Благоволительницы Литтелл Джонатан
Я достаточно хорошо изучил Томаса, чтобы, даже не спрашивая, предугадать его совет: остерегайся. В понедельник утром я попросился на прием к Брандту, он назначил мне встречу после полудня. Я описал ему свои выходные, пересказал содержание бесед со Шпеером и отдал памятку, где зафиксировал основные пункты. Брандт вроде не выказал неодобрения: «Итак, Шпеер вознамерился посетить с вами „Дору“?» Это было кодовое название предприятий, о которых мне сообщил Шпеер, в официальных документах обозначенных как Миттельбау. «Его министерство подало ходатайство. Мы пока не ответили». – «А что вы об этом думаете, штандартенфюрер?» – «Решать рейхсфюреру, а не мне. В любом случае, хорошо, что вы поставили меня в известность». Потом Брандт коснулся моей работы, и я изложил ему первые выводы, вытекавшие из изученных мной документов. Когда я собрался уходить, он мне сказал: «Полагаю, рейхсфюрер доволен развитием событий. Продолжайте в том же духе».
После нашей беседы я вернулся к себе в кабинет. На улице лило как из ведра, я еле различал деревья Тиргартена за потоками воды, хлеставшими голые ветви. Около пяти вечера я отпустил фрейлейн Праксу; Вальзер, Изенбек и оберштурмфюрер Элиас, еще один специалист, присланный Брандтом, отправились по домам около шести. Еще через час я обнаружил Асбаха, по-прежнему сидевшего на рабочем месте: «Не пора ли, унтерштурмфюрер? Приглашаю вас на рюмочку». Он взглянул на часы: «Вы уверены, что они не вернутся? Приближается их час». Я посмотрел в окно: темнотища, но дождь поутих. «Вы думаете? В такую-то погоду?» Но в вестибюле нас задержал вахтер: «Воздушная тревога пятнадцать, господа», что означало: налет предвиделся серьезный. Вероятно, бомбардировщики засекли еще на подлете. Я обернулся к Асбаху: «Ну, вы оказались правы. Что будем делать? Рискнем выйти или переждем здесь?» Вид у Асбаха был встревоженный: «Моя жена…» – «По моему мнению, вам не хватит времени добраться до дома. Я бы одолжил вам Пионтека, но он уже уехал». Асбах размышлял. «Лучше подождать, пока все кончится, а потом вы сможете вернуться. Ваша жена спрячется в укрытии, обойдется». Он колебался: «Разрешите, штурмбанфюрер, я позвоню ей. Она беременна, боюсь, перенервничает». – «Хорошо. Жду вас». Я вышел с сигаретой на крыльцо. Завыли сирены, прохожие на Кёнигсплатц ускорили шаг в поисках убежища. Я не переживал, в нашей пристройке к министерству имелся отличный бункер. Я докурил, загрохотал «Флак», и я вернулся в холл. Асбах бежал по лестнице: «Все в порядке, она идет к матери. Это рядом». – «Вы открыли окна?» – спросил я. Мы спустились в убежище, солидный бетонный блок, хорошо освещенный, со стульями, раскладушками и огромными бочками, наполненными водой. Народу собралось немного: из-за очередей в магазинах и налетов большинство чиновников уходили рано. Вдали слышался рокот. Взрывы гремели с промежутками и постепенно приближались, словно мощные шаги великана. С каждым ударом давление воздуха увеличивалось, больно давило на уши. Потом раздался страшный грохот, совсем рядом, я почувствовал, как задрожали стены бункера. Электричество мигало, а потом вдруг разом погасло, погрузив бункер во мрак. Какая-то девушка заверещала от ужаса. Кто-то зажег карманный фонарик, другие принялись чиркать спичками. «Есть тут аварийный агрегат?» – произнес в темноте мужской голос, но его тут же прервал оглушительный взрыв, с потолка посыпалась штукатурка, люди кричали. У меня в носу щипало от дыма и запаха пороха: наверное, бомба попала в наше здание. Раскаты удалялись; сквозь звон в ушах я слышал тихое гудение воздушной эскадры. Плакала женщина, мужчина бормотал проклятия; я щелкнул зажигалкой и направился к бронированной двери. Мы с вахтером попытались открыть ее, но она была заблокирована, видимо, лестницу завалило обломками. Мы втроем налегли на дверь плечом, в итоге она поддалась настолько, что мы смогли проскользнуть наружу. На лестнице лежали горы кирпичей; вместе с одним чиновником мы карабкались через них до первого этажа, дверь главного входа выбило из петель и отбросило внутрь; языки пламени лизали панели и стены проходной. Я устремился вверх по лестнице, свернул в коридор, загроможденный вылетевшими дверями и оконными рамами, и побежал на другой этаж к своему кабинету, желая спасти важные материалы. Железная лестничная балюстрада покорежилась: я зацепился кителем за торчавший металлический штырь и порвал карман. Кабинеты наверху горели, пришлось повернуть обратно. Какой-то чиновник нес по коридору стопку папок; нас догнал еще один, лицо бледное, с черными полосами копоти или пыли: «Бросайте все! Вот-вот загорится западное крыло. Мина пробила крышу». Я уже надеялся, что атака закончилась, но в небе вновь гудели эскадры. Взрывы, один за другим, опять приближались с бешеной скоростью, мы побежали в подвал, но меня вдруг подняла сильнейшая воздушная волна и отбросила на ступени. На какое-то время я, вероятно, потерял сознание, потом очнулся, ослепленный резким, белым светом, как выяснилось, простого карманного фонарика; Асбах вопил: «Штурмбанфюрер! Штурмбанфюрер!» – «Все в порядке», – промямлил я, вставая. В отблесках пожара, бушевавшего при входе, я тщательно осмотрел свою форму: острый кусок металла порвал ткань, пропал китель. «Министерство горит, – предупредил чей-то голос, – покиньте здание». Я и еще несколько мужчин с горем пополам расчищали дверь бункера, чтобы помочь остальным выбраться наружу. Сирены пока ревели, но «Флак» замолчал, последние самолеты улетали. Половина девятого, налет длился час. Кто-то указал на ведро, мы попытались выстроиться в шеренгу для борьбы с огнем: смех, да и только, за двадцать минут мы израсходовали всю воду из подвала. Водопровод не работал, канализация лопнула, вахтер попытался позвонить пожарным, но линия была оборвана. Я подобрал свой плащ в бункере и вышел на площадь оценить масштаб разрухи. Восточное крыло вроде не пострадало, только окна зияли дырами, а часть западного крыла обрушилась, и из соседних окон извергались клубы черного дыма. Наши кабинеты тоже, конечно, сгорели. Ко мне подошел Асбах, лицо в крови. «Что с вами?» – спросил я. «Пустяки. Кирпич». Я еще плохо слышал, в ушах мучительно гудело. Я повернулся к Тиргартену: деревья, освещенные бесчисленными очагами пожара, были поломаны, изуродованы, вырваны с корнем, они напоминали лес Фландрии после бури, иллюстрацию в одной из книг, прочитанной в детстве. «Я иду домой, – сказал Асбах. Тревога искажала его окровавленное лицо. – Я должен найти жену». – «Ступайте. Будьте внимательны, стены рушатся». Приехали пожарные машины, заняли позиции, но, похоже, с водой возникли проблемы. Служащие покидали министерство; многие тащили папки и складывали их поодаль на тротуаре: в течение получаса я помогал носить бумаги и папки; до моего собственного кабинета добраться было невозможно. На севере, востоке и дальше на юге, за Тиргартеном, поднялся мощный ветер, ночное небо над городом пламенело. Проходивший офицер сообщил нам, что огонь распространяется, но мне казалось, что министерство и соседние здания защищены с одного бока – излучиной Шпрее, с другого – Тиргартеном и Кёнигсплац. Темный, неприступный рейхстаг уцелел.
Я медлил. Я был голоден, но где же сейчас раздобудешь еды? У меня дома, конечно, осталось чем перекусить, но я не знал, существовала ли еще моя квартира. В итоге я решил отправиться в СС, предложить помощь. Рысцой спустился по Фриденс-аллее, передо мной под камуфляжной сеткой высились нетронутые Бранденбургские ворота. Но почти вся Унтер-ден-Линден за ними стала добычей огня. Спертый от дыма и пыли воздух нагрелся, я начал задыхаться. Из охваченных пламенем домов снопами, потрескивая, сыпались искры. Порывы ветра усиливались. На другой стороне Паризерплац горело частично разбомбленное Министерство вооружений. Секретарши в защитных железных касках суетились среди развалин, чтобы – и здесь тоже – эвакуировать документы. Сбоку припарковался «мерседес» с флажком, в толпе служащих я заметил Шпеера, волосы взъерошены, лицо черное от копоти. Я подошел к нему поздороваться и сказать, что я в его распоряжении; увидев меня, он что-то крикнул, но я не понял что. «Вы горите!» – повторил он. «Что?» Он бросился ко мне, взял под руку, повернул и принялся стучать ладонью по спине. Наверное, моя шинель загорелась от искр, а я и не почувствовал. Я, смутившись, поблагодарил Шпеера, спросил, что нужно делать. «Ничего, правда. Думаю, все, что можно, уже вытащили. Бомба попала прямо в мой личный кабинет, тут уж ничем не поможешь». Я огляделся вокруг: французское посольство, бывшее посольство Великобритании, отель «Бристоль», бюро «И.Г. Фарбен» – все было сильно повреждено или полыхало огнем. На фоне пожара у Бранденбургских ворот вырисовывались элегантные фасады зданий мэтра Шинкеля. «Какое несчастье», – прошептал я. «То, что я скажу, ужасно, – задумчиво произнес Шпеер, – но лучше пусть они концентрируются на городах». – «Что вы имеете в виду, герр рейхсминистр?» – «Я вздрогнул, когда летом они принялись за Рурскую область. В августе, а потом в октябре они атаковали Швейнфурт, где сосредоточено все наше шарикоподшипниковое производство. Его объем снизился на тридцать три процента. Вы, вероятно, даже не задумывались, штурмбанфюрер, но нет подшипников – нет войны. Если они будут бомбить Швейнфурт, мы капитулируем через два, самое большее три месяца. Здесь, – он махнул рукой в сторону пожаров, – они убивают людей, тратят свои ресурсы на наши памятники культуры, – сухой резкий смешок, – но мы все восстановим. Ха!» Я отдал Шпееру честь: «Если я вам не нужен, герр рейхсминистр, я иду дальше. Я только хотел еще сказать, что ваше ходатайство на рассмотрении. Я свяжусь с вами в ближайшее время и информирую, как продвигается дело». Он пожал мне руку: «Ладно. До свидания, штурмбанфюрер».
Я смочил платок в ведре и держал у рта, чтобы продвигаться вперед; побрызгал водой плечи и фуражку. На Вильгельмштрассе между корпусами министерств завывал ветер, раздувая пламя, вырывавшееся из пустых окон. Солдаты и пожарные суетились, бегали туда-сюда, но почти безрезультатно. Министерство иностранных дел пострадало довольно сильно, но канцелярия, расположенная неподалеку, повреждений не получила. Я шел по ковру из осколков: на всей улице не сохранилось ни одного целого окна. На Вильгельмштрассе, возле перевернутого грузовика люфтваффе, лежало несколько тел, горожане в смятении выходили из метро и осматривались по сторонам с потерянным, испуганным видом. Время от времени раздавался взрыв бомбы замедленного действия или глухой раскат, с которым рушится здание. Я взглянул на тела: мужчина без штанов, смешно обнажена его окровавленная задница; женщина в целых чулках, но без головы. Мне показалось совершенно неприличным, что их бросили вот так, и никого это не заботит. Немного дальше перед Министерством авиации выставили охрану: прохожие выкрикивали оскорбления в лицо солдатам или отпускали язвительные шутки в адрес Геринга и шли дальше, чтобы не создавать толкучку. Я предъявил удостоверение СД и прошел через оцепление. Наконец я добрался до угла Принц-Альбрехтштрассе; в здании СС только выбило стекла. В вестибюле рядовые подметали обломки; офицеры закрывали оконные проемы досками или матрасами. Я отыскал Брандта, тот ровным негромким голосом раздавал в коридоре инструкции: особенно его волновало возобновление телефонной связи. Я отсалютовал и сообщил о том, что наши кабинеты уничтожены. Брандт покачал головой: «Хорошо. Займемся этим завтра». Поскольку особых дел здесь не намечалось, я отправился в расположенное по соседству гестапо. Там с грехом пополам приколачивали выдернутые из петель двери; несколько бомб упали довольно близко друг от друга, образовав на улице огромный кратер и прорвав канализацию, из которой теперь лилась вода. Я нашел Томаса в его кабинете, растрепанного, черного от грязи, но веселого, он пил шнапс в компании трех офицеров. «Глянь-ка! – воскликнул Томас. – У тебя бравый вид. Выпей. Где ты был?» Я вкратце рассказал о своих приключениях в министерстве. «Ха! Я сидел у себя, потом спустился в подвал с соседями. Бомба угодила в крышу, дом моментально загорелся. Нам пришлось проломить стены нескольких соседних подвалов, чтобы выйти в конце улицы. Вся улица сгорела, а половина дома, вместе с моей квартирой, рухнула. В довершение всего я обнаружил свой бедный кабриолет под автобусом. Короче, я разорен». Томас налил мне еще один стакан. «Пейте, люди, топите несчастье, как говорила моя бабушка Ивонна».
В итоге ночь я провел в гестапо. Томас приказал принести нам бутербродов, чаю и супа и одолжил мне один из своих форменных комплектов, я переоделся, форма оказалась великовата, но все же презентабельнее, чем мои лохмотья; улыбчивая машинистка занялась перешиванием погон и знаков различия. В гимназии поставили раскладушки примерно для пятнадцати пострадавших офицеров; я там наткнулся на Эдуарда Хольсте, наше короткое знакомство произошло в 1942 году, когда он возглавлял IV/V отдел группы Д; он все потерял и чуть не плакал от горя. Душ, к сожалению, по-прежнему не работал, я смог только ополоснуть лицо и руки. Горло болело, я кашлял, но шнапс Томаса хоть немного перешиб привкус пепла. На улице продолжали греметь взрывы. Разбушевавшийся ветер нагонял тоску.
Не дожидаясь Пионтека, я спозаранку взял в гараже машину и отправился к себе. По улицам, загроможденным обугленными или перевернутыми трамваями, поваленными деревьями и обломками зданий, проехать было сложно. Облако черного едкого дыма заволокло небо, и многие прохожие держали у рта мокрые салфетки и платки. Дождь моросил без остановки. Я обгонял вереницы людей, толкавших перед собой детские коляски или маленькие тележки, наполненные вещами, или с трудом тащивших чемоданы. Повсюду из канализационных труб хлестала вода, я проезжал по лужам, рискуя в любой момент пропороть колесо о какой-нибудь осколок на дне. Однако движение на улицах царило оживленное, автомобили, по большей части без окошек, а некоторые и без дверей, были битком набиты: те, у кого находилось место, брали пострадавших, и я тоже подсадил изнуренную женщину с двумя маленькими детьми, непременно желавшую навестить родителей. Я срезал путь через опустошенный Тиргартен: колонна Победы устояла, словно наперекор всему, и торчала теперь посередине широкого озера, образовавшегося из канализационной воды; мне пришлось сделать приличный крюк, чтобы его обогнуть. Я оставил женщину на разбомбленной Гендель-аллее и тронулся дальше. Повсюду команды вели восстановительные работы; у разрушенных домов саперы закачивали воздух в обвалившиеся подвалы и вместе с итальянскими военнопленными с красными буквами KGF на спине, которых теперь называли не иначе как «Бадольо», раскапывали оставшихся в живых. Станция городской железной дороги на Брюкен-аллее лежала в руинах, я снимал квартиру чуть дальше, на Фленсбургерштрассе; мой дом чудесным образом выстоял: в ста пятидесяти метрах от него были лишь развалины и фасады с дырами, зиявшими на месте окон. Лифт, естественно, сломался, я поднялся пешком на восьмой этаж, соседи подметали лестничные клетки и пытались хоть как-то приладить сорванные с петель двери. Моя дверь лежала поперек входа; внутри все покрывал толстый слой битого стекла и штукатурки; я заметил следы на полу, граммофон исчез, но больше вроде ничего не украли. В окна дул холодный пронизывающий ветер. Я быстро покидал вещи в чемодан, потом спустился к соседке, приходившей иногда помочь по хозяйству, договорился об уборке, дал денег, чтобы дверь поставили сегодня же, а окна – когда появится возможность; она обещала связаться со мной через СС, когда квартира опять станет более или менее пригодной для обитания. Я отправился на поиски отеля: в первую очередь я мечтал о ванне. Самым ближним был тот самый отель «Эден», где я уже жил какой-то период. Мне повезло: всю Будапестштрассе стерло с лица земли, а «Эден» по-прежнему работал. Администрацию брали штурмом, состоятельные погорельцы и офицеры оспаривали номера. Когда я сослался на звание, медали, инвалидность и приврал, преувеличив плачевное состояние своей квартиры, управляющий, кстати меня узнавший, согласился выделить мне комнату, но с подселением. Я сунул купюру портье, чтобы он обеспечил меня горячей водой, и наконец уже около десяти часов я погрузился в ванну скорее теплую, чем горячую, но восхитительную. Вода сразу почернела, но я плевать хотел на такие пустяки. Я еще отмокал, когда в комнату привели соседа. Он рассыпался в извинениях и через закрытую дверь ванной сообщил, что подождет внизу, пока я домоюсь. Одевшись, я спустился за ним вниз: это был грузинский аристократ, очень элегантный, спешно с вещами покинувший загоревшийся отель и теперь искавший здесь приюта.
Мои коллеги единодушно решили собраться в здании СС. Я обнаружил там и невозмутимого Пионтека, и фрейлейн Праксу, одетую кокетливо, хотя ее гардероб погиб в огне, и Вальзера, радостного, потому что его район почти не пострадал, немного взбудораженного Изенбека – во время налета рядом с ним от сердечного приступа умерла старая соседка, а он в темноте даже не заметил этого. Вайнровски еще до бомбардировок вернулся в Ораниенбург. Что до Асбаха, он прислал записку: его жену ранило, он приедет, как только сможет. Я направил к нему Пионтека с разрешением взять несколько дней отгула, если ему нужно: в любом случае вряд ли мы смогли бы сразу возобновить работу. Я отпустил фрейлейн Праксу домой, и в компании Вальзера и Изенбека поспешил в министерство, посмотреть, нельзя ли спасти еще что-нибудь. Пожар потушили, но западное крыло пока не открывали; пожарный провел нас через развалины. Большая часть верхнего этажа сгорела вместе с крышей: от наших кабинетов осталась лишь одна комната со шкафом документов, выдержавшим пожар, но затопленным брандспойтами. Кусок стены обрушился, в проем виднелся разгромленный Тиргартен; перегнувшись наружу, я констатировал, что Лертер-Банхоф тоже пострадал; из-за густого дыма, висевшего над городом, дальше разглядеть мне ничего не удалось, но на заднем плане довольно четко вырисовывались линии сожженных улиц. Мы с коллегами постарались вынести уцелевшие документы, печатную машинку и телефон. Задача была не из простых: пламя выгрызло в полу дыры, к тому же дорогу приходилось прокладывать в заваленных обломками и мусором коридорах. Когда к нам снова присоединился Пионтек, мы загрузили бумаги в машину и отправили его в СС. Там мне выделили шкаф для временного хранения и ничего больше, у Брандта по-прежнему было слишком много работы, чтобы заниматься еще и мной. Поскольку дел никаких не намечалось, я попрощался с Вальзером и Изенбеком, и Пионтек повез меня в отель «Эден», мы с ним договорились, что завтра утром он меня оттуда заберет. Я спустился в бар и заказал коньяку. Грузин, мой сосед по комнате, вырядившись в фетровую шляпу и белый шарф, играл на фортепиано Моцарта с превосходным туше. Когда он закончил, я угостил его рюмкой, мы разговорились. Он каким-то образом оказался в группе эмигрантов, понапрасну осаждавших кабинеты Министерства иностранных дел и СС; его имя Миша Кедия что-то смутно мне напоминало. Узнав, что я служил на Кавказе, он подпрыгнул от радости, заказал еще коньяку и произнес длинный торжественный тост, хотя нога моя не ступала по его родным горам. Затем он заставил меня немедленно осушить свою рюмку и, не сходя с места, пригласил к себе в родовое поместье в Тифлисе, как только его освободят наши войска. Бар постепенно заполнялся народом. Около семи часов разговоры утихли, люди стали поглядывать на часы над баром: через десять минут завыли сирены, потом вблизи яростно загрохотал «Флак». Управляющий заверил нас, что бар служит еще и убежищем, теперь сюда ринулись все клиенты отеля, и вскоре места уже не было. Атмосфера царила довольно веселая и оживленная: когда рядом упали первые бомбы, грузин снова сел за рояль и принялся наяривать джаз; женщины в вечерних платьях поднялись, чтобы танцевать, стены и люстры дрожали, с барной стойки летели и бились об пол стаканы, взрывы почти заглушали музыку, давление воздуха становилось невыносимым, я пил, женщины истерично смеялись, а одна полезла ко мне с поцелуями и разрыдалась. Когда все закончилось, управляющий угостил присутствующих выпивкой за счет заведения. Я вышел: зоопарк разбомбили, павильоны горели, и опять повсюду полыхали пожары, я выкурил сигарету и пожалел, что не посмотрел животных раньше. Часть стены обвалилась: я приблизился, люди бегали из стороны в сторону, некоторые с ружьями, поговаривали, что львы и тигры очутились на свободе. Самолеты сбросили множество зажигательных бомб, и за грудой кирпичей я видел помещения в огне; разворотило большой индийский павильон, внутри, как рассказал мне какой-то тип, обнаружили трупы слонов, разорванных взрывом на куски, и носорога, вроде и нетронутого, но тоже мертвого, вероятно, от испуга. У меня за спиной полыхали здания Будапестштрассе. Я отправился туда и несколько часов помогал пожарным разгребать завалы; каждые пять минут по свистку работы прерывались, чтобы спасатели могли услышать приглушенные постукивания засыпанных в подвалах людей; откапывали довольно много живых, раненых и даже целых и невредимых. К полуночи я вернулся в «Эден»; фасад пострадал, но сама гостиница избежала прямого попадания; в баре продолжался праздник. Мой новый друг грузин заставил меня выпить несколько стаканов подряд. Форма, которую одолжил мне Томас, была испачкана землей и сажей, что не мешало женщинам вовсю флиртовать со мной; вероятно, их пугала мысль провести ночь в одиночестве. Грузин не отставал от меня, пока я не напился в стельку: на следующее утро я проснулся в своей постели, без кителя и рубашки, но в сапогах, совершенно не помня, как поднялся в комнату. Грузин храпел на соседней кровати. Я с горем пополам помылся, натянул чистую форму, а форму Томаса отдал в стирку; оставил грузина досыпать, проглотил чашку отвратительного кофе, велел принести таблетку от головной боли и возвратился на Принц-Альбрехтштрассе.
Офицеры канцелярии рейхсфюрера вид имели довольно растерянный: кто-то не спал ночь, многие понесли убытки, а некоторые потеряли родственников. В вестибюле и на лестницах заключенные в полосатых робах под надзором «СС-Тотенкопф» подметали полы, приколачивали доски, перекрашивали стены. Брандт попросил меня связаться с муниципалитетами и помочь офицерам составить для рейхсфюрера приблизительный баланс ущерба. Работа не сложная: каждый из нас выбрал сектор – жертвы, жилые дома, государственные учреждения, промышленные предприятия, транспорт и снабжение – и обращался в компетентные органы, чтобы получить цифры. Меня разместили в кабинете с телефоном, я устроил там фрейлейн Праксу, которая умудрилась где-то раздобыть новое платье, и приказал ей обзвонить больницы. Чтобы Изенбек не крутился под ногами, я решил отослать его вместе со спасенными досье в Ораниенбург к шефу Вайнровски и велел Пионтеку собираться в путь. Вальзер не появлялся. Фрейлейн Праксе удалось соединиться с одним из госпиталей, я запросил число доставленных к ним убитых и раненых, а в три или четыре больницы, которые не отвечали, направил за данными шофера и помощника. Около полудня приехал осунувшийся Асбах, с явным трудом сохраняя самообладание. Я повел его в столовую перекусить бутербродами с чаем. Медленно, между глотками, Асбах рассказывал мне о произошедшем: в первый же вечер в дом, где находилась его жена со своей матерью, попала бомба, стены обрушились, убежище выдержало лишь частично. Теща Асбаха, видимо, погибла на месте или умерла почти сразу; жена оказалась под завалами, но ее откопали на следующее утро, невредимую, только рука сломана, но совершенно не в себе. Ночью у нее случился выкидыш, рассудок к ней не вернулся, она то лепетала, как ребенок, то истерически рыдала. «Я вынужден похоронить ее мать без нее, – грустно сказал Асбах, отхлебывая чай мелкими глотками. – Я хотел переждать немного, пока жена очнется, но морги переполнены, и медицинское начальство боится эпидемии. Вероятно, все тела, неопознанные в течение двадцати четырех часов, захоронят в общих могилах. Это ужасно». Я, как мог, старался утешить Асбаха, но, должен признаться, особым талантом в подобных делах не обладал: совершенно не к месту заговорил о его будущем семейном счастье, звучало это довольно бестактно. Но он вроде бы приободрился. Я отпустил его домой с шофером нашего ведомства, пообещав к завтрашнему дню найти фургон для похорон.
Последствия налета во вторник, хотя в нем и участвовала лишь половина из задействованных в понедельник самолетов, оказались еще более катастрофическими. Рабочим кварталам, в особенности Веддингу, был нанесен страшный ущерб. Во второй половине дня мы собрали уже достаточно информации, чтобы составить краткий рапорт: насчитывалось две тысячи убитых, к тому же сотни людей по-прежнему оставались под завалами; три тысячи сгоревших или разрушенных зданий; сто семьдесят пять тысяч пострадавших, сто тысяч из которых уже покинули Берлин, чтобы перебраться в окрестные деревни или другие города Германии. Около шести часов всех, кто не исполнял работу первой важности, отпустили домой; я задержался и находился в дороге с шофером из гаража гестапо, когда опять взвыли сирены. Я решил не ехать в «Эден»: бар-убежище не внушал мне доверия, и я бы предпочел избежать повторения вчерашней ночной попойки. Я приказал шоферу обогнуть зоопарк и направляться к большому бомбоубежищу. Перед слишком узкими и малочисленными дверями теснился народ; у бетонного фасада парковались машины; перед ними на зарезервированной круглой площадке стояли веером штук десять детских колясок. Солдаты и полицейские окриками побуждали людей не задерживаясь подниматься на верхние уровни; на каждом этаже образовывалась толкучка, никто не хотел идти выше, женщины кричали, а их дети тем временем бегали в толпе, играли в войну. Нас провели на второй этаж, но на скамейках, расставленных рядами, как в церкви, места не нашлось, и я прислонился спиной к бетонной стене. Мой шофер исчез в толпе. Чуть позже восемьдесят восемь зениток открыли огонь с крыш: огромное здание сотрясалось до самого основания, раскачивалось, как корабль в шторм. Людей швыряло друг на друга, кто кричал, кто плакал. Свет притушили, но не гасили. По углам и в полумраке лестничных спиралей между этажами обнимались, сплетались телами юные парочки; некоторые, похоже, даже занимались любовью; сквозь взрывы слышались стоны иной тональности, нежели те, что испускали обезумевшие от страха домохозяйки, возмущенные старики ругались, шупо орали, приказывая всем сидеть. Мне хотелось курить, но это было запрещено. Я взглянул на женщину, сидевшую на лавке напротив меня: она наклонила голову, и я видел лишь светлые, удивительно густые волосы до плеч. Бомба взорвалась совсем рядом, бункер задрожал, поднялось целое облако бетонной пыли. Блондинка вскинула голову, я тотчас узнал ее: мы с ней ездили в трамвае по утрам. Она меня тоже узнала, протянула мне белую ручку, и ее лицо осветилось нежной улыбкой. «Добрый вечер! Я за вас волновалась». – «С чего бы?» За залпами «Флака» и взрывами почти ничего не было слышно, я присел на корточки и нагнулся к ней. «Вы не пришли в воскресенье в бассейн, – сказала она мне прямо в ухо, – я боялась, что с вами что-то приключилось». Воскресенье – это уже из другой жизни, хотя прошло всего три дня. «Я был в деревне. А бассейн еще существует?» Она опять улыбнулась: «Понятия не имею». Мощный взрыв сотряс бункер, она схватила и сильно сжала мою руку; когда опасность миновала, отпустила меня и извинилась. Несмотря на желтоватый свет и пыль, мне показалось, что она слегка зарделась. «Простите, а как вас зовут?» – спросил я. «Хелена, – ответила она, – Хелена Андерс». Я тоже представился. Хелена работала в отделе прессы в Министерстве иностранных дел, ее кабинет, как и большую часть Министерства, разбомбили в понедельник вечером, но дом родителей в районе Альт-Моабит, где она жила, уцелел. «По крайней мере, до нынешнего налета. А у вас что?» Я рассмеялся: «Мой кабинет в Министерстве внутренних дел сгорел. Теперь я обретаюсь в здании СС». Мы проболтали до завершения атаки. Хелена пришла пешком в Шарлоттенбург, чтобы поддержать пострадавшую во время бомбардировки подругу, воздушная тревога застигла ее на обратном пути, и она укрылась в бункере. «Я и не думала, что станут бомбить три ночи подряд», – тихо произнесла Хелена. «Честно говоря, я тоже, – откликнулся я, – но я рад, что благодаря этому мы встретились». Я так сказал из вежливости, теперь она уже явно покраснела, но отвечала свободно и прямо: «Я тоже. Наш трамвай, вероятно, какое-то время не будет курсировать». Включили электричество, Хелена встала, отряхнула пальто. «Если хотите, я вас провожу, – предложил я и прибавил, смеясь: – Если у меня еще есть машина. Не отказывайтесь, здесь недалеко».
Я обнаружил своего шофера возле машины в крайнем раздражении. Окна в ней выбило, бок помял соседний автомобиль, отброшенный взрывной волной. Коляски на площадки разметало в клочья. Зоопарк опять горел, оттуда неслись жуткие звуки, рычание, рев, мычание агонизирующих животных. «Бедные звери, – прошептала Хелена, – даже не понимают, что с ними случилось». Шофер мог думать только о машине. Я пошел за полицейскими, чтобы те помогли нам ее вытащить. Дверь со стороны пассажира заклинило, я усадил Хелену впереди, а сам через водительское кресло пролез назад. Маршрут оказался не из легких, руины заблокировали улицы, мы вынуждены были сделать крюк по Тиргартену, но, проезжая мимо Фленсбургерштрассе, я с радостью констатировал, что мой дом на месте. Альт-Моабит, если не считать нескольких шальных бомб, более или менее сохранился, я попрощался с Хеленой у ее дома: «Теперь мне известно, где вы живете. Если позволите, я навещу вас, когда все поуляжется». – «Буду рада», – ответила она с той самой своей прекрасной спокойной улыбкой. Потом я повернул к отелю «Эден» и нашел лишь развороченный обугленный остов: три мины угодили прямо в крышу. К счастью, бар выдержал, постояльцы отеля спаслись, и их можно было эвакуировать. Мой сосед грузин пил коньяк из горлышка вместе с другими потерпевшими; он меня увидел и заставил отхлебнуть глоток. «Я все потерял! Все! Особенно мне жалко ботинки. Четыре новые пары!» – «Вам есть куда пойти?» Он пожал плечами: «У меня тут друзья недалеко. На Раухштрассе». – «Давайте я вас отвезу». В доме, который указал грузин, уже не было окон, но при этом он казался обитаемым. Я выждал несколько минут, пока грузин ходил наводить справки. Вернулся он обрадованный: «Все отлично! Они уезжают в Мариенбад, я с ними. Зайдете пропустить стаканчик?» Я отказался, но он упорствовал: «Давайте! На посошок». Я чувствовал себя уставшим и опустошенным, пожелал ему удачи и поспешил ретироваться. Унтерштурмфюрер в гестапо объявил мне, что Томас нашел приют у Шелленберга. Я перекусил, велел постелить мне в импровизированном дортуаре и заснул.
На следующий день, в четверг, я продолжил собирать данные для Брандта. Вальзер так и не появился, но я не слишком за него волновался. Чтобы возместить нехватку телефонных линий, Геббельс временно выделил в наше распоряжение отряды «Гитлерюгенда». Мы их рассылали во всех направлениях, на велосипедах или пешком, передавать или забирать сообщения и почту. В городе усиленная работа муниципальных служб уже давала результаты: в некоторых кварталах подключили воду и электричество и, где возможно, отремонтировали отдельные участки метро и городской железной дороги. Мы знали, что Геббельс подумывает о частичной эвакуации города. Руины повсюду пестрели надписями, сделанными мелом, люди пытались разыскать родственников, соседей, друзей. К полудню я реквизировал полицейский фургон и отправился помогать Асбаху, его тещу хоронили на кладбище Плётцензее рядом с мужем, умершим четырьмя годами раньше от рака. Асбах был немного бодрее: к жене вернулся рассудок, она его узнала, но он ничего ей пока не сказал ни о матери, ни о ребенке. Нас провожала фрейлейн Пракса, ей даже удалось найти цветы, Асбах был явно тронут. Кроме нас присутствовали еще трое друзей: семейная пара и пастор. Гроб сколотили из грубых, плохо подогнанных досок; Асбах все повторял, что при первой возможности он будет ходатайствовать об эксгумации, чтобы воздать теще посмертные почести подобающим образом. Правда, они никогда не ладили – добавил он, – теща не скрывала презрительного отношения к форме СС, но все же это мать его супруги, а он супругу любит. Я не завидовал ему в этой ситуации: иногда быть сиротой на белом свете большое преимущество, особенно во время войны. Потом я отвез Асбаха в военный госпиталь, где лежала его жена, и вернулся в СС. В тот вечер обошлось без налета: в начале вечера завыли сирены, спровоцировав панику, но оказалось, что самолеты прилетели на разведку фотографировать нанесенный ущерб. Воздушную тревогу я пересидел в бункере гестапо, а после отбоя Томас повел меня в ресторанчик, уже ожидавший гостей. Он пребывал в отличном настроении: Шелленберг нашел ему маленький домик в Далеме, в шикарном квартале возле Груневальда, и еще Томас купил «мерседес»-кабриолет у нуждавшейся в деньгах вдовы гауптштурмфюрера, погибшего во время первой бомбардировки. «К счастью, мой банк цел и невредим. Это самое важное». Я вознегодовал: «Есть вещи и поважнее». – «Какие, например?» – «Наши жертвы. Страдания людей и здесь, вокруг нас, и на фронте». В России положение ухудшилось: мы уступили Киев, зато вновь заняли Житомир, впрочем, только чтобы потерять Черкассы; в тот день, когда я охотился на глухаря со Шпеером, в Ровно украинские повстанцы УПА, выступавшие и против немцев, и против большевиков, отстреливали наших, словно зайцев. «Я тебе уже говорил, Макс, ты слишком близко к сердцу принимаешь многие вещи», – заметил Томас. «Это к вопросу о Weltanschauung», – я поднял стакан. Томас саркастически усмехнулся: «Weltanschauung тут, Weltanschauung там, – что-то в этом роде сказал Шнитцлер. Все сегодня имеют Weltanschauung, любой булочник или слесарь имеют Weltanschauung, механик у меня в гараже надбавляет тридцать процентов за ремонт, но тоже имеет Weltanschauung. И я тоже имею…» Он замолчал, мы выпили. Болгарское вино, немного терпкое, но, учитывая обстоятельства, вполне приемлемое. «А я скажу тебе, что важно, – Томас сердился, – служить своей стране, если надо, умереть за нее, но, в ожидании такого момента, наслаждаться жизнью на полную катушку. Твой заслуженный посмертно Рыцарский крест, возможно, осушит слезы матери-старушки, но для тебя будет слабоватым утешением». – «Моя мать умерла», – тихо произнес я. «Да-да, я же знаю, извини». Как-то вечером, изрядно выпив, я, не вдаваясь в подробности, рассказал Томасу о смерти матери, больше мы к тому разговору не возвращались. Томас отхлебнул еще вина, он продолжал горячиться: «Знаешь, почему мы ненавидим евреев? Я тебе объясню. Мы ненавидим евреев за то, что это экономный и осторожный народ, жадный не только до денег и материальных благ, но и до знаний, традиций и своих книг, народ, неспособный ни дарить, ни тратить, народ, не знавший войны. Народ, умеющий копить, а не расточать. Ты в Киеве говорил, что убийство евреев – расточительство. Да, правда, растрачивая их жизни, как разбрасывают рис на свадьбе, мы научили их трате, научили их воевать. Варшава, Треблинка, Собибор, Белосток – доказательство, что все в порядке, что евреи усвоили урок, что они тоже превращаются в воинов, тоже становятся убийцами и проявляют жестокость. Я думаю, это прекрасно. Мы сделали из евреев достойных нас врагов. Теперь «Pour la Smite» [82] – Томас стукнул себя в грудь возле сердца, куда пришивают звезду, – приобретает ценность. И если немцы не прекратят ныть и не станут стойкими, как евреи, они получат то, чего заслуживают. Vae victis» [83]. Томас залпом осушил стакан, взгляд его блуждал где-то далеко. Я вдруг понял, что Томас пьян. «Мне пора», – сказал он. Я предложил подвезти его, но он отказался: взял машину в гараже. На улице, которую успели убрать лишь наполовину, он рассеянно пожал мне руку, хлопнул дверцей и газанул на скорости. Я вернулся ночевать в гестапо, там топили и починили наконец-то душ.
На следующий вечер налет повторился, пятый и последний в этой серии. Урон был нанесен чудовищный: центр города лежал в руинах, впрочем, как и большая часть Веддинга, число погибших превышало четыре тысячи, пострадавших – четыреста тысяч, множество заводов и министерств было уничтожено, коммуникации и общественный транспорт требовали нескольких недель ремонта. Люди жили в домах без окон и отопления: основной запас угля на зиму, хранившегося в садах, сгорел. Найти хлеб стало почти невозможно, полки магазинов пустовали, на разрушенных улицах НСВ установили полевые кухни и разливали суп с капустой. В ведомствах рейхсфюрера и РСХА ситуация оставалась менее напряженной: у нас имелась и еда, и места для сна; тех, кто всего лишился, снабжали одеждой и формой. Когда Брандт меня принял, я предложил ему перевести часть моей команды в Ораниенбург, в бюро ИКЛ, а в Берлине для осуществления связи довольствоваться маленьким кабинетом. Идея показалась Брандту разумной, но он хотел посоветоваться с рейхсфюрером. Еще Брандт сообщил, что рейхсфюрер одобрил визит Шпеера в Миттельбау, и мне следует позаботиться об организации. «Сделайте так, чтобы рейхсминистр был… удовлетворен», – подчеркнул Брандт. Он приберег для меня еще один сюрприз: меня произвели в оберштурмбанфюреры. Я и обрадовался, и удивился: «Почему вдруг?» – «Решение рейхсфюрера. Ваша работа уже приобрела достаточно важное значение, и оно только возрастает. Кстати, что вы думаете по поводу реорганизации Аушвица?» В начале месяца оберштурмбанфюрер Либехеншель, заместитель Глюкса по ИКЛ, занял пост Хёсса; с тех пор Аушвиц разделили на три разных лагеря: главный лагерь, Биркенау и Моновиц со всеми подсобными лагерями. Либехеншель был комендантом Аушвица I и старшим инспектором (Standortlteste) всех трех лагерей, что давало ему право следить за работой двух новых комендантов, Хартенштейна и гауптштурмфюрера Шварца, бывшего арбайтскомандофюрера и потом лагерфюрера при Хёссе. «Штандартенфюрер, я считаю, что административная перестройка – превосходная инициатива: лагерь слишком разросся и становился неуправляемым. Судя по тому, что мне известно, оберштурмбанфюрер Либехеншель – прекрасный выбор, он правильно осмыслил новые задачи. Но что касается назначения оберштурмбанфюрера Хёсса в ИКЛ, должен признаться, мне сложно понять штатную политику этой организации. Я очень уважаю оберштурмбанфюрера Хёсса и считаю его отличным солдатом, но, если вас интересует мое мнение, то он должен командовать полком ваффен-СС на фронте. Он – не управленец. В ИКЛ основную часть текущих дел ведет Либехеншель. И естественно, Хёсс не вдается в детали административной работы», – Брандт сверлил меня взглядом сквозь совиные очки. «Благодарю за откровенность. Однако полагаю, что рейхсфюрер с вами не согласился бы. В любом случае, даже если у оберштурмбанфюрера Хёсса нет талантов Либехеншеля, всегда остается штандартенфюрер Маурер».
Изенбек, с которым мы встретились на следующей неделе, передал мне слухи из Ораниенбурга. Все вокруг, кроме самого Хёсса, понимали, что его время вышло. Видимо, рейхсфюрер, посетивший лагерь, лично уведомил его о переводе, выставив в качестве предлога передачи «Би-би-си» об уничтожении заключенных в лагерях, – так, по крайней мере, Хёсс рассказывал в Ораниенбурге; судя по его назначению на должность главы ведомства Д-I, версия вполне правдоподобная. Но почему к Хёссу относились с подобной деликатностью? У Томаса, когда я задал ему вопрос, нашлось лишь одно объяснение: в двадцатые годы Хёсс сидел в тюрьме с Борманом за убийство; они, вероятно, продолжали дружить, и Борман защищал Хёсса.
Как только рейхсфюрер одобрил мое предложение, я развернул реорганизацию отдела. Группа, занимавшаяся исследованиями под руководством Асбаха, отправлялась в Ораниенбург. Асбах, кажется, покидал Берлин с облегчением. А я с фрейлейн Праксой и двумя другими помощницами устроился в своем бывшем кабинете в здании СС. Вальзер так и не вернулся. Я послал Пионтека на розыски, и выяснилось, что убежище в доме Вальзера разбомбили еще во вторник вечером. По предварительным подсчетам погибло сто двадцать три человека – все жители дома, не спасся никто, но откопанные трупы невозможно было опознать. Для очистки совести я указал, что Вальзер пропал без вести: так полиция хотя бы поищет его по госпиталям, но особой надежды найти его живым я не питал. Пионтек, похоже, сильно расстроился. Томас прекратил хандрить и теперь кипел энергией, мы снова работали в соседних кабинетах, и я видел его чаще. Я не стал сообщать Томасу о своем повышении и, желая поразить его, выжидал официального подтверждения и момента, когда смогу пришить новые знаки различия. И вот я вошел в его кабинет, Томас расхохотался, порылся у себя на столе, вытащил какую-то бумажку и помахал ею в воздухе: «О! Несчастный! Ты намеревался догнать меня!» Он сложил из листка самолетик и запустил в меня, тот носом ударился в мой Железный крест. Я развернул документ и прочел, что Мюллер рекомендует Томаса в штандартенфюреры. «И будь уверен, не откажут. Но – добавил он великодушно, – пока это все неофициально, за ужины плачу я».
На невозмутимую фрейлейн Праксу мое повышение тоже не произвело особого впечатления – не то что личный звонок Шпеера: «С вами хочет говорить рейхсминистр», – взволнованно сообщила она, передавая мне трубку. Перебравшись в результате налетов на новое место, я отослал ему записку со своими нынешними координатами. «Штурмбанфюрер? – зазвучал его приятный твердый голос. – Как ваши дела? Крупные потери?» – «Мой архивариус, видимо, убит, герр рейхсминистр. А так все нормально. Что у вас?» – «Я переместился во временное помещение и отправил семью в деревню. Итак?» – «Ваше посещение Миттельбау одобрено, герр рейхсминистр. Мне поручили его организовать. При первой же возможности я свяжусь с вашим секретарем, чтобы определиться с датой». По важным вопросам Шпеер попросил меня обращаться не к помощнику, а к его личной секретарше. «Отлично, – сказал он, – до скорого». Я уже писал на Миттельбау и предупредил, что им надо готовиться к визиту рейхсминистра. Я позвонил оберштурмбанфюреру Фёршнеру, коменданту «Доры», чтобы подтвердить разрешение. «Послушайте, – проворчал на другом конце провода уставший голос, – мы сделаем все возможное». – «Я не прошу вас из кожи вон лезть, оберштурмбанфюрер. Я говорю лишь о том, чтобы предприятия имели презентабельный вид. На этом лично настаивает и рейхсфюрер. Вы меня поняли?» – «Хорошо. Я распоряжусь дополнительно».
Квартиру мою на скорую руку подремонтировали. Мне удалось раздобыть стекла для двух окон, остальные затянули парниковой пленкой. Соседка не только починила мне дверь, но и отыскала керосиновые лампы, пока не восстановили электричество. Я заказал угля, и стоило лишь растопить керамическую плитку, везде разлилось тепло. Конечно, я ругал себя: снять квартиру на последнем этаже было не лучшим решением, ведь мне просто удивительно повезло, что последствия налетов на прошлой неделе оказались для меня минимальными, но если они повторятся, промашки уже не будет – не может же так продолжаться вечно! Вообще-то я запрещал себе волноваться: квартира мне не принадлежит, личного имущества у меня мало; надо брать пример с Томаса и не волноваться из-за подобных вещей. Я, правда, купил новый граммофон и пластинки с клавирами Баха и ариями из опер Монтеведи. Вечерами, при мягком старомодном свете керосинок, с рюмкой коньяка и сигаретами под рукой, я ложился на диван, чтобы послушать музыку и забыться.
