрицает, дескать, он с Роландом ушел еще в обед и не присутствовал на докладе рейхсфюрера. Мне остается только сказать: возможно. Что касается меня, пообщавшись со Шпеером в полуденный перерыв, я больше специально за ним не следил и сосредоточился на Мандельброде и рейхсфюрере, и потом народу было действительно много, но все же мне кажется, что я его видел тем вечером. Шпеер описывал необузданную пьянку гауляйтеров, в конце которой, по его собственным воспоминаниям, многих из них несли до спецпоезда, я в тот момент уже уехал с рейхсфюрером и ничего подобного не застал, но Шпеер говорит об этом, будто сам там присутствовал, судить тут сложно и в любом случае к чему крючкотворствовать. Слышал ли Шпеер в тот день слова рейхсфюрера или нет, итоги ему, как и остальным, были известны. По крайней мере, в тот период он знал достаточно, чтобы понимать, что лучше этим и ограничиться, как выразился один историк. И я подтверждаю – ведь немного позже мы с ним сблизились – он знал все, о женщинах и детях в том числе. Хотя, без сомнения, предпочел бы не знать. Гауляйтер фон Ширах, который в тот вечер сидел, развалившись в кресле с развязанным галстуком и расстегнутым воротником, безостановочно хлестал коньяк и тоже, конечно, предпочитал бы не знать, как и большинство других: им то ли не доставало твердости убеждений, то ли они уже боялись репрессий со стороны союзников. Надо еще добавить, что эти люди, гауляйтеры, слишком мало сделали для укрепления нашей военной мощи и даже в отдельных случаях нам мешали, между тем как Шпеер, что подтверждают современные специалисты, подарил национал-социалистической Германии минимум два года, и больше, чем кто-либо, старался продлить наше дело и продлил бы, если б смог. Естественно, он желал победы, из кожи вон лез для победы той национал-социалистической Германии, которая истребляла евреев, женщин и детей, и цыган, да, впрочем, много кого еще. Но я позволю себе, несмотря на исключительное уважение к достижениям Шпеера, счесть неприличным раскаяние, которое он демонстрировал после войны. Раскаянием он спас свою шкуру, хотя заслуживал жизнь не больше и не меньше, чем другие, Заукель, например, или Йодль, но вынужден был постоянно кривляться, чтобы сохранить лицо, при этом ему хватило прямоты, отбыв весь срок наказания, заявить: Да, я знал, и что? Как уже однажды в Иерусалиме сказал со всей прямотой простых людей мой товарищ Эйхман: «Раскаяние для маленьких детей».
Около восьми вечера я по приказу Брандта покинул прием, и мне не удалось попрощаться с доктором Мандельбродом, который, впрочем, был поглощен разговорами. Меня вместе со многими другими офицерами отвезли в отель «Позен» за вещами и потом на вокзал, где нас уже ждал специальный поезд рейхсфюрера. Мне снова выделили отдельное купе, правда, более скромных размеров, чем в вагоне доктора Мандельброда, и с узкой кушеткой. Поезд, носящий имя «Генрих», был необычайно удобен: помимо персональных бронированных вагонов рейхсфюрера, в начале состава располагались вагоны, обустроенные под кабинеты, и передвижной центр связи, головные и хвостовые платформы были оборудованы орудиями противовоздушной обороны; при необходимости весь штаб рейхсфюрера мог работать в пути. Я не видел, как рейхсфюрер садился в вагон; через некоторое время после нашего прибытия поезд тронулся; на этот раз в моем купе оказалось окно, я мог потушить свет и, сидя в темноте, любовался прекрасной светлой осенней ночью, осиянной звездами и луной, льющей бледный серебряный свет на убогие польские пейзажи. От Познани до Кракова примерно 400 километров, из-за многочисленных остановок, связанных с воздушной тревогой или перегруженностью путей, мы добрались до места, когда уже рассвело; проснувшись, я наблюдал, как медленно розовеют серые равнины и картофельные поля. На вокзале в Кракове нас встречал почетный караул с генерал-губернатором во главе, красная ковровая дорожка и фанфары; я издалека заметил Франка в окружении молодых полячек в национальных костюмах, держащих в руках корзины с оранжерейными цветами; он отдал салют высоким гостям, от чего его форма чуть не лопнула по швам, потом обменялся парой любезных слов с рейхсфюрером и исчез в огромном лимузине. Нам предоставили комнаты в отеле у подножия Вавеля; я помылся, тщательно побрился, отдал один форменный комплект в стирку. Затем по чудесным старинным улочкам Кракова, озаренным солнцем, не спеша, отправился в ХССПФ, отослал оттуда телекс в Берлин, чтобы узнать, как продвигается мой проект. Днем я вместе с членами делегации рейхсфюрера принимал участие в официальном обеде; я сидел за столом с офицерами СС и вермахта, а также с мелкими чиновниками генерал-губернаторства; за главным столом рядом с рейхсфюрером и генерал-губернатором восседал Биркамп, но у меня не было никакой возможности подойти поздороваться с ним. Мы говорили в основном о Люблине, люди Франка подтвердили слухи, курсировавшие в генерал-губернаторстве, о том, что Глобочника намеревались прогнать за колоссальные растраты. По одной из версий, рейхсфюрер хотел показательного процесса, чтобы другим неповадно было, но Глобочник предусмотрительно собрал кучу компрометирующих документов и, воспользовавшись ими, выторговал себе разве что не золотую пенсию на родном побережье. После сытной еды пошли выступления, но я не стал слушать и вернулся в город доложиться Брандту, который обосновался в ХССПФ. Правда, сообщить я мог не слишком много: кроме Д-III, сразу давшего добро, мы по-прежнему ждали мнения остальных ведомств, в том числе и РСХА. Брандт приказал мне по приезде ускорить ход дела, рейхсфюрер пожелал, чтобы проект подготовили к середине месяца.
Для вечернего приема Франк денег не пожалел. Почетный караул со шпагами в руках, в форме со сверкающими золотыми погонами выстроился по диагонали через широкий двор «Вавеля». При входе в бальный зал гостей встречал сам Франк в форме СА и его жена, матрона, чьи белые телеса выпирали из зеленого бархатного одеяния. «Вавель», расположенный на вершине скалы, блистал всеми огнями: уже с городских улиц видно было, как он сияет. Гирлянды электрических лампочек украшали высокую колоннаду, идущую вокруг двора, за цепочкой караульных стояли солдаты с факелами, гостям, покинувшим бальный зал и прогуливавшимся на лоджиях, двор казался заключенным в огненное кольцо, светящийся колодец, на дне которого тихо пламенели параллельные ряды факелов. С противоположной стороны дворца с огромного бокового балкона открывался вид на расстилавшийся внизу темный безмолвный город. На эстраде в глубине главного зала оркестр играл венские вальсы; должностные лица генерал-губернаторства привели своих жен, некоторые пары танцевали, другие приглашенные пили, смеялись, выбирали себе закуски на перегруженных блюдами столах или, как я, изучали толпу. Кроме нескольких коллег из делегации рейхсфюрера, я мало кого знал. Я внимательно рассмотрел потолок с кессонами драгоценного дерева разных цветов и расписанными лепными головами в каждом отсеке: сверху на странных захватчиков, коими мы являлись, невозмутимо взирали бородатые солдаты, бюргеры в шляпах, придворные в перьях, кокетливые женщины. По распоряжению Франка открыли залы по бокам от парадной лестницы, каждый с буфетом, креслами и диванами для желающих отдохнуть или побыть в тишине. Гармоничную перспективу черных и белых ромбов плиточного пола нарушали прекрасные широкие ковры, заглушавшие шаги, впрочем опять гулко отдававшиеся по мрамору. По два охранника в касках и с обнаженными шпагами, поднятыми прямо к носу, как у английских гвардейцев, замерли у каждой двери в смежные залы. Я с бокалом вина в руке бродил по комнатам, любуясь фризами, потолками, картинами; увы, еще в начале войны поляки вывезли знаменитые фламандские гобелены Сигизмунда Августа предположительно в Англию или даже в Канаду, и Франк часто заявлял об этом как о расхищении культурного наследия Польши. Утомившись, я все-таки присоединился к группе офицеров СС, обсуждавших падение Неаполя и подвиги Скорцени. Я слушал их рассеянно, мое внимание отвлек странный шум, похожий на ритмичное поскрипывание. Звук приближался, я огляделся, потом почувствовал удар в сапог и опустил глаза; в меня врезался разноцветный автомобильчик с педалями, которым управлял хорошенький светловолосый мальчик. Малыш в костюмчике, расшитом лапками, вцепился пухлыми ручками в руль и смотрел на меня молча и сердито; на вид ему было четыре или пять лет. Я улыбнулся, но мальчик по-прежнему ничего не отвечал. В конце концов я понял и с поклоном подвинулся; не проронив ни слова, он принялся яростно жать на педали, пронесся в соседнюю комнату и исчез, проскочив между двумя застывшими, как статуи, охранниками. Спустя пару минут я услышал, что мой гонщик возвращается: он ринулся прямо, не замечая людей, вынужденных уступать ему дорогу. Подъехав к буфету, остановился, выбрался