В эти дни новая мысль все чаще будоражила меня. В следующее после бомбардировок воскресенье, ближе к полудню, я взял в гараже машину и поехал к Хелене Андерс. Было холодно, сыро, небо затянуто, но без дождя. По дороге мне удалось купить букет цветов у старухи возле станции городской железной дороги. У самого дома Хелены я вдруг сообразил, что не знаю, в какой квартире она живет. Ее имени на почтовом ящике я не обнаружил. В этот момент на порог вышла довольно крупная тетка, остановилась, смерила меня взглядом с головы до пят и затем спросила с резким берлинским акцентом: «Кого ищете?» – «Фрейлейн Андерс». – «Андерс? Здесь нет таких». Я описал Хелену. «Вы хотите сказать: дочку Виннефельдов. Какая же она фрейлейн!» Тетка указала мне квартиру, я поднялся и позвонил. Мне открыла седоволосая дама, нахмурила брови. «Фрау Виннефельд?» – «Да». Я щелкнул каблуками и поклонился. «Мое почтение. Я пришел к вашей дочери». Я протянул женщине цветы и представился. В коридоре появилась Хелена, в свитере, накинутом на плечи, она порозовела и улыбнулась: «О! Это вы». – «Зашел спросить, намереваетесь ли вы сегодня поплавать». – «А разве бассейн работает?» – удивилась она. «Увы, нет. – Перед встречей с Хеленой я зашел туда: зажигательная бомба попала прямо в свод крыши, и дворник, охранявший руины, заверил, что, учитывая все происходящее, бассейн вряд ли откроется до окончания войны. – Но у меня есть другой на примете». – «Тогда с удовольствием. Я сейчас возьму вещи». Внизу я помог ей сесть в машину и тронулся. «Не знал, что вы – фрау», – начал я через несколько секунд. Она задумчиво посмотрела на меня: «Я – вдова. Моего мужа убили партизаны в прошлом году в Югославии. Мы были женаты меньше года». – «Как жаль!» Она глянула в окно: «Мне тоже». И повернулась ко мне: «Но надо жить, да?» Я не ответил. «Гансу, моему мужу, – продолжила она, – очень нравился берег Далмации. В письмах он мечтал обосноваться там после войны. Вы были в Далмации?» – «Нет, я служил на Украине и в России. Но жить там я бы не хотел». – «А где хотели бы?» – «Честно говоря, не знаю. Думаю, не в Берлине. Не знаю». Я коротко рассказал ей о своем детстве во Франции. Она оказалась родом из старой берлинской семьи: еще ее прадед и прабабка обосновались в Моабите. Мы ехали по Принц-Альбрехтштрассе, я припарковался у дома номер восемь. «Но это же гестапо!» – испуганно вскрикнула Хелена. Я рассмеялся. «Ну, да. У них небольшой бассейн с подогревом в подвале». Она уставилась на меня: «Вы полицейский?» – «Вовсе нет». Я показал ей через окно бывший отель «Принц Альбрехт», расположенный рядом: «Я работаю в ведомстве рейхсфюрера. Я – юрист и занимаюсь экономическими вопросами». Это ее убедило. «Не волнуйтесь. Бассейн служит в большей степени машинисткам и секретаршам, чем полицейским, у них другие заботы». На самом деле бассейн был до того маленький, что записываться приходилось заранее. Внутри мы встретили Томаса, уже в плавках. «О, я вас узнал! – воскликнул он, галантно целуя белую ручку Хелены. – Вы – приятельница Лизелотты и Мины Вреде». Я объяснил Хелене, где женская раздевалка, и отправился переодеваться, а Томас иронично усмехался мне вслед. Когда я вышел, Томас в воде болтал с какой-то девушкой, Хелена еще не появилась. Я нырнул, проплыл бассейн пару раз. На пороге раздевалки показалась Хелена. Модный купальник обтягивал округлые и в то же время изящные формы; несмотря на всю женственность, на ее теле явно вырисовывались мускулы. Лицо, красоту которого не портила купальная шапочка, сияло радостью: «Горячий душ! Какая роскошь!» Она тоже нырнула, пересекла половину бассейна под водой и принялась плавать туда-сюда по дорожке. Я уже устал; вылез, напялил халат и уселся на один из расставленных вокруг бассейна стульев покурить и полюбоваться своей купальщицей. Томас, вода стекала с него ручьями, примостился рядом со мной: «Давно пора тебе встряхнуться». – «Она тебе нравится?» Плеск воды отражался от свода зала. Хелена без отдыха четырежды проплыла бассейн, целый километр. Потом оперлась о бортик, как в первый раз, когда я ее увидел, и улыбнулась мне: «Вы мало плаваете». – «Из-за курения. Дыхания не хватает». – «Обидно». Она снова подняла руки и ушла на дно; но вынырнула в том же месте и, подтянувшись, грациозно выбралась из бассейна. Взяла полотенце, вытерла лицо, села возле нас, сняла шапочку и встряхнула влажными волосами. «А вы, – обратилась она к Томасу, – тоже занимаетесь экономическими проблемами?» – «Нет, – открестился Томас. – Я предоставил это Максу. Он гораздо умнее меня». – «Он полицейский», – добавил я. Томас скривился: «Скажем, я в службе безопасности». – «Бррр… – поежилась Хелена. – Должно быть, это противно». – «Ну уж не до такой степени». Я докурил и вернулся в воду. Хелена одолела еще двадцать дистанций, Томас флиртовал с машинисткой. Потом я принял душ и переоделся; я бросил Томаса в бассейне и предложил Хелене выпить чаю. «Где же?» – «Хороший вопрос. На Унтер-ден-Линден кафе больше нет. Но что-нибудь да найдем». В конце концов я пригласил ее в отель «Эспланада» на Бельвюштрассе: здание слегка задело, но худшее его миновало; в чайном салоне, за исключением досок на окнах, замаскированных парчовыми шторами, царила почти что довоенная атмосфера. «Чудесное местечко, – прошептала Хелена, – я здесь раньше никогда не бывала». – «Пирожные очень вкусные, и чай заваривают настоящий, не суррогатный». Я заказал кофе, она чай, мы выбрали ассорти из маленьких пирожных. Десерт действительно оказался восхитительным. Я зажег сигарету, Хелена тоже попросила одну. «Вы курите?» – «Иногда». Чуть позже она задумчиво сказала: «Жалко, что сейчас война. Все могло бы быть так прекрасно». – «Наверное. Но, смею признаться, я так не считаю». Она взглянула на меня: «Будьте откровенны: мы ведь проиграем?» Я оторопел: «Нет! Конечно, нет». Она опять посмотрела в пустоту, сделала последнюю затяжку и обронила: «Мы проиграем». Я провожал ее до дома. Хелена с серьезным видом пожала мне руку и поблагодарила: «Спасибо. Я получила большое удовольствие». – «Надеюсь, что не в последний раз». – «Я тоже. До скорого». Я дождался, пока она перешла тротуар и исчезла за дверью. Потом я вернулся к себе и слушал Монтеверди.
Я не понимал, чего ищу с этой молодой женщиной и не старался понять. В Хелене мне нравилась нежность, которая, я думал, существует только на полотнах Вермеера Делфтского, и то, что за этой нежностью явно чувствовалась несгибаемая, как стальное лезвие, сила. Вечер и мне доставил много приятных моментов, но большего я пока не искал и разбираться в себе не хотел. Раздумья, предвидел я, тотчас повлекли бы мучительные вопросы и обязательства, но в кои-то веки я не ощущал в этом потребности и был рад отдаться течению событий, как музыке Монтеверди. Всю следующую неделю, в перерывах на работе или дома по вечерам, я вспоминал ее серьезное лицо или спокойную, почти ласковую улыбку, приятный, дружелюбный образ, не вызывающий у меня страха.
Но такая уж вещь прошлое – если вцепилось однажды зубами в вашу плоть, больше не отпустит. Где-то в середине следующей после бомбардировок недели ко мне в кабинет постучала фрейлейн Пракса. «Оберштурмбанфюрер? С вами хотели бы поговорить два господина из криминальной полиции». Я разбирался в особенно запутанном досье и раздраженно ответил: «Ну и пусть, как все, запишутся на прием». – «Отлично, оберштурмбанфюрер». Она закрыла дверь, а через минуту снова постучала: «Извините, оберштурмбанфюрер. Они настаивают. Они велели сказать, что это по личному делу, касательно вашей матери». Я глубоко вздохнул и захлопнул папку: «Пусть войдут».
Те двое, ввалившиеся в мой кабинет, были настоящими, а не почетными, как Томас, полицейскими, в длинных серых пальто из грубой шерсти и со шляпами в руках. Поколебавшись немного, они отсалютовали: «Хайль Гитлер!» Я отдал им честь и пригласил присесть на диван. Они представились: «Комиссары криминальной полиции Клеменс и Везер из отдела V-б-1, „По тяжким уголовным преступлениям“». – «Точнее, – ввернул один из них, вроде Клеменс, – мы работаем для V-а-1, который занимается международным сотрудничеством. Французская полиция направила им просьбу о юридической помощи…» – «Извините, – перебил я резко, – могу я взглянуть на ваши документы?» Они протянули удостоверения и ордер, подписанный регирунгсратом Гальзовом, с распоряжением получить ответы на вопросы, переданные немецкому правосудию префектом департамента Приморские Альпы в рамках дела об убийстве Моро Аристида и его жены Моро Элоизы, вдовы Ауэ, урожденной С. «Значит, вы расследуете обстоятельства смерти моей матери, – произнес я, возвращая полицейским документы. – А какое отношение это имеет к немецкой полиции? Моро же убили во Франции». – «Вот-вот», – подтвердил второй, видимо, Везер. Клеменс достал из кармана блокнот, пролистнул несколько страниц: «Чрезвычайно жестокое преступление, – заметил он. – Тут явно сумасшедший или садист. Вы, вероятно, были потрясены». Я опять отреагировал сухо и сдержанно: «Комиссар, я в курсе произошедшего. Мои личные переживания касаются меня одного. Зачем вы пришли?» – «Мы хотели бы задать вам несколько вопросов», – сказал Везер. «Как потенциальному свидетелю», – добавил Клеменс. «Свидетелю чего?» – поинтересовался я. Он посмотрел мне прямо в глаза: «Вы встречались с ними в тот период, не правда ли?» Я тоже не опускал взгляда: «Абсолютно точно. Вы хорошо осведомлены. Я навещал их. Мне неизвестно, когда именно их убили, но очень вскоре после моего отъезда». Клеменс сверился с блокнотом, показал что-то Везеру. Везер продолжил: «По информации марсельского гестапо, двадцать шестого апреля вам выдали пропуск в итальянскую зону. Как долго вы пробыли у матери?» – «Только один день». – «Это точно?» – переспросил Клеменс. «По-моему, да. А что, собственно?» Везер опять заглянул в записи Клеменса: «По данным французской полиции, жандарм видел офицера СС, покидавшего Антиб на автобусе утром двадцать девятого. В этом секторе не слишком много офицеров СС, и они, уж конечно, не прохлаждаются в автобусах». – «Вполне вероятно, что я оставался на две ночи. Тогда я много путешествовал. Это важно?» – «Для дела пригодится. Тела обнаружены первого мая молочником, и к этому моменту они уже пролежали какое-то время. Судебно-медицинский эксперт счел, что смерть наступила в интервале от шестидесяти до восьмидесяти четырех часов до этого, между вечером двадцать восьмого и вечером двадцать девятого числа». – «Со своей стороны заявляю, что, уезжая, оставил Моро в полном здравии». – «Итак, – подытожил Клеменс, – если вы уехали утром двадцать девятого, то их убили днем». – «Возможно. Я не задавался этим вопросом». – «Как вы узнали об их смерти?» – «Мне сообщила сестра». – «Действительно, – Везер наклонился к блокноту Клеменса, – она приехала почти сразу. Второго мая, если быть точными. Вам неизвестно, откуда она узнала о случившемся?» – «Нет». – «Вы виделись с ней после этого?» – перебил Клеменс. «Она живет с мужем в Померании. Могу дать вам адрес, но не знаю, на месте ли они сейчас. Они часто бывают в Швейцарии». Везер взял у Клеменса блокнот и что-то записал. «Вы не общаетесь с сестрой?» – осведомился Клеменс. «Редко», – отозвался я. «А с матерью регулярно виделись?» – перехватил эстафету Везер. Полицейские постоянно говорили по очереди, и их игра сильно действовала мне на нервы. «Нет, тоже редко», – произнес я сухо. «Короче, – обобщил Клеменс, – вы не слишком близки с семьей». – «Господа, я уже предупреждал, что не собираюсь обсуждать с вами личные переживания. И не понимаю, какое вам дело до моих отношений с семьей». – «Когда совершено убийство, герр оберштурмбанфюрер, – нравоучительно изрек Везер, – полиции есть дело до всего». Они определенно смахивали на парочку копов из американских фильмов. И наверняка у них так и было задумано. «Господин Моро приходился вам отчимом, не так ли?» – не унимался Везер. «Да. Он женился на моей матери в тысяча девятьсот двадцать девятом, если не ошибаюсь. Или двадцать восьмом». – «В тысяча девятьсот двадцать девятом, правильно», – Везер сверился с блокнотом. «Вам известны распоряжения по наследству?» – резко вмешался Клеменс. Я отрицательно покачал головой: «Нет. Откуда?» – «Господина Моро бедным не назовешь. Вы можете унаследовать кругленькую сумму», – конкретизировал Везер. «Я бы очень удивился. Мы с отчимом не ладили». – «Допустим, – согласился Клеменс. – Но у него нет ни детей, ни ближайших родственников. Если он не оставил завещания, то вы с сестрой разделите его имущество». – «Я об этом даже не помышлял, – искренне признался я. – Но давайте не будем сотрясать понапрасну воздух: завещание найдено?» Везер полистал блокнот: «Честно говоря, нам пока не доложили». – «В любом случае ко мне по этому поводу никто не обращался», – уведомил я. Везер нацарапал заметку в блокноте. «Еще вопрос, герр оберштурмбанфюрер: у Моро нашли двух мальчиков. Близнецов. Они живы». – «Да, я их видел. Мать сказала, что это дети одной приятельницы. Вы знаете, кто они?» – «Нет, – проворчал Клеменс. – И французы, очевидно, тоже нет». – «Они стали свидетелями убийства?» – «Они до сих пор рта не раскрыли», – обронил Везер. «Весьма вероятно, они что-то видели», – встрял Клеменс. «Но говорить отказываются», – повторил Везер. «Возможно, у них психологический шок», – объяснил Клеменс. «И какова их судьба?» – полюбопытствовал я. «Вот это действительно странно, – воскликнул Везер. – Ваша сестра забрала их с собой». – «И неясно, почему и как», – сказал Клеменс. «К тому же здесь налицо явное нарушение закона», – прокомментировал Везер. «Явное, – вторил ему Клеменс. – Но тогда последнее слово было за итальянцами. А от них ожидай чего угодно». – «Да уж, действительно, – подтвердил Везер, – кроме путного расследования». – «Впрочем, с французами та же штука», – посетовал Везер. «Абсолютно, один к одному, – согласился Клеменс. – Работать с ними – удовольствие ниже среднего». – «Господа, – прервал я их диалог, – все это прекрасно, но меня никоим образом не касается». Клеменс и Везер переглянулись. «Поймите, я сейчас чрезвычайно занят. Если у вас больше нет конкретных вопросов, я думаю, мы можем закончить?» Клеменс кивнул. Везер опять полистал блокнот, вернул его владельцу и встал: «Извините, герр оберштурмбанфюрер». – «Да, – эхом отозвался Клеменс и тоже поднялся. – Извините. Это пока все». – «Да, все. Спасибо за понимание», – поблагодарил Везер. Я протянул им руку: «Если возникнут вопросы, обращайтесь без стеснения». Я вытащил две карточки из визитницы и протянул каждому. «Спасибо», – Везер сунул карточку в карман. Клеменс разглядывал свою: «Специальный уполномоченный рейхсфюрера СС по организации труда заключенных, – прочитал он. – И что это?» – «Государственная тайна, комиссар», – парировал я. «О, извините!» Оба отдали мне честь и направились к выходу. Клеменс, который внушал больше доверия, чем Везер, открыл дверь и исчез, а Везер остановился на пороге и повернул назад: «Еще раз извините, герр оберштурмбанфюрер. Я забыл одну деталь». Он обернулся: «Клеменс! Блокнот». Снова зашуршал страницами: «А, вот: когда вы поехали в гости к матери, вы были в форме или в штатском?» – «Не помню. А что? Это существенно?» – «Вообще-то, нет. Оберштурмфюрер, выдававший вам пропуск в Марселе, утверждает, что вы были в штатском». – «Возможно, ведь я ехал в отпуск». Везер кивнул: «Спасибо. Мы позвоним, если что-то понадобится. Простите, что явились без предупреждения. В следующий раз запишемся на прием».
Визит полицейских оставил у меня неприятный осадок. Чего хотели от меня эти клоуны? Мне они показались крайне агрессивными и скользкими. Естественно, я их обманул: если бы я признался, что видел тела, сколько бы сразу возникло проблем! Мне не показалось, что я вызываю у них какие-то особые подозрения, просто подозрительность была у них в крови – этакая профессиональная особенность. Мне ужасно не понравились их вопросы о наследстве Моро: похоже, они предположили, что у меня мог быть мотив, денежный интерес, просто смешно. Видели ли они во мне убийцу? Я попытался восстановить нашу беседу и вынужден был констатировать, что да, вполне вероятно. Я находил это чудовищным, но, наверное, так устроен ум профессиональных полицейских. Кроме того, меня чрезвычайно взволновало известие, что сестра забрала близнецов. Почему? Какая между ней и ими связь? Все это приводило меня в глубокое замешательство. Я считал нынешнюю ситуацию почти несправедливой: именно в тот момент, когда моя жизнь начала приобретать равновесие, вошла в нормальное, повседневное русло, глупые легавые явились ворошить старые истории, сеять смуту, задавать вопросы, на которые нет ответа. Логичнее всего, честно говоря, было бы позвонить сестре, выяснить, что там с чертовыми близнецами, и удостовериться, что, если к ней с допросом нагрянут полицейские, ее рассказ не разойдется с моим там, где я счел нужным скрыть часть правды. Но, сам не знаю почему, сразу я этого не сделал. Позвонить нетрудно, я мог набрать номер в любой момент, но спешить отчего-то не хотелось.
К тому же я был сильно занят. Моя группа в Ораниенбурге, продолжавшая расширяться под руководством Асбаха, регулярно присылала общие выводы своих исследований о рабочих-иностранцах (Auslndereinsatz). Эти рабочие подразделялись по расовому признаку на многочисленные категории, предполагающие разные условия содержания, к ним причислялись военнопленные из западных стран, а вот советские военнопленные составляли отдельную категорию, полностью контролируемую руководством вермахта. На следующий день после беседы с двумя инспекторами меня вызвали к рейхсфюреру. Я сделал довольно длинный и подробный доклад, проблема была сложная: рейхсфюрер слушал, почти не перебивая, непроницаемый в своих маленьких очках в стальной оправе. Одновременно я готовил визит Шпеера в Миттельбау и поехал в Лихтерфельде – после налетов злые языки в Берлине прозвали район «Трихтерфельде» («поле воронок»), – чтобы бригадефюрер Каммлер, шеф отдела строительства (Амтсгруппа «Ц») ВФХА дал мне необходимые пояснения. Каммлер, нелюбезный, нервный, очень четкий и точный человек, рассказал мне о баллистической ракете А-4, сверхъестественном оружии, которое, по мнению Каммлера, должно будет необратимо изменить ход войны, как только наладят серийное производство. Англичане, прослышав о существовании ракеты, в августе бомбардировали секретные предприятия, занимавшиеся ее разработкой, на севере острова Узедом, там, кстати, я лечился после ранения. Через три недели после этого рейхсфюрер предложил фюреру и Шпееру перенести заводы под землю и обеспечить секретность, задействовав при строительстве только заключенных концлагерей. Каммлер лично выбрал место: подземные штольни в горном массиве Гарца, использовавшиеся вермахтом в качестве склада горюче-смазочных материалов. Для реализации проекта под эгидой министра Шпеера было создано общество «Миттельверке GmbH», однако СС несла полную ответственность за оборудование и безопасность территории. «Сборка ракет уже начата, хотя заводы пока не достроены; рейхсминистр будет доволен». – «Смею надеяться, условия работы заключенных подобающие, бригадефюрер? – спросил я. – Я знаю, что рейхсминистра это чрезвычайно заботит». – «Условия такие, какие есть, оберштурмбанфюрер. В конце концов, война же. Но могу вас заверить: что касается уровня производительности, у рейхсминистра не возникнет повода для недовольства. Завод под моим личным контролем, я сам выбирал коменданта. С РСХА у меня тоже нет проблем: я поставил своего человека, доктора Бишоффа, следить за охраной производства и предотвращать саботаж. Пока никаких инцидентов не было. Во всяком случае, – добавил он, – когда я в апреле и мае вместе с подчиненными рейхсминистра Шпеера инспектировал многие КЛ, особых претензий у них не возникло, и Миттельбау стоит Аушвица».
Визит состоялся в декабре, в пятницу. Холод был лютый. Шпеера сопровождали эксперты министерства. На его спецсамолете, «хейнкеле», мы долетели до Нордхаузена; там нас встретила и доставила до места делегация лагеря во главе с комендантом Фёршнером. Дорогу, проходившую по южному склону Гарца, перегораживали многочисленные контрольно-пропускные пункты СС. Как пояснил Фёршнер, весь массив объявлен запретной зоной, немного севернее, в подсобных лагерях Миттельбау уже запущены другие подземные проекты, а в самой «Доре» северная часть из двух туннелей отдана под сборку моторов самолетов «юнкерс». Шпеер слушал объяснения молча. Дорога заканчивалась широкой утрамбованной площадкой, по одной стороне тянулись бараки охраны СС и комендатуры. Напротив, загороженный грудами строительного материала и прикрытый камуфляжными сетями, под гребнем холма, засаженного елками, виднелся вход в первый туннель. Мы зашли внутрь с Фёршнером и инженерами Миттельверке. От гипсовой пыли и резкого дыма промышленной взрывчатки у меня сперло дыхание; к ним примешивались и другие неопределенные, сладковатые, тошнотворные запахи, напомнившие мне о первых посещениях лагеря. По мере нашего продвижения заключенные, получив предупреждение Шписа, шедшего во главе делегации, вытягивались по стойке смирно и снимали пилотки. Большинство из них страшно исхудали; их головы, с трудом державшиеся на тощих шеях, были похожи на отвратительные шары, украшенные гигантскими картонными носами и ушами и глубоко посаженными огромными, пустыми глазами, взгляд которых упорно ни на ком не фиксировался. Рядом с заключенными запахи, учуянные мною еще в начале, превращались в ужасающую вонь, исходившую от их грязной одежды, ран и тел. Многие из людей Шпеера, позеленев, прижали к лицам платки; Шпеер сложил руки за спиной и смотрел вокруг с холодным, напряженным видом. Каждые двадцать пять метров два главных туннеля А и Б соединялись поперечными штольнями: в первой из них мы обнаружили ряды грубых деревянных нар в четыре уровня, с которых под ударами дубинки младшего офицера СС градом посыпались вниз, тут же вставая навытяжку, заключенные, оборванные, голые и полуголые, некоторые с перепачканными дерьмом ногами. С пропитанных влагой бетонных сводов капало. Перед топчанами, в месте пересечения с главным туннелем, лежали большие металлические цистерны, разрезанные вдоль надвое, они служили туалетом, липкая, желтая, зеленая, коричневая, зловонная жидкость уже чуть ли не переливалась через край. Один из ассистентов Шпеера воскликнул: «Просто дантовский ад!», другой, немного поодаль, блевал у стены. Я тоже почувствовал прежнюю тошноту, но совладал с собой и дышал сквозь зубы, со свистом и глубоко. Шпеер повернулся к Фёршнеру: «Заключенные живут здесь?» – «Да, герр рейхсминистр». – «Они не выходят наружу?» – «Никогда, герр рейхсминистр». Мы продолжили путь, Фёршнер оправдывался перед рейхсминистром, что, мол, у них нет средств, чтобы обеспечить необходимые санитарные условия, и эпидемии косят заключенных. Он даже показал нам трупы, сваленные кучей у входа в перпендикулярные штольни, человеческие скелеты, обтянутые морщинистой кожей, не все даже брезентом накрыты. В одной из штолен с нарами разливали суп: Шпеер попросил попробовать. Проглотил ложку, вторую предложил мне; я еле сдержался, чтобы не выплюнуть эту баланду, горькую и мерзкую на вкус, будто сваренную из сорняков, – и даже на дне кастрюли не обнаружилось ничего более солидного. Так, еле переводя дух, шлепая по грязи и нечистотам мимо тысяч заключенных с лицами, лишенными всякого выражения, механически стаскивающих с голов пилотки, мы и продвигались вдоль туннеля до завода «юнкерсов». Я разглядывал знаки отличия: кроме немцев здесь были французы, бельгийцы, итальянцы, голландцы, чехи, поляки, русские и даже испанцы-республиканцы, после поражения интернированные во Францию. И разумеется, ни одного еврея: в тот период в Рейхе на рабочих-евреев существовал запрет. В поперечных штольнях, за спальными местами, заключенные под руководством штатских инженеров выполняли сборку и монтаж ракет; дальше в оглушительном шуме и в непроницаемом облаке пыли настоящая армия муравьев рыла новые галереи и грузила камни в вагонетки, которые другие заключенные толкали по наспех проложенным рельсам. На обратном пути Шпеер решил посетить изолятор на сорок мест, условия в нем были ничуть не лучше. Главный врач показал статистику по смертности и заболеваемости: особенно свирепствовали дизентерия, тиф и туберкулез. Выйдя из туннеля, Шпеер дал волю гневу, говорил он не повышая голоса, но очень резко: «Оберштурмбанфюрер Фёршнер! Этот завод – нечто чудовищное! Я никогда не виделничего подобного. И вы рассчитываете, что люди в подобном состоянии будут работать, как следует?» Под потоком брани Фёршнер инстинктивно вытянулся по стойке смирно. «Герр рейхсминистр, – отозвался он, – я готов улучшить условия, но мне не выделяют средства. Вы не можете считать меня ответственным за ситуацию». Шпеер побледнел как полотно. «Отлично! – гаркнул он. – Приказываю вам в срочном порядке построить здесь наверху лагерь с душем и прочими санитарными условиями. Подготовьте для меня сейчас же заявку на требующиеся стройматериалы, я подпишу ее до отъезда». Фёршнер проводил нас в комендатуру и отдал соответствующие распоряжения. Пока разъяренный Шпеер общался со своими помощниками и инженерами, я отвел Фёршнера в сторону: «Я же вам специально поручил от имени рейхсфюрера придать лагерю надлежащий вид. А это просто свинарник». Но Фёршнер не смутился: «Оберштурмбанфюрер, вам не хуже моего известно, что нельзя выполнить приказ без достаточного финансирования. А волшебной палочки, уж извините, у меня нет. Сегодня утром я велел вымыть штольни, но на большее я не способен. Если рейхсминистр обеспечит нас материалами, тем лучше». К нам присоединился Шпеер: «Я позабочусь, чтобы лагерь получал добавочный рацион». Он обернулся к стоявшему рядом гражданскому инженеру: «К заключенным, находящимся в вашем подчинении, Заватски, это относится в первую очередь. Нельзя требовать от больных и умирающих выполнения работ по сложному монтажу». Штатский кивнул: «Разумеется, герр рейхсминистр. Наша основная проблема – текучка кадров. Мы вынуждены часто менять рабочих и даже не успеваем их правильно обучить». Шпеер обратился к Фёршнеру: «Это вовсе не означает, что вы должны пренебречь теми, кто занят на строительстве штолен. Вы и им, по мере возможности, увеличите рацион. Я обсужу данный вопрос с бригадефюрером Каммлером». – «Есть, герр рейхсминистр», – откликнулся Фёршнер. Выражение его лица по-прежнему оставалось непроницаемым, а Заватски явно был рад. На улице, что-то царапая в блокнотах и жадно глотая холодный воздух, нас ожидали люди Шпеера. Я поежился: наступала зима.
В Берлине рейхсфюрер снова завалил меня поручениями. Я сообщил ему о визите Шпеера в лагерь, и в ответ получил лишь один комментарий: «Рейхсминистр должен знать то, что хочет». Теперь я регулярно виделся с рейхсфюрером для обсуждения вопроса рабочей силы: он желал любой ценой увеличить количество рабочих в лагерях, чтобы передавать их в распоряжение предприятиям СС, частным фабрикам и в первую очередь на новые объекты подземного строительства, которые Каммлер намеревался развивать. Гестапо умножили число арестов, но, с другой стороны, с наступлением осени, а потом зимы, смертность, упавшая летом, опять возросла, и рейхсфюрер был недоволен. Однако, когда я предлагал ему меры, спланированные моей командой и, на мой взгляд, вполне осуществимые, он не реагировал, а конкретные действия Поля и ИКЛ производили впечатление случайных, неупорядоченных и неадекватных. Однажды я воспользовался возможностью, ухватившись за замечание рейхсфюрера, покритиковать инициативы, которые я считал произвольными и не связанными друг с другом. «Поль знает, что делает», – сухо возразил рейхсфюрер. Вскоре меня вызвал Брандт и устроил мне строгий, хотя и учтивый нагоняй: «Послушайте, оберштурмбанфюрер, вы отлично работаете, но вынужден вам сказать то, что я уже сотню раз повторял бригадефюреру Олендорфу: вместо того чтобы докучать рейхсфюреру негативной и бесполезной критикой и сложными вопросами, в коих он все равно не разбирается, лучше выстраивайте с ним отношения. Принесите ему, ну, я не знаю, средневековый трактат о лечебных травах в хорошем переплете, и обсудите его вместе. Рейхсфюрер будет рад, а вам это позволит наладить с ним контакт и стать ему понятнее, что во многом облегчит вам жизнь. И потом, извините меня, когда вы выступаете с докладами, вы держитесь холодно и высокомерно, это тоже раздражает рейхсфюрера. Так вы ничего не добьетесь». Брандт продолжал в том же духе, а я молчал и думал, что он, безусловно, прав. «Еще один совет: вам бы надо жениться. Ваше отношение к этому категорически не нравится рейхсфюреру». Я напрягся: «Штандартенфюрер, я уже осведомил рейхсфюрера о причинах. Если они показались ему недостаточными, пусть он сам об этом скажет». Одна неприличная мысль заставила меня подавить улыбку. Брандт же не улыбался и пялился на меня, как сова, через свои большие круглые очки. Блики света мешали мне различить выражение глаз Брандта, в стеклах я видел лишь собственное удвоенное отражение. «Вы допускаете ошибку, Ауэ, допускаете ошибку. Но это ваш выбор».
Отношение Брандта меня обидело, по-моему, оно было совершенно несправедливо: нечего вмешиваться в мою личную жизнь, которая именно теперь протекала на редкость приятно. По воскресеньям я плавал в бассейне с Хеленой, а иногда и с Томасом и его очередной подружкой, после чего мы шли пить чай или горячий шоколад. Потом я вел Хелену в кино, если показывали что-нибудь стоящее, или на концерт с Караяном или Фуртвенглером, мы где-нибудь ужинали, и я провожал ее домой. Порой мы виделись и среди недели: через несколько дней после моего возвращения из Миттельбау я пригласил Хелену во Дворец принца Альбрехта в наш фехтовальный зал, и она аплодировала моим удачным выпадам. Затем в компании Томаса, отчаянно флиртовавшего в тот вечер с ее приятельницей Лизелоттой, мы отправились в итальянский ресторан. Девятнадцатого декабря мы вместе пережидали воздушную атаку англичан; в общественном убежище, где мы спрятались, Хелена сидела, прижавшись плечом к моему плечу, слегка вздрагивая при близких взрывах. По окончании атаки мы заглянули в «Эспланаду», единственный открытый ресторан, который удалось найти. Она села напротив, положив длинные белые кисти на стол, молчала и смотрела на меня прекрасными темными бездонными глазами, изучающе, с любопытством, но безмятежно. В подобные мгновения я говорил себе, что, сложись ситуация иначе, я мог бы жениться на этой женщине, иметь с ней детей, как я это сделал гораздо позже с другой, не шедшей с Хеленой ни в какое сравнение. Я встречался с ней, разумеется, не для того, чтобы понравиться Брандту или рейхсфюреру, выполнить долг или удовлетворять условностям: наши встречи стали частью повседневной жизни, простой и нормальной, как у всех мужчин. Но моя жизнь давно пошла по другому пути, и теперь уже было слишком поздно. Когда Хелена смотрела на меня, у нее тоже наверняка возникали похожие мысли, или, точнее, женские мысли, отличавшиеся от мужских в большей степени тональностью и окраской, чем содержанием. Мужчине, даже такому, как я, трудно их вообразить. И все же я пытался: вот мужчина, окажусь ли я в его кровати, отдамся ли ему? «Отдаваться кому-то» – странное выражение; но, возможно, то, что мужчина не вполне понимает его значение и сам хочет, чтобы им овладели, и открыло бы ей глаза. Мысль об этом, вообще-то, не вызывала у меня горечи, скорее печаль, чувство почти отрадное. Иногда на улице Хелена, не задумываясь, совершенно естественно брала меня за руку, и я, к собственному удивлению, жалел о той другой жизни, которую мог бы иметь, если бы что-то не надломилось во мне так рано. Дело не только в сестре, здесь надо брать шире, речь обо всем ходе событий, об убожестве тела и желаний, о принятых и уже неизменных решениях, о самом смысле, которым мы осмелились наделить процесс, называемый, быть может ошибочно, нашей жизнью.
Пошел снег, но было тепло, и он сразу растаял. В следующий раз пролежал одну или две ночи, ненадолго придав городским руинам какую-то волшебную красоту, и снова растаял; густой грязи, уродовавшей развороченные улицы, стало еще больше. В своих грубых кавалерийских сапогах я смело шагал по лужам: ординарец вычистит назавтра. Но Хелена носила туфли, и когда мы подходили к очередной глубокой луже, я искал доску, клал впереди и помогал Хелене, держа ее изящную ручку, перебраться через нее, или переносил ее, легкую, как перышко, на руках. Накануне Рождества Томас устроил вечеринку в своем новом доме в Далеме, на небольшой уютной вилле: как всегда, он сумел хорошо устроиться. Он пригласил Шелленберга с женой и многих других офицеров, я позвал Хоенэгга, а Оснабругге не дозвонился – наверное, он еще не вернулся из Польши. Томас, похоже, добился своего от Лизелотты, подружки Хелены, во всяком случае, войдя в дом, она страстно его поцеловала. Хелена надела новое платье – бог знает, где она нашла ткань, дефицит ощущался все сильнее. Она очаровательно улыбалась и казалась счастливой. Все мужчины, в кои-то веки, были в штатском. Не успели мы явиться, как завыли сирены. Томас нас успокоил, объяснив, что самолеты, прилетающие из Италии, крайне редко сбрасывают первые бомбы до Шёнеберга и Темпельхофа, а те, что из Англии, берут севернее Далема. Однако, хотя окна и маскировали плотные черные занавески, мы притушили свет. Загрохотал «Флак», Томас поставил пластинку, бешеный американский джаз, и потащил Лизелотту танцевать. Хелена пила белое вино и наблюдала за ними; потом Томас выбрал медленную музыку, и Хелена позвала танцевать меня. Снаружи ревели эскадры бомбардировщиков, без перерыва гремел «Флак», стекла дрожали, мы еле различали мелодию. Но Хелена танцевала так, будто мы были одни в зале на балу. Потом, пока я обменивался тостом с Хоенэггом, она вальсировала с Томасом. Томас не ошибся: на севере мы не столько слышали, сколько ощущали чудовищную глухую тряску, но в окрестностях ни одного снаряда не упало. Я глянул на Шелленберга: он поправился, успехи в карьере не способствовали умеренности. Сейчас он со своими подчиненными подтрунивал над нашими поражениями в Италии. Шелленберг, как я в итоге понял по замечаниям, изредка отпускаемым Томасом, пребывал в уверенности, что ключи от будущего Германии в его руках и если к нему и его неопровержимым аргументам прислушаются, то хватит времени спасти то, что еще можно спасти. Сам факт, что он говорил подобные вещи, меня покоробил: но, похоже, рейхсфюрер к нему прислушивался, и я спрашивал себя, насколько широко раскинулась сеть его интриг. Когда тревога закончилась, Томас попытался дозвониться в РСХА, но линии оборвало. «Эти негодяи все специально организовали, чтобы испортить нам Рождество, но даром им это не пройдет». Я посмотрел на Хелену: она сидела рядом с Лизелоттой и оживленно болтала. «Такая чудесная девочка, – ввернул Томас, проследив за моим взглядом. – Почему ты на ней не женишься?» Я улыбнулся: «Томас, занимайся своими проблемами». Он пожал плечами: «По крайней мере, пусти слух, что ты помолвлен. И Брандт прекратит тебя нервировать». Я успел пересказать Томасу разговор с Брандтом. «А ты? – парировал я. – Ты на год меня старше. И тебе не докучают?» Он засмеялся: «Я-то? Не сравнивай. Во-первых, всем широко известно, что я органически неспособен оставаться с одной девушкой больше месяца. Но главное, – он понизил голос, – ведь ты разболтаешь мою тайну: я уже двоих отправил в „Lebensborn“. Рейсхфюрер, похоже, доволен». Томас опять завел джаз, я подумал, что наверняка эта пластинка из конфискованных гестапо и Томас раздобыл ее на складе. Я снова пригласил Хелену танцевать. В полночь Томас погасил везде свет. Весело вскрикнула девушка, потом я уловил приглушенный смешок. Хелена была так близко: на короткое мгновение я почувствовал на лице ее теплое, нежное дыхание, ее губы коснулись моих. У меня сердце выпрыгивало из груди. Когда включили свет, Хелена сказала мне с серьезным и невозмутимым видом: «Мне пора. Я не предупредила родителей, они будут волноваться из-за воздушной тревоги». Я взял машину Пионтека. Мы поднялись к центру по Курфюрстендам, справа от нас алели отблески пожаров, зажженных взрывами. Опять начался снег. Несколько бомб упало на Тиргартен и Моабит, но ущерб, в сравнении с масштабными налетами прошлого месяца, казался ничтожным. Возле дома Хелена взяла меня за руку и быстро поцеловала в щеку: «Счастливого Рождества! До скорого». Я возвратился на попойку в Далем и коротал ночь на ковре, уступив диванчик какой-то секретарше, расстроенной тем, что Лизелотта вытеснила ее из спальни хозяина дома.
Несколькими днями позже Клеменс и Везер явились ко мне с повторным визитом, на этот раз предварительно записавшись у фрейлейн Праксы, которая, вращая глазами, ввела их в мой кабинет. «Мы пытались связаться с вашей сестрой, – сообщил Клеменс вместо приветствия. – Но ее нет». – «Вполне вероятно, – ответил я. – У нее муж инвалид, и она часто сопровождает его на лечение в Швейцарию». – «Мы обратились в посольство в Берне с просьбой найти ее, – сердито сказал Везер, крутанув узкие плечи вперед и назад. – Мы бы очень хотели пообщаться с ней». – «Неужели это так важно?» – поразился я. «Да опять всплыла чертова история с близнецами», – Клеменс по-берлински грубо изрыгал слова. «Мы не можем разобраться», – добавил Везер. Клеменс вытащил блокнот и зачитал: «Французская полиция провела расследование». – «Хоть и поздновато», – встрял Везер. «Но лучше поздно, чем никогда. По всей видимости, близнецы жили у вашей матери, по меньшей мере, с тысяча девятьсот тридцать восьмого года, с тех пор, как пошли в школу. Ваша мать говорила, что они – ее внучатые племянники, сироты. А кое-кто из соседей думает, что их привезли еще раньше, совсем крошками, в тридцать шестом или тридцать седьмом». – «Не странно ли это, – съязвил Везер, – что вы их раньше не видели?» – «Нет, – сухо произнес я. – Ничего странного. Я не навещал мать». – «Никогда? – буркнул Клеменс. – Прямо-таки никогда?» – «Именно так». – «За исключением того самого раза, – прошипел Везер. – За несколько часов до ее насильственной смерти? Знаете, это очень любопытно». – «Господа, – возразил я, – ваши инсинуации совершенно неуместны. Не знаю, где вас учили ремеслу, но ваше поведение абсурдно. К тому же вы не имеете права меня допрашивать без распоряжения суда СС». – «Точно, – признал Клеменс, – но мы же не возбуждаем против вас дела. Вы у нас сейчас проходите как свидетель». – «Да, – повторил Везер, – как свидетель, и только». – «Мы просто считаем, – продолжил Клеменс, – что в деле есть много белых пятен, и стараемся их восполнить». – «Например, история с близнецами, – опять начал Везер. – Допустим, они действительно внучатые племянники вашей матери…» – «Хотя мы не нашли у нее никаких братьев и сестер, но допустим», – перебил Клеменс. «Слушайте, вы же должны знать?» – воскликнул Везер. «Что именно?» – «Есть ли у вашей матери брат или сестра?» – «Я вроде слышал о брате, но ни разу его не видел. Мы покинули Эльзас в тысяча девятьсот восемнадцатом году, и после этого моя мать, насколько мне известно, не общалась с семьей, оставшейся во Франции». – «Допустим, – согласился Везер, – что они и вправду внучатые племянники. Но мы не обнаружили ни одного документа, подтверждающего сей факт, ни свидетельства о рождении, ничего». – «И ваша сестра, – отрубил Клеменс, – не предъявила никаких бумаг, когда забирала их с собой». Везер лукаво улыбнулся: «Для нас же близнецы – потенциальные и очень важные свидетели, которые исчезли». – «В неизвестном направлении, – буркнул Клеменс. – Немыслимо, что французская полиция дала им так просто улизнуть». – «Да, – подтвердил Везер, взглянув на своего коллегу, – но что сделано, то сделано. Чего к этому возвращаться». Клеменс выпалил без передышки: «Однако в итоге все неприятности валятся на нас». – «В общем, – повернулся ко мне Везер, – если вы будете с ней говорить, передайте, чтобы связалась с нами. Я имею в виду вашу сестру». Я кивнул. Больше сказать им, очевидно, было нечего, и я закончил нашу встречу. Я так еще и не звонил сестре, но теперь сделать это необходимо, ведь если полицейские разыщут Уну, и ее показания не совпадут с моими, подозрения Клеменса и Везера усилятся. Вдруг они предъявят мне обвинение, – подумал я с ужасом. Но где же найти Уну? У Томаса наверняка есть контакты в Швейцарии, он мог бы обратиться к Шелленбергу. Ситуация стала какой-то нелепой, а вопрос с близнецами – просто животрепещущим.
За три дня до Нового года пошел довольно сильный снег и на этот раз не растаял. Вдохновленный своим удачным Рождеством, Томас решил опять собрать всех у себя: «Воспользуемся моей халупой по полной, пока она не погорела». Я попросил Хелену предупредить родителей, что она вернется поздно. Праздник получился очень веселый. Незадолго до полуночи наша компания, вооружившись шампанским и корзинками с балтийскими устрицами, отправилась пешком в Груневальд. Под деревьями лежал девственно чистый снег, прояснившееся небо освещала почти полная луна, ее голубоватый свет стелился по белой равнине. На опушке Томас лихо отбил саблей горлышко бутылки с шампанским, он прихватил настоящую кавалерийскую саблю, висевшую на стене в оружейной комнате. Менее ловкие пыхтели, пытаясь открыть устричные раковины – сложное и опасное искусство для не имеющих сноровки. В полночь вместо салюта артиллеристы люфтваффе зажгли прожекторы, выпустили в воздух сигнальные ракеты и дали несколько залпов из 88-миллиметровых зениток. Теперь Хелена поцеловала меня открыто, поцелуем коротким, но крепким и радостным, мое тело будто пронзил разряд удовольствия и страха. Удивительно, – думал я, отхлебывая вино, чтобы скрыть смущение, – я-то считал, что любые человеческие ощущения мне чужды, и тут поцелуй женщины все во мне переворачивает. Остальные смеялись, кидали друг в друга снежки и глотали устриц прямо из раковин. Хоенэгг, напяливший на лысую овальную голову траченную молью русскую шапку, оказался наиболее ловким добытчиком. «Это же почти как вскрывать грудную клетку», – шутил он. Шелленберг глубоко порезал основание большого пальца и теперь, попивая шампанское, оставлял на снегу капли крови, причем никому и в голову не пришло его перевязать. Я развеселился, тоже принялся бегать и обстреливать всех снежками, чем больше мы пили, тем бешенее становилась игра, мы хватали друг друга за ноги, как в регби, запихивали горстями снег за шиворот, наши пальто вымокли, но мы не чувствовали холода. Я толкнул Хелену в пушистый снег, споткнулся и рухнул рядом с ней; она лежала в сугробе на спине, раскинув руки, и хохотала; при падении ее длинная юбка задралась, и я неосознанно положил ладонь на оголившееся колено, защищенное только чулком. Она повернула голову и смотрела на меня, не переставая смеяться. Я убрал руку, помог Хелене подняться. На виллу мы не возвращались, пока не допили последнее шампанское; пришлось еще удерживать Шелленберга, который непременно хотел стрелять по пустым бутылкам; Хелена шагала по сугробам, уцепившись за мою руку. Дома Томас галантно уступил свою спальню и комнату для гостей уставшим девушкам, заснувшим, не раздеваясь, по трое на кровати. Остаток ночи я играл в шахматы и беседовал о «Троице» Августина с Хоенэггом, который сунул голову под холодную воду и теперь пил чай. Так начался 1944 год.
После визита в Миттельбау Шпеер со мной больше не связывался; в начале января он позвонил, чтобы пожелать мне счастливого Нового года и попросить об услуге. Его министерство направило ходатайство в РСХА об отмене депортации из Амстердама нескольких евреев, специализировавшихся на покупке металлов и имевших важные контакты в нейтральных странах; РСХА просьбу отклонило, сославшись на ухудшение ситуации в Голландии и необходимость проявлять там особую непреклонность. «Это смешно, – голос Шпеера звучал устало. – Какую опасность могут представлять для Германии три еврея, спекулирующие металлами? Сейчас их содействие очень ценно для нас». Я попросил Шпеера прислать мне копии писем, пообещав сделать все, что в моих силах. Письмо с отказом РСХА шло за подписью Мюллера, но с шифром отправителя IV Б-4a. Я позвонил Эйхману и начал с новогодних поздравлений. «Благодарю, оберштурмбанфюрер, – прозвучала мне в ответ забавная смесь австрийского и берлинского акцентов. – А я вас поздравляю с повышением». Потом я изложил Эйхману дело Шпеера. «Решение выносил не я, – сообщил Эйхман. – Вероятно, это гауптштурмфюрер Моэс, он занимается индивидуальными случаями. Но он, естественно, прав. Вы знаете, сколько прошений подобного рода мы получаем? Если каждый раз мы будем соглашаться, то скоро не сможем притронуться ни к одному еврею, и придется прикрыть нашу лавочку». – «Я отлично все понимаю, оберштурмбанфюрер. Но здесь речь о личном ходатайстве министра вооружений и военного производства». – «Ну да. Видимо, кто-то из их людей в Голландии поусердствовал и вот шаг за шагом поднялся до самого министра. Но тут уже чистой воды соперничество между департаментами. Нет, вы знаете, мы не можем пойти навстречу. К тому же ситуация в Голландии прескверная. Всякие разные группировки беспрепятственно разгуливают на свободе, это никуда не годится». Я настаивал, но Эйхман уперся. «Нет. Если мы согласимся, опять пойдут разговоры, что кроме фюрера среди немцев не существует убежденных антисемитов. Нет, нельзя».
Чего он хотел добиться? В любом случае Эйхман сам ничего бы здесь не решил и знал это. «Слушайте, изложите-ка все письменно и пришлите нам», – в итоге, превозмогая себя, предложил он. Я решил написать напрямую Мюллеру, но Мюллер дал мне такой же ответ: нельзя делать исключения. Я колебался, обращаться ли к рейхсфюреру или нет, и рассудил, что надо еще раз связаться со Шпеером и определить, насколько ему нужны эти евреи. Но в министерстве мне сообщили, что Шпеер в отпуске по болезни. Я навел справки: его госпитализировали в Хоенлихен, госпиталь СС, где меня лечили после Сталинграда. Я купил букет цветов и отправился навестить больного. Шпеер занимал просторные апартаменты в частном крыле, где расположились еще его личная секретарша и несколько ассистентов. Секретарша объяснила мне, что после рождественского путешествия в Лапландию у рейхсминистра обострилось старое воспаление в колене; ему становилось все хуже, и доктор Гебхардт, прославленный специалист в области заболеваний коленной чашечки, считает, что речь идет о ревматоидном воспалении. Я нашел Шпеера в отвратительном настроении: «Оберштурмбанфюрер, вы? С Новым годом. Ну и?..» Я рассказал, что РСХА позиции не меняет; может быть, ему удастся встретиться с рейхсфюрером и самому замолвить словечко. «Думаю, у рейхсфюрера и без того забот хоть отбавляй, – грубо парировал он. – И у меня тоже. Я отсюда должен руководить министерством, как видите. Если вы самостоятельно не можете уладить дело, тогда бросьте как есть». Я посидел еще несколько минут и ушел: мое присутствие явно было ему в тягость.
Однако состояние Шпеера стремительно ухудшалось; когда я перезвонил через пару дней справиться о новостях, секретарша объявила, что он не принимает звонки. Я связывался с госпиталем еще два-три раза: мне сказали, что рейхсминистр в коме, его жизнь висит на волоске. Мне показалось странным, что воспаление колена, даже ревматоидное, привело к таким последствиям. Хоенэгг, с которым я поделился сомнениями, с вердиктом не спешил: «Если отдаст богу душу, – прибавил он, – и мне позволят сделать вскрытие, я вам отвечу, что с ним было». У меня, кстати, тоже проблем накопилось по горло. Вечером 30 января англичане опять провели наиболее массированную с ноября месяца воздушную атаку; я снова лишился окон, и часть балкона обрушилась. На следующий день меня вызвал Брандт и любезно осведомил, что суд СС просит рейхсфюрера санкционировать возбуждение против меня уголовного дела по факту убийства моей матери. Я покраснел и вскочил со стула: «Штандартенфюрер! Эта гнусная история – плод нездорового воображения полицейских-карьеристов. Я готов к судебным разбирательствам, чтобы очистить свое имя от всяческих подозрений. Но в таком случае прошу дать мне отпуск, пока меня не оправдают. Недопустимо, чтобы рейхсфюрер в своем личном штабе держал человека, обвиняемого в столь ужасном преступлении». – «Успокойтесь, оберштурмбанфюрер. Решение пока не принято. Объясните-ка лучше, что произошло». Я сел на прежнее место и пересказал Брандту ход событий, придерживаясь версии, представленной мной раннее полицейским. «Им не дает покоя моя поездка в Антиб. Мы с матерью действительно долгое время находились в натянутых отношениях. Но вы знаете, какое ранение я получил в Сталинграде. Близость смерти всегда заставляет задуматься: я обещал себе во что бы то ни стало исправить ситуацию. Увы, теперь мать ушла из жизни, и какая… неслыханная жестокость». – «Почему же, по-вашему, это случилось?» – «Не имею ни малейшего понятия, штандартенфюрер. Вскоре после того я начал работать на рейхсфюрера и больше в Антиб не возвращался. Сестра, присутствовавшая на похоронах, говорила мне о партизанах и сведении счетов: наш отчим поставлял вермахту множество разной продукции». – «Да, к сожалению, это вполне вероятно. Подобного рода вещи происходят во Франции все чаще». Брандт поджал губы, наклонил голову, на стеклах его очков заиграли отблески света. «Послушайте, я уверен, что перед тем, как принять решение, рейхсфюрер захочет с вами поговорить. А пока я бы вам посоветовал навестить судью, посылавшего запрос. Речь идет о господине Баумане из берлинского суда СС и полиции. Он человек кристальной честности: если вы и вправду жертва злого умысла, то, возможно, вам самому удастся убедить его в этом».
Я незамедлительно встретился с судьей Бауманом. Он принял меня в своем рабочем кабинете в суде, пожилой юрист, в форме штандартенфюрера, лицо квадратное с кривым носом, вид воинственный. Я надел лучшую форму и все награды. Я поздоровался, после чего меня пригласили сесть. «Спасибо, что приняли меня, господин судья», – я предпочел обратиться к нему именно так, а не по званию СС. «Пожалуйста, оберштурмбанфюрер. Это в порядке вещей». Он открыл папку на столе. «Я запросил ваше личное дело. Надеюсь, вы не сердитесь». – «Вовсе нет, господин судья. Позвольте, я скажу вам то, что намеревался сказать рейхсфюреру: я считаю подобные обвинения, касающиеся глубоко личного вопроса, совершенно омерзительными. Я готов сотрудничать с вами любыми возможными способами, чтобы полностью их опровергнуть». Бауман кашлянул: «Вы прекрасно понимаете, что я еще не отдал приказа о дознании. Я не могу этого сделать без согласия рейхсфюрера. Досье, которым я располагаю, тонюсенькое. Я обратился к рейхсфюреру после ходатайства криминальной полиции, они утверждают, что у них имеются веские факты, но следователям нужно уточнить детали». – «Господин судья, я дважды беседовал со следователями. Все, что они предъявляют мне в качестве обвинений, – грязные инсинуации без доказательств и без оснований, выдумки сумасшедших, уж извините меня». – «Вполне вероятно, – примирительно сказал он. – Я тут вижу, что вы очень успешно окончили университет. Если бы и дальше продолжили изучать право, то мы бы наверняка стали коллегами. Я отлично знал доктора Йессена, вашего бывшего профессора. Замечательный юрист». Он продолжал листать досье: «Извините, а не воевал ли ваш отец во фрайкоре Россбаха в Курляндии? Я помню одного офицера по фамилии Ауэ», – и Бауман назвал имя. Мое сердце бешено колотилось. «Это действительно мой отец, господин судья. Но мне ничего неизвестно о том, что вы спрашиваете. Отец пропал в тысяча девятьсот двадцать первом году, с тех пор у меня нет от него вестей. Может, это и вправду он. Вы знаете что-нибудь о его судьбе?» – «К сожалению, нет. Я потерял его из виду во время отступления в декабре девятнадцатого года. Тогда он еще был жив. Я еще слышал, что он участвовал в Капповском путче [84]. Там оказались многие балтикумеры» [85]. Он задумался. «Вы можете заняться поисками. Ассоциации ветеранов фрайкоров до сих пор существуют». – «Да, господин судья. Превосходная идея». Он снова откашлялся, поудобнее устроился в кресле. «Хорошо. Но давайте, пожалуй, вернемся к вашему делу. Вам есть что добавить?» Я воспроизвел историю, ранее рассказанную Брандту. «Чудовищно, – вымолвил после паузы Бауман, – Вы, должно быть, потрясены». – «Естественно, господин судья. И – в не меньшей степени – обвинениями этих двух защитников общественного порядка, которые ни дня, я уверен, не воевали, но позволяют себе порочить офицера СС». Бауман поскреб подбородок: «Я понимаю, как все это оскорбительно для вас, оберштурмбанфюрер. Но кто знает, не лучшим ли выходом будет пролить свет на это дело». – «Мне нечего бояться, господин судья. Я подчинюсь решению рейхсфюрера». – «Вы правы». Бауман встал и проводил меня до двери. «У меня сохранились старые фотографии из Курляндии. Если хотите, я взгляну, нет ли среди них того Ауэ». – «Господин судья, буду признателен». В коридоре он пожал мне руку. «Не тревожьтесь, оберштурмбанфюрер. Хайль Гитлер!» Разговор с рейхсфюрером состоялся на следующий день и был коротким и ясным. «Что за смехотворная история, оберштурмбанфюрер?» – «Меня обвиняют в убийстве, рейхсфюрер. Это выглядело бы комично, если бы тут не было моей личной трагедии». Я вкратце описал ему обстоятельства дела. Гиммлер моментально принял решение: «Оберштурмбанфюрер, у меня уже сложилось о вас определенное мнение. У вас есть недостатки: вы, извините меня за выражение, тот еще упрямец и иногда педант. Но я не вижу в вас ни малейшего следа нравственных пороков. Что касается расы, вы – отличный нордический экземпляр, может быть, с каплей альпийской крови. Только нации вырождающихся рас, поляки, цыгане, способны совершить матереубийство. Ну или еще вспыльчивый итальянец во время ссоры, но никак не хладнокровный ариец. Нет, это абсурд. Крипо не хватает здравомыслия. Надо дать соответствующие инструкции группенфюреру Небе, чтобы он обучал своих людей расовому анализу, тогда они не будут напрасно тратить время. Разумеется, я не санкционирую расследование. Нам только этого еще недоставало».
Бауман позвонил мне несколькими днями позже. Скорее всего, это происходило где-то в середине февраля, потому что, как мне запомнилось, незадолго до того была массовая атака, в ходе которой разбомбили отель «Бристоль», где как раз шел официальный банкет. Около шестидесяти человек, среди прочих группа известных генералов, погибли под обломками. Бауман, похоже, был в хорошем настроении и искренне поздравил меня. «Мне, собственно, и самому ваше дело казалось нелепицей, – звучал голос в трубке. – Я рад за вас, рейхсфюрер проявил такую категоричность. И ненужным пересудам положен конец». Что до фотографий, он нашел одну с Ауэ, но размытую, на ней почти ничего не различить; он даже не вполне уверен, Ауэ ли на снимке, но обещал сделать копию и отослать мне.
Недовольны решением рейхсфюрера были только Клеменс и Везер. Как-то вечером я столкнулся с ними на улице возле здания СС, руки в карманах длинных пальто, плечи и шляпы припорошены снегом. «Гляньте-ка, – воскликнул я шутливо, – Лорел и Гарди. Что вас сюда привело?» На этот раз они со мной не поздоровались, Везер ответил: «Хотели пожелать вам „доброго вечера“, оберштурмбанфюрер, но ваша секретарша отказалась записать нас на прием». Я сделал вид, что не заметил опущенное «герр». «Она абсолютно права, – сказал я свысока. – Думаю, что нам нечего больше друг другу сказать». – «Ну, видите ли, оберштурмбанфюрер, – проворчал Клеменс, – мы-то как раз думаем иначе». – «В таком случае, господа, я посоветовал бы вам обратиться за разрешением к судье Бауману». Везер потряс головой: «Мы уже поняли, оберштурмбанфюрер, что судья Бауман скажет „нет“. Вы, как бы так выразиться, неприкасаемы». – «И все же, – подхватил Клеменс, при выдохе пар заволакивал его широкое, с коротким приплюснутым носом лицо, – это непорядок, оберштурмбанфюрер, вы же понимаете. Надо бы восстановить справедливость». – «Я совершенно с вами согласен. Но ваша вздорная клевета ничего общего не имеет со справедливостью». – «Клевета, оберштурмбанфюрер? – Везер поднял брови. – Клевета? Вы так уверены? А, по моему мнению, если бы судья Бауман действительно прочитал ваше дело, у него бы закрались сомнения». – «Ну да, – подтвердил Клеменс. – У него бы, например, возникли вопросы об одежде». – «Одежда? О какой одежде вы говорите?» Вместо него ответил Везер: «О той, которую французская полиция обнаружила в ванне, в туалетной комнате на первом этаже. Штатская одежда… – он обернулся к Клеменсу, – блокнот». Клеменс вытащил блокнот из внутреннего кармана и протянул напарнику. Везер перевернул несколько страниц: «А, да, вот: одежда, запятнанная кровью. „Запятнанная“ – слово, которое я искал». – «То есть перепачканная кровью», – уточнил Клеменс. «Оберштурмбанфюрер понял, Клеменс, – просипел Везер. – Оберштурмбанфюрер учился в университете. У него хороший словарный запас». Он снова углубился в блокнот: «Итак, штатскую одежду с пятнами крови бросили в ванну. К тому же кровь имелась на плиточном полу, стенах, в раковине, на полотенцах. И внизу, в гостиной и при входе тоже, и практически везде обнаружены кровавые отпечатки подошв. Мужские ботинки, их тоже нашли с одеждой, но еще имелись следы сапог. Грубых сапог». – «Ну и что, – я пожал плечами, – убийца переобулся, прежде чем уйти, чтобы не привлекать внимания». – «Ты видишь, Клеменс, я же тебе говорил, что оберштурмбанфюрер – умный человек. Ты должен меня слушать». Он повернулся в мою сторону и взглянул на меня из-под шляпы. «Все эти вещи немецкой марки, оберштурмбанфюрер». Он опять полистал блокнот: «Костюм, брюки и пиджак, коричневый, шерстяной, хорошего качества, этикетка немецкого портного. Рубашка белая, немецкого производства. Галстук шелковый, немецкого производства, пара хлопчатобумажных носков, немецкого производства, трусы, немецкого производства. Пара уличных ботинок из коричневой кожи, сорок второго размера, немецкого производства». Он поднял на меня глаза: «Вы какой размерчик обуви носите, оберштурмбанфюрер? Позвольте-ка спросить. А пиджака?» Я улыбнулся: «Господа, не знаю, из какой дыры вы вылезли, но советую вам убраться туда, как можно быстрее. Паразитов в Германии больше не терпят». Клеменс нахмурился: «Скажи-ка, Везер, он нас вроде оскорбляет?» – «Да. Он нас оскорбляет. Он нам даже угрожает. В итоге прав ты: он, похоже, не такой умный, как кажется, оберштурмбанфюрер, – Везер коснулся пальцем шляпы. – Доброго вам вечера, оберштурмбанфюрер. И возможно, до скорого».
Я смотрел, как они брели под снегом к Циммерштрассе. Ко мне подошел Томас, с которым у меня была назначена встреча: «Кто это?» – кивнул он в направлении двух силуэтов. «Зануды. Психи. Ты не можешь засунуть их в концлагерь для усмирения?» Томас пожал плечами: «Если у тебя есть достаточное основание, организуем. Пойдем ужинать?» Томаса и вправду мало интересовали мои проблемы, в отличие от проблем Шпеера. «Там такая каша заварилась, – сообщил он мне в ресторане. – Разобраться очень трудно, но явно нашлись те, кто считает госпитализацию Шпеера весьма благоприятным моментом». – «Благоприятным моментом?» – «Чтобы его сместить. Шпеер нажил много врагов. Борман против него. Заукель тоже. И все гауляйтеры, кроме Кауфмана и, пожалуй, Ханке». – «А рейхсфюрер?» – «Пока рейхсфюрер его поддерживал, но все может измениться». – «Если честно, я не слишком понимаю, к чему эти интриги, – задумчиво произнес я. – Достаточно взглянуть на цифры: без Шпеера мы бы уже проиграли войну, я уверен. Теперь ситуация откровенно критическая. И Германия должна объединиться перед лицом такой опасности». Томас улыбнулся: «Ты по-прежнему остаешься идеалистом. И очень хорошо! Но большинство гауляйтеров не видит ничего дальше личных интересов или интересов своих гау». – «Ладно, вместо того, чтобы противиться усилиям Шпеера поднять производство, лучше бы вспомнили, что если мы проиграем, то все, и они в том числе, кончат на виселице. Наверное, это должно заботить их первым делом, нет?» – «Конечно. Но тебе не следует забывать, что речь идет кое о чем еще. Тут вопрос политического видения. Не все согласны с прогнозами Шелленберга и решениями, за которые он ратует». Вот мы и добрались до главного пункта, – сказал я себе и зажег сигарету. «И какие же прогнозы у твоего друга Шелленберга? А решения?» Томас оглянулся по сторонам. Впервые на моей памяти он имел несколько встревоженный вид. «Шелленберг уверен, что если мы будем продолжать в том же духе, то проиграем войну, каковы бы ни были индустриальные подвиги Шпеера. По мнению Шелленберга, единственный реальный выход из сложившейся ситуации – сепаратный мир с Западной Европой». – «А ты? Ты что думаешь?» Томас помолчал: «Он прав. Впрочем, из-за этой истории на меня уже косо поглядывают в некоторых кругах в гестапо. Шелленберг пользуется доверием рейхсфюрера, но пока еще его не убедил. И многие другие, к примеру Мюллер и Кальтенбруннер, совершенно с ним не согласны. Кальтенбруннер пытается сблизиться с Борманом. Если ему это удастся, то он создаст рейхсфюреру новые препоны. На их фоне проблемы Шпеера отойдут на второй план». – «Я не соглашусь, что Шелленберг прав. Но остальные, есть ли у них решение? Учитывая промышленный потенциал американцев, что бы Шпеер ни предпринимал, время оборачивается против нас». – «Не знаю, – протянул Томас. – Предполагаю, они верят в чудесное оружие. Ты же его видел. Что скажешь?» Я пожал плечами: «Понятия не имею, на что оно годится». Принесли еду, и мы сменили тему. За десертом Томас, лукаво улыбнувшись, вернулся к Борману: «Слушай, Кальтенбруннер собирает досье на Бормана. Я ему немного помогаю». – «На Бормана? Ты же сейчас мне говорил, что Кальтебруннер хочет с ним сблизиться». – «Одно другому не мешает. У самого Бормана есть досье на всех, на рейхсфюрера, на Шпеера, на Кальтенбруннера, на тебя, если понадобится». Томас взял в рот зубочистку и теперь ловко вертел ее языком. «Так что я хотел тебе рассказать… Между нами, ладно? Нет, серьезно… Кальтенбруннер перехватил кучу писем Бормана и его жены. Среди них – настоящие перлы, блестящие образцы». Он, с едкой улыбочкой, наклонился вперед. «Борман ухлестывал за какой-то актриской. Ты знаешь, он – мужчина темпераментный, лучший случной жеребец для секретарш Рейха. Шелленберг прозвал его „осеменитель машинисток“. Короче, он ее поимел. И, что просто восхитительно, написал об этом жене, она, кстати, дочь Буша, ты его знаешь, фюрер суда чести Партии? Она уже родила ему девять или десять ребятишек, я уже сбился со счета. И вот что она отвечает, в общих чертах: очень хорошо, я не сержусь и не ревную. И предлагает взять девицу к ним в дом. И потом еще: принимая во внимание ужасное падение рождаемости в связи с войной, мы утвердим систему материнства, базирующуюся на ротации, чтобы у тебя всегда была женщина в состоянии готовности». Томас сделал паузу и сидел, улыбаясь, пока я хохотал: «Ты не шутишь?! Она действительно так и написала?» – «Клянусь тебе. Женщина в состоянии готовности. Ты представляешь?» Он тоже смеялся. «А что Борман ответил, ты знаешь?» – спросил я. «О, он, конечно, ее похвалил. Потом добавил от себя идеологических пошлостей. Кажется, назвал ее чистое дитя национал-социализма. Но скорее, чтобы сделать ей приятное. Борман же ни во что не верит. Кроме бесповоротного уничтожения всего, что может затесаться между ним и фюрером». Я посмотрел на Томаса с иронией: «А ты, во что ты веришь?» Ответ меня не разочаровал. Томас приосанился и объявил: «Цитируя раннее произведение нашего прославленного министра пропаганды: не так важно, во что мы верим, важно, что верим». Я усмехнулся, Томас порой умел произвести на меня впечатление. И я не стал от него это скрывать: «Томас, ты меня поражаешь». – «А что ты хочешь? Я рожден не для того, чтобы гнить в кабинетах. Я – истинный национал-социалист. И Борман тоже, в своем роде. Твой Шпеер – я сомневаюсь. Он талантлив, но не думаю, что его так уж интересует, какому государственному режиму он служит». Я, вспомнив о Шелленберге, опять усмехнулся. Томас продолжал: «Чем сложнее ситуация, тем больше мы должны полагаться на настоящих национал-социалистов, и только на них. Уже совсем скоро крысы побегут с корабля. Вот увидишь».
Действительно, в трюмах Рейха метались и пищали орды крыс, ощетинившихся в предчувствии грозной опасности. После предательства итальянцев и из-за нарастающей напряженности на поверхности наших отношений с другими союзниками появилась сетка тоненьких трещин. Каждый на свой лад искал двери на выход, но отнюдь не через Германию. По словам Томаса, Шелленберг подозревал, что румыны в Стокгольме ведут переговоры с большевиками. Но первыми на повестке дня стояли венгры. Войска русских взяли Луцк и Ровно; заняв Галицию, они окажутся у ворот Венгрии. Премьер-министр Каллаи уже больше года добросовестно создавал себе в дипломатических кругах репутацию ненадежного друга Германии. Отношение Венгрии к еврейскому вопросу тоже порождало множество проблем. Венгры упорно не желали изменять абсолютно неадекватное, учитывая сложившиеся обстоятельства, национальное законодательство. Венгерские евреи по-прежнему удерживали важные позиции в промышленности, а евреи-полукровки или женатые на еврейках – в правительстве. Имея огромный резерв еврейской рабочей силы, в основном квалифицированной, власти страны отказывали в ходатайствах Германии об отправке части этих специалистов на военное производство. На конференциях в начале февраля эксперты разных учреждений приступили к обсуждению венгерской темы; я тоже иногда там присутствовал или посылал одного из своих специалистов. РСХА ратовало за смену тамошнего правительства; мое участие ограничивалось изучением возможностей применения еврейских рабочих из Венгрии в случае благоприятного развития ситуации. В этой связи я неоднократно прибегал к консультациям сотрудников Шпеера. Но их предложения зачастую оказывались удивительно противоречивыми и слишком сложными для согласования. Сам Шпеер был недоступен; говорили, что ему совсем плохо. От всего этого у меня возникало ощущение, что я составляю планы впустую и провожу исследования, которые никому не нужны. Тем не менее мой отдел пополнялся, теперь у меня в подчинении находились еще три офицера, имевшие специальное образование, и Брандт обещал мне четвертого. Но при этом, несмотря на связи в СД, в реализации своих предложений я не имел должной поддержки ни от РСХА, ни от ВФХА, – разве что от Маурера, когда его все устраивало.
В начале марта ход событий ускорился, но ничего не прояснилось. Из телефонного разговора с Томасом в конце февраля я узнал, что Шпеер выкарабкался и медленно, пока еще не покидая Хоенлихена, возобновляет руководство министерством. Вместе с фельдмаршалом Мильхом они решили сформировать Jgerstab [86], специальный штаб для координации производства самолетов-истребителей. С определенной точки зрения был сделан большой шаг для того, чтобы завладеть последним сектором военного производства, еще не вошедшим в сферу влияния министерства Шпеера. С другой стороны, количество интриг удвоилось, говорили, что Геринг выступил против создания Jgerstab’а, что Заур, адъютант Шпеера, назначенный начальником, не та кандидатура, которую намечал сам рейхсминистр, и еще много чего. К тому же люди из министерства теперь уже открыто высказывали авантюрную, совершенно утопическую идею: увести все авиационное производство под землю, чтобы уберечь его от английских и американских воздушных атак. Проект подразумевал прокладывание штолен на сотнях тысяч квадратных метров. Каммлер, по слухам, горячо одобрял проект, и его бюро практически завершили необходимые исследования, после чего для всех стало очевидно, что при теперешнем состоянии дел только СС могла успешно реализовать столь безумное предприятие. Но потребности явно превышали объем наличествующей рабочей силы: надо было искать новые источники, и на сегодняшний день, коль скоро договор между Шпеером и министром Бишелоном перекрывал дальнейший доступ к французской рабочей силе, найти их можно было только в Венгрии. Таким образом, безотлагательное решение венгерской проблемы приобретало новое значение. Инженеры Шпеера и Каммлера потихоньку включали венгерских евреев в свои расчеты и планы, хотя пока ни о каком соглашении с правительством Каллаи речи не шло. В РСХА принялись изучать иные пути выхода из положения: я знал лишь некоторые детали, но Томас периодически информировал меня о развитии их планов, чтобы я мог внести поправки в свои. Сам Шелленберг непосредственно участвовал в проекте. В феврале некая темная история о валютных махинациях со Швейцарией повлекла отстранение от должности адмирала Канариса и расформирование абвера. Абвер слился с РСХА и, в частности, с Четвертым управлением, сформировав в результате службу Amt Mil, возглавившую под руководством Шелленберга все службы внешней разведки Рейха. Однако профессиональные офицеры абвера на дух не переносили СС, и Шелленбергу не удавалось установить над ними контроль. А Венгрия как раз позволила бы ему испытать способности вверенной ему новой структуры. Что касается рабочей силы, изменение политики открывало широкие перспективы: оптимисты говорили о четырехстах тысячах имеющихся в наличии рабочих, в основном уже квалифицированных или специализирующихся в конкретной области, которых можно быстро мобилизовать. Учитывая наши нужды, это было бы огромным подспорьем. Но распределение венгерских евреев, как я уже понимал, грозило стать предметом ожесточенных споров. Я выслушал многих экспертов, людей здравомыслящих и уравновешенных, они выступали против Каммлера и Заура и заявляли, что идея подземных заводов, при всей ее привлекательности, иллюзорна, и строительство не завершится настолько быстро, чтобы изменить ход событий, к тому же это недопустимое растранжиривание рабочей силы. Рабочие, разделенные на бригады, принесли бы гораздо больше пользы, ремонтируя разбомбленные фабрики, строя жилье для наших рабочих и пострадавших от бомбардировок или помогая в децентрализации жизнеобеспечивающих предприятий. Шпеер, по словам этих людей, придерживался того же мнения; я со Шпеером связи по-прежнему не имел. Но и мне подобные аргументы казались разумными, хотя, говоря откровенно, все это особого интереса у меня не вызывало.
В сущности, чем больше я разбирался в хитросплетениях интриг в высших государственных сферах, тем меньше мне хотелось в них участвовать. До вступления в свою нынешнюю должность я наивно полагал, что великие решения диктуются разумом и идеологическими убеждениями. Теперь я видел, что даже если это в какой-то мере и правда, то сюда примешивается еще множество других факторов: борьба за полномочия, столкновения личных амбиций и интересов. Фюрер, естественно, не мог разрешать все вопросы сам, а без его непосредственного вмешательства большая часть попыток достичь согласия оказывалась неуспешной, а порой и губительной. Томас в подобной обстановке чувствовал себя как рыба в воде, я же испытывал дискомфорт – и не только от того, что не обладал талантом к интригам. Я всегда был убежден в правоте Ковентри Патмора: The truth is great, and shall prevail, / When none cares whether it prevail or not! [87], и в том, что национал-социализм – не что иное, как общее радение об истинной вере и правде. Мне это было важно еще и потому, что обстоятельства моей беспокойной жизни, разделенной между двух стран, отдаляли меня от людей, а я тоже хотел заложить свой кирпичик в коллективное здание, я тоже хотел ощутить себя частицей всеобщего. Увы, в нашем национал-социалистическом государстве, и особенно вне кругов СД, мало кто разделял мои мысли. В этом смысле меня восхищала грубая откровенность какого-нибудь Эйхмана. Он имел собственное представление о национал-социализме, о своем месте, о том, что следует делать, и никогда не отступался от идеи, принося ей на службу силы, талант и упорство. И пока начальство укрепляло его в этой идее, она оставалась правильной, а Эйхман счастливым и уверенным в себе. Со мной все было иначе. Причина моих несчастий, возможно, состояла в том, что мне поручали задачи, не соответствующие моим природным наклонностям. Еще в России я ощущал некую раздвоенность: я выполнял то, что от меня требовали, но при этом словно ограничивал себя самого в проявлении инициативы, потому что, изучая и решая стоявшие передо мной полицейские, а потом экономические задачи, я так и не сумел убедить себя в их справедливости. Мне удалось постичь обуславливающую их глубинную необходимость и, подобно фюреру и многим моим более талантливым коллегам и товарищам, точно и уверенно, словно сомнамбула, следовать своему пути. Существовала ли другая сфера деятельности, больше подходившая мне, где я чувствовал бы себя на своем месте? Вероятно, но определенно сказать сложно, потому что этого не случилось, а в итоге важно лишь то, что было, а не могло бы быть. С самого начала все складывалось не так, как бы мне хотелось: с этим я уже давно смирился (но в тоже время я никогда не принимал вещи такими, как они есть, ложными и дрянными, я просто осознал беспомощность своих попыток что-либо переделать). Правда и в том, что я изменился. В молодости я обладал абсолютной ясностью взглядов, точным представлением, каким должен быть мир и каков он в реальности, и видением своего предназначения в нем. С самонадеянностью молодости я думал, что так будет всегда и поиция, выработанная мной, непоколебима. Но я забыл о силе времени или, вернее, еще не успел узнать силу времени и усталости. Эта сила разрушала меня и выбивала почву из-под ног больше, чем нерешительность, идеологические сомнения, неспособность занять четкую позицию и твердо придерживаться ее в своей деятельности. И усталость не имела пределов, только смерть могла бы положить ей конец, она не исчезла и по сей день и всегда будет во мне.
Ни о чем подобном я с Хеленой не говорил. Мы встречались с ней по воскресеньям или в будни вечерами, обсуждали новости, жизненные трудности, бомбардировки или искусство, литературу, кино. Иногда я рассказывал ей о своем детстве, о прошлом, но кое о чем умалчивал и избегал мучительных и сложных тем. Порой меня тянуло на откровенность, но что-то неизменно удерживало. Что именно? Не знаю. Я мог бы сказать, что боялся ее шокировать или оскорбить. Но это неправда. Я знал Хелену мало, но достаточно для того, чтобы понимать: она умеет слушать и не осуждать (пока писал, я припомнил ошибки своей жизни; реакцию Хелены, узнай она о масштабности и последствиях моей работы, я тогда и при всем желании не взялся бы предугадывать, но в любом случае об акциях нельзя было говорить, во-первых, из-за соблюдения секретности, и еще, я думаю, из-за молчаливого соглашения между нами, вроде «такта»). Отчего же слова застревали у меня в горле, когда вечером после ужина в приливе грусти и усталости уже готовы были вырваться наружу? Боязнь, нет, не реакции Хелены, а просто обнажиться? Или страх, что она подойдет ко мне ближе, чем уже подошла и чем я ей позволил, сам того не желая? Мне становилось ясно, что хоть наши недавно завязавшиеся отношения оставались дружескими, с Хеленой что-то происходило, быть может, в ней медленно зрела мысль о постели или еще какая-то другая. Иногда меня это огорчало; моя неспособность дать ей хоть самую малость или принять то, что она предлагала в дар, надрывала мне душу. Долгий кроткий взгляд Хелены приводил меня в глубокое смятение. И я повторял себе с яростью, нараставшей с каждой мыслью: ночью, лежа в постели, ты думаешь обо мне и, наверное, прикасаешься к своему телу, к груди, кладешь руку между ног, мечтая обо мне, и тонешь в грезах. А я люблю единственную среди всех женщин, которой не могу обладать, чей образ никогда меня не покидает, и если я не думаю о ней, то ощущаю всем своим существом. Ту, что вечно стояла между миром и мной и теперь встала между тобой и мной. Ту, чьи поцелуи заставят меня забыть твои. Ту, что вышла замуж, и теперь жениться на тебе я мог бы, только чтобы понять, что чувствует с мужем она; из-за одного факта ее существования ты для меня никогда не будешь существовать в полной мере. И вдобавок еще одно: я предпочитаю, чтобы мою задницу буравили незнакомые парни, – за деньги, если надо, потому что меня это по-своему сближает с любимой, и страх, пустота и бесплодность моих размышлений мне больше по нраву, чем слабость.
Планы по Венгрии приобрели четкость. В начале марта меня вызвал рейхсфюрер. Накануне американцы впервые совершили дневной налет на Берлин; он не был массированным – всего около тридцати бомбардировщиков, и пресса Геббельса потешалась над ничтожным ущербом. Но эти бомбардировщики впервые сопровождали истребители-перехватчики дальнего действия, новые, ужасающие своим потенциалом машины. Наши истребители ретировались, понеся серьезные потери, и только идиот мог не понимать: атака пробная и проведена успешно, так что отныне не иметь нам больше передышки ни днем ни ночью и фронт теперь везде и всегда. Фиаско наших люфтваффе, неспособных отразить удар, не вызывало сомнений. Мои выводы подтвердили сухие и четкие комментарии рейхсфюрера: «Ситуация в Венгрии, – сообщил он, не вдаваясь в детали, – вскоре кардинально изменится. Фюрер полон решимости вмешаться, если потребуется. Сейчас открываются новые возможности, и нам надо ими активно воспользоваться. Одна из них касается еврейского вопроса. В нужный момент обергруппенфюрер Кальтенбруннер пошлет в Венгрию своих людей. Они в курсе того, что надо делать, и вам не придется вмешиваться. Но я хочу, чтобы вы поехали с ними и заявили интересы управления по использованию труда заключенных. Группенфюреру Каммлеру (того повысили в конце января) нужны люди, много людей. Англичане и американцы внедряют новшества, – он указал пальцем вверх, – и мы должны реагировать быстро. РСХА тоже нужно это учитывать. Я уже дал соответствующие инструкции обергруппенфюреру Кальтенбруннеру, но вам необходимо проследить, чтобы они тщательно исполнялись его специалистами. Сегодня как никогда раньше евреи обязаны работать на нас. Ясно?» Да, яснее некуда. В продолжении беседы Брандт уточнил детали: зондерайнзатцкомандой будет руководить Эйхман, ему для урегулирования этого вопроса предоставили полную свободу действий, как только венгры усвоят принцип и гарантируют сотрудничество, евреев отправят в Аушвиц, который превратится в центр сортировки; оттуда всех работоспособных будут распределять по предприятиям по мере надобности. Главная задача на каждом этапе – максимально увеличивать количество потенциальных рабочих.
В РСХА прошел ряд подготовительных встреч, гораздо более конструктивных, чем в прошлом месяце; вскоре осталось лишь назначить дату. Возбуждение нарастало; впервые за долгое время уполномоченные официальные лица почувствовали, что пора снова брать инициативу на себя. Я несколько раз виделся с Эйхманом и на собраниях, и лично. Он уверил меня, что инструкции рейхсфюрера усвоены. «Я рад, что именно вам поручена эта сторона дела, – он пожевал изнутри левую щеку. – Позвольте заметить, с вами, в отличие от многих, можно работать». Все умы теперь занимала проблема воздушной войны. Через двое суток после своего первого налета американцы в полдень послали на Берлин более восьмисот бомбардировщиков под защитой шестисот пятидесяти новых истребителей. Благодаря ненастью и плохой видимости бомбардировщики не достигали цели, и ущерб остался незначительным; к тому же наши истребители и «Флаки» сбили восемьдесят вражеских машин, рекорд. Но наши самолеты оказались слишком тяжелыми и неприспособленными к атакам «мустангов», наши потери увеличились: шестьдесят шесть машин, просто катастрофа, а погибших пилотов заменить было сложнее, чем технику. Американцы, ничуть не обескураженные, возвращались в течение многих дней; каждый раз население часами отсиживалось в убежищах, работы приостанавливались; по ночам наведывались английские «москито», не нанося особого вреда, но заставляя людей прятаться в укрытии, нарушая их сон, изматывая силы. К счастью, число человеческих жертв было не так велико, как в ноябре: Геббельс приказал эвакуировать основную часть центра, и теперь большинство служащих ежедневно добирались до своих контор из пригорода. Однако им приходилось тратить уйму времени на утомительную дорогу, что незамедлительно сказалось на качестве работы: наши берлинские специалисты, страдавшие от недостатка сна, допускали грубые ошибки в корреспонденции, я просил переделывать письма по три, а то и пять раз перед отправкой.
Однажды вечером меня пригласили к группенфюреру Мюллеру. Приглашение мне передал после очередной воздушной тревоги Эйхман, в его ведомстве в тот день проходила важная конференция по планированию. «По четвергам он любит собирать некоторых своих специалистов на обсуждения, – сообщил мне Эйхман. – Он обрадуется, если вы к нам присоединитесь». Я пропускал тренировку по фехтованию, но согласился: я почти не знал Мюллера, и мне было интересно посмотреть на него вблизи. Мюллер жил в служебной квартире, довольно далеко от центра, в районе, не тронутом бомбами. Дверь мне открыла поблекшая женщина с шиньоном и близко посаженными глазами: я подумал, что она из прислуги, но это оказалась фрау Мюллер, единственная женщина в доме. Мюллер был в штатском, он не салютовал мне в ответ, а протянул массивную, с толстыми квадратными пальцами руку. В целом атмосфера, кроме этого демонстративно дружеского жеста, не отличалась непринужденностью, царившей у Эйхмана. Эйхман тоже пришел в штатском костюме, а я, как и большая часть офицеров, в форме. Мюллер, коротконогий, приземистый, с крепкой крестьянской головой, одет был хорошо, даже изысканно: кардиган с застежками-крючками поверх шелковой рубашки с открытым воротником. Он налил мне коньяку и представил меня другим гостям, группенляйтерам и референтам из IV ведомства: я помню двух человек из IV D, занимавшихся службами гестапо в оккупированных странах, и некоего регирунгсрата Берндорфа, возглавлявшего Schutzhaftreferat. Еще одного офицера из крипо и Литценберга, коллегу Томаса. Сам Томас появился немного позже, горделиво щеголяя новыми знаками различия штандартенфюрера, Мюллер сердечно его приветствовал. Разговоры, естественно, вращались вокруг венгерской проблемы: РСХА уже установило контакты с мадьярами, готовыми сотрудничать с Германией; но всех занимал вопрос, каким образом фюрер намеревался сместить Каллаи. Мюллер, когда не участвовал в беседе, следил за присутствующими маленькими, живыми, проницательными глазками. Иногда он вставлял пару коротких сухих замечаний, смягченных напевным баварским акцентом, который, впрочем, не мог замаскировать его врожденную холодность. Но время от времени он отпускал вожжи. Мы с Томасом и доктором Фрайем – раньше он служил в СД, а теперь, как и Томас, перешел в гестапо – начали обсуждать духовные истоки национал-социализма. Фрай сказал, что находит выбор самого названия не слишком удачным, потому что понятие «национальный» для него является прямой отсылкой к традиции 1789 года, которую национал-социализм отвергает. «А что бы вы предложили взамен?» – «По-моему мнению, должен быть фёлькиш-социализм, так гораздо точнее». К нам присоединился офицер из крипо: «А если мы обратимся к Мёллеру ван дер Бруку, то можно и империал-социализм». – «Да, но это скорее ближе уклонистскому учению Штрассера», – возразил уязвленный Фрай. И тут я обратил внимание на Мюллера: он стоял за нами, зажав в своей огромной лапе стакан, и, прищурившись, слушал. «Надо нам и впрямь скинуть всех умников в угольную шахту и взорвать ее», – прозвучал грубый хриплый голос. «Группенфюрер абсолютно прав, – ввернул Томас. – Господа, вы хуже евреев. Зарубите на носу: действие, а не слова». В его глазах плясали искры смеха. Мюллер кивнул, Фрай, похоже, смутился. «Конечно, для нас важнее инициатива и дело, а не теоретические рассуждения…» – пробормотал человек из крипо. Я предпочел удалиться и отправился в буфет за салатом и чем-нибудь мясным. Мюллер последовал за мной. «Как поживает рейхсминистр Шпеер?» – полюбопытствовал он. «Честно говоря, герр группенфюрер, я не знаю. Я не общался со Шпеером с тех пор, как он заболел. Говорят, ему лучше». – «Вроде его скоро отпустят». – «Наверное, было бы хорошо. Если удастся получить рабочую силу из Венгрии, то для наших военных предприятий очень быстро откроются новые перспективы». – «Возможно, – проворчал Мюллер. – Но ведь это будут в основном евреи, а для евреев территория Старого Рейха под запретом». Я проглотил колбаску и сказал: «Тогда надо изменить правило. На сегодняшний день наш потенциал почти полностью исчерпан. Без этих евреев мы дальше не протянем». К нам подошел Эйхман и, отхлебывая коньяк, слушал мои последние слова. Потом вмешался, лишив Мюллера удовольствия ответить: «Неужели вы искренне полагаете, что победа или поражение зависят от работы нескольких тысяч евреев? И если уж так, вы что, хотите, чтобы Германия была обязана евреям своей победой?» Эйхман перебрал, лицо его раскраснелось, глаза блестели; он гордился, что сделал подобное заявление перед начальством. Я не перебивал, держа в руке тарелку с кружочками колбасы, и сохранял спокойствие, хотя глупые высказывания Эйхмана меня раздражали. «Знаете, оберштурмбанфюрер, – ответил я сухо, – в тысяча девятьсот сорок первом году мы имели самую современную армию в мире. Теперь мы вернулись чуть ли не на полвека назад. Наши передвижения на фронте осуществляются конно-гужевым транспортом. А русские ездят на американских „студебеккерах“. В Соединенных Штатах миллионы мужчин и женщин денно и нощно собирают эти грузовики. И вдобавок строят корабли для их перевозки. Наши эксперты утверждают, что они производят по грузовому судну в день. Что гораздо больше того количества, какое могли бы потопить наши субмарины, если бы они вообще отважились выйти в море. Сейчас мы ведем войну на истощение. Но наши враги не истощены. Все, что мы уничтожаем, тут же заменяется: на прошлой неделе мы сбили сто самолетов, и уже почти сто других опять в строю. А наши материальные потери не восполняются, за исключением разве что танков». Эйхман напыжился: «Вы сегодня вечером в пораженческом настроении!» Мюллер молча, без тени улыбки, наблюдал за нами, взгляд его бойких глазок перебегал с меня на Эйхмана. «Я – не пораженец, – возразил я, – а реалист. Надо же понимать область наших интересов». Но Эйхман, в подпитии, не желал руководствоваться логикой: «Вы рассуждаете как капиталист, как материалист… В этой войне речь не об интересах. Если бы это был вопрос интересов, мы бы никогда не напали на Россию». Я уже потерял нить его рассуждений, да и сам Эйхман, похоже, совершенно запутался, но не останавливался, продолжая перескакивать с одной мысли на другую. «Мы воюем не для того, чтобы у каждого немца появился холодильник или радио. Мы воюем, чтобы очистить Германию, чтобы создать Германию, в которой мы хотели бы жить. Вы думаете, мой брат Гельмут погиб за холодильник? Вы, вы сами сражались в Сталинграде за холодильник?» Я пожал плечами и улыбнулся: бесполезно спорить с человеком в таком состоянии. Мюллер положил ему руку на плечо: «Эйхман, дружище, вы правы». И обернулся ко мне: «Вот почему наш дорогой Эйхман добился таких успехов в работе: он видит главное. Это делает его превосходным специалистом. Я отправляю его в Венгрию, потому что в делах с евреями он – маэстро». Эйхман краснел от комплиментов, в то время как я назвал бы его узколобым. Но Мюллер, тем не менее, попал в точку: Эйхман и вправду был очень дельный, и чаще всего именно узколобые оказываются самыми работоспособными. Мюллер продолжил: «Одно замечание, Эйхман: вы не должны думать только о евреях. Евреи среди наших серьезных врагов, это правда. Но в Европе еврейский вопрос уже почти урегулирован. После Венгрии их станет еще меньше. Надо задуматься о будущем, а врагов у нас достаточно». Мюллер говорил тихо, его монотонный голос с убаюкивающим деревенским акцентом, казалось, лился с губ, тонких и нервных. «Надо еще подумать, как мы поступим с поляками. Уничтожать евреев, но оставлять поляков бессмысленно. Да и в Германии тоже. Мы уже начали, но надо идти до конца. Нам также предстоит Endlsung der Sozialfrage, окончательное решение социального вопроса. Еще полно преступников, маргиналов, бродяг, цыган, алкоголиков, проституток, гомосексуалистов. Не надо забывать и о больных туберкулезом, заражающих здоровых людей. О сердечниках, передающих по наследству испорченную кровь, лечение которых обходится государству в целые состояния, – их, по крайней мере, следует стерилизовать. Всеми ими, группа за группой, необходимо заниматься. Наши совестливые немцы выступают против, они всегда отыщут веские причины. Как раз в этом сила Сталина: он умеет подчинить и умеет доводить дело до конца». Мюллер взглянул на меня: «Я хорошо знаю большевиков. С тех пор как расстреляли заложников в Мюнхене во времена Баварской Советской республики [88]. После этого я бил их четырнадцать лет, до захвата власти, и сражаюсь с ними до сих пор. Но, знаете, я их уважаю. У этих людей врожденное чувство дисциплины, они организованы и ни перед чем не отступают. Мы могли бы у них кое-чему поучиться. Вы не согласны?» Не дожидаясь ответа, он взял Эйхмана под руку и потащил к низенькому столику, где принялся расставлять шахматы. Я издалека, доедая содержимое тарелки, наблюдал за их игрой. Эйхман играл хорошо, но с Мюллером у него не было шансов: Мюллер, заметил я про себя, играл в той же манере, как работал, – методично, с упорством и жесткостью, холодной и взвешенной. Они сыграли несколько партий, я долго следил за ними. Эйхман выстраивал хитроумные, тщательно просчитанные комбинации, но Мюллер ни разу не попал в ловушку, и его защитные ходы оставались такими же сильными,как и систематически подготовляемые атаки, отразить которые Эйхману не удавалось. И Мюллер всегда побеждал.
На следующей неделе я сформировал небольшую группу для работы в Венгрии. В нее вошли эксперт оберштурмфюрер Элиас, несколько машинисток, ординарцы, канцелярские служащие и, конечно, Пионтек. Я дал четкие инструкции Асбаху и оставил отдел под его ответственность. По приказу Брандта семнадцатого марта я отправился в КЛ Маутхаузен, где под командованием оберфюрера доктора Ахамера-Пифрадера, бывшего командующего полицией безопасности и СД Имперского комиссариата «Остланд», собиралась зондерайнзатцгруппа СП и СД. Эйхман был уже там с собственной зондерайнзатцкомандой. Я представился оберфюреру Гешке, руководящему сотруднику СД и гестапо, который устроил меня и мою группу в одном из бараков. Еще в Берлине я узнал, что венгерский регент Хорти встречался с фюрером во дворце Клессхайм недалеко от Зальцбурга. О развитии событий в Клессхайме стало известно после войны: под напором Гитлера и фон Риббентропа, поставивших его перед жестким выбором между созданием нового прогерманского правительства и вторжением в Венгрию, Хорти – адмирал в стране без флота, регент в королевстве без короля – после сердечного приступа выбрал из двух зол меньшее. Однако в то время мы об этом ничего не знали: Гешке и Ахамер-Пифрадер ограничились тем, что вечером восемнадцатого марта созвали офицеров высшего звена и сообщили о нашем завтрашнем отъезде в Будапешт. Слухи, разумеется, распространялись моментально; многие готовились к сопротивлению венгров на границе, нам велели надеть полевую форму и вручили автоматы. Все были взбудоражены. Для большинства чиновников гестапо или СД это был первый опыт на «местности», и после почти года берлинских серых будней, бюрократической рутины, постоянного напряжения, тайных интриг, усталости, бомбардировок, которые мы стоически переживали, даже я поддался общей нервозности. Вечером мы с Эйхманом договорились выпить по стаканчику, я нашел его в окружении офицеров, сияющего, щеголявшего в новой серо-зеленой форме, скроенной так же элегантно, как парадная. Из его коллег я знал немногих. Эйхман объяснил, что для этой операции пригласил самых лучших специалистов со всей Европы, из Италии, Хорватии Лицманштадта (Лодзи) и Терезиенштадта. Меня он представил гауптштурмфюреру Вислицени, своему другу и крестному его сына Дитера, человеку ужасно толстому, спокойному и невозмутимому. Все пребывали в хорошем настроении, пили мало и горели нетерпением. Выезжали мы около полуночи, я вернулся в барак хоть немного отдохнуть, но заснул с трудом. Думал о Хелене. Прощаясь с ней два дня назад, я подчеркнул, что понятия не имею, когда возвращусь в Берлин. Вел я себя сдержанно, не вдавался в детали и ничего не обещал. Она выслушала все тихо и серьезно, без тени волнения. Но, по-моему, нам обоим было ясно, что между нами уже существует связь, может, и тонкая, но прочная, которая не разорвется сама по себе.
Наверное, я задремал: Пионтек растолкал меня ближе к двенадцати. Я лег одетым, багаж собрал заранее. Я съел бутерброд и выпил кофе, сваренный ординарцем Фишером, и, пока проверяли машины, решил проветриться. Зима напоследок наградила нас морозцем, и я с удовольствием вдыхал чистый горный воздух. Неподалеку шумели моторы: форкоманда под руководством адъютанта Эйхмана тронулась в путь. Я намеревался присоединиться к конвою зондерайнзатцкоманды, которая, помимо Эйхмана с его офицерами, включала более ста пятидесяти человек, в основном орпо и представителей СД и СП, но и ваффен-СС тоже. Колонну замыкал конвой Гешке и Ахамера-Пифрадера. Когда обе наши машины были готовы, я отослал их к отправному пункту, а сам пошел пешком к Эйхману. В защитных танкистских очках поверх фуражки, с пистолетом-пулеметом «штейр» под мышкой и в рейтузах, вид он имел довольно забавный, словно на маскарад собрался. «Оберштурмбанфюрер! – воскликнул он, увидев меня. – Ваши люди готовы?» Я кивнул и поспешил к месту общего сбора. Там царила суматоха последних минут, крики, команды перед началом организованного движения огромного количества машин. Наконец в окружении офицеров появился Эйхман и, раздав еще несколько противоречивых распоряжений, поднялся во внедорожник-амфибию, управлял которым какой-то ваффен-эсэсовец. Я со смехом спрашивал себя: уж не боится ли Эйхман, что мосты заминированы или планирует на этой моторной «лодке» пересечь Дунай и со своим шофером и «штейром» в одиночку разогнать мадьярские орды? Пионтек, сидевший за рулем моей машины, излучал строгость и серьезность. И вот, освещенная резким светом лагерных прожекторов, в грохоте моторов и облаке пыли, колонна тронулась. Элиасу и Фишеру с выданным нам оружием я велел сесть сзади, а сам устроился впереди рядом с Пионтеком. Небо расчистилось, сияли звезды, но луна не показывалась. Спускаясь по извилистой дороге, я ясно видел блестящую поверхность Дуная. Конвой перебрался на правый берег и взял направление на Вену. Мы ехали цепочкой, с защитными стеклами на фарах, маскируясь от вражеских истребителей. Я быстро заснул. Время от времени меня будила воздушная тревога, машины тормозили и тушили фары, но никто не выходил наружу, пережидали в темноте. Обошлось без налетов. Я в полудреме видел странные, сумбурные, мимолетные сны, лопавшиеся как мыльные пузыри, когда начинала выть сирена или машину подбрасывало на ухабах. Около трех ночи, когда мы огибали Вену с юга, я встряхнулся окончательно и выпил кофе, который Фишер налил из термоса. Появился тонкий серп месяца, и по левую руку от нас заблестели широкие воды Дуная. Из-за налетов мы часто останавливались, а теперь в лунном свете длинную колонну самых разнообразных машин можно было обнаружить без труда. На фоне порозовевшего на востоке неба возникли хребты Малых Карпат. Одну из остановок мы сделали над озером Нойзидлерзее всего в нескольких километрах от венгерской границы. В окно моей машины постучал толстяк Вислицени: «Идемте, и прихватите с собой ром». Перед отъездом нам разлили рому, но я еще к нему не притронулся. Я шагал за Вислицени, который по дороге вызывал из машин других офицеров. На расстилавшиеся перед нами горные вершины давил красный шар солнца, небо без единого облачка стало бледно-голубым с желтоватым оттенком. Наша группа проследовала в головную часть колонны к амфибии, мы встали кругом, и Вислицени попросил Эйхмана выйти. Кроме офицеров подразделения IV-Б-4, здесь присутствовали командиры спецподразделений. Вислицени поднял фляжку, поздравил Эйхмана и выпил за его здоровье: в тот день Эйхману исполнялось тридцать восемь. Он икал от удовольствия: «Господа, я тронут, очень тронут. Это мой седьмой день рождения в чине офицера СС. Лучшего подарка, чем ваша компания, я и вообразить не мог». Он раскраснелся и сиял от радости, всем улыбался и под крики «ура» пил ром маленькими глотками.