из машины и потянулся за куском пирога, но его ручка оказалась слишком короткой, напрасно он вставал на цыпочки, достать ему ничего не удавалось. Я подошел к нему и спросил: «Какой ты хочешь?» Он опять не ответил, только пальцем указал на «Захер торте». «Ты говоришь по-немецки?» – поинтересовался я. Мальчик оскорбился: «Конечно, я говорю по-немецки!» – «Тогда тебя наверняка научили слову bitte». Он покачал головой: «Мне не нужно говорить bitte». – «Это еще почему?» – «Потому что мой папа – король Польши, и все здесь должны ему подчиняться!» Я кивнул: «Что ж, прекрасно. Но тебе надо еще выучить военные отличия. Я служу не твоему отцу, а рейхсфюреру СС. Значит, если ты хочешь торта, ты должен сказать мне „пожалуйста“». Ребенок, надув губки, сомневался; по-видимому, он не привык к такому сопротивлению. Наконец он сдался: «Можно мне торта, bitte?» Я протянул ему кусочек. Малыш ел, пачкая шоколадом мордочку, и изучал мою форму. Потом поднял пальчик к Железному кресту: «Вы герой?» – «В некотором роде да». – «Вы воевали?» – «Да». – «Мой папа командует, но не воюет». – «Я знаю. Ты здесь постоянно живешь?» Он кивнул. «И тебе нравится жить во дворце?» Он пожал плечами: «Ну да, только других детей тут нет». – «Но у тебя все-таки есть братья и сестры?» Он опять кивнул: «Да, но я с ними не играю». – «Почему?» – «Не знаю. Просто». Я хотел спросить его имя, но тут на входе в зал возникла страшная суматоха: к нам направлялась толпа с Франком и рейхсфюрером во главе. «А, вот ты где! – воскликнул Франк, увидев сына. – Пойдем с нами. И вы тоже, штурмбанфюрер». Франк взял мальчика на руки, а мне указал на машину: «Вы могли бы ее прихватить?» Я поднял машину и последовал за ними. Толпа пересекла залы и остановилась возле двери, которую Франк распахнул самолично и посторонился, чтобы пропустить Гиммлера: «После вас, дорогой рейхсфюрер. Проходите, проходите». Франк поставил сына на пол и подтолкнул вперед, потом, поколебавшись, отыскал меня глазами и прошептал: «Спрячьте машину в углу. Мы после ее заберем». Я прошел в зал. В центре находился большой стол размером, по меньшей мере, три метра на четыре, на котором что-то лежало под черным покрывалом. Франк, не отходя от рейхсфюрера, дождался других гостей, потом распределил всех вокруг стола. Малыш снова вставал на цыпочки, но едва доставал до столешницы. Я стоял чуть поодаль, Франк обернулся и позвал меня: «Извините, штурмбанфюрер. Вы уже подружились, как я понял. Вас не затруднит подержать его, чтобы он тоже посмотрел?» Я наклонился и взял мальчика на руки; Франк освободил нам место рядом с собой. Пока входили последние приглашенные, Франк то запускал кончики пальцев в волосы, то теребил одну из своих медалей; казалось, от нетерпения он еле владел собой. Когда все собрались, Франк повернулся к Гиммлеру и торжественно объявил: «Дорогой рейхсфюрер, то, что вы сейчас увидите, – идея, с некоторых пор полностью занимающая мой досуг. Это проект, и я надеюсь, что после войны он прославит город Краков, столицу генерал-губернаторства Польши, и превратит его в центр притяжения для всей Германии. Когда мой план будет реализован, я хотел бы посвятить его фюреру в день его рождения. Но поскольку вы почтили нас визитом, я не желаю больше хранить свою задумку в секрете». Его одутловатое лицо с мягкими мясистыми чертами сияло от удовольствия. С полунасмешливым, полускучающим видом, скрестив руки за спиной, рейхсфюрер наблюдал за Франком сквозь пенсне. А я только и мечтал, чтобы Франк поторопился: ребенок все-таки был тяжелый. Франк сделал знак, несколько солдат сдернули покрывало, явив присутствующим архитектурный макет, что-то вроде обнесенного оградой парка с деревьями и дорожками, извивающимися между домов разных стилей. Пока Франка распирало от гордости, Гиммлер внимательно разглядывал макет. «Что это? – спросил он наконец. – Похоже на зоопарк». – «Почти, мой дорогой рейхсфюрер, – прокудахтал Франк, сунув большие пальцы в карманы мундира. – Это, как выражаются венцы, Menschengarten, антропологический сад, который я намереваюсь создать здесь, в Кракове». Он широко повел рукой над макетом. «Вы помните, дорогой рейхсфюрер, в нашей молодости, еще до войны, Vlkerschauen [80] Гагенбека? С семьями из Самоа, Судана и Лапландии? Одно такое представление он устроил в Мюнхене, меня туда возил отец, и вы наверняка тоже это видели. А потом еще в Гамбурге, Франкфурте и Базеле, Гагенбек повсюду имел огромный успех». Рейхсфюрер потер подбородок: «Да-да, припоминаю. Передвижные экспозиции, да?» – «Точно. Но моя будет постоянно действующей, как зоопарк. И не только для развлечения публики, но для научных и педагогических целей. Мы соберем особи всех исчезающих или находящихся на грани вымирания народов Европы, чтобы сохранить для наглядности живые образцы. Немецкие школьники будут приезжать сюда на автобусе и учиться! Посмотрите, посмотрите!» Франк ткнул в макет одного из домиков, выполненный в разрезе: внутри за столом с семисвечником сидели крохотные фигурки. «Что касается, например, евреев, я выбрал Галицию и восточных евреев как наиболее колоритных. Дом типичен для их грязного образа жизни; естественно, чтобы избежать заражения посетителей, придется регулярно проводить дезинфекцию и подвергать экспонируемые экземпляры медицинскому контролю. Евреев я хочу отобрать самых набожных, им дадут Талмуд, и зрители увидят, как они бормочут свои молитвы или как их женщины готовят кошерную пищу. Здесь польские крестьяне из Мазурии, там большевистские колхозники, тут жители Рутении и украинцы, приглядитесь, в вышитых рубахах. Это большое здание предназначено для института антропологических исследований; я сам стану учредителем кафедры. У ученых появится возможность приезжать и на месте изучать народы, столь многочисленные в прошлом. Уникальный шанс для исследователей». – «Захватывающе, – пробормотал рейхсфюрер. – А обычные посетители?» – «Они могут свободно прогуливаться у огражденных участков, смотреть, как разные особи работают в саду, выбивают ковры, вешают белье. Потом мы организуем экскурсии по домам с разъяснениями, что позволит гостям парка познакомиться с обычаями и нравами их обитателей». – «И каким же образом вы сохраните ваш парк на длительные сроки? Ведь ваши экземпляры состарятся, а некоторые умрут». – «Именно в этом вопросе, дорогой рейхсфюрер, мне нужна ваша поддержка. Нам необходимо иметь по десятку видов каждого народа. Они переженятся и произведут потомство. Экспонатом служит одна семья, а другие заменяют ее членов в случае болезни, размножаются и обучают детей обычаям, молитвам и всему прочему. Я рассчитываю, что их будут содержать поблизости в лагере под надзором СС». – «Если фюрер одобрит, вероятно. Но тема требует обсуждений. Я сомневаюсь, что было бы желательно сохранять некоторые расы, даже если им грозит вымирание. Это опасно». – «Разумеется, мы примем надлежащие меры предосторожности. По моему мнению, подобное учреждение неоценимо и чрезвычайно важно для науки. Как вы хотите, чтобы будущие поколения поняли масштабность содеянного нами, если они не будут в курсе господствовавших ранее отношений?» – «Вы, безусловно, правы, дорогой Франк. Очень хорошая идея. А как будет финансироваться ваш… Vlkerschauplatz?» – «На коммерческой основе. Только исследовательский институт получит субсидии. Для самого парка мы создадим Aktiengesellschaft, акционерное общество, чтобы проводить суммы по подписке. Когда мы погасим начальные инвестиции, деньги за вход покроют траты на содержание. Я интересовался информацией об экспозициях Гагенбека: они приносили огромную выручку. Зоологический сад в Париже регулярно терпел убытки, пока в тысяча восемьсот семьдесят седьмом году директор не организовал этнологические выставки нубийцев и эскимосов. За первый год его касса пропустила миллион посетителей. И так продолжалось вплоть до Мировой войны». Рейхсфюрер задумчиво покачал головой: «Отличная идея». Он наклонился и принялся изучать макет вблизи, Франк время от времени обращал внимание рейхсфюрера на ту или иную деталь. Мальчик заерзал, и я спустил его на пол: он тут же залез в машину и исчез за дверью. Гости тоже покидали зал. В одной из комнат я опять встретил неизменно лицемерного Биркампа, мы даже немного с ним поговорили. Потом я вышел во двор, курил под колоннадой и восхищался барочным великолепием иллюминации и почетным караулом, воинственным и варварским, будто нарочно выставленным здесь, чтобы подчеркнуть изящные формы дворца. «Добрый вечер, – раздался голос рядом со мной. – Впечатляет, правда?» Я обернулся и узнал Оснабругге, того любезного инженера, специализирующегося по строительству мостов и шоссе, с которым мы встретились в Киеве. «Добрый вечер! Какой приятный сюрприз». – «А сколько воды утекло под разрушенными мостами Днепра». Он держал бокал красного вина, и мы выпили за встречу. «Итак, что же вас