Границу мы миновали без эксцессов: ехали мимо стоявших на обочинах таможенников и солдат гонведа, мрачных или равнодушных, без эмоций провожавших нас взглядом. Утро выдалось погожим. Потом колонна остановилась в деревне, чтобы позавтракать кофе, ромом, белым хлебом и венгерским вином, купленным на месте, и снова тронулась в путь. Теперь мы продвигались вперед гораздо медленнее, шоссе было загружено немецкой техникой. Мы по нескольку километров тащились по пятам за военными бронированными грузовиками, прежде чем обогнать их. Это ничего общего не имело с вторжением, все проходило спокойно и организованно, жители деревень выстраивались вдоль дороги, чтобы посмотреть на нас, кое-кто даже приветливо махал.
В Будапешт мы прибыли после полудня и расквартировались на правом берегу, за замком, в Швабенберге, где СС реквизировала большие отели. Я временно поселился в номере «Астории» с двумя кроватями и тремя диванами на восемь человек. На следующее утро я отправился на разведку. Город кишел немцами. Офицеры вермахта и ваффен-СС, дипломаты Министерства внутренних дел, полицейские, инженеры ОТ, экономисты ВФХА, агенты абвера, зачастую под чужими именами. В царившей неразберихе я даже не мог понять, у кого в подчинении нахожусь, и решил увидеться с Гешке. Тот сообщил мне, что назначен командующим СП и СД, а командующим СС и полицией (ХССПФ) рейхсфюрер поставил обергруппенфюрера Винкельмана, так вот Винкельман обо всем меня и проинформирует. Однако Винкельман, офицер полиции, тучный, с подстриженными щеточкой волосами и выступающей челюстью, и не подозревал о моем существовании. Он объяснил, что речь об оккупации Венгрии не идет, мы прибыли по приглашению Хорти, чтобы помочь советом и оказать поддержку венгерским службам. Несмотря на наличие ХССПФ и прочих начальников с соответствующими структурами, мы не имеем никаких функций исполнительной власти и венгерские ведомства сохраняют все свои прерогативы и суверенитет. О серьезных разногласиях необходимо извещать нового посла доктора Веезенмайера, почетного бригадефюрера СС, или его коллег из Министерства внутренних дел. По словам Винкельмана, Кальтенбруннер тоже находился в Будапеште. Он приехал в специальном вагоне Веезенмайера, который прицепили к поезду Хорти, когда тот возвращался из Клессхайма. Кальтенбруннер вел переговоры с генерал-лейтенантом Дёме Стояи, бывшим послом Венгрии в Берлине, по поводу формирования нового правительства. Свергнутый премьер Каллаи укрывался в турецкой миссии. У меня не было причин разыскивать Кальтенбруннера, но я посчитал целесообразным заявить о себе в немецком посольстве. Оказалось, что Веезенмайер занят, и меня принял его уполномоченный по делам (Legationsrat) Файне, зарегистрировал мою командировку и посоветовал ждать, когда ситуация прояснится, и оставаться с ними на связи. Бардак!
В «Астории» я встретился с оберштурмбанфюрером Крумеем, адъютантом Эйхмана. Он уже провел собрание с главами еврейской общины, и результаты явно его удовлетворяли. «Евреи пришли с чемоданами, – он от души рассмеялся. – Но я их успокоил и заверил, что мы никого не собираемся арестовывать. Они в ужасе от истерики крайне правых. Мы пообещали, что все будет в порядке, если мы договоримся о сотрудничестве, их это обнадежило». Крумей хохотнул: «Они, наверное, думают найти в нас защиту от венгров». Евреев обязали создать Совет, который назвали Zentralrat, чтобы никого не пугать, поскольку термин Judenrat, распространенный в Польше, был здесь достаточно известен и мог спровоцировать панику. В последующие дни члены нового совета несли в зондерайнзатцкоманду матрасы и одеяла, часть которых я забрал в наш номер. Потом в соответствии с нашими требованиями – пишущие машинки, зеркала, одеколон, женское белье и несколько маленьких красивых полотен Ватто или, по крайней мере, его школы. А я в это время неоднократно беседовал с председателем еврейской общины доктором Самуилом Штерном, чтобы составить представление об имеющихся в наличии ресурсах. Евреи, мужчины и женщины, работали на венгерских военных заводах. Штерн привел приблизительные цифры. И тут обозначилась серьезнейшая проблема: всех здоровых и крепких мужчин в работоспособном возрасте и не занятых на военном производстве особой важности еще несколько лет назад мобилизовали в гонвед на службу в рабочих батальонах в тылу. И я вспомнил, что, когда мы вошли в Житомир, оккупированный венграми, мне действительно рассказывали про еврейские батальоны. Факт их существования выводил из себя моих коллег из зондеркомманды 4a. «Эти батальоны никоим образом от нас не зависят. Обратитесь к правительству», – добавил Штерн.
Через несколько дней после того, как было сформировано правительство Стояи, новый кабинет в течение одного заседания, длившегося одиннадцать часов, ввел в действие серию законов против евреев, которые венгерская полиция принялась незамедлительно претворять в жизнь. Я редко виделся с Эйхманом. Вокруг него постоянно толпились офицеры, или он встречался с евреями. По словам Крумея, Эйхман проявлял интерес к их культуре, посещал библиотеки, музей и синагоги. В конце месяца он сам провел переговоры с Zentralrat. Весь его штаб переехал в отель «Мажестик», я остался в «Астории», где получил две дополнительные комнаты под кабинеты. На собрание меня не пригласили, с Эйхманом я увиделся уже после него. Он явно был доволен собой и заверил меня, что евреи согласились сотрудничать и подчиниться требованиям немцев. Мы обсудили вопрос с рабочими. Новые законы позволяли венграм пополнить батальоны мирного труда – в ближайшее время все евреи чиновники, журналисты, нотариусы, адвокаты, бухгалтеры будут уволены и мобилизованы. Эйхман ухмыльнулся: «Вообразите, дорогой оберштурмбанфюрер, еврейских адвокатов, копающих противотанковые рвы!» Но кого нам дадут венгры, мы понятия не имели. Эйхман, как и я, опасался, что лучшее они приберегут для себя. Однако Эйхману удалось найти себе союзника, одержимого антисемита доктора Эндре Ласло, служившего в медье Будапешта, которого он надеялся протащить в Министерство внутренних дел. «Необходимо избежать повторения ошибки в Дании, – объяснял мне Эйхман, подперев голову крупной рукой с выступающими венами и покусывая мизинец. – Надо, чтобы венгры все сделали сами и преподнесли нам своих евреев на блюде». Венгерская полиция совместно с силами СП и СД начала арестовывать евреев, хотя это противоречило новым правилам. В транзитный лагерь, организованный рядом с городом в Кистарце и охраняемый венгерской жандармерией, уже поступило более трех тысяч евреев. Я со своей стороны тоже не бездействовал. Через посольство я связался с Министерством промышленности и сельского хозяйства, чтобы прозондировать их мнения. Разбираться в новых законах мне помогал герр Адамовиц, эксперт посольства, любезный, интеллигентный человек, практически парализованный артритом и ишиасом. Между тем я не терял контакта и со своим отделом в Берлине. Шпеер, кстати – странное совпадение – он родился в один день с Эйхманом, выписался из Хоенлихена и теперь поправлял здоровье в Италии, в Мерано. Я послал ему поздравительную телеграмму и цветы, но ответа не получил. Вскоре после этого мне предложили принять участие в конференции, посвященной еврейскому вопросу, которая должна была пройти в Силезии под руководством доктора Франца Сикса, моего первого начальника в отделе СД. Теперь он работал в Министерстве иностранных дел, но иногда помогал РСХА. Кроме меня приглашены были Томас, Эйхман и еще несколько его подчиненных специалистов. Мы условились ехать вместе. Поездом через Прессбург мы добралась до Бреслау, где пересели на другой поезд до Хиршберга. Конференция проходила в Крумхюбеле. Известную зимнюю спортивную базу в силезских Судетах сейчас в основном занимали кабинеты Министерства иностранных дел, в том числе и Сикса, эвакуированные из Берлина в связи с бомбардировками. Нас поселили в Гостевом доме, уже забитом до отказа. Новые бараки, строившиеся для министерства, еще не были готовы. Я обрадовался Томасу. Он примчался раньше нас, чтобы воспользоваться возможностью и покататься на лыжах в компании молоденьких и хорошеньких секретарш и ассистенток, похоже отнюдь не загруженных работой. Томас познакомил меня с одной из них, русской. Эйхман встретился с коллегами со всей Европы и всячески рисовался перед ними. Конференция началась на следующий день после нашего прибытия. Сикс читал доклад о «Задачах и целях антиеврейских операций за границей», рассказал о политической структуре мирового иудаизма и заверил, что еврейство в Европе перестало играть политическую и биологическую роль. Он сделал любопытное отступление о сионизме, тогда еще мало известном в наших кругах. Сикс придерживался мнения, что вопрос возвращения оставшихся в Палестине евреев должен быть подчинен арабскому вопросу, который после войны окажется чрезвычайно важным, особенно если британцы получат назад часть своей империи. За Сиксом выступал специалист из Министерства иностранных дел, некий фон Тадден, представивший точку зрения своего министерства на «Политическое положение евреев в Европе и ситуацию относительно применяющихся против евреев мер». Томас говорил о проблемах безопасности, возникших в связи с еврейскими восстаниями в прошлом году. Прочие специалисты или советники рапортовали о нынешней обстановке в странах, где несли службу. Но гвоздем программы стала речь Эйхмана. Похоже, венгерская кампания его вдохновляла. Он сделал практически полный обзор того, как разворачивались антиеврейские операции с самого начала. Констатировал провал политики гетто и раскритиковал неэффективность и путаницу мобильных операций. «Каковы бы ни были достигнутые успехи, они единичны; многим евреям удается бежать, укрываться в лесу и увеличивать ряды партизан, это подрывает боевой дух наших людей». Успехи в других странах, по его мнению, зависели от двух факторов: гибкости местных властей и содействия глав еврейских общин. «Чтобы понять, что происходит, когда мы пытаемся самостоятельно арестовывать евреев в странах, где мы не располагаем достаточными ресурсами, обратимся к примеру Дании. Абсолютный провал. Или юг Франции, где мы получили очень низкие результаты, даже после оккупации бывшей итальянской зоны. Италия, где население и церковь прячут тысячи евреев, которых мы не можем найти… Что касается еврейских советов – Judenrat, они позволяют нам значительно экономить кадры и возлагают на евреев задачу их собственного уничтожения. Конечно, члены этих советов преследуют личные цели, грезят о личных выгодах. Но это нам как раз на руку. Они мечтают о грандиозном подкупе, несут нам деньги, ценности. Мы берем и деньги, и ценности и решаем наши задачи. Евреи уповают на экономические потребности вермахта, на защиту, гарантированную трудовыми сертификатами, а мы этим пользуемся, чтобы оснащать наши военные заводы, чтобы получать рабочую силу, необходимую для строительства наших подземных комплексов, и избавляемся от слабых и старых, лишних ртов. Но поймите еще вот что: ликвидировать первые сто тысяч евреев гораздо легче, чем пять тысяч последних. Вспомните о событиях в Варшаве или о других восстаниях, о которых нам рассказал штандартенфюрер Хаузер. Пересылая мне рапорт о варшавском мятеже, рейхсфюрер отметил, что никак не может поверить, что евреи в гетто способны так отчаянно сражаться. Однако наш шеф, по которому мы скорбим, обергруппенфюрер Гейдрих, понял все гораздо раньше. Он знал, что самые сильные, здоровые, ловкие и хитрые евреи сумеют избежать любых селекций и уничтожить их будет невероятно трудно. А ведь именно они и формируют тот жизненный резерв, благодаря которому иудаизм сможет возродиться. Они – бактериальная клетка еврейской регенерации, как выразился покойный обергруппенфюрер. Наша борьба продолжает дело Коха и Пастера, мы должны идти до конца…» Слова Эйхмана встретили громом аплодисментов. Верил ли он сам в то, что говорил? Прежде я от него такого не слышал. У меня создалось впечатление, что Эйхман забылся, новая роль вскружила ему голову, он увлекся игрой и уже не мог выйти из образа. Хотя в его комментариях относительно работы не было ничего идиотского. Явно чувствовалось, что он внимательно проанализировал опыт прошлого и извлек полезные уроки. После заседания Сикс из вежливости и в память о былом пригласил нас с Томасом на ужин. Я за едой похвалил выступление Эйхмана. Но Сикс, как всегда в мрачном и удрученном расположении духа, отозвался о нем негативно: «Ничего интересного. Эйхман – человек простой, без особых дарований. Хотя, конечно, энергичный и кое-что смыслящий в своем деле». – «Действительно, – подтвердил я, – он хороший офицер, энтузиаст и по-своему талантливый и мог бы, на мой взгляд, добиться большего». – «Я бы очень удивился, – сухо возразил Томас. – Он чересчур упрямый. Этот бульдог – отличный исполнитель. Но воображения у него никакого. Он не способен реагировать на события вне сферы его деятельности и развиваться. Он построил карьеру на истреблении евреев и преуспел. Но когда с евреями будет покончено, или если ветер переменится, и ликвидацию снимут с повестки дня, он не сумеет адаптироваться и пропадет».
На следующий день конференцию продолжили доклады, не заслуживающие особого внимания. Эйхман уехал, сославшись на занятость: «Я должен провести инспекцию в Аушвице, а после вернусь в Будапешт. Дел по горло». Я отправился в обратный путь пятого апреля. В Венгрии я узнал, что фюрер дал согласие на использование рабочих евреев на территории Рейха. Неопределенность ситуации только возрастала. Ко мне каждую минуту являлись люди Шпеера и из Jgerstab’а с вопросом, когда им ждать первой партии. Я советовал им набраться терпения, объяснял, что операция еще не отработана. Эйхман возвратился из Аушвица в ярости и на чем свет стоит ругал комендантов: «Тупицы, болваны! Ничего не готово для приемки». Девятого апреля… хотя зачем подробно пересказывать день за днем? Я от этого уже устал, и вы, наверное, тоже. Сколько страниц я посвятил никому не интересным бюрократическим казусам? Продолжать в том же духе сил нет: перо, вернее, ручка падает из рук. Может, вернуться к этому чуть позже; хотя нужно ли опять поднимать всю эту грязную историю с Венгрией? Она детально описана в книгах, историки дали общий и более последовательный обзор, чем я. В конце концов, моя роль в той операции ничтожна. Если я и пересекался с некоторыми участниками, мне нечего добавить к их собственным воспоминаниям. Да, я был более или менее в курсе развернувшихся позже больших интриг, переговоров Эйхмана и Бехера с евреями и аферы с обменом евреев на деньги, грузовики. Я обсуждал эти вопросы и даже общался с привлеченными к сотрудничеству евреями и Бехером, скользким, двуличным типом. Он приехал в Венгрию покупать лошадей для ваффен-СС и неожиданно, никого не предупредив – ни Веезенмайера, ни Винкельмана, ни меня, – вроде как по поручению рейхсфюрера прибрал к рукам самый крупный военный завод в стране, компанию «Манфред-Вайс». Потом рейхсфюрер поручил ему задачи, частично дублирующие мои и Эйхмана, частично им противоречащие. Впоследствии я понял, что это была излюбленная метода рейхсфюрера, но здесь, на месте, она лишь сеяла раздоры и смуту. Ни о какой согласованности действий не было и речи. Винкельман не имел влияния ни на Эйхмана, ни на Бехера, а те в свою очередь ни о чем его не информировали. Признаюсь, я поступал не лучше и тоже встречался с венграми втайне от Винкельмана. К примеру, я вел переговоры с Министерством обороны и обсуждал с военным атташе Веезенмайера генералом Грейфенбергом возможность передачи в наше распоряжение рабочих еврейских батальонов гонведа, если необходимо – под особые гарантии о спецдовольствии. Гонвед, естественно, категорически отказался. В качестве рабочей силы нам предоставили привлеченных к трудовой повинности в начале месяца гражданских лиц и их семьи – не слишком ценный человеческий материал, в котором не нуждались фабрики. Я считаю, что по этой причине, хотя, увы, далеко не единственной, наша миссия кончилась полным провалом. Другие я тоже назову и, возможно, расскажу о переговорах с евреями, ведь это тоже в большей или меньшей степени касалось поставленных передо мною задач. Речь пойдет о том, как я воспользовался, нет, скорее, попытался воспользоваться переговорами, чтобы сдвинуть с мертвой точки собственные проекты. С ничтожным успехом, вынужден признать. Тут надо учитывать и действия Эйхмана, работать с которым становилось все сложнее, и Бехера, и ВФХА, и венгерской жандармерии, понимаете, все так или иначе руку приложили, я, в сущности, вот что хотел сказать. Если вам вздумается проанализировать, почему венгерская операция дала столь плачевные результаты в плане труда заключенных, остававшейся моей первоочередной заботой, не упускайте из вида всех этих людей и организации: каждый играл свою роль и обвинял другого, в том числе и меня, можете поверить. Никто не гнушался подобными вещами, одним словом, царили бардак и безалаберщина. В итоге большинство депортированных евреев умерли, – я хочу сказать, сразу, в газовых камерах, даже не приступив к работе, потому что мало кто из добравшихся до Аушвица для нее годился. Потери были колоссальные, около 70 %, точно никто не знает. И вполне объяснимо, почему после войны решили, что основной целью операции являлось уничтожение всех венгерских евреев – женщин, стариков, детей, румяных и здоровых. Никто не понимал, почему Германия, проигрывавшая войну, хотя призрак поражения рисовался в то время не так уж явно, по крайней мере для немцев, упорно продолжала истреблять евреев, в основном женщин и детей, мобилизуя огромные человеческие и технические ресурсы. От непонимания все приписали животному антисемитизму немцев, мании убийства, чего у большинства участников тех событий и помине не было. Ведь в действительности для меня, как и для прочих чиновников и специалистов, основным, принципиальным вопросом было обеспечение наших заводов рабочей силой, несколькими сотнями тысяч рабочих, которые, вероятно, помогли бы нам изменить ход событий. Мы просили живых и здоровых евреев, предпочтительно мужского пола, а не мертвецов, тогда как венгры хотели оставить всех или почти всех мужчин себе. Таким образом, дело не заладилось с самого начала, а вскоре прибавились и проблемы с транспортным обслуживанием. Одному богу известно, сколько я ссорился с Эйхманом по этому поводу, и каждый раз получал ответ: «Транспорт – не моя проблема. Венгерская жандармерия обязана загружать и снабжать продовольствием поезда, а не мы». А твердолобость Хёсса чего стоит! Ведь Хёсс вернулся в Аушвиц в качестве Standortlteste, главного инспектора концлагеря, вместо Либехеншеля, которого, возможно из-за рапорта Эйхмана, заслали в Люблин. Так вот Хёсс был категорически неспособен изменить методы работы (об этом я расскажу позже и более подробно). Короче говоря, мало кто из нас сознательно желал того, что произошло. Но, однако, заметите вы, это произошло. Да, это правда, как правда и то, что мы отправили венгерских евреев в Аушвиц, и не только тех, кто мог работать, а всех, прекрасно понимая, что стариков и детей будут травить газом. Вот мы и вернулись к прежнему вопросу: откуда, учитывая обстоятельства войны и прочие трудности, такое упорное стремление очистить Венгрию от евреев? Тут я, конечно, могу лишь выдвигать гипотезы, ведь лично я перед собой такой цели не ставил, скорее мне не хватало уверенности в нашей правоте. Я знаю, зачем хотели депортировать (тогда, правда, говорили эвакуировать) венгерских евреев и незамедлительно убить неработоспособных. Наши власти, фюрер, рейхсфюрер решили уничтожить всех евреев в Европе – это понятно, это мы знали. И еще мы знали, что те, кто будет работать, тоже рано или поздно погибнут, а о том, почему все сложилась так, а не иначе, я уже много рассуждал и ответа до сих пор не нашел. Люди в то время верили всякой чепухе о евреях вроде теории бацилл рейхсфюрера и Гейдриха, на которую на конференции в Круммхюбеле сослался Эйхман. У него, по-моему, тезисы о еврейских восстаниях, «пятой колонне» и шпионаже в пользу стремительно приближающихся врагов превратились в навязчивую идею, как, впрочем, для большинства людей из РСХА. И даже мой друг Томас не составлял исключения. А страх перед еврейским всемогуществом, в которое многие свято верили, порой приводил к комическим недоразумениям. В начале апреля в Будапеште возникла необходимость распределить куда-нибудь большое количество евреев, чтобы освободить их квартиры. СП попросила создать гетто, но венгры отказались, боясь, что союзники будут сбрасывать бомбы вокруг него, а само гетто не тронут (американцы уже бомбардировали Будапешт, пока я находился в Круммхюбеле). И когда венгры разместили евреев рядом с военными и промышленными объектами, некоторые члены нашего руководства серьезно обеспокоились: ведь если американцы будут бомбить стратегические объекты, это докажет, что мировой иудаизм не настолько силен, как о нем думают. Справедливости ради замечу, что американцы действительно атаковали те объекты, попутно уничтожив множество евреев. Что до меня, я давно уже не верил в еврейское могущество. В противном случае разве все страны отказались бы принять евреев в 1937–1939 годах, когда мы хотели, чтобы те просто покинули Германию, что было бы, в сущности, единственно разумным решением? Но я несколько отвлекся. Так вот, возвращаясь к заданному вопросу, я должен сказать, что даже если конечная цель не вызывала сомнений, большинство из нас работали не на нее, не она вдохновляла и побуждала трудиться с такой отдачей и упорством, а множество других мотивов. Я убежден, что и Эйхману с его непримиримой позицией в глубине души было все равно, убиваем мы евреев или нет. Для него имело значение только одно: показать, на что он горазд, выставить себя в лучшем свете и найти применение способностям, которые он в себе развил. На остальное он плевал, и на производство, и на газовые камеры. Единственное, что волновало Эйхмана, чтобы не наплевали на него, поэтому он и противился переговорам с евреями, – я еще вернусь к этой теме. И с остальными дело обстояло точно так же, у каждого были свои причины. Сотрудничавшие с нами венгерские власти хотели, чтобы евреи покинули Венгрию, но плевали на их дальнейшую судьбу. Шпеер, Каммлер и Jgerstab хотели получить рабочих и настойчиво требовали, чтобы СС их поставляла, но их не волновало, что ждало неработоспособных. И еще существовали разные практические аргументы. Например, я занимался исключительно использованием труда заключенных, но это была далеко не единственная экономическая проблема, о чем я узнал, встретившись с экспертом из Министерства продовольствия и сельского хозяйства, молодым человеком, очень умным и увлеченным своей работой. Однажды вечером мы сидели в старом будапештском кафе, и он объяснил мне продовольственный аспект вопроса. Потеряв Украину, Германия неминуемо сталкивалась с серьезным дефицитом продовольствия, в первую очередь зерна, и теперь ориентировалась на Венгрию, крупного производителя. Он считал, что основная задача нашего псевдо вторжения – обеспечить защиту новому источнику пшеницы. В 1944 году мы запросили у венгров 450 000 тонн зерна, на 360 000 тонн, то есть на 80 % больше, чем в 1942 году. Естественно, венграм надо было откуда-то взять это зерно и вдобавок кормить собственное население. Для рациона приблизительно миллиона человек, что немногим превышало общее число венгерских евреев, требовалось именно 360 000 тонн. Вот почему специалисты из Министерства продовольствия полагали, что эвакуация евреев – мера, которая позволит Венгрии выделить излишек зерна Германии и покрыть ее нужды. А судьба эвакуированных евреев, которых – не уничтожай мы их – вообще-то тоже пришлось бы кормить, молодого и, в принципе, очень симпатичного эксперта, хоть и слегка помешанного на цифрах, не касалась. Ведь питанием заключенных и иностранных рабочих в Германии занимались другие отделы Министерства продовольствия. Это не его дело. Для него депортация евреев была решением проблемы, даже если это оборачивалось проблемой для кого-то другого. Тот молодой человек – не исключение. Все были, как он, и я в том числе, и вы на его месте стали бы такими же.
Наверное, в глубине души вы надо мной смеетесь и вместо тягостных и путаных рассуждений охотнее слушали бы анекдоты и пикантные истории. Истории я с удовольствием рассказал бы вам, но для этого надо рыться в памяти и заметках… а я уже говорил, что устал, пора закругляться. И потом, если я буду подробно, как делал прежде, описывать последние месяцы 1944 года, я никогда не закончу. Поймите, я же и о вас забочусь, не только о себе, – по крайней мере, стараюсь. Всему должен быть предел. Если я и приложил массу усилий, то не из одного желания вас развлечь, а прежде всего в целях личной нравственной гигиены. Когда объешься, рано или поздно придется избавиться от шлаков, хорошо пахнет или плохо, выбора нет. И потом вы вольны закрыть книгу и выкинуть ее в помойку. Против такого средства обороны я бессилен. Поэтому не вижу смысла церемониться и признаюсь, что меняю метод в первую очередь для себя, понравится вам это или нет, еще раз демонстрируя свой безмерный эгоизм, плод дурного воспитания. Вы скажете, что лучше бы я занялся чем-нибудь другим. И то правда. Я бы с радостью посвятил себя музыке, если бы умел поставить на линейках пару нот и различать скрипичный ключ. Ну, ладно, я уже объяснял, почему с музыкой у меня не сложилось. Или вот живопись – почему бы нет? Мне кажется, спокойное, приятное занятие, растворяешься в формах и цветах. Что ж, может, когда-нибудь в другой жизни, потому что в этой у меня не было выбора… нет, конечно, определенное пространство для маневра имелось, но оно было слишком узким, так уж беспощадно распорядилась судьба. Снова мы вернулись к исходному пункту. Давайте лучше продолжим про Венгрию.
Об офицерах, окружавших Эйхмана, сказать, собственно, нечего. В большинстве своем это были миролюбивые, добропорядочные граждне, выполнявшие свой долг, с гордостью и радостью носившие форму СС, но робкие, не способные проявлять инициативу, всегда с сомнением рассуждавшие «да… но» и восхищавшиеся выдающимся гением, своим шефом. Единственный, кто выделялся из общей массы, был Вислицени, пруссак, мой ровесник, отлично владевший английским и превосходно знавший историю. Я с удовольствием коротал с ним вечера, рассуждая о Тридцатилетней войне, поворотном 1848 годе или о нравственном упадке эпохи Вильгельма. Оригинальностью взгляды Вислицени не отличались, но он умел подкрепить их документальными фактами и связно изложить – важнейшее свойство исторического воображения. Первоначально Вислицени был начальником Эйхмана, если не ошибаюсь, в 1936 году, в любом случае в тот период, когда в Главном управлении СД «еврейскими делами» занимался отдел II-112. Но из-за лени и инертности Вислицени быстро уступил позиции своему подчиненному, впрочем, зла на него не держал и сохранил с ним хорошие отношения. Вислицени был доверенным лицом в семье Эйхмана, они даже на публике обращались друг к другу на «ты». Поссорились они, вероятно, позже, по причине, мне неизвестной. Вислицени, свидетель на Нюрнбергском процессе, нарисовал портрет бывшего товарища с явными преувеличениями, его характеристики еще долго вводили в заблуждение историков и писателей, заставляя некоторых из них искренне верить, что несчастный оберштурмбанфюрер давал указания Адольфу Гитлеру. Мы не можем осуждать Вислицени: он спасал свою шкуру, ведь Эйхман-то исчез. В то время считалось в порядке вещей перекладывать вину на отсутствующих. Однако бедному Вислицени это не удалось. Его повесили в Пресбурге, в нынешней словацкой Братиславе. Крепкая оказалась веревка, коль выдержала такую тушу! Я уважал Вислицени еще по одной причине. Он не терял головы в отличие от других – я имею в виду берлинских чиновников, которые здесь вдруг ощутили свою власть над еврейскими сановниками, образованными людьми, иногда вдвое старше их, и утратили всякое чувство меры. Одни оскорбляли евреев в грубой и непристойной форме, другие частенько поддавались соблазну злоупотребить своим положением и вели себя с невыносимой наглостью, по моему мнению совершенно неуместной. Я, например, помню Хунше, регирунгсрата, кадрового чиновника, недалекого юриста, маленького серого человечка, которого и не заметишь за конторкой в банке. Такой прилежно марает бумагу в ожидании пенсии, чтобы в шерстяном жилете, связанном женой, отправиться выращивать голландские тюльпаны или раскрашивать оловянных солдатиков наполеоновской эпохи и любовно расставлять их рядами по званию перед гипсовым макетом Бранденбургских ворот, припоминая утраченный порядок юности, или о чем там еще мечтают подобного рода люди? А в Будапеште Хунше, нелепый в военной форме и широченных галифе, курил сигареты класса люкс, принимал еврейских лидеров, положив ноги в грязных сапогах на бархатное кресло, и без зазрения совести требовал исполнения малейших своих желаний. В первые же дни после нашего приезда Хунше потребовал у евреев пианино. «Всегда мечтал о пианино», – небрежно заметил он. Те с испугу привезли ему целых восемь штук. И Хунше, широко раздвинув ноги в сапогах с высокими голенищами, в моем присутствии отчитывал евреев, стараясь придать голосу ироничный тон: «Ну что же вы, господа! Я не собирался открывать магазин, мне просто захотелось поиграть на пианино». Пианино! Германия стонала под бомбами, наши солдаты с обмороженными конечностями, изуродованными руками сражались на фронте, а гауптштурмфюреру, регирунгсрату доктору Хунше, никогда до сих пор не покидавшему контору в Берлине, понадобилось пианино, наверное, чтобы успокоить расшалившиеся нервы. Депортации уже начались, и я, наблюдая, как Хунше готовит приказы для людей в транзитных лагерях, спрашивал себя, не встает ли у него под столом в момент подписания документов. Я первым готов признать, что это худший представитель господ, Herrenvolk, тех, кто из грязи вылез в князи. И если будут судить Германию за таких людей, которых, увы, развелось довольно много, я не смогу отрицать, что мы заслужили нашу судьбу, приговор истории, нашу dike [89].
Что еще сказать об оберштурмбанфюрере Эйхмане? Впервые за все время нашего знакомства он так рьяно исполнял свою роль. Принимая евреев, он полностью перевоплощался в bermensch, человека высшей расы. Снимал очки, говорил резко, рубил фразы, но грубостей не допускал, приглашал евреев садиться и обращался к ним «господа», доктора Штерна называл «герр хофрат». А потом взрывался, сыпал бранью, нарочно, чтобы ошеломить присутствующих, и вдруг возвращался к ледяной вежливости, которая, похоже, всех гипнотизировала. Эйхман чрезвычайно преуспел в общении с венгерскими властями. Любезный, учтивый, он умел произвести впечатление и даже завязал с некоторыми высокопоставленными венграми крепкую дружбу. Например, с Ласло Эндре, который открыл Эйхману неведомую тому доселе светскую жизнь Будапешта и совершенно ослепил его, приглашая в замки и представляя графиням. И то, что все с удовольствием поддерживали игру, и венгры, и евреи, объясняет, почему Эйхман утратил чувство меры (кстати, он никогда не опускался до глупости Хунше) и, позабыв о своей глубинной сущности талантливого, если не гениального, бюрократа в отведенной ему узкой области, видел себя Маэстро, кондотьером, еще одним Бах-Зелевски. Но при встречах один на один в конторе или вечером в легком подпитии он превращался в прежнего Эйхмана. Того, который бегал по кабинетам гестапо, предупредительного, делового, замиравшего от восторга при виде любого высшего по званию офицера и одновременно завистливого и амбициозного. Эйхмана, который, перестраховываясь, письменно уведомлял Мюллера, Гейдриха или Кальтенбруннера о каждом своем шаге и решении и хранил все свои приказы в сейфе в идеальном порядке. Эйхмана, который был бы рад, если бы перед ним стояла такая задача, покупать и перевозить лошадей и грузовики и делал бы это с не меньшим успехом, чем сгружал и отправлял на верную смерть десятки тысяч людей. Когда я приходил, чтобы лично обсудить с Эйхманом проблемы труда заключенных, он слушал, сидя со скучающим или раздраженным видом за прекрасным бюро в номере люкс отеля «Мажестик», вертел очки или судорожно щелкал колпачком пишущей ручки: клик-клак, клик-клак. Прежде чем ответить, складывал бумаги, сплошь покрытые заметками и мелкими каракулями, сдувал пыль со стола, потом скреб уже слегка полысевший затылок и пускался в рассуждения до того длинные и витиеватые, что сам в них путался. После того как венгры в конце апреля дали согласие на эвакуацию, Эйхман пребывал чуть ли не в эйфории и кипел энергией, но по мере накопления проблем становился все более капризным, нетерпимым даже со мной, хотя меня он ценил, ему повсюду мерещились враги. Винкельман, начальник Эйхмана лишь на бумаге, его недолюбливал. И именно этот строгий, хмурый полицейский, с врожденным чутьем и хитростью австрийского крестьянина, дал нашему оберштурмбанфюреру наиболее точную, на мой взгляд, характеристику. Своим высокомерием на грани хамства Эйхман раздражал Винкельмана, видевшего его насквозь. Однажды я пришел к Винкельману спросить, не может ли он вмешаться или хотя бы как-то надавить на Эйхмана, чтобы улучшить ужасные условия транспортировки евреев. «У него мышление подчиненного, – ответил мне Винкельман. – Эйхман пользуется своим положением, не признавая ни нравственных, ни разумных ограничений в применении власти. Превышая свои полномочия, он не испытывает ни малейших угрызений совести, если считает, что действует в духе того, кто эти приказы отдает и покрывает его, как собственно поступают группенфюрер Мюллер и обергруппенфюрер Кальтенбруннер». Абсолютно справедливо. К тому же Винкельман не отрицал и достоинств Эйхмана. В тот период Эйхман уже переехал из отеля в прекрасную виллу одного еврея на улице Апостола на Розенберге. Окруженный чудесным фруктовым садом, к сожалению изуродованным бомбоубежищами, двухэтажный дом с башней стоял над Дунаем. Эйхман жил на широкую ногу и большую часть времени проводил со своими новыми венгерскими друзьями. Депортации шлиполным ходом согласно очень плотному графику, охватывая зону за зоной. И отовсюду текли жалобы, из Jgerstab, из министерства Шпеера, лично от Заура и после всех инстанций – Гиммлера, Поля, Кальтенбруннера – возвращались ко мне. Стройки ждали притока здоровых, крепких, опытных в работе молодцов, а получали хрупких девушек или уже полумертвых мужчин, возмущение росло, никто не понимал, что происходит. Я уже объяснял, что частично здесь виновен гонвед, несмотря на наше давление рьяно охранявший свои рабочие батальоны. Однако и среди остальных не могло не быть крепких, здоровых мужчин. Позже выяснилось, что условия на пунктах сбора отнимали у людей последние силы, там евреи иногда неделями голодали, прежде чем их транспортировали в битком набитых вагонах для скота без воды, без питания, с ведром вместо туалета на вагон. Вспыхивали эпидемии, большинство умирало в дороге, остальные прибывали в таком состоянии, что даже тех, кого поначалу отобрали, быстро забраковывали на заводах и стройках и отправляли в лагеря. Особенно негодовали в Jgerstab, вопили, что им прислали девочек, неспособных и лопату поднять. Эйхман, как я говорил выше, категорически отклонял передаваемые мною жалобы, утверждая, что не несет за это ответственности и что только венгры могут изменить условия. Я встречался с майором Баки, госсекретарем, ответственным за жандармерию. С моим ходатайством он разделался одним махом: «Вам просто надо забирать евреев быстрее» и отослал меня к оберстлейтенанту Ференци, офицеру, занимавшемуся организационной стороной депортаций. Ференци, желчный, замкнутый человек, больше часа объяснял, что рад бы лучше кормить евреев, если его снабдят продовольствием, и не так загружать вагоны, если дадут больше поездов, и что главная его миссия заключается в том, чтобы эвакуировать евреев, а не холить и лелеять. Я посетил один из «перевалочных пунктов», точно не помню где, возможно, в Кошице. Зрелище было ужасающее. Евреев целыми семьями согнали на кирпичный завод под открытым небом. Под весенним дождем дети в коротких штанишках играли в лужах, взрослые апатично сидели на чемоданах или шагали взад-вперед. Меня поразил контраст между ними и евреями из Галиции и с Украины, а других я, собственно, до сих пор и не видел. Эти были людьми образованными, в основном из буржуазии, реже из ремесленников и фермеров. Многие выглядели весьма опрятно и достойно. Дети, несмотря на условия, – умытые, причесанные, хорошо одетые, иногда даже в зеленых национальных костюмчиках с петлицами, обшитыми черным шнуром, и в маленьких кипах. От всего этого картина становилась еще более гнетущей. Если бы не желтые звезды, сидевших здесь евреев можно было принять за немцев или, по крайней мере, чехов. В моей голове возникали мрачные мысли, воображение рисовало мне этих аккуратных молодых людей и скромных девушек в газовых камерах, и на душе становилось тошно. Я представлял беременных, обхвативших руками круглые животы, и думал о том, что происходит с плодом отравленной женщины: умирает ли он одновременно с матерью или еще живет какое-то время, пленник мертвой оболочки, удушливого рая. На меня нахлынули воспоминания об Украине, и впервые за долгое время подступила тошнота, тошнота от собственного бессилия, печали и никчемной жизни. Там же я случайно пересекся с доктором Греллем, уполномоченным по делам (Legationsrat), которому Файне поручил отыскивать евреев-иностранцев, арестованных венгерской полицией по ошибке, и отправлять обратно домой – в основном в страны-союзницы или нейтральные государства. Бедняга Грелль, изуродованный ранением в голову и ужасными ожогами до такой степени, что дети в испуге с криками убегали от него, шлепал по грязи от группы к группе и вежливо интересовался наличием заграничных паспортов, проверял документы и приказывал венгерским жандармам отводить кое-кого в сторону. Эйхман и его коллеги ненавидели Грелля, обвиняли его в сентиментальности и в непонимании происходящего. Действительно, многие венгерские евреи за несколько тысяч пенгё покупали заграничные паспорта, по большей части румынские, их проще всего было достать. Но ведь Грелль просто выполнял свою работу, и разбираться, легально или нет получены паспорта, не вменялось ему в обязанность. В конце концов, если румынские атташе коррумпированы, это проблема властей Бухареста, а не наша, если они хотят принимать и терпеть у себя евреев, тем хуже для них. Я немного знал Грелля, в Будапеште мы иногда с ним ужинали или пропускали стаканчик. Почти все немецкие офицеры, даже коллеги, его избегали: из-за отталкивающей внешности и приступов тяжелой депрессии, производивших гнетущее впечатление на окружающих. Меня же это не волновало, может быть, потому, что я сам получил похожее ранение. Грелль тоже получил пулю в голову, но последствия оказались серьезнее. Мы по обоюдному согласию не обсуждали, при каких обстоятельствах это произошло, но, выпив однажды лишнего, он сказал, что мне повезло. Он прав, мне чрезвычайно повезло: лицо не пострадало и голова практически тоже. Когда Грелль напивался, а случалось это очень часто, он менялся в лице, начинал психовать и истошно вопил, доводя себя чуть ли не до эпилептического припадка. Как-то раз в кафе нам с официантом пришлось удерживать Грелля силой, чтобы тот не перебил всю посуду. На следующий день Грелль, раскаявшийся, подавленный, пришел извиняться, но я его отлично понимал и пытался подбодрить. Там, в пересыльном лагере, он подошел ко мне, взглянул на Вислицени, с которым тоже был знаком, и коротко сказал: «Дело дрянь, верно?» И был прав, хотя случалось и хуже. Чтобы разобраться, как проводится селекция, я отправился в Аушвиц. Я ехал через Вену и Краков и прибыл на место ночью. Задолго до вокзала, с левой стороны, показались пятна белого света, линия прожекторов Биркенау, смонтированных на выкрашенных известкой столбах заграждения с колючей проволокой. За ним опять темень, бездонная пропасть, отвратительный запах горелой плоти, проникавший клубами в вагон. Пассажиры, в основном военные или чиновники, возвращавшиеся на службу, прилипали к окнам, часто в сопровождении жен, и не скупились на комментарии. «Красиво горит», – заметил один из штатских своей супруге. На платформе меня ждал унтерштурмфюрер, который зарезервировал мне комнату в Доме ваффен-СС. Утром я увиделся с Хёссом. В начале мая, после инспекции Эйхмана, как я упоминал выше, ВФХА опять полностью реорганизовала комплекс Аушвиц. Вместо Либехеншеля, безусловно лучшего коменданта за всю историю лагеря, поставили бездарь, бывшего пекаря, штурмбанфюрера Бера, какое-то время служившего адъютантом у Поля. На замену Хартейнштейна в Биркенау прислали коменданта Нацвейлер-Штрутгофа гауптштурмфюрера Крамера. И наконец, Хёссу на время проведения венгерской операции поручили контролировать остальных. Из разговора с Хёссом мне стало очевидно, что единственной задачей своего назначения он считает ликвидацию. Иногда в день прибывало по четыре состава с тремя тысячами евреев, но для их расселения Хёсс не построил ни одного дополнительного барака. Зато всю свою неуемную энергию употребил на обновление крематориев и проложил железную дорогу прямо посередине Биркенау, чем страшно гордился. Теперь вагоны можно было разгружать у входа в газовые камеры. Хёсс пригласил меня посмотреть на селекцию и прочие операции с первым в тот день составом. Новые пути проходили под сторожевой башней главных ворот Биркенау и дальше, разветвляясь на три линии, вели к крематориям в глубине территории. На немощеном перроне копошилась многочисленная толпа, шумнее, пестрее и беднее той, что я видел в пересыльном лагере. Эту партию, вероятно, привезли из Трансильвании. Женщины и девушки были в ярких разноцветных платках, мужчины пока еще в пальто, все с густыми, аккуратно подстриженными усами и небритыми щеками. Я долго наблюдал за врачами, осуществлявшими селекцию (Виртса при этом не было). Каждому человеку они уделяли одну, максимум три секунды. При малейшем сомнении сразу говорили «нет» и забраковали многих женщин, показавшихся мне абсолютно здоровыми. Когда же я высказал свои соображения Хёссу, он ответил, что это его приказ: бараки переполнены, людей размещать негде. Предприятия недовольны, медлят с вывзом, евреев скапливается огромное количество, вспыхивают эпидемии, а поскольку Венгрия продолжает присылать составы ежедневно, надо искать места. Среди заключенных уже неоднократно проводились селекции. Хёсс попытался ликвидировать цыганский лагерь, но столкнулся с проблемами, и дело отложили. Он просил разрешения освободить «семейный лагерь» в Терезиенштадте, но ответа пока не получил и теперь в ожидании отбирал лишь самых лучших евреев. А если оставлять больше людей, то они все равно быстро умрут от болезней. Хёсс говорил об этом совершенно спокойно, рассеянно глядя пустыми голубыми глазами то на толпу, то на рельсы. Я был в отчаянии: заставить Хёсса услышать голос разума оказалось сложнее, чем внушить что бы то ни было Эйхману. Хёсс непременно хотел показать мне устройства для уничтожения и разъяснить детали. Он увеличил зондеркоманды с двухсот двадцати до восьмисот шестидесяти человек, но переоценил возможности крематориев, проблема возникла не из-за подачи газа, а из-за перегруженности печей, и, чтобы выйти из положения, Хёсс вырыл рвы для сжигания и подстегнул зондеркоманды. Дело сдвинулось, ежедневный результат в среднем достигает шести тысяч, но иногда, если у зондеркоманды накапливается слишком много работы, некоторые евреи ждут следующего дня. Чудовищно! Пламя и дым из рвов, пропитанный бензином и салом, распространялся, наверное, на километры вокруг. Я поинтересовался у Хёсса, не боится ли он неприятностей. «Да, областные власти обеспокоены, но это не моя проблема». Послушать Хёсса, ни одна из множества насущных проблем его не касалась. Рассерженный, я попросил его показать бараки. Новый сектор, запланированный как транзитный лагерь для венгерских евреев, не достроили. Тысячи женщин, изможденных и отощавших, хотя в лагерь их привезли совсем недавно, теснились в длинных зловонных хлевах. Для многих места не нашлось, и они спали на улице, в грязи. Собственную одежду с них сняли и, поскольку полосатых роб тоже не хватало, вырядили в лохмотья из «Канады». Я увидел женщин и совсем голых, и в одной рубашке, из-под которой торчали желтые, дряблые ноги, иногда перепачканные экскрементами. Неудивительно, что Jgerstab жалуется! Хёсс неопределенно, в двух словах намекнул, что другие лагеря тоже виноваты: разворачивают составы, дескать, сами трещат по швам. Я обходил лагерь весь день, сектор за сектором, барак за бараком. Мужчины жили в условиях едва ли лучших, чем женщины. Я изучил регистрационные списки. Никто, конечно, даже не думал соблюдать элементарное правило содержания заключенных в лагерях: кто первый вошел, тот первый вышел. Так некоторые прибывшие не задерживались здесь и на сутки перед дальнейшим распределением, а другие гнили по три недели, деградировали и часто умирали, что увеличивало количество потерь. Но когда я обращал внимание Хёсса на недочеты, он всякий раз находил виноватых. Его мышление формировалось в предвоенные годы, и неспособность адаптироваться к нынешним задачам была очевидна. Но не одного Хёсса надо судить, сильно оплошали и те, кто прислал его на замену Либехеншеля. Я мало знал Либехеншеля, но не сомневался, что он решал бы все совершенно иначе. Я прокрутился до вечера. Время от времени припускал весенний ливень, короткий и освежающий, прибивал пыль, но заключенные, остававшиеся на открытом воздухе и мечтавшие собрать хоть чуть-чуть воды для питья, под дождем выглядели еще плачевней. Вся задняя территория лагеря полыхала и дымилась, даже над спокойной зоной Биркенвальда клубился дым. Вечером неиссякаемые колонны женщин, детей и стариков продолжали идти от железной дороги по длинному проходу, обнесенному колючей проволокой, к крематориям III и IV, и терпеливо дожидались своей очереди под березами. Прекрасный свет закатного солнца обрезал верхушки Биркенвальда, вытянул в бесконечность тени стоявших рядами бараков, зажег темно-серый дым переливами желтого, как на картинах голландцев, играл нежными отблесками на лужах и резервуарах с водой, окрасил радостным ярко-оранжевым цветом кирпичные стены комендатуры. И тут я вдруг почувствовал, что с меня довольно, попрощался с Хёссом и вернулся в Дом, где провел ночь за составлением рапорта, резко критикуя недостатки лагеря. В другом рапорте – о венгерской операции – я в гневе охарактеризовал поведение Эйхмана как обструкционистское. Переговоры с венгерскими евреями длились уже два месяца. Следовательно, вопрос о грузовиках ставился месяц назад, а Аушвиц я посетил за несколько дней до высадки десанта в Нормандии. Бехер уже давно жаловался на нежелание Эйхмана сотрудничать, и нам обоим казалось, что он вел переговоры формально. Эйхман – истый снабженец, писал я, и не способен понять и реализовать в ходе своей деятельности сложные целевые установки. Из надежного источника я знаю, что после этих рапортов, которые я отослал Брандту для рейхсфюрера и лично Полю, Поль вызвал Эйхмана в ВФХА и резко, без обиняков, отчитал за состояние прибывающих и недопустимое количество мертвых и больных. Но Эйхман упрямо повторял, что это компетенция венгров. Против такой косности не попрешь! Мало-помалу я погружался в депрессию, что пагубно отражалось на моем здоровье в целом: я стал плохо и беспокойно спать, по три-четыре раза за ночь просыпался от жажды или чтобы помочиться, кончилось дело бессонницей. По утрам я поднимался с жуткой головной болью, в течение дня она мешала мне сосредоточиться, а иногда вынуждала прервать работу и около часа лежать на диване с холодным компрессом на лбу. Но, как бы я ни уставал, наступление ночи наводило на меня ужас. Не знаю, что сильнее меня изводило – бессонница или сны, становившиеся все более тревожными. Вот один из них, особенно меня поразивший: раввин Бремена эмигрировал в Палестину. Услышав, что немцы убивают евреев, он отказывается этому верить, является в немецкое консульство и просит визу в Рейх, чтобы самому убедиться, обоснованы ли дошедшие до него слухи. Естественно, кончает он плохо. Тем временем сцена меняется. Я, специалист по еврейским делам, ожидаю аудиенции у рейхсфюрера, выразившего желание кое-что обо мне узнать. Я нервничаю, ясно понимая, что если рейхсфюрера не удовлетворят мои ответы, я умру. Действие происходит в каком-то сумрачном замке. Я встречаю Гиммлера в одной из комнат, он жмет мне руку, невысокий, невозмутимый, не привлекающий внимания человек в длинной шинели и с вечным пенсне с круглыми стеклами на носу. Потом я долго веду его по коридору, стены которого уставлены книгами. Наверное, книги принадлежат мне, рейхсфюрер, похоже, под впечатлением от библиотеки и поздравляет меня. Мы оказываемся в другой комнате и обсуждаем интересующие его вещи. Позже мы вроде уже на улице, в центре города, объятого пожаром. Мой страх перед Генрихом Гиммлером прошел, я чувствую себя с ним в безопасности, но теперь боюсь бомб и огня. Нам надо перебежать через горящий двор какого-то здания. Рейхсфюрер берет меня за руку: «Доверьтесь мне. Что бы ни случилось, я вас не брошу. Мы пересечем двор вместе или погибнем вместе». Я не понимаю, почему рейхсфюрер хочет спасти меня, маленького еврейчика, но верю ему и чувствую, что он искренен и что я даже мог бы полюбить этого странного человека.
Но я должен все-таки рассказать вам о тех знаменитых переговорах. Личного участия я в них не принимал, только однажды встретился с Кастнером и Бехером, когда Бехер заключил очередное частное соглашение, повергшее Эйхмана в ярость. Тем не менее я проявлял живой интерес к происходящему, ведь одно из предложений состояло в том, чтобы «заморозить» определенное число евреев, то есть послать их на работы, минуя Аушвиц. Меня, конечно, это очень устраивало. Бехер, сын предпринимателя из высшего общества Гамбурга, страстный любитель верховой езды, поступивший в кавалерийский полк СС, неоднократно отличился на Востоке, например в начале 1943 года на Дону, где получил Германский золотой крест. Теперь он занимался важными задачами материально-технического обеспечения и возглавлял экономический отдел оперативного штаба СС, SS-Fhrungshauptamt (ФХА), контролирующий обеспечение всех ваффен-СС. После того как Бехер прибрал к рукам предприятие «Манфред-Вайс» – о чем со мной никогда не говорил, я об этом знаю исклчительно из книг, но, похоже, что началось все случайно, – рейхсфюрер приказал ему продолжить переговоры с евреями и приблизительно те же инструкции дал Эйхману, несомненно, чтобы столкнуть их лбами. Бехер пользовался доверием рейхсфюрера и мог многое обещать, но ответственности за «еврейские дела» не нес, и влияние его в этом вопросе было не больше моего. В той истории было замешано множество людей. Группа шумных, недисциплинированных молодцов Шелленберга, кое-кто из бывшего IV управления, например, Хёттл, который взял фамилию Клагес, а позже опубликовал книгу под третьей, не помню какой, кое-кто из абвера Канариса, Гефроренер (alias доктор Шмидт), Дурст (alias Виннигер), Лауфер (alias Шредер), хотя, возможно, я переврал имена и псевдонимы. Был еще этот мерзкий Пауль Карл Шмидт, в будущем Пауль Карелл, я его уже упоминал и надеюсь, не спутал с Гефроренером (alias доктор Шмидт), но не уверен. И всем им евреи давали деньги и драгоценности, а эти люди брали – для своих ведомств или для себя лично, кто знает? В марте Гефроренер с коллегами арестовали Джоэля Брандта, чтобы «защитить» его от Эйхмана. Потом у Брандта запросили несколько миллионов долларов, обещав свести его с Вислицени. И Вислицени, Крумей и Хунше тоже выудили у Брандта много денег, еще до переговоров о грузовиках. Сам я Брандта никогда не видел, с ним общался Эйхман. В итоге Брандт довольно поспешно уехал в Стамбул и обратно не вернулся. Однажды в «Мажестике» я встретил его жену, молодую женщину ярко выраженного еврейского типа, не красавицу, но очень колоритную, в компании Кастнера. Он-то мне и представил ее как жену Брандта. Доподлинно неизвестно, кому принадлежала идея с грузовиками, Бехер утверждал, что ему, но я уверен, что рейхсфюрера надоумил Шелленберг. А если это и вправду была идея Бехера, то Шелленберг ее развил. Как бы то ни было, в начале апреля рейхсфюрер вызвал Бехера и Эйхмана в Берлин и приказал Эйхману получить у евреев приблизительно десять тысяч грузовиков и моторизовать 8-ю и 22-ю кавалерийские дивизии СС. Вот, собственно, откуда знаменитая история о сделке, которую окрестили «Кровь за товары»: десять тысяч грузовиков с зимней комплектацией за миллион евреев. Все основные участники: Бехер, Эйхман, чета Брандт и Кастнер – выжили в войну и выступали свидетелями по этому делу. Бедняга Кастнер в 1957 году, за три года до ареста Эйхмана, был убит еврейскими экстремистами в Тель-Авиве за сотрудничество с нами – какая печальная ирония судьбы! Одно из условий сделки гласило, что грузовики будут использоваться исключительно на Восточном фронте против большевиков, а не западных держав, и поставку осуществлять могли, разумеется, только американские евреи. Я убежден, что Эйхман воспринял предложение буквально, к тому же командующий 22-й дивизии бригадефюрер СС Август Цэендер являлся его хорошим другом. Эйхман действительно вообразил, что наша главная цель – моторизация дивизий, и готов был даже отпустить такое количество евреев, лишь бы помочь своему другу Цэендеру. Как будто грузовики изменили бы ход войны! Сколько грузовиков, или танков, или самолетов построили бы евреи, если бы в наших лагерях их оказался миллион? Подозреваю, что сионисты с Кастнером во главе сразу поняли, что это обман, но обман, который мог бы послужить их интересам и позволил бы выиграть время. Люди они были трезвомыслящие, реалисты, и не хуже рейхсфюрера знали, что ни одна вражеская страна не только не согласится отдать Германии десять тысяч грузовиков, но уж тем более не выразит готовности принять миллион евреев. Что касается меня, то как раз за уточнением, согласно которому грузовики не отправятся на Запад, я разглядел Шелленберга. Он, как намекнул мне Томас, считал единственно правильным решение разорвать противоестественный союз между капиталистическими демократиями и сталинистами и разыграть карту Европа – крепость против большевизма. Послевоенная история, впрочем, доказала и абсолютную правоту Шелленберга, и то, что он опережал свое время. Операция «Кровь за товары» преследовала множество целей. Конечно, – кто же знает, ведь и чудо могло произойти, – евреи и страны коалиции договорились бы, и тогда с помощью грузовиков легче было бы посеять зерна раздора между русскими и их англо-американскими союзниками или даже расколоть их. Гиммлер, похоже, лишь о том и грезил, но Шелленберг, реалист в большей степени, не возлагал надежд на этот вариант. В его понимании все обстояло гораздо проще: через евреев, еще сохранявших определенное влияние, послать дипломатический сигнал о том, что Германия готова договариваться и о сепаратном мире, и о прекращении программы уничтожения, посмотреть на реакцию англичан и американцев и в зависимости от нее предпринимать другие демарши. В общем, выкатить пробный шар. Впрочем, реакция англичан и американцев показала, что они быстро раскусили наш ход: информация о сделке появилась в газетах и была сурово осуждена. Возможно, Гиммлер рассчитывал, что если союзники откажутся от предложения, то продемонстрируют свое наплевательское отношение к судьбе евреев или даже тайное одобрение наших мер. То есть часть ответственности ляжет на союзные страны и замарает их, как Гиммлер уже замарал гауляйтеров и других германских чиновников. Как бы то ни было, Шелленберг и Гиммлер партию не прекращали, и переговоры, в которых на кону стояла судьба евреев, продолжались до конца войны. При посредничестве евреев в Швейцарии – в нарушение тегеранских договоренностей – состоялась встреча Бехера с Мак-Клелланом, человеком Рузвельта, не давшая, впрочем, никаких результатов. Я уже давно занял отстраненную позицию. Время от времени до меня доходили какие-то слухи от Томаса или Эйхмана, не более того. Даже в Венгрии, как я уже объяснял, моя роль оставалась второстепенной. У меня интерес к переговорам о грузовиках проснулся после посещения Аушвица, ближе к июню, когда англичане и американцы высадились в Нормандии. Бургомистр Вены, почетный бригадефюрер СС Блашке, попросил Кальтенбруннера прислать Arbeitsjuden, рабочих-евреев, ему на заводы, где катастрофически не хватало рук. Евреев, переправленных в Вену, можно было бы рассматривать как тот самый «замороженный» резерв, и я решил воспользоваться выпавшим шансом, чтобы положить конец спорам с Эйхманом и получить рабочую силу. Именно в тот момент Бехер познакомил меня с Кастнером, личностью необыкновенно яркой. Всегда безупречно элегантный, Кастнер держался с нами на равных и с полным пренебрежением относился к собственной жизни, что наделяло его определенной силой в наших глазах. Запугать его не удавалось никому, хотя попытки были, несколько раз его арестовывали СП и венгерские жандармы. Он усаживался в кресло, хотя Бехер его не приглашал, вынимал из серебряного портсигара ароматизированную сигарету и закуривал, не спрашивая разрешения и тем более не угощая нас. На Эйхмана произвели впечатление его хладнокровие и идейная бескомпромиссность, он полагал, что если бы Кастнер родился немцем, то стал бы отличным офицером гестапо, а это в устах Эйхмана несомненно звучало как наивысший комплимент. «Кастнер мыслит, как мы, – выдал мне однажды Эйхман. – Его заботит только биологический потенциал расы, он готов пожертвовать всеми стариками, чтобы спасти молодых, сильных мужчин и женщин, способных к деторождению. Он думает о будущем своей расы. Я ему сказал: „Если бы я был евреем, то точно таким же, как вы, фанатичным сионистом“». Кастнер заинтересовался венским предложением и готов был платить, если безопасность отсылаемых евреев будет гарантирована. Я передал это предложение Эйхману, который пребывал в крайнем раздражении из-за исчезновения Джоэля Брандта и отсутствия результатов в переговорах по поводу грузовиков. Бехер тем временем улаживал собственные дела, эвакуировал евреев маленькими группками – в основном через Румынию и, разумеется, не задаром. Эйхман лютовал, даже приказал Кастнеру больше не контактировать с Бехером, на что тот, конечно, не обратил никакого внимания, и Бехер, кстати, вывез семью Кастнера из Венгрии. Эйхман, кипя от ярости, рассказал мне, как Бехер показывал золотое колье, которое собирался подарить рейхсфюреру для любовницы, секретарши, имевшей от него ребенка. «Бехер в фаворе у рейхсфюрера, не знаю, что мне делать», – стонал Эйхман. В итоге мои маневры увенчались определенным успехом: Эйхман получил шестьдесят пять тысяч рейхсмарок и кофе, правда немного прогорклый, что зачел в качестве задатка запрошенной им суммы в пять миллионов швейцарских франков, а восемнадцать тысяч молодых евреев уехали на работы в Вену. Гордый собой, я отправил рапорт рейхсфюреру, но ответа не последовало. В любом случае венгерская операция приближалась к концу, только мы этого еще не знали. Хорти, явно напуганный программами «Би-би-си» и дипломатическими депешами из Америки, перехваченными его службами, пригласил Винкельмана и спросил, что происходит с эвакуированными евреями, которые как-никак оставались венгерскими гражданами. Винкельман растерялся и в свою очередь вызвал Эйхмана. Вечером в баре «Мажестика» Эйхман описывал нам тот эпизод, по его мнению весьма забавный. У Хорти собрались Вислицени, Крумей и Тренкер, глава СП и СД Будапешта, приятный австриец, друг Хёттля. «Я ответил: мы их направляем на работы, – смеялся Эйхман, – больше он меня ни о чем не спрашивал». Однако Хорти не удовлетворил уклончивый ответ Эйхмана. Тридцатого июня он перенес сроки запланированной на первое июля депортации из Будапешта, а несколькими днями позже и вовсе ее запретил. Но Эйхман, несмотря на запрет, успел очистить Кистарцу и Сарваш: исключительно, чтобы сохранить лицо. Эвакуации завершились. Однако без инцидентов не обошлось. Хорти отстранил от должности Эндре и Баки, но под давлением немцев был вынужден их восстановить. Позже, в конце августа, он уволил Стояи и назначил премьером консерватора генерала Лакатоша. Впрочем, к тому времени меня уже не было в Венгрии. Вернулся я в Берлин больной, измученный и окончательно впал в депрессию. Эйхману и его коллегам удалось депортировать четыреста тысяч евреев, из них от силы пятьдесят тысяч смогли удержаться на предприятиях (плюс восемнадцать тысяч в Вене). Я был ошарашен и подавлен подобной некомпетентностью, обструкцией и интриганством. Эйхман, впрочем, чувствовал себя не лучше моего. Последний раз я виделся с ним в его кабинете в начале июля перед отъездом. Его одновременно переполняли энтузиазм и сомнения. «Венгрия, оберштурмбанфюрер, высшее мое достижение. Даже если тут придется поставить точку. Вам известно, сколько стран я уже очистил от евреев? Францию, Голландию, Бельгию, Грецию, часть Италии и Хорватии. Германию, разумеется, тоже, но это было легко, всего-навсего технический вопрос с транспортом. Единственный мой провал – Дания. Что такое тысяча евреев? Пыль. Теперь, я уверен, евреи никогда не оправятся. Здесь нас тоже ждал успех, венгры стремились избавиться от них, как от кислого пива, мы работать не успевали. Жаль, что надо закругляться, но, может, мы еще продолжим». Я молча слушал. Лицо Эйхмана подергивалось от тика больше, чем обычно, он тер нос и выворачивал шею. Несмотря на патетику своих заявлений, Эйхман выглядел подавленным. Он вдруг спросил меня: «А мне что делать? Что со мной будет? Что станется с моей семьей?» Несколькими днями раньше РСХА перехватило радиопередачу из Нью-Йорка, представившую данные по евреям, убитым в Аушвице, цифры очень близкие к настоящим. Эйхман наверняка об этом знал, как и о том, что его имя фигурировало во всех списках наших врагов. «Честно?» – спросил я тихо. «Да. Вы же знаете, невзирая на наши разногласия, я всегда уважал ваше мнение», – ответил Эйхман. «Ладно. Если мы проиграем войну, вам крышка». Эйхман вскинул голову: «Да, я понимаю. И не рассчитываю выжить. Если мы потерпим поражение, я пущу себе пулю в висок, с гордостью за выполненный долг. А если мы победим?» – «А если мы победим, – проговорил я еще тише, – вас повысят. Вы же не будете заниматься этим вечно. После войны Германия будет совершенно другой, многое изменится, возникнут новые задачи. Вам придется приспосабливаться к ним». Эйхман ничего не ответил, и, попрощавшись, я вернулся в «Асторию». К моей бессоннице и головным болям добавились теперь резкие и внезапные скачки температуры. А доконал меня визит этих двух бульдогов, Клеменса и Везера, без предупреждения появившихся в моем отеле. «Что вы здесь делаете?» – воскликнул я. «Ну, оберштурмбанфюрер, – ответил Клеменс, а может, и Везер, я точно не помню, – мы приехали поговорить с вами». – «О чем нам говорить? – раздраженно спросил я. – Дело закрыто». – «А вот как раз и нет», – возразил Клеменс. Полицейские сняли шляпы и сели, не дожидаясь приглашения. Клеменс – на заскрипевший под ним стул рококо, а Везер на длинную софу. «Да, против вас не выдвинули обвинения, ладно, мы с этим согласны. Но расследование убийства продолжается. Например, мы по-прежнему ищем вашу сестру и близнецов». – «Вообразите, оберштурмбанфюрер, французы сообщили нам марку одежды, которую они обнаружили. Припоминаете? В ванной. Благодаря чему мы смогли выйти на известного портного, некоего Пфаба. Вы заказывали костюмы у господина Пфаба, оберштурмбанфюрер?» Я улыбнулся: «Конечно. Он один из лучших портных в Берлине. Но предупреждаю, если вы будете и дальше копать под меня, я попрошу рейхсфюрера отстранить вас за несоблюдение субординации». – «О! – отозвался Везер. – Не надо нам угрожать, оберштурмбанфюрер. Никто под вас не копает. Мы просто хотим еще раз допросить вас в качестве свидетеля». – «Точно, – пробасил Клеменс, – в качестве свидетеля». Он передал блокнот Везеру, тот пролистнул несколько страниц и ткнул в нужную, чтобы Клеменс прочел. «Французская полиция нашла завещание господина Моро, – заговорщически прошептал Везер. – Но спешу вам сообщить, вы в нем не упомянуты. Как и ваша сестра. Господин Моро оставляет все имущество, предприятия и дом двум близнецам». – «Мы сочли это странным», – буркнул Клеменс. «Вот именно, – подтвердил Везер. – Судя по тому, что нам удалось узнать, дети это приемные, возможно, они в родстве с вашей матерью, возможно, нет, но никак не с Моро». Я пожал плечами: «Я вам уже говорил, что мы с Моро не ладили. Неудивительно, что он мне ничего не оставил. Но у него не было ни детей, ни других родственников, и он, должно быть, привязался к близнецам». – «Допустим, допустим, – повторил Клеменс. – Однако выглядит все примерно следующим образом: близнецы могли быть свидетелями преступления, они наследники и исчезли с помощью вашей сестры, которая, по-видимому, в Германию не возвращалась. Вы не прольете хоть немного света на ситуацию? Даже если и не имеете к ней ни малейшего отношения». – «Господа, – я откашлялся, – я уже сообщил вам все, что мне известно. Если вы явились в Будапешт, чтобы задать мне этот вопрос, вы напрасно потратили время». – «О, не беспокойтесь, – желчно заметил Везер, – мы никогда не тратим времени даром. Всегда находим что-нибудь полезное. И потом, нам нравится беседовать с вами». – «Н-да, – рыгнул Клеменс. – Нам очень приятно. И мы скоро продолжим». – «Потому что, видите ли, – встрял Везер, – если уж начинаешь что-то, надо доводить дело до конца». – «Да, иначе не имеет смысла начинать», – поддакнул Клеменс. Я молчал, холодно глядя на них, но страх переполнял меня. Я видел, что эти придурки вбили себе в головы, что я виновен, и вряд ли прекратят преследовать меня. Необходимо предпринять меры, но какие? Я был слишком подавлен, чтобы действовать. Полицейские задали мне еще пару вопросов о сестре и ее муже, я отвечал рассеянно. Перед уходом Клеменс, уже в шляпе, сказал: «Приятно было пообщаться с разумным человеком, оберштурмбанфюрер». «Надеемся, что не в последний раз, – ухмыльнулся Везер. – Вы скоро собираетесь в Берлин? Не пугайтесь: город не тот, что прежде».
Везер сказал правду. Я вернулся в Берлин на второй неделе июля, чтобы отчитаться о проделанной работе и получить новые инструкции. Кабинеты рейхсфюрера и РСХА изрядно пострадали еще в период мартовских и апрельских бомбардировок. Фугасные бомбы превратили Дворец принца Альбрехта в развалины, здание СС уцелело частично, мой кабинет вновь переехал в другой корпус Министерства внутренних дел. Крыло, которое занимало гестапо, сгорело, огромные трещины расползлись по стенам, пустые оконные проемы были забиты досками; большинство отделов и секций перебазировались в пригород или даже в отдаленные деревни. Заключенные продолжали красить коридоры и разгребать мусор в разбомбленных учреждениях; впрочем, многие из них погибли во время одного из майских налетов. Для людей, оставшихся в городе, настала тяжелая жизнь. Водопровод практически не работал, солдаты выдавали по два ведра воды в день на семью, ни газа, ни электричества не было. Чиновники, с трудом добиравшиеся до работы, закутывали лица шарфами, чтобы хоть как-то защититься от постоянного дыма пожарищ. Вняв патриотической пропаганде Геббельса, женщины больше не носили ни шляпок, ни нарядной одежды; на тех, что продолжали пользоваться косметикой, прохожие на улицах набрасывались с руганью. Массированные налеты с некоторых пор прекратились, но короткие, внезапные и изматывающие атаки «москито» продолжались. Мы наконец обстреляли Лондон, но не ракетами Шпеера и Каммлера, а малыми, принадлежавшими люфтваффе, которые Геббельс окрестил «оружием возмездия» – Vergeltungswaffen V-1. На моральном настрое англичан это почти не отразилось и еще меньший эффект произвело на наше гражданское население, удрученное бомбардировками Центральной Германии и катастрофическими новостями с фронта (удачная высадка десанта в Нормандии, капитуляция Шербура, потеря Монтекассино и поражение под Севастополем в конце мая). Вермахту, несмотря на распространявшиеся слухи, пока удавалось скрывать правду о сокрушительном прорыве нашей обороны большевиками в Белоруссии. Лишь немногие, и я в том числе, знали все, а именно то, что за три недели русские достигли моря, что группа армий «Север» отрезана на Балтике, а группа армий «Центр» больше не существует. На фоне общей мрачной атмосферы Гротман, адъютант Брандта, принял меня холодно, держался чуть ли не презрительно, казалось, ответственность за плачевные результаты венгерской операции он возлагает на меня лично, но я был слишком деморализован, чтобы протестовать. Сам Брандт находился в Растенбурге с рейхсфюрером. Мои коллеги, похоже, пребывали в растерянности, никто толком не понимал, куда идти и что делать. Шпеер, с тех пор как заболел, не предпринимал попыток связаться со мной, но я по-прежнему получал копии его гневных писем рейхсфюреру. С начала года за разного рода нарушения гестапо арестовало более трех тысяч человек, из них две тысячи иностранных рабочих, пополнивших контингент концлагерей. Шпеер обвинял Гиммлера в браконьерском истреблении рабочей силы и угрожал сообщить об этом фюреру. И другие наши партнеры копили жалобы и критические замечания, особенно Jgerstab, считавший себя решительно обманутым. На наши собственные письма и просьбы мы получали отписки. Но мне было уже все равно, я бегло просматривал их, не вникая в содержание. Однажды в куче ожидавшей меня почты я обнаружил письмо от судьи Баумана. Я поспешно разорвал конверт и вытащил листок бумаги и фотографию, копию старого снимка, зернистого и немного расплывшегося. На нем были верховые – на снегу, в разномастных формах, стальных касках, морских фуражках, каракулевых шапках. Бауман поставил чернильный крест над одним из военных в длинной шинели с офицерскими знаками различия. Черты овального лицо распознать было совершенно невозможно. На обороте Бауман сделал пометку: КУРЛЯНДИЯ, ПОД ВОЛЬМАРОМ, 1919. Его вежливая записка тоже ничего не проясняла.
Мне повезло: моя квартира уцелела. Окна опять выбило, соседка худо-бедно закрыла проемы досками и парниковой пленкой. В гостиной разбились стеклянные дверцы буфета, потолок потрескался, люстра упала. Спальня пропахла гарью, потому что у соседей был пожар – зажигательная бомба влетела в окно. Впрочем, квартира была пригодной для жизни и даже чистой. Моя соседка фрау Цемпке все вымыла и побелила стены, чтобы ликвидировать следы копоти. Керосиновые лампы, начищенные до блеска, стояли в ряд на буфете, в ванной я обнаружил бочку и множество бидонов с водой. Я распахнул балкон и все незаколоченные рамы, чтобы впустить свет уходящего дня, потом спустился поблагодарить фрау Цемпке. Я заплатил ей за услуги, а между тем деньгам она бы, наверное, предпочла венгерскую колбасу, я же – в который раз – упустил это из виду. Я отдал ей продовольственные купоны и попросил готовить мне еду, однако фрау Цемпке объяснила, что купоны уже не пригодятся: магазин, где на них отоваривались, разбомбили, но если я добавлю еще немного денег, она что-нибудь придумает. Я поднялся к себе. Подвинул кресло к открытому балкону; выдался безмятежный прекрасный летний вечер. От половины домов в округе остались лишь пустые, немые фасады или груды развалин, и я долго созерцал этот апокалиптический пейзаж. Из парка больше не доносился гомон, наверное, всех детей отправили в деревню. Я не заводил музыку и наслаждался мягким покоем. Фрау Цемпке принесла мне сосисок, хлеба и немного супа, извинилась, что нет ничего лучше, но это было как раз то, что нужно. В столовой гестапо я прихватил пива и теперь ел и пил с удовольствием, воображая, что я на острове, в тихой гавани посреди всеобщей катастрофы. Помыв посуду, я налил себе стакан плохого шнапса, закурил, сел и, пощупав карман, где лежало письмо Баумана, принялся наблюдать за игрой закатного солнца на руинах. Длинные, косые лучи окрашивали желтым отштукатуренные фасады зданий и проникали внутрь сквозь зияющие оконные проемы, выхватывая из полумрака рухнувшие перегородки и обугленные балки. В некоторых квартирах еще сохранились следы протекавшей там недавно жизни: рамка с фотографией или репродукция, до сих пор болтавшаяся на стене, разодранные обои, стол под красно-белой клетчатой скатертью, наполовину висевший в воздухе, изразцовые печи на каждом этаже, там, где полы уже обвалились. Но не все люди покинули свое жилье: то здесь, то там я примечал белье, развешанное на балконе или перед окном, горшки с цветами, дымок, струящийся из трубы. Солнце быстро опускалось за руины, отбрасывавшие огромные уродливые тени. Вот, подумал я, во что превратилась столица нашего тысячелетнего Рейха. Что бы дальше ни произошло, нам не хватит жизни, чтобы отстроить все заново. Потом я поставил несколько ламп рядом со своим креслом и, наконец, вытащил фотографию из кармана. Должен сказать, я испугался. Я не узнавал этого человека, сколько ни вглядывался в снимок. Вместо лица под фуражкой было белое пятно, на котором угадывались контуры носа, рта и глаз, размытые, лишенные всякой индивидуальности. Это мог быть кто угодно. И я, отхлебывая шнапс, недоумевал, как могло случиться, что, глядя на плохую копию плохой фотографии, я не решаюсь без колебаний сказать: да, вот мой отец или: нет, это не он. Сомнение казалось мне невыносимым, я допил стакан и налил еще. Не отрывая глаз от снимка, я перебирал воспоминания, пытаясь по крохам собрать образ отца, но детали ускользали, ни одну не удавалось удержать, белое пятно на фотографии их отталкивало, как один конец магнита отталкивает другой с той же полярностью, разрушало, не давало соединиться. У меня не осталось портретов отца. Через некоторое время после его отъезда мать все уничтожила. И сейчас противоречивый, ускользающий силуэт на снимке вытравлял то, что сохранилось в памяти, заменял живое присутствие расплывшимся лицом и фигурой в форме. В приступе бешенства я порвал фотографию в клочья и выбросил с балкона. Потом залпом опрокинул стакан и тут же налил другой. Я вспотел, мне казалось, что моя кожа стала слишком тесной для владевшего мной гнева и страха. Я разделся и уселся голышом перед открытым балконом, не потрудившись потушить лампы. Бережно, как маленького раненого воробья, подобранного в поле, зажав в руке член и яички, я осушал стакан за стаканом и курил без передышки. Прикончив бутылку, я взял ее за горлышко, размахнулся и метнул подальше, в направлении парка, не заботясь о гуляющих там людях. Мне хотелось выкидывать вещи, опустошать квартиру, раскачивать мебель. Я пошел в ванную, умылся и, подняв керосиновую лампу, посмотрел в зеркало: на исказившемся мертвенно-бледном лице глаза блестели словно два черных галечных камня. Показалось, что мои черты плавятся как воск от жара моей ненависти и убожества, все распадалось, не держалось вместе. Я швырнул лампу в зеркало, оно разлетелось вдребезги, немного масла вытекло и обожгло мне плечо и шею. Я возвратился в гостиную и свернулся клубкм на диване. Я дрожал и лязгал зубами. Не знаю, откуда у меня взялись силы дойти до кровати, я закутался в одеяла, но это не помогло, я просто умирал от холода. По телу бегали мурашки, его сотрясали судороги, затылок свело спазмом, я стонал от боли. Все эти ощущения поднимались громадными волнами и волокли меня в серо-зеленые мутные воды. Каждую секунду я думал, что хуже уже быть не может, но опять меня уносило потоком и я оказывался там, где прежние страдания казались чуть ли не приятными, детское преувеличение. Во рту у меня пересохло, язык покрылся вязкой пленкой, но подняться и попить не было сил. Я долго блуждал в дремучих лесах лихорадки, в плену старых наваждений. Одновременно с судорогами и ознобом обездвиженное тело пронзало острое сексуальное желание, анус покалывало, возникла болезненная эрекция, но шевельнуться и облегчиться я не мог, это было бы все равно, что дрочить рукой полной толченого стекла. Я смирился и поплыл по течению. В некоторые моменты я по неистовым сталкивающимся потокам скатывался в сон, и мое сознание наводняли пугающие образы. Я, маленький голый ребенок, сижу на корточках в снегу и испражняюсь, поднимаю голову и вижу, что меня окружили кавалеристы с каменными лицами, в шинелях времен Мировой войны, но не с винтовками, а с копьями в руках, и молча осуждают мое непристойное поведение. Я хотел бежать, но солдаты плотнее сомкнули круг. Перепуганный, я топтался в собственном дерьме, весь испачкался, и вдруг один из них, с расплывшимися чертами, отделился от группы и направился ко мне – и все исчезло. Видимо, я погружался и выныривал из галлюцинаций и гнетущих снов, словно пловец в море, постоянно пересекающий границу между водой и воздухом. Иногда возникало такое чувство, что тело мне больше не нужно. Я бы с удовольствием избавился от него, скинул поскорее, как мокрое пальто. Потом я опять участвовал в какой-то запутанной и непонятной истории. За мной гналась иностранная полиция, меня запихнули в фургон, который ехал вроде бы по скале, я не разобрал, вот деревня, каменные домики выстроены на разных уровнях склона среди сосен и густого кустарника, скорее всего, это провансальская глубинка. И мне захотелось иметь домик в деревне, захотелось покоя, который я смог бы там обрести. После долгих перипетий ситуация разрешилась, преследовавшие меня полицейские исчезли, я купил домик, расположенный в низине, с садом и террасой и с соснами вокруг. О, идиллическая картинка! И вот настала ночь, и на небе начался звездный дождь. Горящие розовые и красные метеориты падали медленно, по вертикали, как угасающие искры салюта. И я смотрел на огромный переливающийся занавес. В местах, где первые космические заряды касались земли, стали разрастаться странные организмы, растения ярких цветов, красные, белые, с пятнами, густые и мясистые, как отдельные виды водорослей. Их стебли утолщались и с бешеной скоростью устремлялись в небо на высоту нескольких сотен метров, сея тучи семян, которые тут же давали ростки, которые завоевывали новое пространство, тянулись вверх и мощным неодолимым напором уничтожали все на своем пути: деревья, дома, машины. Гигантские стены растений простирались во всех направлениях и загораживали горизонт. Я понимал, что событие, показавшееся мне несущественным, в действительности обернулось катастрофой. Организмы из космоса нашли на нашей земле и в атмосфере чрезвычайно благоприятную среду и безостановочно размножались, занимая свободные площади и растирая в пыль все под собой, слепо, без враждебности, просто силой стремления к жизни и развитию. Ничто не могло их сдержать, и через несколько дней земле суждено исчезнуть под ними. Все, что составляло нашу жизнь, историю, цивилизацию, уничтожат ненасытные растения. Абсурд, несчастное стечение обстоятельств, но времени на ответный удар нет, и человечество обречено на гибель. Искрящиеся метеориты продолжали падать, растения, движимые буйной, неистовой энергией, взметались ввысь к небу, чтобы заполонить своим пьянящим ароматом всю атмосферу. И тогда, а может, позже, уже очнувшись ото сна, я вдруг понял, что это справедливо. Таков закон всего живого, каждый организм, без злого умысла, жаждет жить и плодиться. Палочки Коха, сожравшие легкие Перголези и Пёрселла, Кафки и Чехова, не испытывали к ним неприязни и не желали зла своим хозяевам, но это был закон их выживания и развития. И мы боремся с бациллами с помощью изобретаемых ежедневно медикаментов, без ненависти, тем же способом, только для того, чтобы самим выжить. И все наше существование основывается на убийстве других созданий. Разве хочется умирать животным, которых мы едим, и растениям, насекомым, которых мы истребляем, будь они опасны, как скорпионы или вши, или просто надоедливы, как мухи, наказание человеческое? Кто не убивал мухи, когда ее раздражающее жужжание мешало читать? Это не жестокость, а закон нашей жизни. Мы сильнее других обитателей Земли и распоряжаемся ими по нашему усмотрению: коровы, куры, пшеничные колосья должны нам служить. И совершенно нормально, что друг с другом мы ведем себя таким же образом. Любая человеческая группа стремится истребить тех, кто посягает на ее земли, воду, воздух. С чего бы лучше относиться к евреям, чем к коровам или палочкам Коха, если мы можем их уничтожить, а если бы евреи могли, они бы поступали так же и с нами, и со всеми прочими, отстаивая собственную жизнь. Это закон всего на свете, постоянная война всех против всех. Я знаю, в подобных мыслях нет ничего оригинального, это практически общее место биологического и социального дарвинизма, но той ночью в лихорадке меня, как ни до, ни после, поразила сила их истинности, а сон, где человечество погибает от другого, более мощного и жизнеспособного организма, только обострил восприятие. Я, конечно, понимал, что это правило применимо ко всем, и тот, кто окажется сильнее нас, поступит с нами так, как мы поступали с другими. Перед его натиском слабые защитные заслоны – право, юстиция, мораль, которые люди возводили, пытаясь урегулировать жизнь в обществе, – немногого стоят, малейший приступ страха или чуть более сильный импульс опрокинут любые барьеры, словно соломенный плетень. Но тот, кто делает первый шаг, должен понимать, что другие, когда наступит их черед, не будут уважать права и законы. И я боялся, потому что мы проигрывали войну.
Я оставил окна открытыми, и утренний свет потихоньку наполнял квартиру. Перепады температуры медленно вернули мне ощущение собственного тела. Окончательно проснулся я от жуткого позыва, с трудом дотащился до ванной и плюхнулся на унитаз. Мне казалось, что понос не прекратится никогда. Продриставшись, я с горем пополам подтерся, взял замусоленный стакан, в котором стояла зубная щетка, зачерпнул прямо из ведра и с жадностью выпил несвежую воду, показавшуюся мне вкусной, словно из чистого источника. Но сил выплеснуть остатки воды в унитаз, полный экскрементов (спуск уже давно не работал), не хватило. Я снова закутался в одеяла, меня бил жуткий озноб. Потом я услышал стук в дверь: наверное, это пришел Пионтек, обычно мы встречались с ним на улице. Но встать я не мог. Температура по-прежнему падала и повышалась, мое тело горело огнем. Несколько раз звонил телефон, каждый звонок ножом врезался в барабанные перепонки, но я не мог ни ответить, ни отключить аппарат. Меня опять мучила жажда, поглощая почти все мое внимание, я практически ни на чем не концентрировался и наблюдал свои симптомы бесстрастно, словно со стороны. Я понимал, что если ничего не предпринимать, если никто не придет, я умру здесь на кровати в луже дерьма и мочи, потому что я уже довольно скоро сходил под себя, слабость не позволила подняться. Но эта мысль меня не огорчала, не внушала ни жалости, ни страха, я лишь чувствовал презрение к тому, в кого превратился, и не желал, ни чтобы все кончилось, ни чтобы продолжалось. Посреди лихорадочного бреда дверь в комнату, залитую светом, распахнулась, и вошел Пионтек. Я принял его за очередную галлюцинацию и только глупо улыбался, когда он со мной заговорил. Пионтек приблизился к кровати, дотронулся до моего лба, отчетливо выругался: «Черт!» и позвал фрау Цемпке, которая, наверное, его и впустила. «Принесите попить», – попросил он. Потом принялся названивать куда-то. «Вы меня слышите, оберштурмбанфюрер?» Я кивнул. «Я звонил в отдел. Врач придет. Или вы хотите, чтобы я отвез вас в больницу?» Я отрицательно покачал головой. Фрау Цемпке принесла графинчик воды. Пионтек наполнил стакан, приподнял меня и дал напиться. Половина вылилась мне на грудь и на простыню. «Еще», – попросил я. Выхлебав несколько стаканов, я вернулся к жизни. «Спасибо», – поблагодарил я. Фрау Цемпке закрывала окна. «Оставьте открытыми», – приказал я. «Хотите поесть?» – тревожился Пионтек. «Нет», – ответил я, откинувшись на мокрые подушки. Пионтек полез в шкаф, достал чистое белье и перестелил постель. Сухие свежие простыни оказались слишком шершавыми для моей сверхчувствительной кожи, я никак не мог найти удобную позу. Чуть позже пришел врач СС, незнакомый мне гауптштурмфюрер. Осмотрел меня с головы до пят, пощупал, послушал, холодный металл стетоскопа обжег тело, померил температуру, простучал грудь и наконец объявил: «Вам надо в больницу». – «Я не хочу», – сказал я. Он задумался: «Есть кому о вас позаботиться? Я сейчас сделаю вам укол, но вы должны принимать таблетки, пить фруктовый сок и бульон». Пионтек поговорил с фрау Цемпке, та спустилась к себе, потом вернулась, чтобы дать согласие. Врач объяснял, что со мной, но я ничего не понял из его слов или сразу же забыл диагноз. Укол был очень болезненный. «Я навещу вас завтра, – пообещал врач. – Если температура не спадет, мы вас госпитализируем». – «Я не поеду в больницу», – пробормотал я. «А мне все равно», – сказал он напоследок строго. Пионтек выглядел смущенным. «Ладно, оберштурмбанфюрер, я поеду, посмотрю, что можно достать для фрау Цемпке». Я кивнул, Пионтек скрылся за дверью. Немного позже фрау Цемпке появилась с мисочкой бульона и заставила меня проглотить пару ложек. Теплая жидкость текла у меня изо рта по заросшему щетиной подбородку. Фрау Цемпке терпеливо ее вытирала и продолжала меня кормить, потом дала попить воды. Врач водил меня помочиться, но теперь крутило живот. После пребывания в Хоенлихене я потерял всякий стыд по этому поводу и, извинившись, попросил фрау Цемпке мне помочь, и эта уже пожилая женщина ухаживала за мной без отвращения, словно за ребенком. Потом она тоже ушла, и я распластался на кровати. Я ощущал легкость, покой, укол, видимо, подействовал, но я совершенно обессилел и не мог ни с одеялом справиться, ни руки поднять. Впрочем, меня это не волновало, я выдохся и тихо тонул в жару, мягком летнем свете и голубом, чистом, безмятежном небе, заполнившем проемы распахнутых окон. Я мысленно тянул на себя не только простыни и одеяло, но и всю квартиру целиком, заворачивался в них, мне было тепло и надежно, как в матке, которую я бы ни за что не покинул, – сумрачный, безмолвный, эластичный рай, приводимый в движение ритмом бьющегося сердца и течением крови. Грандиозная органическая симфония. Не фрау Цемпке мне нужна, а плацента, я плавал в поту, как в околоплодной жидкости, и мечтал никогда не родиться. Огненный меч изгнал меня из райского сада, это был голос Томаса: «Да ты, я вижу, не в форме!» Он тоже меня приподнял и напоил. «Тебе надо в больницу», – заключил он, как и другие. «Я не хочу в больницу», – повторял я глупо и упрямо. Томас огляделся, вышел на балкон, вернулся: «А что ты будешь делать во время воздушной тревоги? Тебе не спуститься в подвал». – «Плевать». – «Переезжай хотя бы ко мне. Я теперь в Ваннзее, тебе там будет спокойно. Моя домработница о тебе позаботится». – «Нет». Томас пожал плечами: «Ну, как пожелаешь». Мне опять приспичило, и я воспользовался его присутствием. Томас намеревался продолжить беседу, но я молчал. Наконец он ушел. Позже вокруг меня снова принялась хлопотать фрау Цемпке, я покорился с мрачным равнодушием. Вечером в моей спальне появилась Хелена с маленьким чемоданчиком, который она поставила у двери, потом медленно вынула булавку из шляпки и встряхнула густыми, светлыми, чуть вьющимися волосами, не отводя от меня глаз. «Какого черта вам здесь нужно?» – грубо спросил я. «Томас меня предупредил. Я буду за вами ухаживать». – «Я не хочу, чтобы за мной ухаживали, – злобно прошипел я. – Мне фрау Цемпке хватает». – «У фрау Цемпке семья, она не может находиться здесь постоянно. Я останусь здесь, пока вам не станет лучше». Я сверлил ее взглядом: «Убирайтесь!» Она села возле кровати и взяла меня за руку, я не мог вырваться, сил не было. «Вы горите». Она встала, сняла жакет, повесила его на спинку стула, смочила в ванной салфетку и положила мне на лоб. Я молча терпел. «В любом случае, – сказала она, – сейчас у меня не так много работы, мне дадут отпуск. С вами обязательно кто-то должен сидеть». Я не проронил ни слова. День угасал. Хелена меня напоила, попробовала покормить холодным бульоном, потом села у окна и открыла книгу. Летнее небо побледнело, приближался вечер. Я наблюдал за Хеленой: она была как чужая. Со времени отъезда в Венгрию, уже больше трех месяцев, я не имел с ней никакой связи, не написал ей ни одного письма и, мне казалось, уже почти забыл ее. Я рассматривал серьезное лицо Хелены, ее нежный профиль, но ее красота не трогала меня, ни уму, как говорится, ни сердцу. Без сил я лежал, уставившись в потолок. Через час, не поворачивая к Хелене головы, сказал: «Приведите мне фрау Цемпке». – «Зачем?» – поинтересовалась она, захлопнув книгу. «Мне кое-что надо». – «Что? Я здесь для того, чтобы вам помочь». Я посмотрел на нее: меня страшно раздражал спокойный взгляд карих глаз. «Просраться», – схамил я. Но вывести ее из себя не удалось. «Скажите, что нужно делать, – невозмутимо ответила она, – я помогу». Я объяснил, без грубостей, но и без обиняков, и Хелена все выполнила. Я с горечью подумал, что она впервые видит меня голым (я лежал без пижамы) и, наверное, даже не представляла, что это случится при таких обстоятельствах. Я не стыдился, но был противен сам себе, и это отвращение распространялось и на Хелену, на ее терпение и нежность. Мне хотелось ее оскорбить, мастурбировать перед ней, предлагать что-нибудь непристойное, но дальше желаний дело не шло: какая уж там эрекция, когда я не мог сделать ни одного движения. Температура вновь ползла вверх, я потел, потом меня зазнобило. «Вам холодно, – Хелена закончила меня обтирать, – подождите». Она вышла, вернулась через несколько минут с одеялом и укрыла меня. Я свернулся клубком, лязгал зубами, мне казалось, что мои кости стучат друг о друга. Ночь не наступала, бесконечный летний день все длился, меня это сводило с ума. Но я осознавал, что ночь не принесет мне ни отдыха, ни облегчения. Ласково и осторожно Хелена напоила меня, но ее забота меня только раздражала. Что она возомнила? И чего привязалась со своей добротой и сердечностью? Надеется чего-то добиться? Печется обо мне, будто я ее брат, или любовник, или муж. Но она мне никто – ни сестра, ни жена. Я дрожал, меня сотрясали приступы лихорадки, а Хелена вытирала мне лоб. Когда она подносила руку к моему рту, я не знал, поцеловать ее или укусить. Потом все поплыло, закрутились какие-то картинки, сны или мысли, – те же, что занимали меня в начале года. Я был мужем этой женщины, моя жизнь наладилась, я оставил службу в СС, сбросил тяжесть грехов и ошибок, как змея кожу, навязчивые идеи испарились, словно летние облачка, я опять окунулся в реку нормальных будней. Но эти мысли не утешали, а возмущали меня. Вот еще! Задушить мечты, чтобы совокупляться с ней, обнимать пухнущий живот, вынашивающий красивых здоровых детей? Я снова видел молодых беременных женщин, сидевших на чемоданах в грязи Кошице или Мункаша, представил их вагины между ног под круглыми животами и животы, которые они понесут в газовую камеру. В лоне у женщин всегда есть ребенок, вот что ужасно. Почему такая чудовищная привилегия? Почему отношения между мужчинами и женщинами должны в итоге сводиться к оплодотворению? Мешок с семенем, наседка, дойная корова – вот она, женщина в таинстве брака. Каким бы малопривлекательным ни был мой образ жизни, он, по крайней мере, ничего общего не имеет с подобной продажностью. Парадокс, возможно. Сейчас, когда пишу, мне это ясно, но тогда мысли, вращавшиеся по широким спиралям воспаленного сознания, казались мне исключительно логичными и последовательными. Мне хотелось вскочить, встряхнуть Хелену и объяснить ей все, но, наверное, мой порыв мне приснился, я был не в состоянии и пальцем шевельнуть. К утру температура немного спала. Не знаю, где спала Хелена, скорее всего, на диване, но помню, что каждый час она подходила ко мне, обтирала лицо и поила. Болезнь лишила мое тело энергии, я лежал разбитый и бессильный, как некогда в школьные годы. Бред прекратился, оставив лишь глубокое чувство горечи и острое желание побыстрее умереть, чтобы положить всему этому конец. Еще до завтрака явился Пионтек с полной корзиной апельсинов – неслыханное в Германии тех лет сокровище. «Герр Мандельброд прислал в отдел», – пояснил он. Хелена взяла пару апельсинов и спустилась к фрау Цемпке выжать сок. Потом они с Пионтеком помогли мне приподняться на подушках, и она напоила меня маленькими глотками, после чего у меня во рту остался странный, почти металлический привкус. Пионтек с Хеленой пошушукались о чем-то, и он ушел. Позднее фрау Цемпке принесла мои вчерашние простыни, постиранные и высушенные, и с помощью Хелены сменила мне постель, мокрую после ночного жара. «Хорошо, что вы потеете, сгоняете температуру», – сказала она. Я не реагировал и мечтал только об одном – отдохнуть, но мне не давали ни минуты покоя. Дальше пожаловал гаупштурмфюрер, приходивший накануне, осмотрел меня с мрачным видом: «Вы по-прежнему отказываетесь от больницы?» – «Да». Он прошел в гостиную, чтобы поговорить с Хеленой, потом появился снова. «Лихорадка чуть отступила, – сообщил он. – Я велел вашей подруге регулярно мерить вам температуру. Если будет выше сорока одного градуса, вас надо срочно везти в больницу. Ясно?» Он опять засадил мне в задницу укол. «Я тут оставляю еще одну ампулу, ваша подруга сделает вам укол на ночь, чтобы сбить температуру. Постарайтесь хоть немного поесть». После ухода врача Хелена принесла бульон, покрошила кусочек хлеба, размочила его и попробовала меня накормить, но я отказался. С трудом отпил чуть-чуть бульона. Как и после первого укола, голова у меня просветлела, но я был опустошен и выжат как лимон. Я не сопротивлялся, пока Хелена бережно губкой и теплой водой мыла меня, а потом одевала в пижаму, одолженную у господина Цемпке. Но только Хелена села и собралась почитать, меня прорвало. «Почему вы все это делаете? – процедил я злобно. – Что вам от меня нужно?» Она закрыла книгу и смотрела на меня спокойными большими глазами: «Мне ничего не нужно. Я просто хочу вам помочь». – «Зачем? На что вы рассчитываете?» – «Да ни на что». Она слегка пожала плечами: «Я пришла по-дружески поддержать вас, не более». Она стояла спиной к окну, и лицо ее было в тени, я жадно вглядывался, но не мог угадать его выражения. «По-дружески! – рявкнул я. – Какая дружба? Что вы обо мне знаете? Мы несколько раз прогулялись вместе – и все, а теперь вы устроились здесь, как у себя дома». Она улыбнулась: «Не нервничайте, вы устанете». Ее улыбка меня взбесила: «Тебе-то что известно об усталости? Что? Что ты о ней знаешь?» Я приподнялся и в изнеможении откинулся назад, прислонившись затылком к стене. «Ты никакого представления не имеешь об усталости. Ведешь тепличную жизнь добропорядочной немки, с закрытыми глазами, ничего не видишь, таскаешься на работу, ищешь нового мужа и не замечаешь, что происходит вокруг!» Хелена не дрогнула и грубое «ты» пропустила мимо ушей. Я продолжал орать, брызгая слюной: «Ты ни черта не знаешь ни обо мне, ни о том, чем я занимаюсь, ни о том, как я устал, три года подряд убивая людей! Да, вот что мы делаем – убиваем. Евреев, цыган, русских, украинцев, поляков, больных, стариков, женщин, девушек, таких же молоденьких, как ты, детей!» Она стиснула зубы и не произнесла ни слова. Но меня несло дальше: «А тех, кого не убиваем, отправляем, как рабов, на наши заводы, тут уже, понимаешь ли, экономический вопрос. Не прикидывайся паинькой! Откуда, как ты думаешь, твоя одежда? А снаряды для „Флака“, которые тебя защищают, откуда? А танки, сдерживающие большевиков на Востоке? Сколько рабов умерло, чтобы их произвести? Ты никогда не задавала себе подобных вопросов?» Хелена не отвечала, и чем дольше она молчала и сохраняла хладнокровие, тем сильнее я распалялся. «Или ты не в курсе? Да? Как и все честные немцы. Никто ничего не знает, кроме тех, кто выполняет грязную работу. Куда подевались твои соседи-евреи из Моабита? Ты никогда себя об этом не спрашивала? На Восток? Их отправили работать на Восток? А куда? Если бы шесть или семь миллионов евреев вкалывали на Востоке, они бы уже города целые построили! Ты не слушаешь «Би-би-си»? Они-то прекрасно информированы! Все всё знают, кроме славных немцев, которые ничего не желают знать». Я бесился, а Хелена по-прежнему молчала и, похоже, слушала очень внимательно. «А твой муж в Югославии, по-твоему, чем он занимался? В ваффен-СС? Воевал с партизанами? А ты знаешь, что такое борьба с партизанами? Самих партизан мы видим редко, зато в районе, где они действуют, уничтожаем все подряд. Ты понимаешь, о чем речь? Представь своего Ганса, убивающего женщин, детей на глазах матерей и сжигающего дома с их телами!» В первый раз она прервала меня: «Замолчите! Вы не имеете права!» – «Почему же я не имею права? – ухмыльнулся я. – Ты, может, вообразила, что я лучше? Ты тут ухаживаешь за мной, думаешь, что я милый человек, доктор права, галантный кавалер, отличная партия? Мы убиваем людей, уясни ты себе, твой муж – убийца, я – убийца, а ты сообщница убийц, ты носишь и ешь плоды нашего тяжкого труда». Она мертвенно побледнела, лицо выразило глубокую грусть: «Вы несчастный человек». – «Почему же? Я сам себе нравлюсь. Меня повышают по службе. Конечно, долго это не продлится. Вряд ли мы всех поубиваем, их слишком много, мы проиграем войну. А ты, вместо того, чтобы тратить время на игры в медсестру и несчастного больного, лучше задумайся, куда бежать. Я бы на твоем месте отправился на Запад. У янки не так член зудит, как у иванов. По крайней мере, они хоть презерватив наденут: эти бравые парни боятся болезней. Или тебе по вкусу вонючие монголы? Может, ты о них мечтаешь ночами?» Хелена, по-прежнему бледная, улыбнулась моим последним словам: «Вы бредите. Все из-за температуры, слышали бы вы себя». – «Я прекрасно себя слышу». Я задыхался и изнемогал от напряжения. Хелена смочила компресс и вытерла мне лоб. «Если я попрошу тебя раздеться догола, ты согласишься? Для меня? Будешь мастурбировать передо мной? Пососешь член? Ты это сделаешь?» – «Успокойтесь, иначе у вас подскочит температура», – попросила она. Что тут скажешь, упрямая попалась девушка. Я закрыл глаза и сосредоточился на ощущении прохладного компресса на лбу. Хелена поправила подушки, подоткнула одеяло. Я дышал со свистом, опять мне хотелось ее избить, ударить ногой в живот за ее неприличную, невыносимую доброту.