привело в Frank-Reich, королевство Франка?» – «Я сопровождаю рейхсфюрера. А вы?» Его ясное овальное лицо приняло одновременно лукавое и деловое выражение: «Государственная тайна!» Он сощурил глаза и улыбнулся: «Но вам могу сказать – я в командировке по заданию ОКХ. Готовлю программы сноса мостов дистриктов Люблина и Галиции». Я в недоумении взглянул на него: «Что за черт, зачем?» – «На случай наступления большевиков, естественно». – «Но красные на Днепре!» Оснабругге потер короткий приплюснутый нос, я заметил, что он сильно облысел. «Они перешли его сегодня, – вымолвил Оснабругге. – И взяли Невель». – «Но это все-таки еще достатоно далеко. Мы не дадим им пройти вперед. Вы не думаете, что ваши приготовления отчасти носят пораженческий характер?» – «Вовсе нет: это предусмотрительность. Качество, которое очень ценят военные, смею вас заверить. Я делаю то, что мне говорят. И делал то же самое весной в Смоленске и летом в Белоруссии». – «И в чем же заключается программа сноса мостов, можете вы мне объяснить?» Он опечалился: «О, все довольно просто. Местные инженеры исследуют каждый мост под снос; я знакомлюсь с результатами их анализа, одобряю, и потом мы рассчитываем необходимый объем взрывчатки для дистрикта в целом, количество детонаторов и так далее, затем на месте решаем, где и как их устанавливать; и, наконец, определяем этапы, которые помогут местным комендантам точно знать, когда надо ставить заряд, когда детонаторы, и при каких условиях можно нажать на кнопку. План, что же еще. Это позволяет нам при непредвиденных обстоятельствах избежать ситуации, когда мы вынуждены оставлять врагу мосты только потому, что под рукой не находится взрывчатки». – «А вы пока так ничего и не построили?» – «Увы, нет! Моя командировка на Украину обернулась проклятием: мой рапорт о сносе советских конструкций до такой степени понравился начальству, что меня вызвали в Берлин и назначили руководителем отдела по сносу – исключительно мостов, потому что за фабрики, железные дороги и шоссе отвечают другие ведомства; за аэродромы, например, люфтваффе, но иногда мы проводим общие конференции. Короче, с тех пор я только этим и занимаюсь. Все мосты Дона и Маныча – моя работа. Донец, Десна, Ока – тоже я. Я уже взорвал сотни мостов. Грустно. Впрочем, жена довольна, меня же продвигают по службе, – он похлопал по петлицам: действительно, с Киева его несколько раз повысили в звании. – А у меня сердце разрывается. Каждый раз такое впечатление, словно я убил ребенка». – «Вы не должны к этому так относиться, герр оберст. В конце концов, мосты же советские». – «Да, но если это продолжится, однажды настанет черед и немецких мостов». Я улыбнулся: «Настоящее пораженчество». – «Извините меня. Иногда меня охватывает отчаяние. Даже в детстве я любил строить, тогда как все мои одноклассники хотели только ломать». – «Справедливости нет. Идемте, наполним бокалы». В главном зале оркестр играл Листа, и несколько пар танцевали. Франк сидел на углу стола с Гиммлером и госсекретарем Бюлером; они оживленно беседовали и пили кофе и коньяк; даже перед рейхсфюрером, курившим толстую сигару, вопреки его привычке, стоял полный стакан. Франк подался вперед, его влажный взгляд был затуманен алкоголем; Гиммлер с обиженным видом нахмурил брови: музыка пришлась ему не по вкусу. Я снова выпил с Оснабругге, звучала финальная часть рапсодии. Когда оркестр остановился, Франк, с бокалом коньяка в руке, поднялся со стула. Не отводя взгляда от Гиммлера, он объявил голосом твердым, но чересчур пронзительным: «Дорогой рейхсфюрер, вы наверняка знаете старинное популярное четверостишие: Clarum regnum Polonorum / Est caelum Nobiliorum / Paradisum Judeorum / Et infernum Rusticorum [81]. Дворяне давно уже исчезли и, благодаря нашим усилиям, евреи тоже; крестьянство в будущем станет только обогащаться и прославлять нас, и Польша превратится в Небеса и Рай для немецкого народа, Caelum et Paradisum Germanorum». Его латынь звучала столь неуверенно, что дама, стоявшая рядом, громко фыркнула; фрау Франк, как индусский идол развалившаяся в кресле возле мужа, пронзила ее взглядом. Рейхсфюрер – невозмутимые, холодные глаза прятались за маленьким пенсне – поднял бокал, но лишь смочил губы. Франк обогнул стол, пересек зал и довольно ловко вскочил на эстраду. Пианист встал и поспешно скрылся. Франк уселся на его место и вдохновенно встряхнул длинными белыми пухлыми кистями над клавишами, а потом заиграл «Ноктюрн» Шопена. Рейхсфюрер вздохнул; он часто моргал и уже с трудом держал сигару, готовую вот-вот потухнуть. Оснабругге нагнулся ко мне: «По-моему, генерал-губернатор нарочно дразнит вашего рейхсфюрера. Вы не согласны?» – «Не сущее ли это ребячество?» – «Он обижен. По слухам, в прошлом месяце он еще раз просил отставки, но фюрер опять отказал». – «Если я правильно понял, особым авторитетом он здесь не пользуется». – «По словам моих коллег из вермахта, абсолютно никаким. Представьте себе королевство франков без франков, вернее, без Франка. Это и есть Польша». – «То есть он скорее князек, чем король». Если не обращать внимания на выбор отрывка – ведь у Шопена есть вещи гораздо лучше «Ноктюрна», – Франк играл весьма неплохо, хотя, конечно, с излишним пафосом. Я посмотрел на жену Франка, ее жирные, красные плечи и грудь, вываливавшиеся из декольте платья, лоснились от пота: крошечные, глубоко посаженные глазки блестели от гордости. Мальчик вроде как сквозь землю провалился, я уже давно не слышал надоедливого шума веломобильчика. Было уже поздно, гости потихоньку откланивались. Брандт подошел к рейхсфюреру, предложил свои услуги и, не меняя сосредоточенного выражения птичьего лица, продолжал спокойно следить за происходящим. Я нацарапал в записной книжке номера телефонов, вырвал листок и протянул его Оснабругге. «Держите. Если будете в Берлине, позвоните мне, пропустим по стаканчику». – «Вы уходите?» Я кивнул подбородком на Гиммлера, у Оснабругге брови поползли вверх: «А, тогда до свидания. Рад был нашей встрече». Франк доигрывал «Ноктюрн», энергично тряся головой. Я скривился: даже для Шопена это было слишком, генерал-губернатор явно злоупотреблял легато.
Следующим утром рейхсфюрер уехал. Вспаханные поля Вартегау размокли от осеннего дождя, мутные лужи, размером с небольшие пруды, будто поглотили весь свет под вечным небом. Сосновые леса, прячущие, как мне всегда казалось, темные ужасные преступления, добавляли черного цвета в бесконечный грязный пейзаж; только редкие для этой области березы, увенчанные пламенеющими кронами, бросали последний вызов надвигающейся зиме. В Берлине тоже шел дождь, люди в промокшей одежде ускоряли шаг; на тротуарах с выбоинами от бомб иногда образовывались непреодолимые водные пространства, пешеходы разворачивались и продолжали путь по соседней улице. Назавтра я уже отправился в Ораниенбург ходатайствовать по своему делу. Я был уверен, что больше всего проблем мне доставит штурмбанфюрер Бургер, новый начальник Д-IV, но он, послушав меня несколько минут, просто сказал: «Если нет проблем с финансированием, то мне все равно» – и приказал адъютанту составить письмо с положительным отзывом. А вот с Маурером, наоборот, возникли сложности. Его совершенно не впечатлило, что благодаря моему проекту эффективность труда заключенных повысится, он считал, что наши планы не получат дальнейшего развития, и откровенно заявил, что, одобрив их, боится в будущем перекрыть доступ другим мерам по улучшению. Я, используя самые разнообразные аргументы, больше часа объяснял ему, что без согласия РСХА мы ничего не сможем сделать и что РСХА не поддержит слишком затратный проект из страха оказать содействие евреям и прочим опасным врагам. Но именно в этом вопросе Маурер проявил особую несговорчивость: он путался, беспрестанно повторял, что, конечно, к евреям Аушвица цифры абсолютно неприменимы, по статистике только 10 % из них работают, а где же, простите, остальные? Ведь это же немыслимо, что такое количество евреев неработоспособны. Он неоднократно посылал запросы Хёссу, но тот отвечал уклончиво или вообще молчал. Маурер явно ждал разъяснений, но я рассудил, что не мне их ему давать, и ограничился заверением, что специальная комиссия могла бы разобраться в таких вещах на месте. Но у Маурера не было времени разъезжать с инспекциями. В итоге я все же вырвал у него согласие, но с ограничениями: он не возражал против классификации, но, со своей стороны, требовал увеличить ориентировочные показатели. Вернувшись в Берлин, я написал отчет Брандту и сообщил, что, по моим сведениям, РСХА одобрит проект, хотя письменного подтверждения у меня пока нет. Брандт приказал выслать ему рапорт и копию Полю; рейхсфюрер примет окончательное решение позже, а пока наш проект послужит базой для работы. Меня же он просит изучить рапорты СД касательно иностранных рабочих и начать думать над данной проблемой тоже.
Наступил день моего рождения, тридцатилетие. Я, как и тогда в Киеве, пригласил Томаса поужинать, никого кроме него я видеть не хотел. Хотя у меня в Берлине было много знакомых, бывших приятелей по университету или товарищей из СД, по правде говоря, только Томаса я считал другом. После выздоровления я без всяких сожалений отрешился от мира, погрузился в работу и помимо профессиональных отношений практически ни с кем не общался и не имел ни эмоциональных, ни сексуальных связей. Впрочем, и потребности в них у меня не возникало; при воспоминаниях о парижских эксцессах мне становилось дурно, я не испытывал никакого желания вновь пускаться в сомнительные авантюры. Я не думал ни о сестре, ни об умершей матери; по крайней мере, не помню, чтобы я о них думал. Вероятно, после страшного шока от ранения (хотя я полностью выздоровел, мысль о нем всякий раз наводила на меня ужас и делала беспомощным, будто я был из стекла или хрусталя и при малейшем ударе рисковал разбиться вдребезги) и весенних потрясений моя душа нуждалась в покое и размеренности, и я отбрасывал все, что могло их нарушить. Но в тот вечер – я пришел на встречу заранее, чтобы немного поразмышлять в одиночестве, и пил коньяк в баре – я снова вспомнил сестру: ведь ей сегодня тоже исполнилось тридцать. Где она празднует – в швейцарском санатории, переполненном иностранцами? Или в своем мрачном жилище в Померании? Уже давно мы не отмечали день рождения вместе. Я попытался восстановить в памяти, когда это было в последний раз: наверное, в детстве в Антибе, но смятение, охватившее меня, мешало сосредоточиться, и мне не удавалось реконструировать события. Я приблизительно рассчитал дату: по логике вещей тогда шел 1926 год, потому что в 1927 году нас уже отправили в коллеж; нам исполнилось по тринадцать лет, я силился припомнить детали, но тщетно. Может, в коробках или шкатулках на чердаке в Антибе сохранились фотографии с праздника? Жаль, я плохо искал. Чем больше я думал об этих, в сущности, идиотских мелочах, тем сильнее огорчался. К счастью, появился Томас и развеял мое уныние. Я уже, конечно, говорил и повторюсь: в Томасе мне особенно нравился врожденный оптимизм, энергия, ум и невозмутимый цинизм; его сплетни, язвительные замечания и намеки всегда доставляли мне удовольствие, мне казалось, что благодаря осведомленности Томаса о тайных связях и разговорах за закрытыми дверьми я вместе с ним проникаю в подноготную жизни, спрятанной от глаз невежд, словно стоящих лицом к солнцу и замечающих в людских поступках лишь самое очевидное. Томас обладал способностью сделать вывод о расстановке политических сил лишь по факту встречи, даже не зная о содержании переговоров; и если иногда ошибался, жадное стремление к добыче новой информации позволяло ему постоянно корректировать те головоломные конструкции, которые он возводил наугад. Но в то же время у него напрочь отсутствовала фантазия, и я всегда подозревал, что, несмотря на способность в нескольких словах обрисовать сложную картину, из Томаса получился бы скверный романист: главным ориентиром в его рассуждениях и гипотезах неизменно оставался личный интерес; придерживаясь его, Томас редко просчитывался и предположить иные побудительные мотивы в действиях и словах людей был просто не в состоянии. Страстью Томаса – и этим он отличался от Фосса, я мысленно вернулся к предыдущему дню рождения и с горечью подумал о нашей короткой дружбе, – да, страстью Томаса было отнюдь не чистое знание, знание как таковое, а лишь практические сведения, определяющие дальнейшие действия. В тот вечер Томас много говорил о Шелленберге, но исключительно обиняками, словно я должен был сам все понять: Шелленберг сомневается, Шелленберг ищет альтернативы, но что за сомнения, что подразумевалось под альтернативами, Томас уточнять не хотел. Я немного знал Шелленберга, но не сказал бы, что тот мне нравился. В РСХА он занимал особое положение, в основном, думаю, благодаря приязненному отношению рейсхсфюрера. Я не считал его настоящим национал-социалистом, скорее человеком, очарованным самой властью, а не ее целью. Перечитывая написанное, я вдруг отдал себе отчет, что у вас и о Томасе может сложиться подобное впечатление. Но Томас – это абсолютно другое: даже если он испытывал священный ужас перед теоретическими и идеологическими дискуссиями, что, например, объясняет его отвращение к Олендорфу, и всегда слишком заботился о личном будущем, в самых незначительных поступках он оставался истинным национал-социалистом. А Шелленберг был флюгером, и мне совсем нетрудно было представить, что он работает на английские Секретные службы или ОСС. Шелленберг имел привычку называть не нравившихся ему людей блядями, но такое определение как нельзя лучше соответствовало ему самому. И, если задуматься, оскорбления, которые люди используют охотнее всего, которые часто спонтанно срываются с их губ, изобличают в итоге их собственные скрытые недостатки – естественно, ведь человек ненавидит то, на что больше всего похож. Эта идея не покидала меня ни за ужином, ни потом, когда я, немного пьяный, поздно ночью вернулся к себе, взял с этажерки сборник речей фюрера, принадлежавший фрау Гуткнехт, и принялся его листать, выискивая наиболее резкие высказывания, в первую очередь о евреях. Читал и задавался вопросом, не описывал ли фюрер, бессознательно, самого себя: евреи умеют лишь одно – лгать и мошенничать, им не хватает способностей и изобретательности во всех областях жизни. Или: евреи – лжецы, фальсификаторы, лицемеры. Они достигли того, что имеют, только благодаря наивности тех, кто их окружает. Вот еще: мы можем жить без евреев, а они без нас нет. Однако фюрер никогда не делал заявлений от своего имени, его личностные особенности значили немного: он скорее играл роль линзы, улавливал и концентрировал волю народа, чтобы затем фокусировать ее в нужной точке. И не всех ли нас он имел в виду, говоря о себе? Но об этом я могу сказать лишь сегодня.
За ужином Томас опять ругал меня за необщительность и невыносимый рабочий график: «Я понимаю, что каждый должен выкладываться по максимуму, но ты в результате подорвешь здоровье. И потом Германия, замечу тебе, не проиграет войну, если ты будешь отдыхать по вечерам и выходным. Мы пока можем себе это позволить, найди для себя комфортный ритм, иначе сломаешься. И кстати, погляди-ка, ты уже животик отрастил». Да, правда: я, конечно, не растолстел, но мускулы ослабли, и живот отвис. «Займись хотя бы спортом, – настаивал Томас. – Я два раза в неделю фехтую, а по воскресеньям плаваю в бассейне. Увидишь, спорт пойдет тебе на пользу». Как обычно, он был прав. Я быстро стал получать удовольствие от фехтования, которым немного занимался в университете; я выбрал саблю, меня восхищал ее нервный и энергичный характер. Мне нравился этот вид спорта, несмотря на агрессию, он не грубый: владение оружием помимо быстроты реакции и ловкости требует умственной работы перед каждым выпадом, умения интуитивно предвосхитить движения противника и моментально просчитать ответные удары. Фехтование сродни физической игре в шахматы, где надо предвидеть множество ходов: когда партия началась, времени на раздумья уже нет, и часто заранее можно определить, проиграна она или нет, по тому, насколько верно был сделан расчет, который впоследствии сами выпады лишь подтверждают или опровергают. Еще мы стреляли в тире РСХА во Дворце принца Альбрехта и посещали бассейн, но не принадлежавший гестапо, а общественный в районе Кройцберг. Во-первых, – главный аргумент для Томаса – туда ходили женщины (непохожие на бессменных секретарш); во-вторых, и площадь была больше, и после плавания можно в банных халатах посидеть за деревянными столиками наверху на широком балконе, выпить свежего, холодного пива и понаблюдать за купальщиками, чьи радостные крики и плеск воды наполняли просторный зал. Когда мы пришли туда в первый раз, я испытал жуткое потрясение и остаток дня пребывал в мучительной тревоге. Мы разделись в гардеробе, я посмотрел на Томаса и остолбенел: его живот пересекал широкий раздвоенный шрам. «Откуда у тебя шрам?» – воскликнул я. Томас в изумлении уставился на меня: «Из Сталинграда, конечно. Ты забыл? Ты же стоял рядом». Да, воспоминание у меня имелось, но хранилось оно в глубине моего сознания среди галлюцинаций и грез, и я внезапно почувствовал, что больше ни в чем не могу быть уверен. Я не отрывал взгляда от Томаса, тот хлопнул себя ладонью по животу и улыбнулся во весь рот: «Я в порядке, не беспокойся, зажило отлично. И потом, девушки от шрама без ума, их, видимо, это возбуждает». Томас закрыл один глаз и, подняв большой палец, прицелился мне пальцем в лоб, как мальчишка, играющий в ковбоя: «Паф!» Я и впрямь ощутил удар, во мне нарастал страх, превращаясь в нечто серое, дряблое, бесформенное, чудовищную тушу, занявшую собой узкое пространство гардероба и мешавшее мне двигаться, я был как перепуганный Гулливер, загнанный в домик лилипутов. «Не делай такую физиономию! – весело закричал Томас. – Пойдем купаться!» Вода, чуть подогретая, приятно прохладная, меня взбодрила; но после нескольких заплывов я уже устал – и впрямь совсем потерял форму, – вылез из бассейна и вытянулся на шезлонге, пока Томас резвился и нырял стрелой в воду под восторженный визг молодых особ. Наблюдая за этими людьми, тратившими энергию, развлекавшимися, наслаждавшимися собственной силой, я понимал, насколько далек от них. Тела, даже самые красивые, больше меня не волновали, как, например, несколькими месяцами раньше танцовщики балета; теперь же и женщины, и мужчины оставляли меня одинаково равнодушным. Я мог отстраненно любоваться игрой мускулов под белой кожей, изгибом бедра, каплями воды на затылке: Аполлон из ржавой бронзы в парижском музее привлекал меня сильнее, чем мускулы, бесстыдно выставлявшиеся здесь напоказ, словно в насмешку над дебелой, желтой плотью нескольких стариков, посещавших это место. Однако мое внимание привлекла девушка, выделявшаяся на фоне остальных своей невозмутимостью. Пока ее подружки суетились и отфыркивались рядом с Томасом, она оставалась в воде без движения, опершись руками о бортик бассейна, склонив к плечу овальную голову в элегантной черной резиновой шапочке и устремив на меня спокойный взгляд больших темных глаз. Я не мог понять, действительно ли она меня замечает; девушка, кажется, просто с удовольствием разглядывала все, что находилось в ее поле зрения; после долгой паузы она подняла руки и тихо ушла под воду. Отсчитывая секунды, я ждал, когда же эта красавица наконец всплывет, а она появилась на противоположной стороне, проплыв весь бассейн под водой так же спокойно, как я когда-то в своих галлюцинациях пересек Волгу. Я опять расслабился в шезлонге, прикрыл глаза, сосредоточившись на том, как на моей коже медленно испаряется хлорированная вода. В тот день страх очень медленно выпускал меня из своих удушающих объятий. Однако в следующее воскресенье я вернулся с Томасом в бассейн.