Вечером Хелена сделала мне укол. Я с трудом перевернулся на живот. Когда я приспустил пижамные штаны, в моей голове промелькнуло, но тотчас исчезло воспоминание о крепких юношах, я был слишком слаб. Хелена колебалась, видимо, делала укол впервые, а потом уверенно и твердо ввела иглу, пропитала ватный тампон спиртом и протерла мне ягодицу. Наверное, вспомнила, как действуют санитарки в подобных случаях. Я лег на бок, сунул себе градусник в задний проход, чтобы измерить температуру, не обращая на Хелену внимания, но и не пытаясь ее специально провоцировать. Чуть выше сорока градусов. Опять наступила ночь, третья в этой каменной вечности. Опять я блуждал среди зарослей и осыпающихся скал своих мыслей. Глубокой ночью я начал обильно потеть, мокрая пижама липла к телу, я был почти без сознания, но помню руку Хелены, она убирала мне волосы со лба и легонько гладила по заросшей щетиной щеке. Позже Хелена мне рассказала, что я принялся говорить в полный голос и разбудил ее. Обрывки фраз, почти бессвязные, – уверяла она. Хелена так никогда и не проговорилась, чт сумела разобрать, а я не настаивал. На следующее утро температура упала ниже 39 градусов. Когда Пионтек заехал справиться о моем здоровье, я отослал его обратно в контору за настоящим кофе для Хелены, у меня там имелся запас. Врач меня поздравил: «Полагаю, кризис позади. Но вы еще больны и должны набираться сил». Я чувствовал себя как человек, потерпевший кораблекрушеие, которого после яростной и изнурительной борьбы с морской стихией выбросило на песчаный берег. Похоже, я все-таки не умру. Хотя сравнение с утопающим неудачное, он ведь плывет, борется за жизнь, а я ничего не предпринимал, раскис, но смерть меня забрать не захотела. Я с жадностью выпил апельсиновый сок, который принесла Хелена. К полудню попытался сесть. Хелена стояла в дверях между спальней и гостиной, опершись на наличник, накинув на плечи легкий свитер, с чашкой дымящегося кофе в руке, и рассеянно смотрела на меня. «Завидую, что вы пьете кофе», – сказал я. «О, подождите, я вам помогу». – «Не надо». Мне удалось подсунуть под спину подушку и более или менее удобно устроиться. «Извините за вчерашнее, прошу вас. Я был отвратителен». Она кивнула, отхлебнула кофе и отвернулась к балкону. Через минуту опять на меня взглянула: «То, что вы говорили… об умерших, правда?» – «Вы действительно хотите знать?» – «Да». Она не сводила с меня прекрасных глаз, мне показалось, что в них промелькнула тревога, но Хелена владела собой и виду не подала. «Все, что я сказал, правда». – «И женщин, и детей?» – «Да». Она закусила верхнюю губу и опустила голову, а когда снова взглянула на меня, глаза ее были полны слез: «Это печально». – «Да. Очень печально». Хелена задумалась прежде, чем продолжить: «Вы понимаете, что нам придется за это заплатить». – «Да. Если мы проиграем войну, месть наших врагов будет безжалостна». – «Я не о том. Даже если мы победим, мы заплатим за все. Должны будем заплатить». Она колебалась, потом решилась: «Мне вас жаль». Больше она этой темы не касалась и по-прежнему исполняла обязанности сиделки, даже самые неприятные. Но ее прикосновения стали другими, более холодными и деловитыми. Я попросил Хелену вернуться к себе, как только смог встать. Она колебалась, но я настаивал: «Вы тоже вымотались. Если мне что-нибудь понадобится, фрау Цемпке поможет». Наконец, Хелена согласилась и упаковала вещи в маленький чемоданчик. Я вызвал Пионтека, чтобы тот отвез ее домой. «Я вам позвоню», – пообещал я. Когда Пионтек подъехал, я проводил ее до двери. «Спасибо за заботу», – я пожал Хелене руку. Она кивнула, но ничего не ответила. «До скорого», – добавил я сухо.
Следующие дни я спал. Температура еще держалась, но я уже пил апельсиновый сок и мясной бульон, ел понемножку хлеб и курицу. По ночам часто гудели сирены, но я не обращал на это никакого внимания. Возможно, и в те три ночи, когда я бредил, тоже случались воздушные атаки, не знаю. Налеты были короткие – несколько «москито», которые в основном бомбили административный центр. Но однажды вечером фрау Цемпке и ее муж заставили меня надеть домашний халат и спуститься в подвал. Я до того ослаб, что им пришлось буквально нести меня вниз. Через несколько дней после отъезда Хелены ко мне вечером ворвалась фрау Цемпке, вся красная, в бигуди и пеньюаре: «Герр оберштурмбанфюрер! Герр оберштурмбанфюрер!» Она меня разбудила, чем привела в крайнее раздражение. «Что случилось, фрау Цемпке?» – «На фюрера совершено покушение!» Она прерывающимся голосом пересказала то, что услышала по радио. Какой-то восточный пруссак пытался убить фюрера в штаб-квартире, фюрер невредим, принял Муссолини после полудня и уже вернулся к работе. «И что теперь?» – спросил я. «Ведь это ужасно!» – «Конечно. Но вы же утверждаете, что фюрер жив, – возразил я. – Это главное. Спокойной ночи». Фрау Цемпке, несколько растерявшись, помедлила еще минуту и убралась восвояси. Должен признаться, эта новость нисколько не заинтересовала меня, меня вообще ничто больше не интересовало. Через несколько дней ко мне наведался Томас. «Тебе вроде полегчало». – «Да, немного». Я наконец побрился, постепенно надо было возвращаться к человеческому виду. Мысли я по-прежнему формулировал с трудом, от такого усилия они дробились, распадались на разрозненные куски, Хелена, фюрер, моя работа, Мандельброд, Клеменс и Везер, беспорядочное нагромождение.
«Слышал новость?» – спросил Томас, садясь возле окна и закуривая. «Да. Как себя чувствует фюрер?» – «Хорошо. Но это больше, чем попытка убийства. Вермахт, по меньшей мере половина, собирался устроить государственный переворот». Я даже крякнул от удивления, а Томас подробно расписал мне обстоятельства дела. «Вначале думали, что это ограничивается заговором офицеров. В действительности нити ведут во все стороны. Клика в абвере, в Министерстве иностранных дел, в кругу старых аристократов. Даже Небе, похоже, замешан. Он исчез вчера, но попытался спасти свою шкуру, выдав заговорщиков. И Фромм тоже. Короче, бардак. Рейхсфюрер назначен командующим Резервной армией вместо Фромма. Понятно, что СС предстоит взять на себя главную роль». В голосе Томаса, твердом и решительном, чувствовалась напряженность. «Что происходит в Министерстве иностранных дел?» – поинтересовался я. «Волнуешься за свою подружку? Уже много народу арестовали, в том числе и кое-кого из ее начальников. Со дня на день должны арестовать фон Тротта цу Зольца. Но мне кажется, тебе не следует хлопотать о ней». – «Я не хлопочу, просто спрашиваю. Ты занимаешься всем этим?» Томас кивнул. «Кальтенбруннер создал специальную комиссию расследовать дело во всех его разветвлениях. Этим займется Хуппенкотен, я буду его адъютантом. Панцингер, без сомнения, заменит Небе в крипо. В любом случае в гестапо уже началась полная реорганизация, что только ускорит ход событий». – «И на что метили твои заговорщики?» – «Они не мои, – резко оборвал Томас. – Все по-разному. Большинство, вероятно, полагали, что без фюрера и рейхсфюрера европейцы согласятся на сепаратный мир. И намеревались ликвидировать СС, видимо не отдавая себе отчета, что это будет новый Dolchstoss, удар ножом в спину, как в восемнадцатом году. Как будто Германия последовала бы за предателями! У меня такое впечатление, что многие из них утратили чувство реальности. Думали, стоит только штаны спустить, и удастся сохранить Эльзас и Лотарингию и присоединенные территории вдобавок. Мечтатели! Кстати, скоро нам будет что предъявить. Они оказались полными идиотами, особенно штатские, почти все шаги фиксировали письменно. Мы обнаружили массу планов и перечень министров для их нового правительства. Кстати, твоего друга Шпеера тоже включили в список. Скажу тебе, сейчас он перепуган насмерть». – «И кто должен был взять власть?» – «Бек. Но он мертв, покончил с собой. И Фромм сразу расстрелял немало людей, пытаясь скрыть свою причастность». И Томас объяснил мне детали покушения и провала путча. «Еще чуть-чуть – и дело было бы в шляпе. Никогда нас так не прижимали. Выздоравливай быстрее: работы непочатый край».
Но я не торопился вставать на ноги, мне хотелось отлежаться. Я опять начал слушать музыку. Медленно восстанавливал силы и заново учился двигаться. Врач СС дал мне месяц на выздоровление, и я собирался воспользоваться отпуском в полной мере, что бы ни происходило вокруг. В первых числах августа меня навестила Хелена. Я был еще слаб, но ходить мог, принял ее в пижаме и халате и угостил чаем. День выдался необыкновенно жаркий, ни дуновения ветерка сквозь распахнутые окна. Хелена, очень бледная, выглядела растерянной, какой я никогда ее не видел, осведомилась о моем самочувствии, и тут наконец я заметил, что она плачет. «Это ужасно, – всхлипывала Хелена, – ужасно». От смущения я не знал, что сказать. Многие из коллег, с которыми она работала годами, арестованы. «Немыслимо, здесь какая-то ошибка… Я слышала, что ваш друг Томас занимается расследованием. Вы не могли бы с ним поговорить?» – «Это бесполезно, – мягко ответил я. – Томас выполняет свой долг. Но вы особо не переживайте за своих друзей. Возможно, их просто хотят допросить. Если они невиновны, их отпустят». Хелена перестала плакать, вытерла глаза, но лицо ее оставалось напряженным. «Извините меня. Но надо же попытаться им помочь, как вы думаете?» Несмотря на слабость, я сохранял терпение: «Хелена, вам надо прочувствовать нынешнюю атмосферу. На фюрера совершено покушение, эти люди хотели предать Германию. Если вы попытаетесь вмешаться, то лишь навлечете на себя подозрения. Вы ничего не можете сделать. Все в руках Бога». – «Гестапо, вы имеете в виду, – Хелена подавила вспышку гнева, – простите, я… я…» Я коснулся ее руки: «Ничего страшного». Она выпила глоток чая, я наблюдал за ней. «А вы? – поинтересовалась она. – Вы вернетесь к вашей… работе?» Я посмотрел в окно на безмолвные руины, светло-голубое небо, затянутое дымовой завесой. «Не сразу. Мне надо набраться сил». Хелена держала чашку в ладонях. «Что будет дальше?» Я пожал плечами: «В общем? Мы продолжим сражаться, люди будут по-прежнему гибнуть, а потом, в один прекрасный день, война закончится, и оставшиеся в живых постараются обо всем забыть». Хелена склонила голову и прошептала: «Я скучаю по тем дням, когда мы ходили в бассейн». – «Если хотите, мы можем отправиться туда, как только я выздоровею», – предложил я. Теперь она посмотрела в окно и тихо ответила: «В Берлине больше нет бассейнов».
Уходя, она задержалась в дверях и еще раз взглянула на меня. Я хотел что-то сказать, но Хелена прижала палец к моим губам: «Не говорите ничего». И не отнимала пальца чуть дольше, чем следовало. Потом развернулась на каблуках и стала быстро спускаться по лестнице. Я не понимал, чего она ждала, отчего все ходила вокруг да около, не решаясь ни приблизиться, ни уйти. Меня такая неопределенность разочаровала, я бы предпочел, чтобы Хелена объяснилась откровенно. Тогда я мог бы выбирать, сказать «да» или «нет», и все было бы решено. Хотя она сама, похоже, не знала, что ей делать. И то, что я наболтал в бреду, не упрощало ситуацию. Никакой ванне, никакому бассейну не смыть тех слов.
Еще я вернулся к чтению. Но серьезные книги я читать не мог, по десять раз принимался за одну и ту же фразу, чтобы в итоге сказать себе, что ничего не понял. Пришлось отыскать в шкафу книги Берроуза из цикла «Марсиане», которые я забрал с чердака дома Моро и аккуратно поставил на полки, так и не открыв. Я проглотил их залпом, но, увы, не ощутил эмоций, переполнявших меня, когда подростком, запершись в туалете или спрятавшись под кроватью, я, забыв про внешний мир, часами в упоении блуждал по космическому пространству, в обществе варваров. Мое воображение будоражил скрытый эротизм воинов и принцесс, тела которых прикрывали лишь украшения и оружие, весь этот причудливый зоопарк монстров и машин. Зато сделал несколько удивительных открытий: в некоторых пассажах своих научно-фантастических романов автор представал провозвестником расовой идеи. Вспомнив о советах Брандта, – до сих пор я был слишком занят, чтобы следовать им, – я сел за печатную машинку и составил для рейхсфюрера доклад, используя мир Берроуза как модель глубоких социальных реформ, которую СС обязана принять на заметку после войны. В качестве примера я взял красных марсиан. Чтобы поднять рождаемость после войны и заставить молодых людей жениться, они рекрутировали на принудительные работы не только преступников и военнопленных, но и неимущих холостяков, неспособных платить высокий налог за безбрачие, установленный красномарсианским правительством. Я посвятил налогу за безбрачие целый абзац, но если бы однажды его действительно ввели, мои собственные финансы серьезно пострадали бы. Более радикальные предложения я припас для элиты СС. Образцом для нее должны были служить зеленые марсиане, трехметровые чудовища с клыками и четырьмя руками. Всем имуществом, кроме личного оружия, украшений, шелков и покрывал из шкур, зеленые марсиане владеют сообща… Женщин и детей из свиты мужчины можно сравнить с военным подразделением, за обучение, дисциплину и питание которого он несет ответственность. Женщины не являются его супругами. Их совокупление совершается исключительно в интересах общины и регулируется естественным отбором. Совет старейшин каждой общины контролирует этот вопрос так же строго, как владелец породистого жеребца из Кентукки руководит разведением потомства на научной основе с целью улучшения всей породы. Я предлагал ориентироваться на подобные реформы, постепенно внедряя их в программу «Lebensborn». По сути, я сам себе рыл могилу. Я писал, чуть ли не надрываясь от смеха, но мне казалось, что все это логически вытекает из нашего Weltanschauung. К тому же я знал, что рейхсфюреру понравится. Цитаты из Берроуза смутно напоминали утопические пророчества, которые рейхсфюрер излагал нам в Киеве в 1941 году. Я отослал письмо и через десять дней получил ответ, подписанный рейхсфюрером лично (в большинстве своем его приказы подписывал Брандт или даже Гротман).
Дорогой доктор Ауэ!
Я с живейшим интересом прочел ваше сочинение. Я рад узнать, что вы чувствуете себя лучше и посвящаете отпуск полезным исследованиям. Не думал, что вас так волнуют проблемы, насущные для будущего нашей расы. Я задаюсь вопросом, будет ли готова Германия, даже после войны, принять столь глубокие и нужные идеи. Безусловно, нам надо будет еще очень долго работать над мировоззрением нашего народа. Во всяком случае, когда вы выздоровеете, буду рад более подробно побеседовать с вами об этих проектах и авторе-провидце.
Хайль Гитлер! Ваш Генрих Гиммлер
Польщенный, я с нетерпением ждал Томаса, чтобы показать ему мое сочинение и это письмо. Но, к моему изумлению, Томас вышел из себя: «Ты вправду думаешь, что сейчас самое время для подобного ребячества?» Похоже, он напрочь утратил чувство юмора. Но, выслушав новости о последних арестах, я начал понимать почему. Пострадал кое-кто и из моего собственного окружения: два университетских товарища и Йессен, мой бывший профессор из Киля, в последние годы явно сблизившийся с Герделером. «У нас еще имеются улики против Небе, но он исчез. Растворился. Что тут скажешь? Он, похоже, спятил. У него дома обнаружили фильм, снятый в одной из газовых камер на Востоке. Только представь себе, что по вечерам он сидел и крутил эту пленку!» Редко мне доводилось видеть, чтобы Томас нервничал. Я налил ему выпить, предложил сигарету, но больше он ничего особенного не рассказал. Я понял, что до покушения Шелленберг был связан с определенными оппозиционными кругами. Между тем Томас с яростью обрушился на заговорщиков: «Убить фюрера! Как им в голову могло прийти, что это станет решением проблем? Отстранение от должности главнокомандующего вермахтом – согласен, фюрер все равно болен. Можно было бы предложить ему, ну, не знаю, взять самоотвод, если действительно существовала такая необходимость, а руководство передать рейхсфюреру… По словам Шелленберга, англичане согласились бы на переговоры с рейхсфюрером. Но убить фюрера?! Безумие! Они даже не отдают себе отчета… Ведь они ему присягали, а теперь пытались убить». Томаса, похоже, это действительно мучило. А меня поразила одна мысль о том, что Шелленберг или рейхсфюрер намеревались отнять у фюрера все полномочия. Особой разницы между убийством и лишением власти я не видел, но Томасу ничего не сказал. Он и так был слишком расстроен.
Олендорф, с которым я встретился в конце месяца, когда наконец начал выходить из дома, похоже, разделял мое мнение. Он был мрачен и еще более подавлен, чем Томас. И признался мне, что сохранил отношения с Йессеном, несмотря на случившееся, и в ночь накануне его казни глаз не сомкнул. «Я постоянно думаю о его жене и детях. Постараюсь помочь, наверное, буду отдавать часть зарплаты». Вместе с тем он считал, что Йессен заслужил смертный приговор. Несколько лет назад наш профессор порвал связи с национал-социализмом, – рассказывал мне Олендорф. Но они продолжали видеться, беседовали, и Йессен даже старался перетянуть бывшего ученика на свою сторону. Олендорф соглашался с ним по многим пунктам. «Совершенно ясно, что массовая коррупция в Партии, разложение формального права, плюралистическая анархия недопустимы. И эти меры против евреев, это Окончательное решение, были ошибкой. Но свергнуть фюрера и НСДАП – немыслимо! Нам надо провести чистку Партии, поднять дух фронтовиков, сохранивших реалистичный взгляд на вещи, и членов „Гитлерюгенда“, пожалуй единственных оставшихся среди нас идеалистов. Именно молодежи предстоит заняться обновлением Партии после войны. Нам нельзя возвращаться назад к бюргерскому консерватизму кадровых военных и прусских аристократов. Этот шаг их навсегда дискредитировал. Впрочем, народ все отлично понял». Так оно и было на самом деле. Все рапорты СД свидетельствовали, что обычные люди и солдаты, невзирая на свои заботы, усталость, страхи, уныние и даже пораженчество, возмущены предательством заговорщиков и с энтузиазмом восприняли кампанию по жестким мерам экономии и наращиванию военной мощи. Геббельс в очередной раз призвал к столь милой его сердцу «всеобщей войне» и лез из кожи вон, разжигая страсти, хотя в этом не было никакой необходимости. Между тем ситуация продолжала ухудшаться. Русские опять заняли Галицию и расширили свои границы по сравнению с 1939 годом. Люблин пал. Волна наступления улеглась только под Варшавой. Высшее командование большевиков явно дожидалось, когда нашими силами для него будет подавлено польское восстание, поднятое в начале месяца. «Мы играем по правилам Сталина, – прокомментировал Олендорф. – Надо разъяснить АК, что большевики гораздо опаснее нас. Если бы поляки сражались на нашей стороне, у нас бы появился шанс затормозить русских. Но фюрер даже слышать об этом не желает. И Балканы скоро развалятся, как карточный домик». Действительно, в Бессарабии вновь сформированная 6-я армия под командованием Фреттера-Пико распадалась на части, ворота Румынии распахнулись настежь. Францию мы тоже, по всей видимости, потеряли. Англичане с американцами, открыв новый фронт в Провансе и взяв Париж, собирались очистить остальные регионы страны, в то время как наши разбитые войска отходили за Рейн. Олендорф был настроен крайне пессимистически: «По словам Каммлера, новые ракеты практически готовы. Он уверен, что теперь ход войны изменится. Но я не понимаю как. Наша ракета транспортирует меньше взрывчатки, чем американский Б-17, и используется один раз». В отличие от Шелленберга, о котором он отказывался говорить, Олендорф не имел ни конкретных планов, ни решений. Только апеллировал к «мощному броску, последнему усилию национал-социализма», что мне слишком напоминало риторику Геббельса. У меня создалось такое впечатление, что Олендорф в глубине души уже смирился с поражением, но, наверное, сам себе в этом еще не признался.
События двадцатого июля для меня обернулись еще одной неприятностью, пустячной, но досадной. В середине августа гестапо арестовало штандартенфюрера Баумана из берлинского суда СС. Я довольно быстро узнал об этом от Томаса, но поначалу недооценил возможные последствия. В первых числах сентября меня вызвал Брандт, сопровождавший рейхсфюрера в инспекционной командировке в Шлезвиг-Гольштейн. Я сел в спецпоезд около Любека. Брандт перво-наперво сообщил мне, что рейхсфюрер хочет наградить меня Крестом за военные заслуги 1-й степени. «Вы вольны думать, что угодно, но ваша операция в Венгрии была очень полезна. Рейхсфюрер доволен. К тому же ваша последняя инициатива произвела на него очень благоприятное впечатление». И уже потом Брандт сказал, что крипо попросила судью, заменившего Баумана, пересмотреть досье, в котором я фигурировал как подозреваемый. И тот написал рейхсфюреру, что, с его точки зрения, материалы дела требуют дальнейшего расследования. «Рейхсфюрер своего мнения не изменил и по-прежнему выражает вам доверие. Но думает, что, повторно отказав суду в расследовании, окажет вам медвежью услугу. Вы должны знать, что слухи уже поползли. Будет лучше, если вы защитите себя и докажете свою невиновность. Тогда и закроем дело раз и навсегда». Идея мне совершенно не понравилась, но я уже отлично знал маниакальное упрямство Клеменса и Везера, и выбора у меня не было. По приезде в Берлин я, не дожидаясь приглашения, явился к судье СС фон Рабингену, фанатичному национал-социалисту, и изложил ему свою версию событий. Фон Рабинген возразил, что досье, представленное крипо, содержит смущающие его факты, и особенно упирал на окровавленную одежду немецкого производства моего размера. Его заинтриговала и история с близнецами, в которую он непременно хотел внести ясность. Крипо наконец допросила мою сестру, вернувшуюся в Померанию. Она определила близнецов в частный пансион в Швейцарии и утверждала, что речь идет об осиротевших детях нашей кузины. Мальчики появились на свет на французской территории, но их свидетельства о рождении пропали во время разгрома Франции в 1940 году. «Возможно, это правда, – строго заявил фон Рабинген, – но проверить ее на сегодняшний день нельзя».
Постоянные подозрения доставляли мне массу хлопот. Я едва не заболел снова, несколько дней сидел, запершись дома, в мрачном унынии и даже не впустил Хелену, которая пришла меня проведать. Ночью Клеменс и Везер, грубо вырезанные и небрежно раскрашенные марионетки, оживали и прыгали вокруг меня, сквозь дрему я слышал, что они скрипят и гудят, словно глумливые насекомые. Иногда к их хору присоединялась моя мать собственной персоной, и я наконец, к своему ужасу, поверил, что эти два клоуна правы и я в припадке безумия действительно убил ее. Но я чувствовал, что с ума не сходил, и все дело в чудовищном недоразумении. Немного успокоившись, я решил связаться с Моргеном, принципиальным и неподкупным судьей, с которым мы познакомились в Люблине. Он работал в Ораниенбурге и сразу пригласил меня к себе, встретил очень радушно и принялся рассказывать о своих делах. После Люблина он организовал комиссию в Аушвице и предъявил Грабнеру, начальнику политического отдела, обвинение в незаконном убийстве двух тысяч человек. Кальтенбруннер выпустил Грабнера на свободу, а Морген снова арестовал. Следствие по делу Грабнера и его многочисленных сообщников и продажных подчиненных шло своим чередом. Но в январе в результате преступного поджога барак, где комиссия хранила все доказательства вины и часть досье, сгорел, и все очень осложнилось. И еще Морген сообщил мне по секрету, что теперь метит в самого Хёсса. «Я убежден, что Хёсс виновен в хищении государственного имущества и убийствах. Но доказать это трудно, Хёсс имеет высокопоставленных покровителей. А вы? Я слышал, у вас проблемы». Я объяснил Моргену мой случай. «Обвинений недостаточно, у них должны быть доказательства, – сказал он задумчиво. – Лично я верю в вашу искренность. Уж я-то имею представление о криминальных элементах СС и знаю, что вы не из них. В любом случае, чтобы вас обвинить, им надо найти подтверждение конкретным фактам. Например, что вы находились в доме в момент убийства, что окровавленная одежда принадлежит вам. Кстати, а где она? Если осталась во Франции, то обвинение держится на волоске. И потом, французские власти, ходатайствовавшие о юридической помощи, теперь находятся под контролем вражеских сил. Вы должны попросить у специалиста по международному праву изучить этот аспект дела». После нашего разговора я немного воспрянул духом. Нездоровая настырность двух следователей превратила меня в параноика. Я уже не понимал, где правда, а где ложь. Но Морген, трезво, с юридической точки зрения оценив ситуацию, помог мне обрести твердую почву под ногами.
В итоге эта история, как все судебные дела, затянулась на месяцы. Не буду вдаваться в детали. Мне пришлось еще несколько раз встретиться с фон Рабингеном и двумя следователями. Моя сестра в Померании вынуждена была дать показания. Она, проявив осторожность, скрыла, что именно я сообщил ей об убийстве, и утверждала, что получила телеграмму из Антиба от компаньона Моро. Клеменс и Везер вынуждены были признаться, что никогда не видели той пресловутой одежды. Информацию они черпали из писем французской криминальной полиции, и прежде не имевших юридической силы, а теперь и подавно. Впрочем, поскольку убийство произошло во Франции, обвинение привело бы лишь к моей экстрадиции, что, естественно, в настоящий момент было неосуществимо. Хотя один адвокат, кстати довольно приятный, заявил, что суд СС мог бы вынести мне смертный приговор за нарушение кодекса чести, не принимая во внимание гражданский уголовный кодекс.
Эти разбирательства, похоже, не повлияли на доброжелательное отношение ко мне рейхсфюрера. В один из своих кратких визитов в Берлин он вызвал меня к поезду и после церемонии, во время которой я, вместе с десятком других офицеров, в основном из ваффен-СС, получил новый орден, пригласил в личное купе, чтобы обсудить мой доклад. Идеи показались ему здравыми, но требовали дальнейшего углубления. «Например, что касается католической церкви. Если мы введем налог на безбрачие, церковь тут же потребует освободить от него духовенство. И если мы согласимся, для церкви это станет еще одной победой, доказательством ее силы. Следовательно, после войны первоначальным условием любого позитивного развития будет урегулирование Kirchenfrage, вопроса двух церквей. И радикальным способом, если понадобится: эти попы, эти монахи немногим лучше евреев. Как вы считаете? Я полностью разделяю мнение фюрера по данному вопросу. Христианская религия – религия евреев. Савл, еврейский учитель, создал ее как средство вывести иудаизм на другой уровень, теперь же вкупе с большевизмом она еще более опасна. Уничтожить евреев и сохранить христиан – все равно что остановиться на полдороге». Я внимательно слушал и записывал. И только в конце беседы рейхсфюрер упомянул о моем деле: «Они не нашли ни одного доказательства?» – «Нет, господин рейхсфюрер. Ни единого». – «Отлично. Я сразу подумал: какая глупость! Но хорошо, что они сами в этом убедились, верно?» Рейхсфюрер проводил меня до двери, я отсалютовал. Он пожал мне руку: «Я очень доволен вашей работой, оберштурмбанфюрер. Вы – офицер с большим будущим».
С большим будущим? Наоборот, мне казалось, что будущее, как мое, так и Германии, сужается с каждым днем. Оборачиваясь назад, я с ужасом видел длинный, темный коридор, туннель, идущий из глубин прошлого к настоящему моменту. Куда делись бескрайние равнины, открывшиеся перед нами, когда, простившись с детством, мы уверенно и энергично штурмовали жизнь? Похоже, всю ту силу мы израсходовали на строительство тюрьмы, если не виселицы для нас самих. После болезни я ни с кем не встречался, забросил спорт, предоставив все это другим. Обычно я ел дома в одиночестве, распахнув балконную дверь и наслаждаясь теплом уходящего лета и последней зеленой листвой, готовой вспыхнуть прощальным костром среди городских руин. Иногда мы гуляли с Хеленой, но теперь между нами чувствовалась мучительная неловкость. Мы оба тщетно пытались вернуть исчезнувшие нежность и очарование первых месяцев и одновременно делали вид, что ничего не изменилось, – абсурд. Я не понимал, почему Хелена упорно не хотела уезжать из Берлина, ее родители уже давно были у кузена в Бадене. Не из-за необъяснимой жестокости, охватившей меня в период болезни, а из искренних побуждений я торопил Хелену присоединиться к родным. Но она возражала, отыскивая пустяковые предлоги: то работа, то за квартирой надо присматривать. В минуты прозрения я говорил себе, что Хелена остается здесь из-за меня, и задавался вопросом, неужели ужас, который должны были внушать мои слова, не заставил ее отступиться? Уж не надеется ли она спасти меня от меня самого? Глупо, если так. Но кто знает, что творится в голове у женщины? Хотя тут явно примешивалось кое-что другое, я заметил. Однажды мы шли по улице, рядом с нами по луже промчалась машина. Струя воды брызнула Хелене под юбку и намочила до ляжек. Вдруг Хелена захохотала некстати и чуть ли не до истерики. «Почему вы смеетесь, что вас развеселило?» – «Вы, вы – сквозь смех выдавила она. – Вы никогда не дотрагивались до меня так высоко». Я ничего не ответил, что здесь скажешь? Я мог бы дать ей почитать свой доклад с цитатами из Берроуза, адресованный рейхсфюреру, но чувствовал, что ни это, ни даже откровенное признание в моих наклонностях ее не отвратили бы. Хелена была такая, упрямая. Почти случайно сделав выбор, Хелена упорно цеплялась за него, словно он был ей дороже избранника. Почему я не послал ее подальше? Не знаю. В моем окружении осталось немного людей, с кем можно было бы поговорить. Томас работал по четырнадцать-шестнадцать часов в сутки, я его и не видел. Большинство моих коллег переехали со своими ведомствами за город. Я позвонил в ОКВ и узнал, что Хоенэгга в июле отправили на фронт, и он постоянно находится в Кенигсберге с частью ОКХГ-Центр. В карьере, несмотря на поддержку рейхсфюрера, я достиг мертвой точки. Шпеер поставил на мне крест. Я общался исключительно с подчиненными, а мой отдел, с которого больше ничего не требовали, превратился в подобие почтового ящика для жалоб от разнообразных предприятий, из служб и министерств. Время от времени Асбах и другие члены команды разрешались очередным проектом. Я рассылал его по всем инстанциям. Потом приходил вежливый отказ или воцарялось молчание. Но я не понимал, где дал маху до тех пор, пока однажды герр Леланд не пригласил меня выпить чаю. Это было в баре «Адлона», чуть ли не единственного из еще открытых в Берлине ресторанов. Гости говорили на десятке языков – настоящая Вавилонская башня, похоже, все члены дипломатического корпуса назначали там встречи. Я нашел Леланда за столом в глубине зала. Метрдотель точными движениями сервировал чай, Леланд дожидался, пока тот удалится, чтобы начать беседу. «Как твое здоровье?» – осведомился Леланд. «Хорошо, господин Леланд. Я уже совершенно поправился». – «А твоя работа?» – «Тоже в порядке, господин Леланд. Рейхсфюрер, кажется, доволен. Недавно меня наградили». Леланд молча отпил немного чая. «Но вот уже несколько месяцев я не вижу рейхсминистра Шпеера», – посетовал я. Леланд с досадой махнул рукой: «Это больше не имеет значения. Шпеер нас сильно разочаровал. Теперь пора заняться и другими вещами». – «Что, господин Леланд?» – «Все пока в процессе разработки», – медленно произнес Леланд с присущим ему легким и довольно своеобразным акцентом. «Как себя чувствует доктор Мандельброд, господин Леланд?» Он взглянул на меня холодно и сурово. И, как обычно, я не смог отличить стеклянный глаз от живого. «Мандельброд в порядке. Но вынужден предупредить, ты его расстроил». Я молчал. Прежде чем продолжить, Леланд отхлебнул еще глоток чая: «Должен отметить, ты не оправдал наших надежд и не проявлял особой инициативы последнее время. Результаты, которые ты показал в Венгрии, неудовлетворительны». – «Господин Леланд… Я делал все, что мог. И рейхсфюрер хвалил мою работу. Но между ведомствами страшная конкуренция, все чинили друг другу препятствия». Леланд, похоже, не обратил ни малейшего внимания на мои слова. «У нас создалось впечатление, – промолвил он наконец, – что ты не понял, чего мы от тебя ждем». – «А чего вы от меня ждете, господин Леланд?» – «Большего энтузиазма. Большей изобретательности. Ты должен выдавать решения, а не гробить дело. И потом, позволь заметить, ты слишком распыляешься. Рейхсфюрер переслал нам твой последний опус. Вместо того чтобы тратить время на ребячество, ты должен думать о спасении Германии». Я почувствовал, что у меня горят щеки, и попытался совладать с голосом. «Я ни о чем другом и не помышляю, герр Леланд. Но, как вам известно, я был очень болен. И еще у меня… есть проблемы». Два дня назад у меня состоялся трудный разговор с фон Рабингеном. Леланд молчал, потом сделал знак, метрдотель появился вновь, чтобы нас обслужить. В баре слишком громко смеялся молодой человек с вьющимися волосами, в костюме в клетку и с галстуком-бабочкой. Я с первого взгляда все про него понял: давно я уже не думал ни о чем подобном. Леланд опять заговорил: «Мы в курсе твоих проблем. Нельзя было допускать, чтобы дело зашло так далеко. Если тебе понадобилось убить эту женщину, ладно, но сделал бы все чисто». – «Господин Леланд… – вымолвил я упавшим голосом. – Я ее не убивал. Это не я». Он спокойно посмотрел на меня: «Послушай, нам совершенно все равно. Ты имел право, свое право, суверенное право так поступить. Мы, старые друзья твоего отца, полностью понимаем причину. Но ты не имел права себя компрометировать. Это чрезвычайно снизило степень твоей полезности для нас». Я собрался возразить, но Леланд жестом остановил меня. «Поглядим, как будут развиваться события. Мы надеемся, что ты войдешь в колею». Я молчал. Леланд поднял палец, перед нами тут же возник метрдотель. Леланд шепнул ему пару слов и встал. Я тоже встал. «До скорого. Если тебе что-нибудь нужно, свяжись с нами», – бесцветным тоном сказал Леланд и ушел, не пожав мне руки, метрдотель семенил за ним. До чая я не дотронулся, вернулся в бар, заказал коньяка и залпом осушил рюмку. Рядом со мной раздался приятный, тягучий голос, правда, слова молодой человек в бабочке коверкал довольно сильно: «Не слишком ли рано вы пьете? Желаете еще?» Я согласился, он заказал две порции и отрекомендовался: Михай И., третий секретарь Румынского посольства. «Как дела в СС?» – спросил он, глотнув коньяку. «В СС? Нормально. А в дипломатическом корпусе?» Он пожал плечами: «Дрянь». Потом обвел широким жестом зал: «Остались только последние могикане. Из-за дефицита мы больше не устраиваем коктейлей, вот и встречаемся здесь минимум раз в день. В любом случае у меня нет больше правительства, интересы которого я должен представлять». В конце августа Румыния объявила войну Германии и недавно капитулировала перед большевиками. «Действительно, и кого же тогда представляет ваша миссия?» – «Вообще-то, Хорию Симу. Но это фикция, господин Сима и сам прекрасно справляется. Как бы там ни было, мы все, – он снова обернулся к залу, – в более или менее одинаковом положении. В первую очередь мои французские и болгарские коллеги. Почти все финны уехали, никуда не собираются лишь швейцарцы да шведы, настоящие дипломаты». Он с улыбкой взглянул на меня: «Поужинайте с нами, я вас познакомлю с другими моими друзьями-привидениями».
Я уже, наверное, писал, что в личной жизни тщательно избегал интеллектуалов и людей своего сословия. Им вечно хотелось поговорить, и потом они имели досадную привычку влюбляться. Для Михая я сделал исключение. Особенного риска тут не было, он оказался циником, безнравственным и ветреным. Жил Михай в домике на западной окраине Шарлоттенбурга. Тем же вечером после ужина я отправился к нему в гости под предлогом пропустить еще по стаканчику и остался на ночь. Несмотря на эксцентричный вид, у него было крепкое мускулистое тело атлета, поросшее темными, курчавыми волосами, и резкий запах самца. Михая страшно забавляло то, что он соблазнил эсэсовца: «Вермахт или Министерство иностранных дел – это запросто, а вот СС…» После этого я время от времени с ним встречался. Иногда прямо после ужина с Хеленой. И грубо и ненасытно пользовался им, чтобы выбросить из головы мысли о желаниях моей подруги или о собственной двойственности.
В октябре, сразу после своего дня рождения, я снова получил назначение в Венгрию. С помощью фон дем Баха и Скорцени Хорти был свергнут, и у власти оказались «Скрещенные стрелы» Салаши. Каммлер настойчиво требовал рабочей силы для подземных заводов и ракеты V-2, первые модели которой выпустили в сентябре. Советские войска уже вошли в Венгрию с юга и даже на территорию Рейха, в Восточную Пруссию. SEk в Будапеште прекратил свое существование в сентябре. Но Вислицени из Будапешта не уехал, а вскоре появился и Эйхман. В очередной раз операция обернулась катастрофой. Венгры согласились передать нам пятьдесят тысяч будапештских евреев, но уже в ноябре Салаши подчеркнул, что нам их только «одалживают». Евреев надо было везти в Вену – к Каммлеру и на строительство «Восточного вала» (Ostwall), но транспорта катастрофически не хватало. Эйхман, условившись с Веезенмайером, решил отправить их пешком. История эта хорошо известна: множество погибло по дороге, а оберштурмбанфюрер Хёзе, офицер, отвечавший за приемку, забраковал большинство прибывших, потому что не мог использовать женщин на земляных работах. Я тоже не в силах был ничего изменить: никто не слушал моих предложений – ни Эйхман, ни Винкельман, ни Веезенмайер, ни венгры. Когда в Будапешт вместе с Бехером приехал обергруппенфюрер Юттнер, начальник СС ФХА, я попробовал поговорить с ним. Юттнер по пути встретился с колонной, заключенные мерли как мухи, оставаясь лежать в грязи, снегу, лужах. Зрелище Юттнера возмутило, о чем он поспешил заявить Винкельману. Но Винкельман направил обергруппенфюрера к Эйхману, на которого тот не имел рычагов воздействия. Эйхман категорически отказался принять Юттнера и выслал к нему одного из своих подчиненных, который в резкой форме отверг все претензии. Эйхман явно спятил, он вообще никого не слушал, кроме, пожалуй, Мюллера и Кальтенбруннера. А Кальтенбруннер, похоже, перестал подчиняться даже рейхсфюреру. Я сказал об этом Бехеру накануне его визита к Гиммлеру и попросил вмешаться, он обещал сделать все возможное. Салаши, напуганный приближением русских, в середине ноября прекратил операцию, мы не успели перегнать и тридцати тысяч евреев. Полная бесхозяйственность! Казалось, больше никто не соображал, что делает, или, скорее, каждый делал, что хотел, в одиночку, на свое усмотрение. Работать в таких условиях становилось невыносимо. Я совершил последнюю попытку связаться со Шпеером. Рейхсминистр с октября полностью контролировал все вопросы, связанные с использованием труда заключенных. Он наконец согласился меня принять, но беседа не представляла для него интереса и потому оказалась совсем краткой. Действительно, ничего конкретного я сообщить не мог. Что до рейхсфюрера, я абсолютно не понимал его позиции. В конце октября он отправил в Аушвиц приказ не травить евреев газом, в конце ноября объявил, что еврейский вопрос решен и распорядился снести помещения для уничтожения. В то же время в РСХА и личном штабе активно обсуждалось строительство нового ликвидационного лагеря в Алтейст-Гартеле рядом с Маутхаузеном. Ходили слухи, что рейхсфюрер ведет переговоры с евреями в Швейцарии и Швеции. Бехер, очевидно, был в курсе дела, но, когда я пытался прояснить ситуацию, отвечал уклончиво. Я знал, что Бехер добился, чтобы рейхсфюрер вызвал к себе Эйхмана (это произошло в декабре). Но содержание их разговора стало мне известно лишь спустя семнадцать лет, во время процесса над нашим бравым оберштурмфюрером в Иерусалиме. При даче свидетельских показаний Бехер, позже, в Бремене, превратившийся в дельца и миллионера, рассказал, что встреча проходила в специальном поезде рейхсфюрера в Шварцвальде неподалеку от Тримберга и что рейхсфюрер беседовал с Эйхманом и по-хорошему, и по-плохому. Теперь частенько цитируют фразу, которую, по словам Бехера, рейхсфюрер адресовал своему упрямому подчиненному. «Если до сих пор вы уничтожали евреев, то отныне, если я вам прикажу, что, собственно, я и делаю, вы станете для них нянькой. Напоминаю вам, что именно я, а не группенфюрер Мюллер и не вы создал в тысяча девятьсот тридцать третьем году РСХА. Если вы не желаете мне подчиняться, скажите прямо!» Вполне допускаю, что это правда. Но свидетельства Бехера в высшей степени сомнительны. Например, он приписывал своему влиянию на Гиммлера прекращение пеших эвакуаций из Будапешта, хотя приказ исходил непосредственно от запаниковавших венгров, и инициатива о приостановлении Окончательного решения – вопиющее преувеличение. Если кто-то и подал эту идею рейхсфюреру, то, быть может, Шелленберг, но никак не хитрый аферист Бехер.
Расследование моего дела шло своим чередом. Судья фон Рабинген регулярно вызывал меня, чтобы получить разъяснения по тем или иным пунктам. Иногда я виделся с Михаем. Что до Хелены, она становилась все прозрачнее, и виной тому был не страх, а подавляемые чувства. Вернувшись из Венгрии, я рассказал ей о зверствах русских в Ньиредьхазе. В конце ноября 3-я танковая дивизия отбила у них город, и выяснилось, что они насиловали женщин всех возрастов, а родителей приколачивали заживо к дверям на глазах у изувеченных детей, – и это они творили с венграми, а не с немцами! Хелена долго смотрела на меня, а потом тихо спросила: «А в России было иначе?» Я ничего не ответил. Я любовался ее тонкими запястьями, выглядывавшими из рукавов, и думал, что мог бы легко обхватить их большим и указательным пальцами. «Я знаю, что их месть будет ужасна, – вымолвила она с трудом, – но мы ее заслужили». В начале ноября мою квартиру все-таки разбомбили. Мина прошла через крышу и снесла два верхних этажа. Бедный герр Цемпке, выбравшись из полуразрушенного подвала, умер от сердечного приступа. К счастью, у меня появилась привычка хранить часть белья и одежды в служебном кабинете. Михай предложил мне переехать к нему. Но я предпочел Томаса, который устроился в Ванзее после того, как в мае сгорел его дом в Далеме. Томас жил в бешеном ритме. У него постоянно толкались типы из VI ведомства, пара коллег, Шелленберг и, конечно же, девочки. Шелленберг часто беседовал с Томасом с глазу на глаз, но мне явно не доверял. Однажды я вернулся немного раньше обычного и услышал бурную дискуссию в гостиной, громкие голоса и насмешливый, напористый тон Шелленберга. «Если этот Бернадотт согласится…» Шелленберг, увидев меня в дверях, сразу замолчал и весело поздоровался: «Ауэ, рад нашей встрече», но беседы с Томасом не продолжил. Если я не оставался на вечеринках у своего друга, то принимал приглашения Михая. Он каждый вечер посещал прощальные праздники доктора Козака, хорватского посла, происходившие либо в дипмиссии, либо на вилле в Далеме. Цвет дипломатического корпуса и Министерства иностранных дел приходил туда объедаться, опиваться и развлекаться с самыми красивыми старлетками киностудии УФА, Марией Мильде, Ильзе Вернер и Марикой Рёкк. К полуночи хор запевал далмацкие народные песни. После уже привычного рейда «москито» к нам присоединялись артиллеристы хорватской зенитной батареи, расположившейся по соседству, и до рассвета выпивали и играли джаз. Среди них был офицер, выживший в Сталинграде, но я остерегался говорить, что я тоже там воевал, иначе он не отвязался бы от меня. Эти вечеринки зачастую превращались в настоящие оргии, парочки уединялись в комнатах посольства, а неудовлетворенные идиоты разряжали в саду обоймы пистолетов. Как-то вечером я занимался любовью с Михаем в спальне посла, храпевшего внизу на диване. Потом перевозбужденный Михай привел какую-то актриску и овладел ею при мне, а я тем временем приканчивал бутылку сливовицы и размышлял о власти плоти. Это пустое неистовое веселье не могло длиться вечно. В конце декабря, когда русские осадили Будапешт, а наше последнее наступление застопорилось в Арденнах, рейхсфюрер послал меня инспектировать эвакуацию Аушвица.
Летом поспешная и запоздалая эвакуация КЛ Люблин причинила нам массу хлопот. Большевикам достались нетронутые устройства по уничтожению и полные склады, что, разумеется, лило воду на мельницу их антигерманской пропаганды. С конца августа войска русских стояли на Висле, но, совершенно очевидно, задерживаться там не намеревались. Мы должны были срочно принять меры. Ответственность за возможную эвакуацию комплекса Аушвиц и подсобных лагерей ложилась на обергруппенфюрера Эрнста Шмаузера, ХССПФ военного дистрикта VIII, включавшего и Верхнюю Силезию. Операции, объяснил мне Брандт, будут проводиться персоналом лагеря. Моя роль сводилась к тому, чтобы обеспечить первоочередную эвакуацию рабочей силы, пригодной к использованию и предназначенной для дальнейшей эксплуатации внутри Рейха. После венгерской неразберихи меня одолевали сомнения. «Каковы мои полномочия? – спросил я Брандта. – Есть ли у меня право в случае необходимости отдавать приказы?» От прямого ответа он уклонился: «Всем командует обергруппенфюрер Шмаузер. Если вы видите, что персонал лагеря не желает действовать сообща в нужном русле, информируйте обергруппенфюрера, и он наведет порядок». – «А если у меня возникнут проблемы с обергруппенфюрером?» – «Этого не случится. Обергруппенфюрер – истинный национал-социалист. К тому же вы постоянно на связи с рейхсфюрером или со мной». Я уже знал по опыту, насколько ненадежна подобная гарантия. Но выбора у меня не было.
О вероятном наступлении врага, угрожающем концентрационному лагерю, рейхсфюрер заявил 17 июня 1944 года, инструкция под названием Fall-A – «Вариант А» – в критической ситуации наделяла ХССПФ региона неограниченной властью над персоналом. И если бы Шмаузер понимал важность максимального сохранения рабочей силы, все действительно могло бы пойти, как надо. Я отправился к нему в штаб-квартиру в Бреслау. Это был человек старой закалки, лет пятидесяти-пятидесяти пяти, суровый, жесткий, но профессионал в своем деле. План эвакуации лагерей, объяснил мне Шмаузер, входит в рамки общей стратегии отступления АРЛЦ – Auflockerung-Rumung-Lhmung-Zerstrung («Рассредоточение – эвакуация – приведение в негодность – разрушение»), сформулированной в конце 1943 года и «успешно примененной на Украине и в Белоруссии. Большевики не нашли там ни жилья, ни еды, а в некоторых областях, например в Новгороде, не встретили ни единого даже потенциально полезного человека». Дистрикт VIII ввел в действие приказ о введении в действие этой стратегии девятнадцатого сентября. 65 000 заключенных эвакуировали в Старый Рейх, в их числе поляков и русских, которые могли представлять опасность для тылов при приближении врага. Оставалось 67 000 заключенных, из них 35 000 продолжали работать на заводах Верхней Силезии и соседних регионов. Планирование окончательной эвакуации и двух последних фаз стратегии АРЛЦ с октября месяца Шмаузер поручал своему связному офицеру, майору полиции Бёзенбергу. Я намеревался уточнить у него детали, хотя знал, что только гауляйтер Брахт, как рейхскомиссар обороны гау, может приводить решение в исполнение. «Вы понимаете, – заявил мне в итоге Шмаузер, – мы все осознаем, в какой степени нам важен рабочий потенциал. Но для нас и для рейхсфюрера, конечно, вопросы безопасности главнее. Такая человеческая вражеская масса внутри наших границ – это огромный риск, даже если она не вооружена. Шестьдесят семь тысяч заключенных – почти что семь дивизий. Только вообразите, семь вражеских дивизий на свободе позади наших войск во время наступления! Вам, вероятно, известно, что в октябре в Биркенау произошло восстание среди евреев зондеркоманды. К счастью, мы его подавили, но потеряли людей, и один из крематориев был взорван. Вы только подумайте: если бы им удалось связаться с польскими партизанами, которые вечно бродят вокруг лагеря, они бы нанесли колоссальный ущерб и помогли бы бежать тысячам заключенных! А с августа американцы повадились бомбить завод „И.Г. Фарбен“, чем заключенные и пользуются, каждый раз пытаясь удрать. Если окончательная эвакуация состоится, мы должны сделать все, чтобы подобные ситуации не повторялись. Нельзя терять бдительность». Я отлично понимал его точку зрения, но боялся реальных последствий, которыми это могло быть чревато. Доклад Бёзенберга тоже не слишком меня успокоил. Он тщательно разработал план на бумаге, с точными картами дорог для эвакуации. Бёзенберг активно критиковал штурмбанфюрера Бера, отказавшегося от общих обсуждений при подготовке маршрутов. По завершении последней административной реорганизации в конце ноября Бер, бывший пекарь, сохранил пост коменданта соединенных лагерей I и II, а также начальника гарнизона СС трех лагерей и всех подсобных лагерей. Бер ссылался на то, что ХССПФ не обладает никакой юрисдикцией над лагерем, – так оно, собственно, и было до объявления Fall-A – и соглашался контактировать только с Амтсгруппой «Д». Короче говоря, тесного, бесконфликтного сотрудничества между ответственными инстанциями даже не намечалось. К тому же – и это волновало меня еще больше, учитывая опыт октября и ноября, – план Бёзенберга предусматривал пешую эвакуацию лагеря. Заключенным предстояло пройти порядка шестидесяти километров до поездов в Глейвице и Лослау. Вполне логично: план предвосхищал военную ситуацию, не позволявшую осуществить движение по железной дороге до самого лагеря, да и поездов отчаянно не хватало. По всей Германии осталось около двухсот тысяч железнодорожных вагонов, за два месяца мы потеряли более семидесяти процентов подвижного состава. Надо было еще учесть эвакуацию немецких граждан, имевших особые права, иностранных рабочих и военнопленных. 21 декабря гауляйтер Брахт приступил к исполнению плана массовой эвакуации для провинции, объединив его с планом Бёзенберга, и решил в целях безопасности в первую очередь переправлять через Одер – самое узкое место на маршруте эвакуации заключенных КЛ. Повторюсь, на бумаге все выглядело резонно, но я-то знал, чем заканчивается неподготовленный форсированный марш в середине зимы. Кроме того, из Будапешта гнали людей сытых и здоровых, а не изнуренных, голодных и плохо одетых узников, не говоря уж об общей ситуации – даже спланированная заранее, она в любой момент могла усугубиться и выйти из-под контроля. Я долго обсуждал с Бёзенбергом основные пункты. Он уверял, что перед отправлением заключенным раздадут теплую одежду и дополнительные одеяла, а продовольственные запасы будут пополняться по дороге. Лучше не организовать, – утверждал он. И мне пришлось признать его правоту./p>
В комендатуре Аушвица я пересекся со штурмбанфюрером Краусом, связным офицером, присланным Шмаузером с зондеркомандой СД и возглавившим в лагере «отдел связи и транзита». Краус, молодой, приветливый офицер, со следами страшных ожогов на шее и левом ухе, сообщил мне, что отвечает главным образом за фазы «Блокирование» и «Разрушение». В частности, он должен убедиться, что при отступлении устройства по уничтожению и склады не попадут в руки русских в целости и сохранности. Ответственность за выполнение приказа об эвакуации, если таковой будет отдан, ложится на Бера. Бер встретил меня не слишком любезно, в его глазах я был очередным чиновником, явившимся докучать ему. Внешность Бера меня поразила: беспокойный, проницательный взгляд, бесформенный нос, тонкие, но необычайно чувственные губы, густые вьющиеся волосы тщательно причесаны и смазаны брильянтином, как у берлинских денди. Мне он показался удивительно ограниченным и серым, хуже Хёсса, который хотя бы сохранил чутье бывшего ландскнехта. Воспользовавшись своим званием, я строго отчитал Бера за нежелание сотрудничать со службами ХССПФ. Он нахально возразил мне, что Поль полностью разделяет его позицию. «Когда Fall-A будет введен в действие, я последую приказам обергруппенфюрера Шмаузера. До тех пор я подчиняюсь Ораниенбургу. И вы не имеете права мне указывать». – «Когда объявят Fall-A, будет слишком поздно исправлять результаты вашей некомпетентности! – в бешенстве заорал я. – Предупреждаю, что в своем рапорте рейхсфюреру сделаю вас лично виновным за любые непредвиденные потери». Мои угрозы, похоже, не произвели на Бера ни малейшего впечатления, он слушал молча, с плохо скрываемым презрением.
Бер выделил мне кабинеты в комендатуре Биркенау, и я вызвал из Ораниенбурга оберштурмфюрера Элиаса и одного из моих новых подчиненных, унтерштурмфюрера Дариуса. Расквартировался я в Доме ваффен-СС. Мне дали ту же комнату, что и в первое посещение полтора года назад. Погода стояла ужасная, холодная, влажная, переменчивая. Весь район лежал под толстым снежным покрывалом, украшенным серым кружевом копоти из шахт и заводских труб. В лагере снег был практически черный, утоптанный тысячами заключенных и смешанный с застывшей от мороза грязью. Мощные порывы ветра неожиданно обрушивались на лагерь с Бескид, минут двадцать не давали продохнуть сквозь белую колыхающуюся завесу, а потом также стремительно рассеивались, наведя повсюду хоть на несколько мгновений безупречную чистоту. В Биркенау дымила одна-единственная печь, и то с перебоями: крематорий IV поддерживали в рабочем состоянии, чтобы сжигать умерших в лагере заключенных. Крематорий III разрушили во время октябрьского восстания, а два других, согласно указанию Гиммлера, частично демонтировали. Новую строительную зону забросили, бльшую часть бараков сломали, и теперь огромное опустевшее пространство заносило снегом. Проблему перенаселения решили предварительными эвакуациями. Если вдруг тучи поднимались выше, за прямоугольными рядами бараков появлялась голубоватая линия Бескид. И лагерь под снегом казался тихим и присмиревшим. Чуть ли не ежедневно я ездил с инспекциями по разным лагерям – Гюнтергрубе, Фюрстергрубе, Чеховице, маленьким лагерям Глейвица, проверял, как идет подготовка к эвакуации. На длинных равнинных дорогах мне не встречалось ни души, лишь изредка покой нарушали грузовики вермахта. Возвращался я, как правило, вечером под темным небом – давящей серой массой, наполненной снегом. Порой белая пелена укрывала отдаленные деревни, за ней небо было голубовато-желтым, лучи заходящего солнца освещали по краям фиолетовые облака и подсинивали снег и лед на многочисленных польских болотах. Вечером тридцать первого декабря в Доме ваффен-СС организовали скромный праздник для офицеров лагеря. Собравшиеся печально распевали гимны, пили медленно и разговаривали негромко. Все понимали, что это последний Новый год войны, что Рейх почти не имеет шансов просуществовать до следующего. Я встретил там совершенно подавленного доктора Виртса, уже отправившего семью в Германию, и унтерштурмфюрера Шурца, нового начальника Политического отдела, приветствовавшего меня с гораздо большей почтительностью, чем его комендант. Я долго беседовал с Краусом. Он несколько лет служил в России, пока не получил серьезное ранение под Курском, где ему еле удалось выбраться из горящего танка. После выздоровления Крауса определили в дистрикт СС «Юго-Восток» в Бреслау, и в результате он оказался в штаб-квартире Шмаузера. Звали его (как и другого Крауса, известного католического богослова прошлого века) Франц Ксавер, и он произвел на меня впечатление человека серьезного, открытого мнению окружающих, но полного фанатической решимости довести свою миссию до конца. Краус понимал мои задачи, как он меня уверял, но одновременно настаивал на том, чтобы никто из заключенных не попал живым в руки русских. И не видел здесь никаких противоречий. По сути, он был прав, но я, со своей стороны, волновался, не без повода, как вы увидите дальше, что слишком суровые приказы усугубят жестокость лагерной охраны. На шестом году войны она уже состояла из отбросов СС, людей больных или слишком старых для фронта, едва говорящих по-немецки фольксдойче, ветеранов, страдавших психическими расстройствами, но признанных пригодными для службы, алкоголиков, наркоманов и выродков, хитростью сумевших избежать штрафных батальонов или карательных взводов. Большинство офицеров стоили немногим больше своих солдат. За минувший год стремительного развития системы концлагерей ВФХА пришлось мобилизовать последние резервы, повышать в ранге явно некомпетентных людей, вновь призывать разжалованных за серьезные проступки офицеров или тех, кого никуда не принимали. Гауптштурмфюрер Дрешер, еще один офицер, с которым я пересекся в тот вечер, лишний раз подтвердил, что мой пессимизм вполне обоснован. Дрешер руководил отделом комиссии Моргена, до сих пор находящейся в лагере, и видел меня однажды в Люблине у своего начальника. Тем вечером за столиком в нише, немного изолированной от общего ресторанного зала, Дрешер откровенно рассказывал мне о текущих расследованиях. Дело против Хёсса, близившееся к завершению в октябре, вдруг рассыпалось в ноябре, несмотря на показания одной узницы, австрийской проститутки, которую Хёсс соблазнил, а после пытался уничтожить, закрыв в карцере. В конце 1943 года Хёсс оставил жену и детей в доме коменданта, вынудив следующих заместителей искать жилье в другом месте. Он забрал семью лишь месяц назад, без сомнения, из-за угрозы вторжения русских. В лагере все знали, что фрау Хёсс вывозила четыре полных грузовика всякого добра. Дрешер от расстройства заболел, а Моргену не по силам было тягаться с покровителями Хёсса. Расследования продолжались, впрочем, теперь они касались только мелких сошек. К нам присоединился Виртс, но Дрешер продолжал говорить, не смущаясь присутствием доктора, для которого, видимо, его откровения новостью не являлись. Виртса беспокоила предстоящая эвакуация. В нарушение плана Бёзенберга ни в главном лагере, ни в Биркенау меры по заготовке продовольствия и теплой одежды в дорогу не принимались. Меня все это беспокоило не меньше.
А русские между тем не двигались. Наши войска отчаянно пытались прорвать фронт (американцы крепко засели в Бастони). Нам удалось перейти в наступление в Будапеште, что вселяло хоть немного надежды. Но те, кто умел читать между строк, понимали, что пресловутые ракеты V-2 оказались неэффективными. Противник незамедлительно подавил наше второе наступление в Северном Эльзасе, и стало очевидно, что наше поражение – вопрос времени. В начале января я дал Пионтеку отпуск на день, чтобы вывезти семью из Тарновиц хотя бы в Бреслау. Мне не хотелось, чтобы в решающий момент он беспокоился о родных. Снег валил без перерыва, но когда небо прояснилось, над силезским пейзажем поднялся тяжелый черный дым из заводских труб, свидетельство непрекращающегося до последнего момента производства танков, пушек, оружия. Двенадцать дней протекли в напряженном ожидании и бюрократических стычках. Мне в итоге удалось убедить Бера в необходимости позаботиться о пайках, чтобы раздать их заключенным перед самой эвакуацией Теплую одежду он пообещал взять из «Канады», склады которой из-за нехватки транспорта для вывоза были битком забиты. Хорошая новость ненадолго ослабила напряжение. Как-то вечером в Доме перед моим столиком возник улыбающийся в усы Дрешер с двумя рюмками коньяку. «Поздравляю, оберштурмбанфюрер», – объявил он, протягивая мне одну рюмку и поднимая другую. «Спасибо, но с чем?» – «Я сегодня беседовал со штурмбанфюрером Моргеном. Он просил сообщить, что ваше дело закрыто». Я почувствовал такое облегчение, что даже не удивился осведомленности Дрешера. Дрешер продолжал: «За отсутствием материальных улик судья фон Рабинген решил прекратить следствие. Фон Рабинген сказал штурмбанфюреру, что никогда не сталкивался с подобным, плохо сфабрикованным и практически не обоснованным случаем, крипо работала отвратительно. Он почти уверен, что все это происки против вас». Я глубоко вздохнул: «Я всегда это утверждал. К счастью, я сохранил доверие рейхсфюрера. Если то, что вы говорите, правда, моя честь восстановлена». – «Да, действительно, – кивнул Дрешер. – Штурмбанфюрер даже сказал мне по секрету, что судья фон Рабинген намерен применить дисциплинарные санкции к ополчившимся на вас инспекторам». – «Я буду рад». Через три дня я получил подтверждение новости в письме от Брандта с копией заявления рейхсфюреру, где фон Рабинген заверял, что полностью убедился в моей невиновности. Клеменс и Везер не упоминались ни в одном из писем, но я все равно ликовал.
Наконец, после короткого привала на плацдармах у Вислы, большевики перешли в наступление, которого мы так опасались, и смели наши скудные войска прикрытия. Во время передышки русские стянули к Висле неслыханную огневую мощь. Их танки Т-34 шли колоннами через польские равнины, с блеском повторяя нашу тактику 1941 года и разбивая в пух и прах наши дивизии. На многих участках вражеские танки застигали врасплох наших солдат, полагавших, что линия фронта находится более чем в ста километрах. Семнадцатого января генерал-губернатор Франк и его администрация эвакуировали Краков, а наши последние соединения отходили по руинам Варшавы. И только когда первые советские бронетранспортеры уже прорвались в Силезию, Шмаузер начал операцию Fall-A. Я со своей стороны предпринял все возможное: погрузил канистры с бензином, бутерброды и ром в наши две машины и уничтожил копии рапортов. Вечером семнадцатого Бер вызвал меня и других офицеров и сообщил, что по инструкции Шмаузера с завтрашнего утра все здоровые заключенные будут эвакуированы, пешком, и это собрание последнее. Эвакуация пройдет по плану. Каждый начальник колонны должен следить, чтобы никто из заключенных не сбежал и не отстал, попытки такого рода безжалостно пресекать. Однако Бер рекомендовал не расстреливать заключенных в деревнях, чтобы не шокировать население. Один оберштурмфюрер, начальник колонны, взял слово: «Штурмбанфюрер, не слишком ли строго? Да, если заключенный бежит, он заслуживает расстрела. А если он просто слишком слаб, чтобы идти?» – «Все, кого мы эвакуируем, признаны работоспособными и должны без проблем осилить пятьдесят километров, – возразил Бер. – Больные и непригодные останутся в лагере. Заболевших по дороге уничтожать. Соблюдать приказы неукоснительно».
Той ночью эсэсовцы в лагере спали мало. Из окон Дома, расположенного возле вокзала, я наблюдал за длинными колоннами штатских немцев, бегущих от русских. Пройдя город и мост через Солу, граждане Рейха штурмовали вокзал или с трудом продолжали путь на запад пешком. СС охраняли специальный поезд, зарезервированный для семей персонала лагеря, но вагоны уже были заполнены под завязку: рядом с женами и детьми мужья пытались втиснуть в купе огромные тюки. После обеда я поехал с проверкой в Аушвиц I и Биркенау. Осмотрел несколько бараков. Заключенные старались заснуть. Капо доложили, что дополнительную одежду так и не раздали, но я понадеялся, что ее выдадут перед отправкой. На дорожках горели стопы документов, мусоросжигательные печи были перегружены. В Биркенау возле «Канады» царила жуткая суета. Заключенные при свете прожекторов грузили всякого рода товары в грузовики. Унтерштурмфюрер, контролировавший процесс, отрапортовал, что машины движутся к КЛ Гросс-Розен. Но я прекрасно видел, как охрана СС отбирает вещи для себя и зачастую делает это в открытую. Все кричали, входили в раж, напрасно растрачивая силы. Я понимал, что этих людей охватывает паника, им уже не до дисциплины, и чувство меры отказывает им. Как всегда, все дела мы отложили на последнюю минуту, ведь начни мы действовать раньше, это было бы истолковано как пораженчество. Теперь, когда русские дышали нам в затылок, охрана Аушвица, памятуя о судьбе эсэсовцев, захваченных в плен в лагере Люблина, полностью утратила представление о приоритетах и думала только, как бы сбежать. Совершенно удрученный, я заглянул в кабинет к Дрешеру в Аушвице I. Он тоже жег бумаги. «Видели, как воруют?» – спросил он, усмехнувшись в бородку. И вытащил из ящика бутылку дорогого «Арманьяка». «Что скажете? Один унтерштурмфюрер, которого я преследую уже четыре месяца и никак не могу прижать, вручил ее мне в качестве прощального подарка, сволочь такая. Украл, конечно. Выпьете со мной?» Он плеснул коньяку в стаканы для воды: «Увы, посуды получше у меня нет». И поднял стакан, я тоже. «Ну, предложите тост». Мне ничего не приходило на ум, Дрешер пожал плечами: «Ну, тогда просто выпьем». «Арманьяк» был восхитителен, ароматный, чуть обжигающий. «Куда вы теперь?» – спросил я. «В Ораниенбург, докладываться. У меня имеются улики против еще одиннадцати человек. А после – не знаю, отправят, куда захотят». Уже в дверях он протянул мне бутылку: «Держите, вам нужнее». Я сунул ее в карман шинели, пожал Дрешеру руку и шагнул за порог. Зашел в ХКБ, где Виртс контролировал вывоз медицинского оборудования и медикаментов, сообщить о проблеме с теплой одеждой. «Склады ломятся, – заверил он меня. – Сложностей с выдачей заключенным одеял, обуви и пальто возникнуть не должно». Но Бер, которого я застал уже около двух часов ночи в комендатуре за планированием очередности выдвижения колонн, это мнение, похоже, не разделял. «Вещи на складах – собственность Рейха. У меня нет приказа распределять их между заключенными. При первой возможности мы все вывезем грузовиками или поездом». На улице было минус десять, скользко, дороги замерзли. «Ваши заключенные, одетые как попало, не выживут. Многие практически босые». – «Кто сможет, выживет, – заявил Бер. – А других нам и не надо». Во мне закипал гнев, я спустился в центр связи и попросил соединить меня с Бреслау. Но Шмаузер был недоступен, Бёзенберг тем более. Оператор показал мне депешу вермахта. Ченстохова только что пала, советские войска стояли у ворот Кракова. «Ситуация накаляется», – лаконично высказался он. Я хотел было отправить телекс рейхсфюреру, но что бы это изменило? Лучше завтра найти Шмаузера, у него-то, наверное, больше здравого смысла, чем у такого осла, как Бер. Я вдруг ощутил страшную усталость, вернулся к себе и лег. Колонны гражданских, к которым теперь примешивались солдаты вермахта, все текли и текли. Изнуренные, закутанные крестьяне толкали перед собой повозки со скарбом и детьми и гнали скотину.
Пионтек меня не будил, и я проспал до восьми часов. Кухня пока работала, и я заказал омлет с колбасой. Потом вышел на улицу. Колонны из Аушвица I и Биркенау уже двинулись. Заключенные, обернув ноги всем, что только удалось раздобыть, медленно, спотыкаясь, продвигались вперед в окружении тепло одетых и хорошо накормленных капо и охраны СС. Те, кто имел одеяла, захватили их с собой и несли, водрузив на голову, словно бедуины. И больше ничего. На мой вопрос мне ответили, что узникам раздали по куску хлеба и колбасы на три дня, и никто не слышал распоряжения об одежде.
В первый день, несмотря на лед и мокрый снег, все шло более или менее нормально. Я наблюдал за колоннами, покидавшими лагерь, переговаривался с Краусом, выезжал вперед, чтобы изучить обстановку. И везде отмечал злоупотребления. Охранники заставляли заключенных толкать тележки с добром или тащить на себе их чемоданы. По краю дороги то здесь, то там в снегу валялись трупы, часто с окровавленными головами. Охрана выполняла строгие приказы Бера. Но колонны шли организованно, не пытаясь протестовать. В середине дня я сумел связаться со Шмаузером и обсудить проблему одежды. Долго слушать он не стал и отмел мои возражения. «Мы не можем выдать им гражданскую одежду, есть риск, что они убегут». – «Тогда хотя бы обувь». Шмаузер колебался. «Улаживайте вопрос с Бером», – сказал он наконец. Я чувствовал, что Шмаузер занят другим, но добивался четкого распоряжения. Я отправился в Аушвиц I на поиски Бера: «Обергруппенфюрер Шмаузер приказал раздать обувь заключенным, у которых ее нет». Бер пожал плечами: «А у меня тут тоже ничего нет, все уже погружено и готово к отправке. Посмотрите со Шварцхубером в Биркенау». Я два часа искал офицера Шварцхубера, лагерфюрера Биркенау, инспектировавшего одну из колонн. «Хорошо, я об этом позабочусь», – пообещал он, услышав приказ. К вечеру мы встретились с Элиасом и Дариусом, которых я посылал контролировать эвакуацию в Моновице и прочих подсобных лагерях. Поначалу казалось, что все идет по плану, но уже во второй половине дня все больше заключенных оказывалось не в состоянии продолжать путь, и охрана их расстреливала. Мы с Пионтеком поехали инспектировать места привалов. Вопреки категорическому приказу Шмаузера некоторые колонны еще шли, охрана боялась, что узники воспользуются темнотой для побега. Я отчитал офицеров, но они возразили, что вверенные им колонны еще не достигли пункта назначения и нельзя же узникам ночевать на снегу и льду. Однако пункты, которые я посетил, оказались ничем не лучше. Амбар или школа, иногда на две тысячи заключенных, многие из них спали снаружи, прижавшись друг к другу. Я просил разжечь костры, но хворост взять было негде, деревья были слишком сырые, да и рубить их было нечем. Там, где нашлись доски и старые ящики, маленькие костерки все же развели, но они наверняка потухнут еще до рассвета. О супе никто не заикался, заключенные довольствовались тем, что получили в лагере. Пайки раздадут позже, уверяли меня. Большинство колонн не одолели и пяти километров и до сих пор не покинули почти совершенно опустевшую зону лагеря. В таком ритме эвакуация грозила затянуться дней на десять-двенадцать.
Я вернулся грязный, вымокший и уставший. Краус выпивал в столовой в компании коллег из СД. Он подсел ко мне и осведомился: «Как дела?» – «Не слишком хорошо. Будет множество лишних жертв. Бер мог бы сделать гораздо больше». – «Беру на все плевать. Вам известно, что его назначили комендантом Миттельбау?» У меня глаза на лоб полезли: «Нет, я не знал. А кто же будет контролировать закрытие лагеря?» – «Я. И уже получил приказ создать после эвакуации отдел, которому предстоит заняться расформированием администрации». – «Поздравляю», – выдавил я. «О, не подумайте, что я этому очень рад. Если честно, я бы предпочел что-нибудь другое». – «А ваши непосредственные задачи?» – «Дождемся, когда освободят лагеря, и начнем». – «Как вы поступите с оставшимися заключенными?» Он пожал плечами: «А как, по-вашему? Обергруппенфюрер распорядился их ликвидировать. Никто не должен попасть живым в руки большевиков». – «Понимаю». Я допил стакан. «Ну, удачи. Я вам не завидую».
Ситуация неуловимо ухудшалась. На следующее утро заключенные по-прежнему выходили из лагерей через главные ворота, на сторожевых вышках дежурила охрана, в общем, царил порядок. Но через несколько километров колонны растягивались, рассыпались из-за того, что самые слабые замедляли шаг. Трупов становилось все больше. Валил густой снег, хотя было не слишком холодно, – мне, по крайней мере. В России я не такие морозы пережил, да и одет был тепло, и разъезжал в отапливаемой машине. Охранникам, шедшим пешком, выдали свитера, толстые шинели и сапоги. А вот заключенные наверняка промерзли до костей. Охранники нервничали все больше и больше, они орали на узников и били их. Я видел, как один эсэсовец убил заключенного, остановившегося оправиться. Я сделал солдату выговор и попросил унтерштурмфюрера, руководившего колонной, взять его под арест. Унтер возразил, что людей не хватает, и он не может себе этого позволить. В деревнях польские крестьяне, ожидавшие русских, кричали что-то проходившим мимо заключенным на их языке или смотрели молча. Охранники грубо отталкивали тех, кто пытался сунуть узникам хлеб или другую какую-нибудь еду. Наши люди знали, что в деревнях полно партизан, и боялись внезапного налета. Вечером на местах привала, которые я проверял, опять не было ни супа, ни хлеба, а многие заключенные уже съели свои пайки. Я подумал, что при таком порядке вещей половина, а то и две трети колонн погибнет, не дотянув до цели. Я велел Пионтеку везти меня в Бреслау. Из-за плохой погоды и колонн арестантов мы приехали туда лишь к полуночи. Шмаузер уже спал, а Бёзенберг, как мне доложили в штабе, сорвался в Катовиц, ближе к фронту. Плохо выбритый офицер показал мне карту операций. Позиции большевиков, объяснил он, обозначены скорее теоретически, русские наступают так стремительно, что мы не успеваем вносить изменения. Что до наших дивизий, некоторые из представленных на карте уже не существуют, другие, по обрывочной информации, движутся во вражеском кольце за русскими линиями, пытаясь вновь соединиться с нашими отступающими частями. Тарновиц и Краков пали днем. Большевики в огромном количестве ворвались в Восточную Пруссию и, по слухам, чинили зверства страшнее, чем в Венгрии. Это была катастрофа. Но Шмаузер, принявший меня утром, казался спокойным и уверенным в себе. Я описал ему ситуацию и напомнил о своих требованиях: продовольственные пайки и дрова для костров на привалах, повозки для транспортировки изможденных заключенных, которых, вместо того чтобы ликвидировать, впоследствии можно будет подлечить и отправить на работы. «Обергруппенфюрер, я не имею в виду больных тифом или туберкулезом, только тех, кто плохо переносит холод и голод». – «Наши солдаты тоже мерзнут и недоедают, – сурово возразил Шмаузер. – И штатские тоже. Вы, пожалуй, не отдаете себе отчета в происходящем, оберштурмбанфюрер. У нас полтора миллиона беженцев на улицах. Они все-таки важнее ваших заключенных». – «Обергруппенфюрер, эти заключенные, рабочая сила, жизненно необходимый ресурс Рейха. В теперешней ситуации мы не можем себе позволить потерять двадцать или тридцать тысяч из них». – «У меня нет средств, чтобы вам помочь». – «Тогда дайте мне, по крайней мере, приказ, чтобы я заставил слушаться начальников колонн». Мне напечатали приказ в нескольких экземплярах, для Элиаса и Дариуса в том числе, после полудня Шмаузер их подписал, и я сразу уехал. Дороги были чудовищно перегружены. Бесконечные колонны беженцев, повозки, редкие грузовики вермахта, солдаты, отбившиеся от своей части. В деревнях полевые кухни НСВ разливали суп. В Аушвиц я вернулся поздно, мои коллеги уже разошлись и спали. Я решил встретиться с Краусом и застал его с Шурцем, начальником Политического отдела. Я захватил с собой «Арманьяк» Дрешера, который мы выпили вместе. Краус сообщил, что утром взорвали крематории I и II, а IV будет стоять до последней минуты. Приказ по ликвидации тоже приводится в исполнение. В женском лагере Биркенау расстреляны двести евреек. Но президент Катовицкого правительственного округа Шпрингорум отозвал из лагеря для неотложных целей свою зондеркоманду, и у Крауса теперь нет людей, чтобы продолжать операцию. Работоспособные заключенные покинули лагерь, но, по его мнению, во всем комплексе еще остается больше восьми тысяч больных или слишком слабых узников. Убивать этих людей при теперешнем положении вещей казалось мне глупым и ненужным, но у Крауса имелся приказ, а в мои полномочия этот вопрос не входил, мне и так хватало проблем с эвакуированными.
Четыре следующих дня я бегал вдоль колонн. У меня создалось впечатление, что я борюсь с лавиной грязи. Я тратил по нескольку часов, чтобы продвинуться вперед, и когда наконец находил ответственного офицера и показывал приказы, он подчинялся с огромной неохотой. Кое-где я организовал раздачу пайков, впрочем, в других местах их распределяли и без моего участия. Потом распорядился собрать одеяла с мертвых и отдать живым, конфисковать повозки у польских крестьян и грузить туда ослабевших заключенных. Но назавтра, когда я явился с проверкой тех же колонн, выяснилось, что офицеры расстреляли заключенных, которые не смогли подняться, а повозки стояли практически пустые. Я не присматривался к заключенным, меня волновала не судьба отдельных конкретных людей, а их общая участь. К тому же все они представляли собой серую, грязную, вонючую, несмотря на мороз, недифференцируемую массу. Женщин от мужчин отличить можно было с трудом. Взгляд выхватывал лишь отдельные детали – нашивка, непокрытая голова, голая нога, куртка не такая, как у всех. Иногда под складками одеяла я замечал их глаза, пустые, невидящие, отражающие лишь одно – необходимость идти, идти, идти. Чем дальше от Вислы, тем становилось холоднее, тем больше мы теряли заключенных. Порой, чтобы уступить место вермахту, колонны вынуждены были ждать часами на обочине дороги или срезть путь по ледяным полям, перебираясь через бесчисленные каналы и земляные насыпи, прежде чем опять вернуться на шоссе. Когда колонна останавливалась на привал, измученные жаждой заключенные валились на колени и лизали снег. Каждую колонну, даже те, которые по моему приказу снабдили повозками, сопровождал отряд охраны. Солдаты выстрелом или ударом приклада приканчивали падавших или просто замешкавшихся узников, а хлопоты о погребении тел офицеры возлагали на областные администрации. Как обычно в ситуациях подобного рода у некоторых людей обострялась врожденная жестокость. Обуреваемые желанием убивать, они явно пренебрегали инструкциями. Перепуганные молодые офицеры еле контролировали своих подчиненных. Однако не только рядовые теряли чувство меры. На третий или четвертый день я по дороге пересекся с Элиасом и Дариусом. Они инспектировали колонну из Лаурахютте, маршрут которой изменили из-за стремительного наступления русских. Большевики теснили нас не только с востока, но и с севера и, по имевшейся у меня информации, уже почти достигли Гросс-Штрелица, перед самым Блехгаммером. Элиас держался рядом с командующим колонной, молодым обершарфюрером, до чрезвычайности нервным и взвинченным. Я спросил, где Дариус. Элиас сказал, что в хвосте и занимается больными. Я решил узнать, как именно, и застиг Дариуса в тот момент, когда он приканчивал заключенных из пистолета. «Вы спятили?» Он поздоровался со мной, ничуть не смутившись: «Я следую вашим распоряжениям, оберштурмбанфюрер. Я тщательно отсортировал больных и ослабленных заключенных и погрузил на повозки тех, кто еще может поправиться. Мы ликвидировали только абсолютно негодных». – «Унтерштурмфюрер, – выговорил я ледяным тоном, – ликвидации не в вашей компетенции. Ваша задача свести их к минимуму и уж точно не принимать в них участия. Ясно?» Элиасу тоже досталось, в конце концов, он отвечал за Дариуса.
Иногда мне встречались более понятливые начальники колонн, соглашавшиеся с логикой и необходимостью того, что я им объяснял. Но средства, имевшиеся в их распоряжении, были ничтожны, и командовали они людьми ограниченными, напуганными, озлобленными годами работы в лагерях, неспособными изменить свои методы и в результате ослабления дисциплины, вызванного всеобщим хаосом, вернувшимися к прежним порокам и рефлексам. У каждого, размышлял я, нашлись причины вести себя жестоко. Так, например, Дариус стремился продемонстрировать твердость и решительность перед людьми зачастую гораздо старше его самого. Впрочем, помимо анализа мотивов, побуждавших людей к подобным действиям, мне было чем заняться. Я с превеликим трудом добивался выполнения моих приказов. Но большинство командиров не проявляли должного понимания, думая лишь об одном – как можно быстрее и не осложняя себе жизнь, уйти от врага с доверенными им скотами.
В течение этих четырех дней я спал где придется: в трактирах, у деревенских старост, в домах местных жителей. Двадцать пятого января ветер разогнал тучи, заблестело небо чистое, светлое. Я вернулся в Аушвиц проверить, что там происходит, и на вокзале застал солдат зенитной батареи. В основном это был «Гитлерюгенд», по сути дела еще дети, которых запихнули в люфтваффе. Сейчас они готовились к эвакуации. Фельдфебель, вращая глазами, лишенным всякого выражения голосом сообщил мне, что русские уже на противоположном берегу Вислы, и на заводе «И.Г. Фарбен» идет бой. На пути к Биркенау я столкнулся с длинной колонной заключенных, двигавшейся вдоль берега реки в окружении эсэсовцев, которые стреляли вверх, практически наугад. Позади дорога к лагерю была устелена трупами. Я остановился и подозвал их начальника, человека Крауса. «Что вы творите?» – «Штурмбанфюрер приказал освободить секторы II-e и II-ф и переправить заключенных в главный лагерь». – «А почему же вы их расстреливаете?» Он насупился: «По-другому они идти не желают». – «Где штурмбанфюрер Краус?» – «В Аушвице I». Я задумался: «Лучше бегите. Русские будут здесь через несколько часов». Поколебавшись, он решился, сделал знак своим людям, и группа, бросив заключенных, затрусила к Аушвицу I. Я смотрел на узников. Они не шевелились, кто-то смотрел на меня, кто-то сел на землю. Я обернулся к Биркенау, с высокого берега его территория полностью открывалась взгляду. От горящего сектора «Канада» в небо поднимался черный столп дыма, на фоне которого еле угадывалась тонкая струйка из трубы продолжавшего работать крематория IV. Снег на крышах бараков искрился на солнце. Лагерь казался опустевшим, я не приметил людей, только темные точки, рассыпанные по дорожкам, наверное, трупы. На сторожевых вышках уже никого не было, все замерло. Я сел в машину, развернулся и уехал, оставив заключенных на произвол судьбы. До Аушвица я добрался раньше той команды СС с реки. Мимо меня сновали туда-сюда перепуганные, взволнованные сотрудники СД и катовицкого гестапо. Дорожки лагеря были завалены трупами, мусором, кучами грязной одежды. В отдалении я иногда замечал заключенного, обшаривавшего мертвецов или украдкой перебегавшего от одного здания к другому и бросавшегося наутек при виде меня. Я нашел Крауса в комендатуре, пустые коридоры были усеяны бумагами и документами. Он допивал бутылку шнапса и курил сигарету. Я присоединился. «Вы слышите?» – спросил он спокойно. С севера и востока доносились глухие, однообразные взрывы, стреляла русская артиллерия. «Ваши люди не соображают, что делают», – заявил я, наливая себе шнапса. «Ну и что с того? Я сейчас уезжаю. А вы?» – «Тоже, разумеется. Дом еще открыт?» – «Нет. Они уехали вчера». – «А ваши люди?» – «Часть оставлю, пусть заканчивают взрывные работы вечером или завтра. Наши войска должны продержаться до этого времени. А другую перевожу в Катовице. Вы слышали, что рейхсфюрера назначили командующим группой армий?» – «Нет, – изумился я, – я не знал». – «Вчера. Ее окрестили Группа армий „Висла“, хотя фронт уже почти на Одере, если не за ним. Красные дошли до Балтики. Восточная Пруссия отрезана от Рейха». – «Да, – сказал я, – новости печальные. Возможно, рейхсфюреру удастся что-нибудь исправить». – «Меня бы это удивило. По-моему, нам крышка. Но мы бились до последнего». Краус плеснул остаток бутылки себе в стакан. «Жаль, что я допил „Арманьяк“», – посетовал я. «Ничего страшного». Он отхлебнул шнапса, взглянул на меня: «Почему вы так усердствуете? Я имею в виду рабочую силу. Вы действительно полагаете, что горстка заключенных сможет изменить нашу ситуацию?» Я пожал плечами и опрокинул стакан. «У меня приказ. А вы почему рьяно их уничтожаете?» – «У меня тоже приказ. Это враги Рейха, и я не вижу оснований, почему они должны уцелеть, когда наш народ вот-вот погибнет. Но теперь мне уже все равно. Времени больше нет». – «В любом случае большинство узников протянет лишь пару дней, – сообщил я, уставившись в пустой стакан. – Вы видели, в каком они состоянии». Краус тоже допил последний глоток и встал: «Ну, в путь». На улице он отдал несколько распоряжений, потом обернулся ко мне: «Прощайте, герр оберштурмбанфюрер. Удачи». – «Вам тоже». Я сел в машину и велел Пионтеку ехать в Глейвиц.
Поезда из Глейвица ходили ежедневно с девятнадцатого января, вывозя заключенных по мере их прибытия. Я знал, что первые поезда отправлялись в Гросс-Розен, где подготовку к приемке вел Бер. Но вскоре Гросс-Розен переполнился и отказался брать людей. Состаы шли теперь через Протекторат и оттуда направлялись или к Вене, в КЛ Маутхаузен, или к Праге, чтобы потом перераспределиться по лагерям Старого Рейха. Я появился на вокзале Глейвица, когда заключенных как раз сажали в поезд. К моему ужасу, все вагоны стояли открытыми, в них намело снега еще до того, как туда стали прикладами загонять заключенных, внутри не было ни воды, ни продовольствия, ни ведра для туалета. Я расспросил узников. Их эвакуировали из Ной-Даха и пайков по дороге не раздавали, некоторые не ели уже четыре дня. Я в растерянности смотрел на эти привидения, на теснившиеся в вагонах с сугробами скелеты, закутанные в мокрые, обледеневшие одеяла. Я резко окликнул одного из охранников: «Кто здесь командующий?» Он злобно передернул плечами: «Я почем знаю, герр оберштурмбанфюрер. Нам сказали грузить, и все тут». Я вошел в главное здание и приступил с вопросом к начальнику вокзала, высокому худому человеку с усами щеточкой и в круглых профессорских очках: «Кто ответственный за поезд?» Он указал на мои погоны свернутым красным флажком, который держал в руке: «Не вы ли, герр офицер? Я думал, что СС». – «Кто конкретно? Кто формирует составы? Кто предоставляет вагоны?» – «Собственно, что касается вагонов, это Катовицкое отделение Рейхсбана, – сказал он, засовывая флажок под мышку, – а следить за спецпоездами прислали амтсрата». Он потащил меня на улицу и показал барак, расположенный чуть ниже возле путей: «Амтсрат устроился там». Я ворвался туда без стука. За столом, заваленным бумагами, развалился жирный, плохо выбритый человек в штатском. Возле печки грелись два железнодорожника. «Вы амтсрат Катовиц?» – рявкнул я. Он поднял голову: «Да, я амтсрат Катовиц. Керлинг, к вашим услугам». От него нестерпимо разило шнапсом. Я показал на рельсы: «Вы отвечаете за это безобразие?» – «Вы о каком безобразии, уточните? Сейчас оно повсюду». Я еле сдержался: «О поездах. Вагоны для заключенных КЛ стоят нараспашку». – «Ах, вот оно что! Нет, это ваши коллеги. Я всего лишь руковожу формированием составов». – «Значит, вы даете вагоны». Он порылся в бумагах. «Я вам сейчас объясню. Садитесь, старина. Вот. Спецпоезда предоставлены Generalbetriebsleitung Ost [90] в Берлине. Вагоны мы должны найти на месте, среди имеющегося в наличии подвижного состава. К тому же вы, наверное, уже заметили, – он махнул рукой в сторону вокзала, – в последние дни тут небольшой бардак. Открытые вагоны – единственные оставшиеся. Гауляйтер реквизировал все крытые вагоны для эвакуации гражданского населения и вермахта. Если вы недовольны, накройте их брезентом». Я слушал его стоя. «Да где же мне взять брезент?» – «Не моя проблема». – «Вы хотя бы могли очистить вагоны!» Керлинг вздохнул: «Вот что, старина, я должен формировать по двадцать-двадцать пять спецпоездов в день. Мои люди еле успевают сцепить вагоны». – «А продовольствие?» – «Опять-таки не моя забота. Но если вы интересуетесь, тут где-то есть оберштурмфюрер, которому поручено этим заниматься». Я вышел, хлопнув дверью. Возле поездов я разыскал обервахтмейстера из шупо. «О да, я видел оберштурмфюрера, раздававшего приказы. Он, скорее всего, в СП». Там мне подтвердили, что, действительно, есть такой оберштурмфюрер из Аушвица, координирующий эвакуацию заключенных, но он обедает. Я послал за ним. Он явился мрачнее тучи. Я показал ему распоряжение Шмаузера и отчитал за состояние вагонов. Он слушал, стоя навытяжку, красный как рак. Когда я закончил, он залепетал: «Оберштурмбанфюрер, оберштурмбанфюрер, это не моя вина. У меня нет средств. Рейхсбан отказывается давать мне крытые вагоны, продовольствия тоже нет, ничего нет. Мне постоянно звонят, спрашивают, почему поезда задерживаются. Я делаю, что могу». – «Что, во всем Глейвице нет продовольственного склада? Нет брезента? Лопат, чтобы расчистить вагоны? Эти заключенные – важный для Рейха ресурс, оберштурмфюрер! Разве офицеров СС больше не учат проявлять инициативу?» – «Оберштурмбанфюрер, я не в курсе дела, но я могу узнать». Я приподнял брови: «Ну так идите, узнавайте. К завтрашнему дню обеспечьте подходящий транспорт. Понятно?» – «Есть, оберштурмбанфюрер». Он отсалютовал и скрылся за дверью. Я сел и попросил связного принести мне чаю. Не успел я подуть на горячую чашку, как передо мной возник ротный фельдфебель: «Извините, оберштурмбанфюрер, вы не из штаба рейхсфюрера?» – «Да». – «Там два господина из крипо ищут оберштурмбанфюрера из Личного штаба. Это, наверно, вы?» Я проследовал за фельдфебелем, он привел меня в кабинет. Клеменс оперся локтями о стол, Везер, руки в карманах, спиной к стене, качался на стуле. Я улыбнулся и прислонился к наличнику, держа чашку дымящегося чая в ладонях: «О, старые друзья! Каким ветром вас сюда занесло?» Клеменс направил на меня толстый палец: «Мы вас ищем, Ауэ». Я, продолжая улыбаться, похлопал по погонам: «Вы забыли мой чин, комиссар?» – «Плевать нам на ваш чин, – пробормотал Клеменс. – Вы его не заслуживаете». Тут и Везер подключился: «Получив ответ судьи фон Рабингена, вы, конечно же, воскликнули: вот славно, все закончилось. Разве не так?» – «Собственно, так я это и понял. Если не ошибаюсь, ваши материалы подвергли резкой критике». Клеменс пожал плечами: «Судьи сами не знают, чего хотят. Но это не значит, что они правы». – «К сожалению для вас, – сказал я насмешливо, – вы служите правосудию». – «Именно ему, правосудию, мы и служим, – процедил сквозь зубы Кеменс, – и потому иногда оказываемся в одиночестве». – «Вы проделали столь длинный путь по Силезии, чтобы сообщить мне это? Я польщен». – «Не совсем так, – возразил Везер, перестав качаться. – Понимаете, у нас тут возникла идея». – «Очень оригинально», – ответил я, поднося чашку к губам. «Я вам сейчас объясню, Ауэ. Ваша сестра нам рассказала, что заезжала в Берлин незадолго до убийства, останавливалась в отеле „Кайзерхоф“. И виделась с вами. Вот мы и зашли в „Кайзерхоф“. Там отлично знают барона Юкскюля, он старый клиент, привычек не меняет. Один из служащих администрации вспомнил, что через несколько дней после их отъезда приходил офицер СС и отправил фрау Юкскюль телеграмму. А вы знаете, что, когда отправляют телеграмму из отеля, это фиксируется в регистрационной книге, каждая телеграмма под своим номером. А на почте хранятся копии телеграмм. Три года по закону». Он вынул бумажку из внутреннего кармана пальто и развернул ее. «Узнаете, Ауэ?» Я по-прежнему улыбался: «Дело закрыто, господа». – «Вы солгали нам, Ауэ!» – загремел Клеменс. «Да, обманывать полицию плохо», – подтвердил Везер. Я спокойно допил чай, вежливо кивнул, пожелал им хорошего вечера и закрыл за собой дверь.