Между тем меня снова вызвали к рейхсфюреру. Он потребовал уточнений, каким образом мы пришли к данным результатам; я пустился в подробные разъяснения, потому что в нашем проекте имелись отдельные технические моменты, которые довольно сложно было обобщить; рейхсфюрер слушал меня с холодным, не особенно приветливым видом и, когда я закончил, сухо спросил: «А РСХА?» – «В принципе их специалист согласен, рейхсфюрер, но по-прежнему ждет подтверждения от группенфюрера Мюллера». – «Будьте осторожны, штурмбанфюрер, очень осторожны», – сказал он наставительно, делая ударение на каждом слове. Я знал о новом еврейском восстании, произошедшем недавно в генерал-губернаторстве, на этот раз в Собиборе. Опять погибли эсэсовцы, и, несмотря на массовую облаву, часть беглецов так и не поймали; а ведь речь шла о Geheimnistrger – лицах, обладавших секретной информацией, о непосредственных свидетелях операций по уничтожению, и если им удастся присоединиться к партизанам Припяти, то очень вероятно, что их потом подберут большевики. Я разделял тревогу рейхсфюрера, но решение надо было принимать ему. «Вы, я полагаю, встречались с рейхсминистром Шпеером?» – внезапно поинтересовался он. «Да, рейхсфюрер. Министру меня представил доктор Мандельброд». – «Вы обсуждали с ним ваш проект?» – «В общих чертах, рейхсфюрер. Но он знает, что наша цель – улучшить здоровье заключенных». – «И что он сказал?» – «Вроде бы остался доволен, рейхсфюрер». Он полистал бумаги на столе: «Доктор Мандельброд написал мне письмо. Сообщил, что вы понравились рейхсминистру Шпееру. Это правда?» – «Я не знаю, рейхсфюрер». – «Доктор Мандельброд и герр Леланд стремятся любой ценой к тому, чтобы я сблизился со Шпеером. В принципе идея неплохая, ведь у нас есть общие интересы. Все считают, что у нас со Шпеером конфликт, но ничего подобного. Я уже в тысяча девятьсот тридцать седьмом году создал специальные лагеря, чтобы снабжать строительными материалами, кирпичом и гранитом новую столицу, которую Шпеер собрался возводить в честь фюрера. В тот период Германия целиком могла покрыть только четыре процента его потребностей в граните. Шпеер очень радовался и моей помощи, и перспективе сотрудничества. Но, тем не менее, следует его остерегаться. Рейхсминистр отнюдь не идеалист и не понимает СС. Я хотел предложить Шпееру пост группенфюрера, но он отказался. В прошлом году он позволил себе критиковать нашу организацию перед фюрером и даже требовал юрисдикции в отношении наших лагерей. И сегодня он мечтает о праве наблюдения за нашей внутренней работой. Однако сотрудничество со Шпеером для нас важно. Вы консультировались с его министерством при подготовке проекта?» – «Да, рейхсфюрер. Один из их специалистов приезжал к нам с докладом». Рейхсфюрер медленно кивнул: «Хорошо, хорошо…» Потом будто решился: «Мы не можем терять время. Я скажу Полю, что одобряю проект. Вы отправите копию непосредственно рейхсминистру Шпееру с запиской от вашего имени, где напомните о вашей встрече и сообщите, что проект принят к реализации. Еще одну копию отошлите доктору Мандельброду». – «Zu Befehl, рейхсфюрер. Что мне надо подготовить касательно иностранных рабочих?» – «На сегодняшний момент ничего. Изучите вопрос с точки зрения питания и производительности труда и пока ограничьтесь этим, посмотрим, как будут развиваться события. Если Шпеер или его помощники выйдут на контакт с вами, информируйте Брандта и реагируйте доброжелательно».
Я следовал инструкциям рейхсфюрера буквально. Не знаю, что Поль сделал с нашим проектом, который я любовно выпестовал, но через пару дней в конце месяца он разослал новое распоряжение во все КЛ и приказал понизить показатели смертности и заболеваемости на 10 %, однако без конкретных директив; насколько мне известно, рационы Изенбека никогда не распределялись. Потом я получил очень лестное письмо от Шпеера, он поздравлял с принятием проекта – прямым доказательством нашего нового, недавно начатого сотрудничества, и в завершение добавлял: надеюсь, у меня скоро будет возможность встретиться с вами и обсудить все проблемы лично. Ваш Шпеер. Я передал его письмо Брандту. В начале ноября мне пришло еще одно письмо: гауляйтер Вестмарка обратился к Шпееру с требованием безотлагательно вывезти из Лотарингии пятьсот рабочих евреев, которых СС доставила на военный завод: моими усилиями Лотарингия очищена от евреев и останется такой, – писал гауляйтер. Шпеер просил меня направить его протест в компетентную инстанцию, чтобы урегулировать проблему. Я проконсультировался с Брандтом; несколькими днями позже он прислал мне внутреннее уведомление с просьбой ответить гауляйтеру от лица рейхсфюрера и негативно. Тон: резкий, – пометил Брандт. Я приступил к заданию с удовольствием:
Дорогой товарищ по Партии Бюркель!
Ваша просьба несвоевременна и не может быть выполнена. В столь тяжелый для Германии час рейхсфюрер сознает необходимость по максимуму использовать рабочую силу врагов нашей нации. Решения по эксплуатации рабочих приняты в ходе многочисленных консультаций всех заинтересованных и компетентных инстанций. Как вам известно, ныне действующий запрет на привлечение к труду заключенных-евреев касается только Старого Рейха и Австрии, и я не могу отделаться от впечатления, что ваша просьба проистекает, прежде всего, из желания вмешаться в общее урегулирование еврейского вопроа. Хайль Гитлер! Ваш, и т. д.
Я отослал копию Шпееру, тот меня поблагодарил. Постепенно такая практика вошла в норму: Шпеер пересылал мне назойливые ходатайства и жалобы, на которые я отвечал от имени рейхсфюрера, а в особо сложных случаях передавал их на рассмотрение в СД, зачастую, чтобы ускорить ход событий, пользуясь знакомствами, а не официальным путем. Так я вновь встретился с Олендорфом, он пригласил меня поужинать и за едой разразился долгой тирадой против введенной Шпеером системы самоуправления производства, которую считал ничем иным, как узурпацией государственной власти капиталистами, не несущими ни малейшей ответственности перед обществом. Если рейхсфюрер и одобрил подобное, то, по его мнению, только потому, что ничего не смыслил в экономике, и к тому же на рейхсфюрера сильное влияние оказывал Поль, чистой воды капиталист, одержимый единственным желанием: расширять свою промышленную империю СС. Честно говоря, я тоже мало что понимал в экономике, как, впрочем, и в жестких выводах Олендорфа в этой области. Но мне всегда нравилось его слушать: прямота и интеллектуальная честность освежали, словно стакан холодной воды; он был прав, подчеркивая, что война спровоцировала или обострила многочисленные перекосы; после войны надо будет основательно реформировать государственные структуры.
Я опять почувствовал вкус к жизни: возможно, сказалось благотворное влияние спорта, возможно, что-то другое, не знаю. Однажды я пришел к мысли, что не в состоянии дальше выносить фрау Гуткнехт, и на следующий же день принялся искать новое жилье. Это было достаточно сложно, но меня выручил Томас: мы нашли небольшую меблированную квартиру для холостяка на последнем этаже недавно построенного дома. Она принадлежала гауптштурмфюреру, который только что женился и уезжал на службу в Норвегию. Мы быстро сошлись в цене, и после полудня я с помощью Пионтека и под причитания и мольбы фрау Гуткнехт перевез туда свои вещи. Квартира, совсем небольшая, состояла из двух квадратных смежных комнат, разделенных двойной дверью, крохотной кухни и ванной, зато гостиная была угловая и ее окна выходили на две стороны, а с балкона я мог любоваться парком и наблюдать за играющими детьми, кроме того, здесь было тихо, меня не тревожил шум машин. Нагромождения крыш самых разных форм создавали восхитительный, умиротворяющий, постоянно меняющийся в зависимости от погоды и освещения вид. В ясные дни в квартире с утра до вечера гостило солнце; рассвет я встречал в спальне, закат – в гостиной. Чтобы добавить света, я, с разрешения владельца, ободрал старые выцветшие обои и выкрасил стены в белый; непривычный для Берлина интерьер, но я видел такое в Париже, и мне очень понравилось; с паркетом это смотрелось почти аскетично, но вполне соответствовало моему настроению. Спокойно покуривая на диване, я задавался вопросом, почему я не переехал раньше. Просыпался я рано, в это время года еще затемно, съедал несколько тартинок и пил настоящий черный кофе; Томасу прислали его по знакомству из Голландии, и он мне продал часть. На работу я добирался на трамвае, провожал взглядом мелькавшие улицы и изучал при дневном свете лица попутчиков, грустные, закрытые, равнодушные, уставшие, но иногда и очень счастливые. Обратите внимание: на улицах или в трамвае редко встретишь счастливое лицо, но когда это случалось, я тоже чувствовал себя счастливым и со всей полнотой ощущал свою принадлежность к сообществу людей, людей, ради которых работал, но от которых был так страшно далек. В течение многих дней я замечал в трамвае красивую блондинку, ездившую тем же маршрутом, что я. У нее было спокойное серьезное лицо, мое внимание прежде всего привлек ее рот, с четко вырезанной верхней губой, по форме напоминающей лук. Почувствовав мой взгляд, девушка тоже на меня посмотрела: под высокими, тонкими, изогнутыми дугой бровями блеснули глаза темные, почти черные, ассиметричные, ассирийские (последнее сравнение пришло мне в голову, конечно, только по созвучию). Она стояла, держась за поручень, и глядела на меня невозмутимо и строго. Мне казалось, что я уже где-то с ней пересекался, по крайней мере, видел этот взгляд, но не мог вспомнить где. На завтра она сама со мной поздоровалась: «Добрый день. Вы меня не узнаете, а между тем, мы встречались, – прибавила она, – в бассейне». Конечно же, это была девушка, опиравшаяся на бортик. Мы ездили вместе не каждый день, но когда я ее видел, то приветливо кивал, а она мягко улыбалась. Я и по вечерам стал выходить чаще: ужинал с Хоенэггом и познакомил его с Томасом, навестил старых университетских друзей и принимал приглашения на чай и скромные посиделки, где с радостью пил и болтал, не испытывая ни тревоги, ни страха. Это была нормальная, повседневная жизнь, и, в конце концов, она стоила того, чтобы выжить.
Через какое-то время после обеда с Олендорфом я получил приглашение Мандельброда провести выходные на севере Бранденбурга в поместье, принадлежавшем одному из директоров «И.Г. Фарбен». В письме уточнялось, что речь идет об охоте и неофициальном ужине. Перспектива истреблять птиц меня совсем не прельщала, но ведь необязательно же стрелять, я могу просто погулять по лесу. Погода выдалась дождливая: Берлин погружался в осень, ясные октябрьские дни кончились, с деревьев опадала последняя листва; но иногда небо все-таки прояснялось, и тогда можно было выйти и насладиться свежим воздухом. Восемнадцатого ноября ближе к ужину завыли сирены и загрохотал «Флак», первый раз с конца августа. Я сидел в ресторане с Томасом и еще несколькими друзьями, перед этим мы поплавали в бассейне и вынуждены были спускаться в подвал, не проглотив ни кусочка. Воздушная тревога длилась два часа, но нам принесли вина, и время прошло весело. От бомбардировки серьезно пострадал центр города; англичане выслали больше четырехсот самолетов, бросив вызов нашей новой тактике. Это случилось в четверг вечером, в субботу утром Пионтек повез меня в направлении Пренцлау в деревню, указанную Мандельбродом. Поместье находилось в нескольких километрах от нее, дом стоял в конце длинной дубовой аллеи, к сожалению, значительная часть вековых деревьев пострадала от болезней и гроз. Директор «И.Г. Фарбен» купил настоящий замок, граничивший со смешанным лесом, где преобладали ели, вязы и клены, и окруженный прекрасным парком, за которым дальше расстилались широкие пустынные, черные поля. По дороге накрапывал дождь, но северный порывистый ветер разогнал облака. На гравии у крыльца уже стояли в ряд лимузины, и шофер в военной форме смывал грязь с бамперов. На лестнице меня встретил герр Леланд; в тот день он выглядел воинственно, несмотря на вязаный жакет из коричневой шерсти. Владелец поместья отсутствует – объяснил мне Леланд, – но дом в нашем распоряжении, Мандельброд приедет только к вечеру, уже после охоты. По его совету я отправил Пионтека в Берлин; приглашенные будут возвращаться одновременно, наверняка в одной из машин найдется место. Служанка в черном форменном платье и кружевном переднике показала мне мою комнату. В камине гудел огонь; на улице опять заморосил дождь. Как оговаривалось в приглашении, я вместо формы надел наряд для загородных прогулок: брюки до колен, сапоги и австрийскую непромокаемую куртку без ворота, с костяными пуговицами; для ужина я приготовил костюм и, перед тем как спуститься вниз, распаковал его, почистил щеткой и повесил в шкаф. В гостиной собралось множество гостей, они пили чай или беседовали с Леландом. Шпеер, сидевший возле окна, сразу меня узнал, встал и с приветливой улыбкой поспешил пожать мне руку. «Штурмбанфюрер, рад вас видеть. Герр Леланд предупредил меня, что вы будете. Пойдемте, я представлю вас жене». Маргарет Шпеер расположилась возле камина вместе с другой особой, некой фрау фон Вреде, женой генерала, которого ждали позже; подойдя к женщинам, я щелкнул каблуками и отсалютовал, фрау фон Вреде ответила салютом, а фрау Шпеер протянула маленькую элегантную ручку в перчатке: «Очень приятно, штурмбанфюрер. Я слышала о вас: муж говорил, что вы его главный помощник в СС». – «Я делаю все, что в моих силах, фрау Шпеер». Фрау Шпеер, изящная блондинка чисто нордического типа, с мощной квадратной челюстью, светло-голубыми глазами и почти белыми бровями, казалась уставшей, отчего ее кожа имела желтоватый оттенок. Мне налили чаю, и я поболтал немного с фрау Шпеер, пока ее муж стоял с Леландом. «Вы приехали с детьми?» – вежливо спросил я. «О! Если бы я их привезла, отпуск бы не получился. Они остались в Берлине. Мне так трудно вырвать Альберта из министерства, и раз уж он согласился, мне не хотелось, чтобы его тревожили. Он очень нуждается в отдыхе». Потом речь зашла о Сталинграде, фрау Шпеер знала, что я вернулся оттуда; а у фрау фон Вреде там без вести пропал кузен, генерал-майор, командующий дивизией, наверняка он теперь в плену у русских: «Это, должно быть, ужасно!» Да, подтвердил я, совершенно ужасно. Но из вежливости не добавил, что для генерала дивизии наверняка ужасно в меньшей степени, чем, например, для брата Шпеера; тот если чудом и выжил, то уж точно не пользовался привилегиями, которые, по нашей информации, большевики, в этом отношении совершенно не соблюдавшие равноправия, предоставляли нашим высшим офицерским чинам. «Альберт тяжело переживает потерю брата, – задумчиво произнесла фрау Шпеер. – Он скрывает свои чувства, но я вижу. Нашего младшего назвал его именем».
Постепенно меня познакомили и с другими гостями: промышленниками, офицерами высшего звена вермахта и люфтваффе, одним из коллег Шпеера и высокопоставленными чиновниками. Среди присутствующих я был единственным членом СС да еще и в самом низком звании, но никто вроде бы не обращал на это внимания, герр Леланд представлял меня: «доктор Ауэ» и прибавлял, что я «выполняю важные функции при рейхсфюрере СС»; в целом ко мне относились сердечно, и мучившая меня тревога потихоньку улеглась. К полудню нам подали сандвичи, печеночный паштет и пиво. «Легкая закуска, – объявил Леланд, – чтобы вы не устали». После намечалась охота; нам еще предложили кофе, потом каждый получил ягдташ, плитку швейцарского шоколада и фляжку бренди. Дождь прекратился, слабый свет с трудом пробивался сквозь серую пелену; по мнению генерала, похоже, разбиравшегося в подобных вещах, погода выдалась идеальная. Мы шли охотиться на глухаря – редкая для Германии привилегия. «После Мировой войны поместье выкупил один еврей, – рассказывал Леланд гостям, – вознамерился играть в большого господина и выписал из Швеции глухарей. Лес здесь подходящий, и сегодняшний собственник строго ограничивает охоту». Я ничего в этом не понимал и не испытывал желания приобщиться к процессу, но из вежливости решил все же сопровождать охотников, а не удаляться восвояси. Леланд собрал всех на крыльце, и слуги раздали нам ружья, патроны и собак. На глухаря охотятся в одиночку или по двое, мы распределились на маленькие группки; чтобы избежать несчастного случая, каждому определили сектор, границы которого пересекать запрещалось; кроме того, в лес мы шли по очереди. Первым – генерал-любитель, один с собакой, за ним еще несколько человек попарно. К моему удивлению, к группе присоединилась и Маргарет Шпеер, она взяла ружье и отправилась в дорогу с коллегой своего мужа, Геттлаге. Леланд обернулся ко мне: «Макс, составишь компанию господину министру? Идите туда. Я за вами с герром Штрёхлейном». Я развел руками: «Как пожелаете». Шпеер с ружьем на плече улыбнулся мне: «Отличная идея! Ну, нам пора». Мы двинулись через парк к лесу. На Шпеере была кожаная баварская куртка с закругленными отворотами и шляпа; я тоже запасся головным убором. На опушке Шпеер зарядил двустволку. Моя болталась за спиной, незаряженная. Доверенная нам собака стояла у кромки леса, дрожа от напряжения, с высунутым языком, и виляла хвостом. «Вы уже охотились на глухаря?» – спросил Шпеер. «Никогда, герр рейхсминистр. Я на самом деле не охотник. Если вы не возражаете, я буду только вашим провожатым». Он удивился: «Как хотите». И показал на лес: «Если я правильно понял, нам надо идти километр до ручья, потом перебраться на другой берег. Территория за ручьем до конца леса – наша. Герр Леланд останется с той стороны». Шпеер ринулся вперед через подлесок, кстати довольно густой. Мы огибали кусты, напрямик идти было невозможно; капли воды стекали с веток и ударялись о наши шляпы и руки; мокрые опавшие листья источали восхитительный, богатый и терпкий запах земли и перегноя, впрочем будивший во мне горькие воспоминания. Я почувствовал досаду: во что меня превратили – сказал я себе, – что теперь я при виде леса думаю об общей могиле. Под моим сапогом хрустнула ветка. «Странно, что вы не любите охоту», – заметил Шпеер. Я слишком глубоко задумался и ответил машинально: «Мне не нравится убивать, герр рейхсминистр». Он взглянул на меня с любопытством, я уточнил: «Иногда убивать обязывает долг, герр рейхсминистр. А убивать в удовольствие – дело выбора». Он улыбнулся: «Я, слава богу, убивал только удовольствия ради. Я же не воевал». Некоторое время мы шли молча, только треск хвороста и тихое, нежное журчание воды нарушали тишину. «Чем вы занимались в России, штурмбанфюрер? – поинтересовался Шпеер. – Вы служили в ваффен-СС?» – «Нет, герр рейхсминистр. Я был в СД, задачи безопасности». – «Понимаю». Он колебался. Потом сказал с расстановкой, нейтральным тоном: «Мы слышали много толков о судьбе евреев на Востоке. Вы, должно быть, в курсе?» – «Да, герр рейхсминистр. СД собирает слухи, источники самые разные, и я читаю рапорты». – «Вам по штату положено знать правду». Странно, но он не делал ни малейшего намека на речь рейхсфюрера в «Позене» (я, однако, пребывал в уверенности, что Шпеер там присутствовал, может, он действительно раньше ушел). Я учтиво ответил: «Герр рейхсминистр, по поводу большей части моей деятельности я уполномочен хранить тайну. Думаю, вы понимаете. Если же вам нужны точные сведения, я мог бы лишь посоветовать обратиться к рейхсфюреру или штандартенфюреру Брандту. Я убежден, что они будут счастливы дать вам детализированный отчет». Мы очутились у ручья: собака весело прыгала по неглубокой воде. «Здесь», – сказал Шпеер. Он обвел рукой участок, расположенный чуть дальше. «Смотрите, в ложбине лес меняется. Хвойных деревьев там больше, а ольхи и ягодных кустарников меньше. Лучшее место, чтобы спугнуть глухаря. Если вы не стреляете, оставайтесь позади меня». Широкими шагами мы пересекли ручей; возле лога Шпеер защелкнул ружье, которое нес под мышкой, и вскинул его на плечо. Потом начал осторожно приближаться. Собака, подняв хвост, кралась рядом с ним. Спустя несколько минут я услышал сильный шум и увидел большую коричневую тень, скользящую между деревьями; в тот же момент Шпеер выстрелил, но, наверное, промахнулся, потому что за эхом я различил хлопанье крыльев. Подлесок наполнил густой дым и резкий запах пороха. Шпеер не опускал ружья, но вокруг воцарилась тишина. Снова мощный взмах крыльев во влажных ветвях, Шпеер не стрелял, я тоже ничего не видел. Третья птица выпорхнула прямо у нас из-под носа, я отлично ее рассмотрел, крылья сильные, на горле пышные перья, и полетела, лавируя между деревьями с ловкостью, поразительной для ее массы, прибавляя скорость на поворотах; Шпеер выстрелил, птица оказалась быстрее, он не успел прицелиться, и заряд пропал. Он открыл ружье, выкинул гильзы, сдул дым и вытащил два новых патрона из кармана куртки. «На глухаря охотиться трудно, – прокомментировал он, – но зато интересно. Надо уметь выбрать ружье. Двустволка хорошо сбалансирована, но, на мой вкус, длинновата». Он улыбнулся: «Весной, в брачный период, это очень красиво. Петухи щелкают клювами, собираются на прогалинах, исполняют танец и поют, распуская нарядные перья хвоста и крыльев. Глухарки же абсолютно невзрачные, как, собственно, часто бывает». Он зарядил ружье и повесил его на плечо прежде, чем отправляться в путь. Шпеер прокладывал себе дорогу в густых зарослях, прикладом раздвигая ветви, не опуская ружья. И, обнаружив чуть впереди еще одну птицу, тут же выстрелил; я слышал, как упала туша и как собака прыгнула и исчезла в кустах. Появилась через несколько минут, в зубах глухарь с поникшей головой, и положила добычу к ногам Шпеера. Тот сунул птицу в ягдташ. Потом мы вышли на покрытую желтеющей травой просеку, за которой тянулись поля. Шпеер вынул плитку шоколада: «Хотите?» – «Нет, спасибо. Ничего, если я, пока отдыхаем, выкурю сигарету?» – «Да, конечно. Здесь хорошее место для привала». Он открыл двустволку, положил ее на землю и уселся у подножия дерева, грызя шоколадку. Я отхлебнул бренди, протянул Шпееру фляжку и закурил. Брюки на заднице промокли, но мне было все равно, положив шляпу на колени, я прислонился к сосне, уперся головой в шершавый ствол и любовался безмятежно стелившейся передо мной травой и тихим лесом. «Знаете, – заговорил Шпеер, – я отлично понимаю требования безопасности. Но они все больше противоречат нуждам военной промышленности. Огромное количество потенциальных рабочих не задействовано». Я выпустил дым и ответил: «Возможно, герр рейхсминистр. Но, думаю, в данной ситуации с нашими проблемами конфликт приоритетов неизбежен». – «Однако надо же его разрешать». – «Безусловно. Но в конечном счете, герр рейхсминистр, последнее слово за фюрером, верно? И рейхсфюрер лишь следует его директивам». Шпеер отломил еще кусочек шоколада: «А вы не думали, что для фюрера, как и для нас, главная задача – выиграть войну?» – «Разумеется, герр рейхсминистр». – «Тогда зачем лишать нас ценных ресурсов? Каждую неделю вермахт жалуется мне, что у них отнимают рабочих-евреев. Но не для того, чтобы перевести куда-то в другое место, иначе я бы знал. Просто абсурд! В Германии еврейский вопрос решен, а за ее пределами какое это имеет значение на сегодняшний момент? Выиграем сначала войну, а потом у нас еще будет время уладить другие вопросы». Я тщательно подбирал слова: «Вероятно, герр рейхсминистр, кое-кто полагает, что если наша победа в войне запаздывает, то с определенными проблемами надо разобраться безотлагательно…» Он повернул голову и посмотрел на меня пронизывающим взглядом: «Вы считаете?» – «Не знаю. Это предположение. Можно ли вас спросить, а что говорит фюрер, когда вы поднимаете эту тему?» Он в задумчивости покусал губы: «Фюрер никогда не обсуждает подобные вещи. По крайней мере, со мной». Шпеер встал, отряхнул брюки. «Идем дальше?» Я выкинул сигарету, глотнул еще немного бренди и убрал фляжку: «Куда теперь?» – «Хороший вопрос. Боюсь, что если мы перейдем на противоположную сторону, то наткнемся на кого-нибудь из наших друзей, – он указал в глубину просеки, направо, – а если двинемся туда, то наверняка окажемся у ручья и потом можем вернуться назад». Мы зашагали вдоль опушки; собака бежала на небольшом расстоянии от нас по мокрой луговой траве. «Кстати, – сказал Шпеер, – я не успел поблагодарить вас за ваше содействие. Я очень ценю вашу помощь». – «Я рад, герр рейхсминистр. Надеюсь, это нужно. Довольны ли вы новым сотрудничеством с рейхсфюрером?» – «Честно говоря, штурмбанфюрер, я ожидал от него большего. Я уже отослал ему множество рапортов о гауляйтерах, отказывающихся закрывать убыточные предприятия в пользу военного производства. Но, как я вижу, рейхсфюрер ограничивается тем, что пересылает рапорты рейхсляйтеру Борману. А у Бормана, естественно, гауляйтеры всегда правы. Рейхсфюрер, похоже, занимает здесь пассивную позицию». Мы дошли до края просеки и углубились в лес. Опять заморосил дождь, мелкий, невесомый, пропитавший нашу одежду насквозь. Шпеер замолчал и двигался вперед с поднятым ружьем, сосредоточившись на зарослях кустарника перед собой. Через полчаса мы добрались до ручья, потом пошли обратно по диагонали, пока вновь не оказались у ручья. Иногда вдалеке слышался отдельный выстрел, хлопок, приглушенный дождем. Шпеер стрелял еще четыре раза и убил черного глухаря с чудесным воротником из перьев с металлическим отливом. Мы, промокшие до костей, направлялись вдоль ручья к дому. Возле парка Шпеер опять обратился ко мне: «Штурмбанфюрер, у меня к вам просьба. Бригадефюрер Каммлер занят сейчас строительством подземного производства вооружений в Гарце. Я хотел бы посетить эти заводы и посмотреть, на какой стадии работы. Не могли бы вы это урегулировать?» Он застиг меня врасплох, я лишь ответил: «Не знаю, герр рейхсминистр, я о таком не слышал. Но я сделаю запрос». Шпеер засмеялся: «Несколько месяцев назад обергруппенфюрер Поль прислал мне письмо с претензией, что я посетил только один концентрационный лагерь и формирую свое мнение об эксплуатации труда заключенных, имея слишком мало информации. Я передам вам копию. Если у вас возникнут сложности, просто предъявите ее».
Я устал, но приятной тягучей усталостью, наступающей после физической нагрузки. Мы бродили по лесу довольно долго. При входе в замок я отдал ружье и ягдташ, счистил грязь с сапог и поднялся к себе в комнату. В камин подбросили поленьев, было уютно и тепло. Я снял мокрую одежду, потом обследовал смежную со спальней ванную: здесь имелась проточная вода, да еще и горячая, мне это показалось чудом, в Берлине горячая вода стала редкостью; наверное, хозяин установил бойлер. Я наполнил ванну чуть ли не кипятком, скользнул внутрь, сжал зубы, но, привыкнув, вытянулся в длину, мне было покойно и хорошо, словно неродившемуся ребенку в околоплодных водах. Я лежал долго, насколько позволило время, затем, как делают в России, распахнул настежь окна и стоял перед ними голым, пока кожа не сделалась мраморной; потом я выпил стакан холодной воды и лег животом на кровать.
Ближе к вечеру я надел костюм без галстука и спустился. В гостиной было мало народу, но у камина уже сидел доктор Мандельброд, огромное кресло поставили наискосок, будто он хотел погреть один бок. Веки у Мандельброда были сомкнуты, и я решил его не беспокоить. Ассистентка в строгом костюме для загородных поездок пожала мне руку: «Добрый вечер, доктор Ауэ. Рада видеть вас вновь». Я уставился на нее: ничего не поделаешь, все помощницы Мандельброда на одно лицо. «Извините, вы Хильда или Эдвига?» Ее смех зазвенел хрустальным колокольчиком: «Ни та ни другая. Вы и впрямь никудышный физиономист. Меня зовут Хайди. Мы виделись в кабинете у доктора Мандельброда». Я, улыбнувшись, поклонился и принес свои извинения: «Вы сюда на охоту?» – «Нет, мы приехали недавно». – «Жаль. Я так ясно представил вас с ружьем, немецкая Артемида». Она смерила меня взглядом и усмехнулась: «Надеюсь, вы не слишком далеко зайдете в сравнениях, доктор Ауэ». Я чувствовал, что краснею, Мандельброд и вправду набирал очень странных ассистенток. И эта точно еще попросит ее осеменить. К счастью, появился Шпеер с женой. «А! Штурмбанфюрер, – весело воскликнул он. – Мы никудышные охотники. Маргарет добыла пять птиц, а Геттлаге трех». Фрау Шпеер тихонько рассмеялась: «О да ты, видимо, был занят разговорами о работе». Шпеер налил себе чаю из большого, красивого чайника, напоминавшего русский самовар, я выпил рюмку коньяку. Доктор Мандельброд открыл глаза и подозвал Шпеера, тот ринулся к нему с приветствиями. В зал вошел Леланд и присоединился к ним. Я вернулся к Хайди, она имела солидное философское образование и объяснила мне в доходчивой форме теорию Хайдеггера, которую я знал довольно плохо. Постепенно подтягивались и другие гости. Немного позже Леланд пригласил нас в соседний зал, где на длинном столе кучками, как на фламандских натюрмортах, разложили убитых глухарей. Рекорд побила фрау Шпеер; генерал, заядлый охотник, подстрелил только одну птицу и уныло жаловался на выделенный ему участок леса. Я думал, что мы поужинаем жертвами массового убийства, но нет: дичь, оказывается, надо выдержать, чтобы появился душок, и Леланд позаботится о том, чтобы гостям разослали тушки, когда те будут готовы. Ужин, впрочем, и без того был разнообразным и вкусным: жаркое из косули в ягодном соусе, жаренный в гусином жире картофель, спаржа, кабачки и бургундское вино отличного урожая. Я сидел рядом с Леландом напротив Шпеера, Мандельброд – во главе стола. Герр Леланд, впервые за наше знакомство, проявлял чудеса красноречия: опустошая бокал за бокалом, он рассказывал о своем прошлом чиновника в колониях Юго-Западной Африки. Он знал Родса, в адрес которого выражал безграничное восхищение, но между тем о собственном перемещении в немецкие колонии ответил уклончиво. «Родс однажды сказал: Колонизатор не может делать ничего плохого; все, что он делает, оправдано. Его долг делать то, что он хочет. Благодаря строгому соблюдению этого принципа Европа получила свои колонии и господство над низшими расами. Только когда коррумпированная демократия с ее принципами лицемерной морали решила вмешаться для успокоения совести, начался упадок. Вы увидите: каков бы ни был исход войны, Франция и Великобритания потеряют свои колонии. Их хватка ослабла, им больше не удастся сжать кулак. Теперь эстафету приняла Германия. В тысяча девятьсот седьмом году я работал с генералом фон Трота. Тогда восстали гереро и нама, но фон Трота отлично усвоил идею Родса. Он прямо заявил: Я раздавлю мятежные племена, прольются реки крови и реки денег. Но что-то новое может возникнуть лишь после такой чистки. Но уже в тот период Германия теряла силы, и фон Трота отозвали. Я всегда думал, что это знак, предвещающий тысяча девятьсот восемнадцатый год. К счастью, ход событий изменил направление. Сегодня Германия на голову выше всего мира. Наша молодежь ничего не боится. Наша экспансия – процесс неодолимый». – «Однако русские…» – вмешался генерал фон Вреде, появившийся незадолго до приезда Мандельброда. Леланд постучал пальцем по столу: «Конечно, русские. Единственный народ под стать нам. Поэтому война с ними настолько страшна и безжалостна. Только один из нас выживет. Другие не в счет. Вы можете представить, что янки с их жевательной резинкой и говяжьим стейком вынесли бы сотую часть потерь русских? А десятую? Они бы упаковали чемоданы и вернулись к себе, а Европа пусть катится к черту. Нет, надо показать европейцам, что победа большевиков не в их интересах, что Сталин в качестве трофея захватит половину Европы, если не всю. Если англосаксы помогут нам покончить с русскими, то после войны мы могли бы уступить им кое-какие крохи или же, набрав силы, раздавить их тоже, спокойно, когда придет время. Посмотрите, каких успехов достиг наш Parteigenosse, партиец Шпеер меньше чем за два года! И это лишь начало. Вообразите, если у нас больше не будут связаны руки и все ресурсы Востока окажутся в нашем распоряжении. Тогда мы переделаем мир по нашему усмотрению».
После ужина я играл в шахматы с Геттлагом, сотрудником Шпеера. Хайди молча наблюдала за нами; Геттлаг легко одержал победу. Я допивал последнюю рюмку коньяку и поболтал немного с Хайди. Гости поднимались к себе спать. Наконец и Хайди встала и сказала так же прямо, как ее коллеги-ассистентки: «Мне надо теперь помочь доктору Мандельброду. Если не захотите ночевать в одиночестве, моя комната через две двери слева от вашей. Вы можете попозже заглянуть на рюмочку». – «Спасибо, – ответил я. – Посмотрим». Я пошел к себе, медленно разделся и лег. В камине тлели угли. Вытянувшись в темноте на кровати, я уговаривал себя: а почему бы, собственно, нет? Она – красивая женщина, тело у нее роскошное, что мне мешает им воспользоваться? Ведь речь идет не о продолжительных отношениях, а о простом, откровенном предложении. И даже если у меня не было особой практики, женские тела отвращения у меня не вызывали, это, вероятно, тоже приятно, нежно и мягко, можно забыться, словно в подушке. Но существовало мое обещание, пусть я ничтожество, но слово свое держу. Я еще не все уладил.
Воскресенье выдалось спокойным. Я проспал допоздна, почти до девяти часов – обычно-то я вставал в половине шестого, – и спустился к завтраку. Я расположился возле широкого окна и листал старое французское издание Паскаля, которое нашел в библиотеке. Потом, ближе к полудню, сопровождал фрау Шпеер и фрау фон Вреде на прогулке в парке; сам Вреде играл в карты с неким промышленником, прославившимся тем, что построил свою империю благодаря искусной стратегии арианизации, генералом-охотником и Геттлаге. Мокрая трава блестела, на гравии аллей и грунтовых дорожках образовались лужи; влажный воздух был свежим, бодрящим, при выдохе перед нашими лицами возникали облачка пара. Небо оставалось однотонно серым. В полдень я пил кофе с появившимся наконец Шпеером. Он подробно рассказал мне о проблеме иностранных рабочих и своих трудностях с гауляйтером Заукелем; потом он завел беседу об Олендорфе, которого, похоже, считал романтиком. В моих экономических познаниях имелись слишком большие пробелы, чтобы я мог рассуждать о тезисах Олендорфа; Шпеер горячо защищал свой принцип самостоятельной ответственности предприятий. «Основной аргумент заключается в том, что это работает. После войны доктор Олендорф может проводить какие угодно реформы, впрочем, если его захотят слушать; но пока, как я вам уже говорил вчера, давайте выиграем войну».
Леланд и Мандельброд, когда я оказывался рядом с ними, разговаривали со мной о том о сем и явно не собирались сообщать мне что-то особенное. Я начал задумываться, зачем они меня сюда пригласили – уж точно не для того, чтобы я воспользовался прелестями фрейлейн Хайди. Но во второй половине дня, когда я сидел в машине фон Вреде, захватившего меня в Берлин, ответ на этот вопрос показался мне совершенно очевидным. Мандельброд и Леланд хотели, чтобы я сблизился со Шпеером, и это им, собственно, удалось. Перед отъездом Шпеер очень тепло со мной попрощался и обещал, что мы встретимся. Но вот что меня тревожило: кому это должно послужить? В чьих интересах герр Леланд и доктор Мандельброд меня продвигали? Без сомнения, речь шла о запрограммированном повышении: министры обычно не проводят время в болтовне с простыми майорами. Я волновался, слишком мало информации, чтобы точно судить об отношениях между Шпеером, рейхсфюрером и обоими моими покровителями; те явно маневрировали, но в каком направлении и в чью пользу? Я готов поддержать игру, но какую? Если не СС, то это очень опасно. Я, безусловно, являлся частью некоего плана, и мне следовало быть сдержанным и крайне осторожным, а на случай провала иметь отходные пути.