На улице снова начался сильный снегопад. Я вернулся на вокзал. Орды заключенных ждали на пустыре, сидя в грязи под порывами ветра. Я попытался разместить их в здании вокзала, но залы ожидания заполонили солдаты вермахта. Я, совершенно измученный, спал с Пионтеком в машине. Утром на пустыре остался только десяток трупов, засыпанных снегом. Я хотел найти вчерашнего оберштурмфюрера, чтобы посмотреть, выполняет ли он мои инструкции. Но абсолютная бесполезность всего этого угнетала меня и парализовывала мою волю. К полудню я уже принял решение. Приказал Пионтеку запастись бензином, потом через СП связался с Элиасом и Дариусом. И еще до обеда был на дороге к Берлину.
Бои вынудили нас сделать серьезный крюк через Острау, потом Прагу и Дрезден. Пионтек и я вели машину по очереди, дорога заняла два дня. За десятки километров до Берлина нам пришлось прокладывать путь в толпах беженцев с Востока, которых по распоряжению Геббельса не пускали в город. В центре от крыла Министерства внутренних дел, где находился мой кабинет, остался только голый каркас. Снег, еще лежавший на руинах, таял под холодным, противным дождем. Улицы были замусоренные, грязные. Я наконец разыскал Гротмана, и он проинформировал меня, что Брандт с рейхсфюрером в Померании, в Дойч-Кроне [91]. Я отправился в Ораниенбург. Мой отдел, словно оторванный от мира, продолжал работать. Асбах доложил, что фрейлейн Праксу ранило во время бомбардировки, ожоги на руке и груди, и он распорядился отвезти ее в больницу во Франконии. Элиас и Дариус после взятия русскими Катовица перебрались в Бреслау и ждали инструкций. Я приказал им возвращаться. Потом я принялся разбирать почту, к которой после случившегося с фрейлейн Праксой никто больше не притрагивался, и среди официальных писем обнаружил личное. Я сразу узнал почерк Хелены. Дорогой Макс, – писала она, – мой дом разбомбили, и я вынуждена покинуть Берлин. Я в отчаянии от безызвестности. Где вы? Ваши коллеги ничего не желают говорить. Я еду к родителям в Баден. Напишите мне. Если захотите, я вернусь в Берлин. Еще не все потеряно. Ваша Хелена. Почти объяснение в любви, но я не понял, что она имела в виду под «еще не все потеряно». Я быстро написал ей по указанному адресу, сообщил, что приехал, но что в данный момент ей лучше оставаться в Бадене.
Два дня я посвятил составлению рапорта, где резко критиковал эвакуацию. Я говорил об этом с Полем, который с легкостью разбил мои аргументы: «В любом случае нам негде их размещать, все лагеря трещат по швам». В Берлине я пересекся с Томасом. Праздников он больше не закатывал и пребывал в мрачном настроении. Шелленберг уехал. По словам Томаса, перевоплощение Гиммлера в командующего группой армий имело довольно плачевные последствия. Похоже, это был очередной маневр Бормана, чтобы дискредитировать рейхсфюрера. Но все эти безумные партии, разыгрывавшиеся напоследок, меня больше не интересовали. Я опять плохо себя чувствовал, приступы рвоты возобновились, меня тошнило за печатной машинкой. Мне сообщили, что Морген в Ораниенбурге, и я решил заглянуть к нему и пожаловаться на необъяснимое усердие двух служащих крипо. «Действительно, – задумчиво произнес он, – странно. Похоже, они имеют что-то против вас лично. К тому же я читал материалы, там нет ничего конкретного. Это мог быть какой-нибудь деклассированный опустившийся тип, кто угодно, но вы? Нет, полный абсурд». – «Похоже на классовую ненависть, – предположил я. – Такое впечатление, что им непременно хочется меня унизить». – «Да, возможно. Вы человек образованный, а предрассудков по отношению к интеллектуалам среди отбросов Партии предостаточно. Слушайте, я доложу фон Рабингену и попрошу сделать им официальный выговор. Они не имеют права продолжать следствие вопреки решению судьи».
В полдень по случаю двенадцатой и, как оказалось, последней годовщины взятия власти по радио передавали речь фюрера. Я слушал ее без особого внимания в столовой Ораниенбурга и даже не помню, что он говорил, вроде опять о большевистских ордах или о чем-то в этом роде. Меня в гораздо большей степени поразила реакция присутствующих офицеров СС. Только часть из них встала и вскинула руку в салюте, когда в конце зазвучал национальный гимн. Вольность еще несколько месяцев назад немыслимая и непростительная. В тот же день возле Данцига советская подводная лодка торпедировала «Вильгельм-Густлофф», флагманский корабль флотилии Лея «Крафт дурх фройде», транспортировавший более восьми тысяч эвакуированных, половину из которых составляли дети. Почти все пассажиры погибли. В день моего возвращения в Берлин русские дошли до Одера и практически беспрепятственно его пересекли, создав широкий плацдарм между Кюстрином и Франкфуртом. Меня рвало после каждого приема пищи, и я боялся, как бы снова не началась лихорадка.
В начале февраля посреди белого дня над Берлином опять появились американцы. Несмотря на запрет, город наводнили хмурые, озлобленные беженцы, устроившие себе жилье в руинах и обворовывавшие склады и магазины. Полиция с ними не справлялась. Я задержался в гестапо, было около одиннадцати часов. Меня с немногими офицерами, продолжавшими там работать, проводили в убежище, сооруженное на краю разгромленного парка Дворца принца Альбрехта, от которого остались лишь стены без крыши. Убежище, увы, не подземное, представляло собой длинный бетонный бункер и доверия не внушало, впрочем, выбирать не приходилось. Вдобавок офицеры гестапо привели сюда пленных, небритых, с цепями на ногах, наверное, из соседних камер. Некоторых я узнал, это были июльские заговорщики, я видел их фотографии в газетах и кинохрониках. Налет был чудовищной мощности. Приземистый бункер со стенами толщиной больше метра качало из стороны в сторону, как осину на ветру. Мне казалось, что я нахожусь в эпицентре урагана, но не разбушевавшейся стихии, а дикого, первозданного шума, всех шумов ошалевшего мира. Меня оглушали взрывы, мучительно давили на барабанные перепонки, я боялся, что они лопнут. Лучше бы меня смело с лица земли или прихлопнуло, я не мог все это больше выносить. Преступникам запретили садиться, и они, свернувшись клубком, лежали на полу. Потом меня словно подняла и отшвырнула в сторону гигантская рука. Когда я открыл глаза, надо мной плавало множество лиц. Все вроде бы кричали, но я не понимал, что им нужно. Тряхнул головой и почувствовал, как ее удерживают и заставляют меня лежать спокойно. После окончания тревоги меня вывели на улицу. Я опирался на Томаса. Полуденное небо потемнело от дыма, языки пламени лизали окна здания гестапо, в парке деревья полыхали, как факелы, задняя стена дворца полностью обрушилась. Томас усадил меня на обломок скамейки. Я ощупал лицо, по щеке текла кровь. В ушах гудело, но звуки я различал. Томас вернулся: «Ты меня слышишь?» Я кивнул. Несмотря на ужасную боль, я понимал, что он мне говорил. «Не двигайся. Ты неудачно ударился». Чуть позже меня усадили в «опель». На Асканишерплатц горели покореженные машины и грузовики. Вокзал Анхальтер Банхоф словно сложился пополам и испускал густой, едкий дым. Европа-хаус и окрестные дома тоже были охвачены огнем. Солдаты и подручные с черными от копоти лицами боролись с пожарами, но тщетно. Меня привезли на Курфюрстенштрассе в пока еще уцелевшее ведомство Эйхмана и положили на стол среди других раненых. Пришел врач, уже знакомый мне гауптштурмфюрер, правда, имя его я забыл. «Опять вы», – сказал он приветливо. Томас объяснил, что я при падении врезался головой в стену бункера и не приходил в сознание минут двадцать. Врач попросил меня высунуть язык, посветил в глаза ослепляющей лампочкой, потом констатировал: «У вас сотрясение мозга». И обратился уже к Томасу: «Проследите, чтобы он сделал рентген головы. Если повреждений нет, три недели покоя». Чиркнул пару слов на листочке, отдал его Томасу и исчез. Томас сказал: «Я поищу тебе больницу с рентгеном. Если тебя отпустят, можешь передохнуть у меня. О Гротмане я позабочусь». Я засмеялся: «А если у тебя больше нет дома?» Томас пожал плечами: «Возвращайся сюда».
Трещин черепа у меня не обнаружили. Дом Томаса уцелел. Томас появился ближе к вечеру и протянул мне бумагу с подписью и печатью: «Твой отпуск. Тебе лучше уехать из Берлина». Голова у меня болела, я цедил коньяк, разбавленный минеральной водой. «И куда же?» – «Ну, я не знаю. Навести свою подружку в Бадене». – «Боюсь, американцы будут там раньше меня». – «Ладно. Поезжай с ней в Баварию или Австрию. Найди отельчик и устрой романтические каникулы. Я бы на твоем месте воспользовался моментом. Велика вероятность, что у тебя долго не будет отпуска». Потом Томас рассказал мне о последствиях налета. Здание гестапо в аварийном состоянии, бывшая канцелярия разрушена, новая, шпееровская, сильно пострадала, даже личные апартаменты фюрера сгорели. Бомба попала и в здание Народного суда, когда там шел процесс над генералом фон Шлабрендорфом, одним из заговорщиков из штаба ОКХГ. После воздушной тревоги судью Фрейслера обнаружили мертвым с проломленной головой и с делом Шлабрендорфа в руке. По слухам, во время пылкой обвинительной речи на судью упал стоявший за его спиной бронзовый бюст фюрера.
Идея уехать мне понравилась. Но куда? О Бадене и романтических каникулах и речи быть не могло. Томас собирался вывезти родителей из пригорода Вены и предложил мне отправиться туда вместо него и проводить их к кузену на ферму. «У тебя есть родители?» Он изумленно посмотрел на меня: «Естественно. У всех есть родители. Что за вопрос?» Но венский вариант казался мне ужасно сложным и не способствующим выздоровлению. Томас сразу со мной согласился. «Не волнуйся, я как-нибудь все улажу. Это не проблема. А тебе надо развеяться». Я ничего не мог придумать. Но, тем не менее, попросил Пионтека явиться утром и с несколькими цистернами бензина. Ночью мне не спалось, я вскакивал от прострелов в ушах, голова болела, два раза меня рвало, и что-то еще не давало покоя. Когда Пионтек подал машину, я взял справку об отпуске, без нее невозможно было пересечь контрольно-пропускные посты, бутылку конька, четыре пачки сигарет, которые мне подарил Томас, чемодан с вещами и сменным бельем и, даже не предложив Пионтеку кофе, приказал трогаться. «Куда едем, оберштурмбанфюрер?» – «Держи путь на Штеттин» [92].
Я сказал это, не задумываясь, уверенно, и тут же мне стало ясно, что по-другому и быть не могло. До автострады мы добирались сложными окольными путями. Пионтек сообщил, что ночевал в гараже, что Моабит и Веддинг сровняли с землей и толпы берлинцев пополнили поток беженцев с Востока. По шоссе тянулась длинная вереница повозок – лошадь мордой к впереди стоящей колымаге, и так до бесконечности. Большинство подвод были накрыты белым брезентом, под которым люди прятались от снега и пронизывающего холода. Правую полосу шупо и фельджандармы держали для военных колонн, продвигавшихся на фронт. Иногда в небе появлялся русский штурмовик, и начиналась паника. Люди спрыгивали с повозок и бежали в заснеженные поля, пока истребитель летал вдоль колонны и косил запоздавших пулеметной очередью, разносил на куски головы и брюхо обезумевших от страха лошадей, поджигал тюки и телеги. Во время очередной атаки обстреляли и мою машину, пули изрешетили дверцы, заднее стекло разбилось, но мотор уцелел и коньяк тоже. Я протянул бутылку Пионтеку, потом сам отпил добрый глоток прямо из горлышка, и мы двинулись дальше среди криков раненых и воя перепуганных беженцев. В Штеттине мы пересекли Одер, лед растаял рано, процесс ускорили военные корабли с динамитом и ледорезами. Потом мы с севера обогнули Маню-Зее, проехали через Штаргард, занятый ваффен-СС с черно-желто-красными нашивками на рукавах – валлонами Дегрелля. Потом мы свернули на большую трассу на восток. Я ориентировал Пионтека по карте: в этом районе мне бывать не доводилось. Вдоль загруженного шоссе тянулись холмистые поля, покрытые нетронутым кристально-чистым снегом, березовые рощи или темные мрачные сосны. То здесь, то там виднелась одинокая ферма, длинные приземистые постройки, притаившиеся под соломенной кровлей, запорошенной метелью. Маленькие деревеньки с домами красного кирпича, с серыми остроконечными крышами и строгими лютеранскими церквами казались удивительно спокойными, жители как ни в чем не бывало занимались повседневной работой. После Вангерина дорога поднималась над холодными, свинцовыми озерами, лед на которых держался только по краям. Мы миновали Драмбург и Фалькенбург. В Темпельбурге, небольшом городке на южном берегу Дратциг-Зее, я велел Пионтеку съехать с трассы и направляться на север по дороге на Бад-Польцин. После длинного прямого отрезка пути через широкие поля, чередовавшиеся с сосняком, прятавшим озеро, дорога пошла по обрывистому, поросшему деревьями перешейку, который словно лезвием ножа отрезал Дратциг-Зее от Саребен-Зее, озера поменьше. Внизу крошечная деревушка Альт-Драхейм образовывала вытянутую между двух озер дугу, располагаясь ярусами вокруг развалин старого замка. Северный берег Саребен-Зее по ту сторону деревни был покрыт сосновым лесом. Я остановился и спросил крестьянина, как мне добраться до места. Он объяснил на словах, без лишних жестов: еще приблизительно два километра, потом направо. «Вы не пропустите поворот, – уверял он. – Там большая березовая аллея». Но Пионтек все-таки ее не заметил и чуть не проскочил мимо. Аллея шла сперва через небольшой лесок, потом по живописной открытой местности – свободная прямая линия между двумя высокими занавесями голых бледных берез, безмятежных и тихих посреди белой девственной равнины. Дом стоял в глубине.
Напев
Особняк был закрыт. Я приказал Пионтеку остановиться при въезде во двор и пошел к крыльцу по нетронутому, плотному снегу. Погода стояла необычайно мягкая. Все ставни вдоль фасада были затворены. Я обошел здание, сзади находилась просторная терраса с балюстрадой и витой лестницей, которая вела в заснеженный сад, сначала ровный, потом пологий. Дальше поднимался лес, среди стройных сосен мелькали буковые деревья. С этой стороны тоже было заперто, повсюду царила тишина. Я вернулся к Пионтеку и велел ехать в деревню. Там мне указали дом некоей Кете, работавшей в имении кухаркой и присматривавшей за хозяйством в отсутствие господ. На Кете, крепкую крестьянку лет пятидесяти, светловолосую и белокожую, произвела впечатление моя военная форма, ключ я получил без проблем. Моя сестра с мужем покинули здешние места еще до Рождества, и с тех пор вестей от них не было, – объяснила мне Кете. Мы с Пионтеком возвратились обратно. Жилище фон Юкскюля представляло собой небольшой красивый дворец XVIII века в барочном стиле, удивительно изящный, немного асимметричный, своеобразный и непривычный для холодного сурового края. Красно-коричневый фасад ярким пятном выделялся на снежном полотне. Входную дверь и наличники окон первого этажа украшали гротески, не повторяющие друг друга. Если смотреть анфас, фигуры улыбались во весь рот, оскалив зубы, а сбоку казалось, что они раздирают губы пальцами обеих рук. Над тяжелой деревянной дверью на картуше в орнаменте из цветов, мушкетов и музыкальных инструментов значилась дата 1713. В Берлине фон Юкскюль рассказывал мне об истории этого почти французского дома, принадлежавшего его матери, одной из фон Рекнагелей. Предок, построивший замок, гугенот, перебрался в Германию после отмены Нантского эдикта. Ему удалось сохранить большую часть состояния и остаться богатым человеком. В старости он женился на осиротевшей дочери прусского дворянина, унаследовавшей от отца окрестные земли. Жилище ее мужу не понравилось, он снес ее дом и на его месте отстроил дворец. Набожная супруга сочла подобное роскошество возмутительным, велела возвести часовню и крыло позади здания, в котором и жила до конца своих дней и которое муж после ее смерти сровнял с землей. Часовня по-прежнему стояла немного в стороне под старыми дубами, суровая, аскетичная, с голым фасадом красного кирпича и покатой крышей под серой черепицей. Я медленно обогнул часовню, но внутрь попасть даже не пытался. Пионтек по-прежнему находился возле машины в молчаливом ожидании. Я подошел, распахнул заднюю дверцу, взял сумку и сказал: «Я останусь здесь на несколько дней. Ты возвращайся в Берлин. Я позвоню или дам телеграмму, чтобы ты за мной приехал. Ты запомнил дорогу? Если спросят, говори, что не знаешь, где я». Он развернулся не без труда, машина, подпрыгивая на ухабах, покатила обратно по длинной березовой аллее. Я смотрел на заваленный снегом двор, на удалявшуюся машину Пионтека. Помимо следов шин никаких других видно не было, никто сюда не забредал. Я дождался, пока Пионтек свернет на дорогу к Темпельбургу, и открыл дверь.
Ключ, который отдала мне Кете, был большой и тяжелый, но хорошо смазанный замок поддался легко. Дверные петли тоже, видимо, смазывали: дверь не скрипела. Я толкнул ставни, чтобы осветить переднюю, и обвел взглядом прекрасную лестницу резного дерева, ряды библиотечных шкафов, отполированный временем паркет, миниатюрные скульптуры и лепнину, на которой еще можно было различить остатки позолоты. Я повернул выключатель, в центре комнаты вспыхнула люстра. Я погасил ее и поднялся наверх, не потрудившись ни прикрыть дверь, ни снять фуражку, пальто и перчатки. По второму этажу тянулся длинный коридор с окнами. Я распахивал их одно за другим, отодвигал ставни и закрывал рамы. Потом принялся за двери. Рядом с лестницей находились кладовая, комната прислуги и проход к черной лестнице, напротив окон – туалетная и две крошечные холодные комнатки. В конце коридора за дверью, обтянутой тканью, располагались просторные хозяйские апартаменты, занимавшие заднюю часть этажа. Я зажег свет. В спальне стояли широкая кровать с витыми колонками, но без балдахина, старый диван с вытертой и потрескавшейся кожей, шкаф, секретер, туалетный столик с высоким зеркалом, второе – напольное – зеркало напротив кровати. Рядом со шкафом я заметил узкую дверь, наверное, в ванную. По всей видимости, это была спальня моей сестры, холодная, без запахов. Я еще раз осмотрел ее, вышел, не тронув ставни, и притворил дверь. Из передней нижнего этажа я прошел в огромную гостиную с длинным обеденным столом старинного дерева и роялем, за ней шли хозяйственные помещения и кухня. Здесь я распахнул все окна и на минуту выскочил наружу поглядеть на террасу и лес. Было тепло, небо серое, тающий снег тихонько капал с крыши на плитку террасы и чуть дальше, пробивая дырочки в снежном настиле у подножия стен. Через пару дней, если не похолодает, все развезет, и грязища задержит русских, – подумал я. Ворона, каркая, тяжело взлетела между сосен и уселась в некотором отдалении. Я прикрыл стеклянную дверь и вернулся в переднюю. Внес сумку и только теперь запер входную дверь. За лестницей я обнаружил еще одну – полированную с двумя створками и орнаментом кольцами. Вероятно, это были комнаты фон Юкскюля. Поколебавшись, я вернулся в гостиную и принялся разглядывать мебель, редкие, со вкусом подобранные безделушки, огромный каменный камин, рояль. В углу за роялем висел портрет молодого фон Юкскюля в полный рост. Он был изображен вполоборота, со взглядом, устремленным на зрителя, с непокрытой головой и в военной форме времен Мировой войны. Я изучил его очень внимательно, от моего взгляда не ускользнули ни награды, ни перстень с печаткой, ни замшевые перчатки, небрежно лежавшие в руке. Портрет немного меня напугал, даже живот скрутило, но должен признать, когда-то фон Юкскюль был интересным мужчиной. Я направился к роялю, поднял крышку и поглядывал то на портрет, то на ряд клавиш слоновой кости. Не снимая перчаток, я нажал на клавишу. Я не имел ни малейшего понятия, что это за нота, и перед портретом красавца фон Юкскюля меня вновь охватило давнее сожаление. Я сказал про себя: как бы мне хотелось уметь играть на пианино, как бы мне хотелось еще раз перед смертью услышать Баха. Но к чему терзаться? Я опустил крышку и вышел из гостиной через террасу. В сарае я отыскал запас дров и за несколько ходок перенес в камин большие колоды, а мелкие расколотые полешки сложил в люльку из грубой кожи. Я притащил дрова на второй этаж, где затопил печку в одной из маленьких гостевых комнат, огонь разжигал старыми номерами VB, скопившимися в туалете. Потом я наконец снял в передней шинель, сменил сапоги на шлепанцы огромного размера, вернулся наверх, разобрал сумку на узкой латунной кровати и спрятал белье в шкаф. Комната была простая, обклеенная скромными обоями, с практичной мебелью, кувшином и раковиной. Изразцовая печка нагревалась быстро. Я спустился с бутылкой коньяка и стал разводить камин. Здесь я возился дольше, чем с печкой, но, в конце концов пламя занялось. Я налил рюмку коньяку, взял пепельницу и, расстегнув китель, устроился в удобном кресле у огня. Снаружи день тихо клонился к закату, в голове у меня не было ни одной мысли.
Не знаю, могу ли я толком рассказать о происходившем в том прекрасном доме. Я уже подробно изложил все события. Когда я писал, мне все казалось достоверным, но теперь выходит, что это никакого отношения к правде не имеет. Почему так? Трудно судить. Но не оттого, что мои воспоминания смутны, наоборот, их у меня сохранилось множество и очень точных, но большинство деталей путаются и даже противоречат друг другу, и они ненадежны. Долгое время мне казалось, что моя сестра находилась в доме, когда я приехал, и ждала меня при входе в темном платье, длинные черные тяжелые волосы сливались с петлями толстой черной шали, укутавшей ее плечи. Мы говорили, стоя в снегу, я просил Уну уйти со мной, но она не соглашалась, отказывалась даже после того, как я ей растолковал, что красные скоро будут здесь, что это вопрос недели или даже нескольких дней. Муж работает, пояснила она, пишет музыку, впервые после длительного перерыва, и они не могут теперь уехать, – тогда и я решил остаться и отослал Пионтека. После обеда мы пили чай и беседовали, я рассказал о работе и Хелене. Уну интересовало, спал ли я с ней, люблю ли я ее, и я не сумел ответить. Потом еще Уна спрашивала, почему я не женюсь на Хелене, я опять промолчал, и наконец она уточнила: «Это из-за меня ты не спишь с ней и не женишься?» Я стыдливо опустил глаза и погрузился в изучение геометрических узоров на ковре. Вот что я помню. Но, похоже, события развивались иначе, и сейчас я вынужден признать, что, конечно, моя сестра с мужем отсутствовали, поэтому я приступаю к рассказу с самого начала, пытаясь придерживаться фактов, которые могут найти подтверждение. К вечеру появилась Кете с продуктами в маленькой повозке, которую тянул ослик, и приготовила мне поесть. Пока она хозяйничала на кухне, я спустился за вином в длинный, пыльный погреб со сводами, где приятно пахло земельной сыростью. Там хранились сотни бутылок, в том числе и очень старых, я сдувал пыль, чтобы прочесть этикетки, иногда полностью заплесневевшие. И без малейшего смущения выбрал лучшие сорта, нечего оставлять такие сокровища иванам, ведь они все равно любят только водку. Я нашел «Шато-Марго» 1900 года, прихватил того же года «Шато-Озон» и бордосское «От-Брион» урожая 1923 года. Уже позже я понял, что допустил ошибку, 1923 год выдался не слишком удачным и гораздо правильнее было бы остановиться на 1921-м. Я откупорил «Марго», пока Кете накрывала на стол, и договорился, прежде чем распрощаться, что в течение дня она оставляет меня одного, а вечером приходит готовить ужин. Блюда были простыми и сытными: суп, мясо, картофель, жаренный в сале, и я еще острее наслаждался вином. Я уселся в конце длинного стола, не на месте хозяина, а сбоку, спиной к камину, где трещали поленья, поставил рядом канделябр, выключил электричество и ел в золотистом свете свечей, методично глотая куски мяса с кровью, картошку и смакуя вино. И будто моя сестра с блуждающей улыбкой сидит напротив меня, а ее муж между нами во главе стола в инвалидном кресле. Мы неторопливо ужинаем и дружески болтаем. Сестра говорит негромко и внятно, фон Юкскюль – приветливо, но внушительно и жестко (от этой манеры ему, видимо, уже никогда не избавиться), сохраняя, однако, всю предупредительность истинного аристократа, ни разу не поставив меня в неловкое положение. И в теплом мерцающем свете я явственно вижу этот ужин с бутылкой чудесного насыщенного бордо и слышу нашу беседу. Я описывал фон Юкскюлю разгром Берлина и в конце заметил: «Но вы, похоже, не слишком потрясены». «Это катастрофа, но не неожиданность, – возразил он. – Наши враги используют наши собственные методы, что вполне естественно, верно? Германии суждено испить чашу до дна, пока все не кончится». Потом мы обсуждали двадцатое июля. От Томаса я знал, что многие друзья фон Юкскюля непосредственно замешаны в деле. «С того времени ваше гестапо истребило большую часть померанской аристократии, – холодно прокомментировал фон Юкскюль. – Я близко знаком с отцом фон Трескова, человеком строгих нравственных правил, как и его сын. И конечно, с фон Штауффенбергом, он мой дальний родственник». – «Как так?» – «Его мать Каролина фон Юкскюль-Гилленбанд – моя троюродная сестра». Уна слушала молча. «Вы, похоже, одобряете их поступок», – бросил я. «Я очень уважаю некоторых из них лично, но их попытку осуждаю по двум причинам. Во-первых, уже слишком поздно. Им надо было действовать в тысяча девятьсот тридцать восьмом, в момент Судетского кризиса. Они так и планировали, и Бек соглашался, но когда англичане и французы стали заискивать перед этим нелепым ефрейтором, паруса у них сдулись. Успехи Гитлера их деморализовали и в итоге убедили даже Гальдера, человека умного, но слишком рассудочного. Бек имел понятие о чести, он наверняка осознавал, что время упущено, но не отступил, чтобы поддержать других. Настоящая же причина в том, что Германия, выбрав себе вождя, который любой ценой желал, чтобы наступили сумерки богов, теперь должна следовать за ним до конца. Убить его сейчас с целью спасти то, что осталось, означало бы смошенничать, разыграть фальшивую карту. Я повторяю, придется испить чашу до дна. Только так может начаться что-то новое». – «Юнгер того же мнения, – добавила Уна, – он писал Берндту». – «Да, он косвенно дал мне это понять. У него есть эссе на эту тему, которое ходит по рукам». – «Я встречался с Юнгером на Кавказе, но, к сожалению, не имел возможности с ним поговорить, – продолжил я. – Но в любом случае, покушаться на фюрера – немыслимое преступление. Вероятно, выхода нет, но предательство, по-моему, недопустимо, как сегодня, так и в тысяча девятьсот тридцать восьмом. Это рефлекс вашего класса, обреченного на исчезновение. Он и при большевиках не выживет». – «Разумеется, – спокойно отреагировал фон Юкскюль. – Я вам уже говорил: все последовали за Гитлером, даже юнкеры. Гальдер считал, что мы победим русских. Один Людендорф все понял, но тоже поздно, он проклял Гинденбурга, уступившего власть Гитлеру. Я всегда Гитлера ненавидел, но не считал это поводом отрешаться от судьбы Германии». – «Время ваше и вам подобных, уж извините меня, истекло». – «А ваше скоро истечет. И оно оказалось гораздо короче нашего». Фон Юкскюль взглянул на меня пристально, как смотрят на таракана или паука, без отвращения, но с холодным любопытством энтомолога. Я очень хорошо это понимал. Я допил «Шато-Марго», меня немного повело, открыл «Сент-Эмильон», поменял бокалы и предложил фон Юкскюлю. Он изучал этикетку: «Я помню эту бутылку. Мне ее прислал один римский кардинал. Мы с ним вели долгую дискуссию о роли евреев. Он занимал сугубо католическую позицию: евреев надо прижать, но оставить их как свидетелей истины Христа, подобную точку зрения я всегда считал абсурдной. Впрочем, мне кажется, он ее защищал скорее ради удовольствия поспорить, – иезуит, одно слово». Фон Юкскюль улыбнулся и следующий вопрос задал явно, чтобы меня подразнить: «Что же церковь, она чинила препятствия, когда вы собрались эвакуировать евреев из Рима?» – «Да. Но меня там не было». – «И не только церковь, – вмешалась Уна. – Ты помнишь, твой друг Карл Фридрих рассказывал, что итальянцы ничего не смыслят в еврейском вопросе?» – «Да, верно, – ответил Юкскюль, – он говорил, что итальянцы не исполняют свои собственные расовые законы, что они защищают евреев назло немцам». «Это так, – я стушевался. – У нас с ними возникли проблемы по этому поводу». И вот как ответила моя сестра: «Отличное доказательство того, что итальянцы здоровые люди. Они знают настоящую цену жизни. Я их понимаю. У них чудесная страна, много солнца, вкусная еда, красивые женщины». – «Не то что Германия», – лаконично заметил фон Юкскюль и спросил, глядя на меня: «Вы знаете, зачем убиваете евреев? Вот вы знаете?» Я попробовал вино. Оно пахло жареной гвоздикой и слегка кофе и показалось мне более ярким, чем «Марго», мягкое, круглое и изысканное. Фон Юкскюль опять посмотрел на меня: «Вы знаете, зачем убиваете евреев? Вы знаете?». Во время нашей странной беседы он постоянно меня провоцировал, но я не отвечал и наслаждался вином. «Почему немцы так яростно истребляли евреев?» – «Вы ошибаетесь, если думаете, что дело только в евреях, – спокойно возразил я. – Евреи – лишь одна из категорий врагов. Мы уничтожаем всех наших врагов, кто и где бы они ни были». – «Да, но признайтесь, по отношению к евреям вы проявляли особое рвение». – «Я другого мнения. У фюрера, возможно, есть личные основания ненавидеть евреев. Но в СД мы никого не ненавидим, мы беспристрастно преследуем врагов. Выбор, который мы сделали, рационален». – «Ну, не вполне. Зачем вам ликвидировать душевнобольных или инвалидов в больницах? Какая от этих несчастных исходит опасность?» – «Лишние рты. Вам известно, сколько миллионов рейхсмарок мы сэкономили таким образом? Уж не говоря о кроватях в больницах, освободившихся для раненых фронтовиков». – «А я знаю, почему мы убили евреев, – в золотистом теплом свете раздался голос долго молчавшей Уны. – Убивая евреев, мы хотели убить самих себя, убить в себе еврея, вытравить в себе то, что мы приписываем евреям. Убить в себе толстобрюхого бюргера, который считает каждый грош, гоняется за почестями и грезит о власти, о той власти, которую в его представлении олицетворяет Наполеон Третий или банкир, убить бюргерскую мораль, убогую, успокаивающую, убить привычку экономить, покорность, услужливость кнехтов, убить все эти немецкие достоинства. Нам до сих пор невдомек, что качества, которыми мы наделяем евреев, – пресмыкательство, слабоволие, жадность, скупость, стремление к господству, злобность – по сути немецкие. Евреи проявляют их, потому что мечтают походить на немцев, быть немцами. Они нам раболепно подражают, мы для них – воплощение всего прекрасного и положительного, что есть в крупном бюргерстве, мы – золотой телец тех, кто избегает суровости пустыни и Закона. Или они только делают вид. Вполне вероятно, что в итоге они переняли эти качества чуть ли не из вежливости, из симпатии к нам, чтобы не казаться чужими. А мы – наоборот, мечта немцев – быть евреями, быть чистыми, несокрушимыми, верными Закону, отличаться от других и быть близко к Богу. В действительности же заблуждаются и немцы, и евреи. Потому что, если слово еврей и обозначает что-то в наши дни, то обозначает кого-то или нечто Иное, быть может, невозможное, но необходимое». Она залпом допила бокал. «Друзья Берндта тоже вообще ничего не поняли. Утверждают, что, в конце концов, истребление евреев не имело большого значения, и, убив Гитлера, заговорщики переложили бы это преступление на него, на СС, на убийц-маньяков, на тебя. Но они ответственны в той же мере, что и ты, потому что они тоже немцы и тоже воевали за победу этой Германии, а не какой-то другой. И худшее в том, что если евреи выпутаются, если Германия погибнет, а евреи выживут, то они забудут, что значит быть евреем, и как никогда прежде захотят стать немцами». Я продолжал пить, пока она говорила – четко и быстро. Вино ударило мне в голову. И вдруг я вспомнил о своем виднии в Цейхгаузе, фюрера-еврея в молитвенном покрывале раввина и с кожаными тфилинами перед огромной аудиторией, где никто, кроме меня, ничего не замечал. Потом внезапно исчезло все – Уна, ее муж, наша беседа, и я остался один с недоеденными блюдами и изумительными винами, пьяный, сытый, немного грустный, незваный гость.
В ту ночь на узкой кровати мне спалось плохо. Я выпил лишнего, голова кружилась, к тому же сказывались последствия позавчерашней контузии. Ставни я не закрыл, и мягкий лунный свет струился в комнату. Я воображал, что проник в спальню в конце коридора, скользнул по обнаженному телу спящей сестры, мне хотелось стать светом, неосязаемой нежностью. И одновременно мой разум распалялся, ядовитые замечания, отпущенные за ужином, отдавались в голове бешеным звоном православных колоколов на Пасху, нарушая покой, в который я мечтал окунуться. Наконец я провалился в забытье, но дурнота не прекращалась, окрашивая сны в ужасные цвета. Я увидел в темной комнате высокую, красивую женщину в длинном белом платье, скорее всего, свадебном. Мне не удавалось разглядеть черты ее лица, но, без сомнений, это была моя сестра. Она распростерлась на полу, на ковре, и билась в конвульсиях. Ее мучила диарея, черное дерьмо сочилось сквозь платье. Фон Юкскюль, обнаружив ее в таком состоянии, вышел в коридор (он ходил) и тоном, не терпящим возражений, позвал то ли лифтера, то ли дежурного по этажу (то есть все случилось в отеле, поэтому я решил, что это их первая брачная ночь). Вернувшись в спальню, фон Юкскюль приказал служащему поднять Уну за руки, а сам взял ее за ноги, чтобы перенести ее в ванную, раздеть и помыть. Он действовал невозмутимо и оперативно, не обращая внимания на омерзительные запахи, исходившие от Уны. У меня от вони сперло горло, я еле сдерживал отвращение и подступающую рвоту. Но где был я, где мое место в том сне?
Встал я рано и обошел пустой, тихий дом. Нашел на кухне хлеб, масло, мед, кофе и позавтракал. Потом принялся изучать книги в библиотеке. Большинство было на немецком, но встречались и английские, и итальянские, и русские. Недолго думая, я, вспыхнув от удовольствия, выбрал «Воспитание чувств» на французском. Устроился возле окна и читал несколько часов подряд, изредка поднимая голову, чтобы взглянуть на лес и серое небо. Около полудня я приготовил себе омлет с салом и съел егоза старым деревянным столом, задвинутым в угол кухни, большими глотками отхлебывая пиво. Потом сварил кофе, закурил и решил прогуляться. Погода стояла по-прежнему теплая, снег уже не таял, но был жестким и проседал. Я пересек сад и вошел в лес. Сосны, стройные, изящные, устремлялись ввысь, смыкая кроны, словно образовывали широкий купол. Я вышел на песчаную просеку между сосен, где отпечатались колеса повозки. По обочинам, на некотором расстоянии друг от друга, лежали аккуратными штабелями распиленные стволы. Дорога упиралась в речку, серую, метров десять шириной. На противоположном берегу тянулось вспаханное поле, черные борозды с полосками снега, а за ним буковая роща. Я свернул направо и побрел по лесу по течению негромко журчащей реки. Я шел и представлял, что рядом шагает Уна. В шерстяной юбке, сапогах, мужской кожаной куртке и своей большой вязаной шали. Я видел, как она идет передо мной уверенным, спокойным шагом, упивался игрой бедер и ягодиц, любовался гордой прямой спиной. Ничего более благородного, прекрасного и истинного я и вообразить не мог. Дальше с соснами смешивались буки и вязы, почва стала болотистой, ее покрывали опавшие, до краев наполненные водой листья, под которыми пряталась грязь, стянутая морозцем. Но еще чуть дальше начиналась легкая возвышенность, где земля опять была сухой и удобной для ходьбы. За лесом открылся луг с густой прошлогодней травой, почти без снега, его оконечность нависала над неподвижным озером. С правой стороны я приметил несколько маленьких домиков, дорогу, гребень перешейка, увенчанный елями и березами. Я помнил, что река называется Драге, что она вытекает из озера Дратциг и продолжает свой путь к Крёссин-Зее, где возле Фалькенбурга находилось юнкерское училище СС. Я смотрел на свинцовую поверхность озера, вокруг все тот же упорядоченный пейзаж – то черная земля, то лес. Я добрался до деревни по берегу. Меня окликнул крестьянин, работавший в саду, мы обменялись парой слов. Он волновался, боялся русских, я не мог сообщить ему последние новости, но знал, что боится он не напрасно. На дороге я взял левее и медленно побрел по вытянутой между двух озер полоске земли. Откосы становились все выше и загораживали воду. На вершине перешейка я взобрался на холм и двинулся, раздвигая ветви руками, между деревьями к довольно высокому месту, с которого взгляду открывалась вся бухта. Неподвижность воды, черный лес на другом берегу придавали этому пейзажу торжественный, таинственный вид, королевство по ту сторону жизни, но пока еще по эту сторону смерти, пограничная земля. Я закурил сигарету и продолжал смотреть на озеро. Мне вспомнился один разговор из детства или юности. Сестра как-то рассказала мне старую померанскую легенду о Винете, прекрасном и гордом городе, который поглотило Балтийское море. Рыбаки до сих пор слышат, как под водой звонят его колокола, предположительно где-то возле Кольберга [93]. Большой, очень богатый город, – с детской серьезностью объясняла мне Уна, – погиб из-за неуемных страстей женщины, дочери короля. Многие моряки и рыцари приезжали в город пить и веселиться, сильные красивые молодцы, полные жизни. И каждый вечер там появлялась переодетая дочь короля, спускалась в трактиры, самые грязные притоны, и выбирала мужчину. Она приводила своего избранника во дворец, всю ночь занималась с ним любовью, и к утру мужчина умирал от изнеможения. Никто, каким бы сильным он ни был, не мог противостоять ее ненасытному желанию. Труп она выбрасывала в море, в иссеченную штормами бухту. Неудовлетворенность все больше распаляла ее непомерное желание. Люди видели, как она, гуляя по берегу, взывала к Океану, прося взять ее в любовницы. Только Океан, – пела она, – огромный, могучий, мог бы меня ублажить. И вот как-то ночью, не в силах дальше сдерживать себя, нагая королевна выбежала из дворца, оставив в постели труп последней жертвы. Бушевала гроза, Океан бился о дамбы, защищавшие город. Королевна вышла на мол и открыла огромные бронзовые ворота, возведенные ее отцом. Океан устремился в город, забрал королевну, сделал ее своей супругой, а затопленный город взял в качестве приданого. Когда Уна закончила историю, я сказал, что есть такая же французская легенда о городе Исе. «Конечно, но эта красивее», – возразила она надменно. «Если я правильно понимаю, она говорит, что порядок в городе несопоставим с неутолимым удовольствием, которое испытывают женщины». – «Я бы уточнила: с беспредельным удовольствием женщин. Твоя точка зрения – типично мужская. И вообще я уверена, что все эти идеи, меру, мораль, придумали мужчины, чтобы компенсировать ограниченность своего удовольствия. Мужчинам ведь давно уже известно, что их удовольствие не сравнится с тем, что испытываем мы, у нас оно совершенно другого рода».
На обратном пути я двигался автоматически, чувствуя себя опустошенным, будто выпотрошенная раковина. Я анализировал свой мерзкий сон, пытался представить ноги сестры, испачканные жидким, липким дерьмом, тошнотворную сладковатую вонь. У истощенных женщин, эвакуированных из Аушвица, скорчившихся под одеялами, ноги, похожие на палки, тоже были в дерьме. Тех, кто останавливался испражниться, убивали, поэтому они срали на ходу, как лошади. Уна, измаранная говном, выглядела бы еще прекраснее, солнечнее и чище, эта грязь ее бы не коснулась, не осквернила. Я бы свернулся между ее ногами, как потерянный младенец, изголодавшийся по молоку и любви. Эти мысли терзали меня, я тщетно старался избавиться от них всю дорогу. В доме я бесцельно шатался по коридорам и комнатам, наугад распахивая двери. Хотел открыть спальню фон Юкскюля, но в последний момент, уже держась за ручку, остановился, охваченный тем невыразимым смущением, когда ребенком в отсутствие отца проникал в его кабинет, чтобы погладить книжные переплеты и поиграть с бабочками. Я поднялся на второй этаж и вошел в комнату Уны. Быстро толкнул ставни, растворившиеся с громким деревянным стуком. Окна с одной стороны выходили во двор, с другой – на террасу, сад и лес, за которым виднелся уголок озера. Я сел на сундук у подножия кровати напротив зеркала. И принялся разглядывать оказавшегося передо мной мужчину, апатичного, уставшего, хмурого, с обиженным лицом. Я его не узнавал, этот тип не мог быть мной, но тем не менее. Я встал, задрал голову, но ничего не изменилось. Я представлял себе Уну перед зеркалом, голую или в платье, любующуюся своей сказочной красотой. Как же ей повезло, она могла смотреть на себя, в малейших подробностях изучать свое восхитительное тело. Впрочем, она могла и не замечать собственной красоты, не видеть этой доводящей до безумия необыкновенности, этого соблазна грудей и половых губ, этой штуки между ног, недоступной взору и ревниво прячущей свою прелесть. Вполне вероятно, что Уна ощущала лишь неуклюжесть медленно стареющего тела с легкой грустью или с мягкостью и доверительной покорностью, но никогда с горечью вызывающего панику вожделения: давай, посмотри, тут и взглянуть не на что. Я с трудом переводил дыхание, встал, направился к окну, вдали чернел лес. Жар, вызванный долгой ходьбой, спал, теперь комната казалась мне ледяной. Я повернулся к секретеру, стоявшему в простенке между двух окон, выходивших в сад, и попытался его открыть. Дверца была заперта на ключ. Я спустился, взял на кухне внушительных размеров нож, захватил полешко из кожаной люльки, бутылку коньяка и стакан и поднялся наверх. В спальне плеснул себе коньяку, выпил и стал разводить огонь в большой печи в углу. Когда он как следует занялся, я выпрямился и ножом взломал скважину секретера, она поддалась легко. Я сел со стаканом в руке и обшарил ящики. Там было много всякой всячины: бумаги, украшения, несколько экзотических раковин, окаменелости, деловая корреспонденция, письма Уне времен ее жизни в Швейцарии, содержавшие в основном вопросы по психологии вперемешку с безобидными сплетнями и еще всякими разными пустяками. В одном из ящиков я обнаружил кожаную папку со стопкой листков, исписанных Униным почерком, куча адресованных мне, но так и не отправленных писем. С бьющимся сердцем я освободил стол и разложил письма веером, словно игральные карты. Ощупал их и вытянул одно, наугад, как мне подумалось, но на самом деле, конечно, не случайно. Письмо было датировано 28 апреля 1944 года и начиналось так: Дорогой Макс, сегодня год со смерти мамы. Ты мне так и не написал и ничего не сообщил о том, что произошло, ты мне так ничего и не объяснил… Здесь письмо обрывалось, я пробежал глазами еще парочку, все они оказались не законченными. Тогда я отхлебнул немного коньяку и принялся все, в точности, не опуская мельчайших подробностей, рассказывать сестре, как уже изложил вам. Это заняло довольно много времени, когда я замолчал, в комнате уже царил полумрак. Я взял другое письмо и подошел с ним к окну. Теперь Уна завела речь о нашем отце, я читал, не отрываясь, с пересохшими, сведенными от страха губами. Уна писала, что моя обида на мать из-за отца несправедлива, что по его вине, из-за его холодности, отлучек и необъяснимого окончательного ухода у мамы была тяжелая жизнь. Сестра спрашивала, помню ли я его. Действительно, я помнил очень мало, запах, пот, то, как мы кидались на него и боролись, когда он читал на диване, и как он хватал нас на руки и хохотал во все горло. Однажды я кашлял, отец дал мне лекарство, которым меня тут же вырвало на ковер. Я умирал со стыда и боялся, что отец рассердится, но он утешал меня, а потом вытер ковер. Уна продолжала. Ее муж познакомился с нашим отцом в Курляндии, где тот, как мне уже сообщил судья Бауман, командовал фрайкором. Фон Юкскюль командовал другой частью, но отца знал очень хорошо. Берндт утверждает, что это был сорвавшийся с цепи зверь. Человек без веры, без тормозов. Он приказывал распинать изнасилованных женщин на деревьях, собственными руками бросал живых детей в горящие амбары, отдавал пленных на растерзание своим молодцам, обезумевшим скотам, смеялся и пил, наблюдая за муками несчастных. Как командира, его отличали упрямство и ограниченность, не слушал он никого. Весь фланг, который ему приказали оборонять у Митау, был полностью уничтожен из-за его самонадеянности, что в результате ускорило отступление армии. Я знаю, ты мне не поверишь, добавляла Уна, но это правда, ты волен относиться к ней, как угодно. В ужасе и бешенстве я скомкал письмо, хотел его разорвать, но удержался, бросил листок на секретер, заметался по комнате, порывался выйти, возвращался, колебался, потом сделал глоток коньяка, немного успокоился и, прихватив бутылку, спустился допивать ее в гостиной.
Пришла Кете, стряпая еду, она шастала туда-сюда через кухню, и ее присутствие меня тяготило. Я вернулся в переднюю и отпер дверь апартаментов фон Юкскюля. Две красивые комнаты, рабочий кабинет и спальня, со вкусом обставленные старинной тяжелой мебелью темного дерева, восточные ковры, простые металлические украшения, ванная со специальным оборудованием для инвалидов. Я снова ощутил неловкость, но подавил ее и прошел в кабинет. На большом массивном столе без стула – ни единого предмета. На этажерках громоздились партитуры композиторов всех мастей, распределенные по странам и периодам, тонкая перевязанная стопка в стороне содержала произведения самого фон Юкскюля. Я открыл одну и уставился на ряды нот, полная абстракция для меня, читать их я не умел. В Берлине он рассказывал мне о своей задумке сочинить фугу или, как он выразился, серию вариаций в форме фуги. «Пока неясно, возможно ли воплотить мой замысел», – добавил он. Когда же я поинтересовался темой, он скривился: «Это не романтическая музыка. Темы нет. Это лишь этюд». Тогда я спросил: «И какое она имеет предназначение?» – «Никакого. Вам хорошо известно, что мои произведения не исполняют в Германии. Я, естественно, никогда не услышу, как она звучит». – «Зачем же вы тогда пишете?» Фон Юкскюль широко и радостно улыбнулся: «Чтобы сделать дело, пока я не умер».
Среди партитур я, разумеется, обнаружил Рамо, Куперена, Форкре, Бальбатра. Наткнулся на «Гавот с шестью дублями» Рамо, взглянул на страницу, и тут же в моей голове зазвучала музыка, чистая, бодрая, хрустальная, словно галоп породистого коня по русской равнине зимой, до того легкий, что подковы едва касаются снега, оставляя еле заметный след. Но напрасно я всматривался в лист, мне не удавалось связать волшебные трели с линейками, заполненными значками. В конце нашего берлинского ужина фон Юкскюль вернулся к Рамо. «Вы заслуженно любите эту музыку. Она светлая, свободная, никогда не теряет изящества, но вместе с тем полна сюрпризов и даже ловушек, игровая, радостная, в ней есть и математический расчет, и сама жизнь». Он высказал и весьма любопытные суждения о Моцарте: «Долгое время я его недооценивал. В юности принимал за одаренного гедониста, без особой глубины. Но, возможно, это проистекало из моего собственного пуританства. Старея, я начал верить, что он обладал столь же сильным чувством жизни, как Ницше, его музыка кажется простой лишь потому, что жизнь в сущности тоже довольна проста. Впрочем, чтобы убедиться в своей правоте, я должен слушать его снова и снова».
Кете ушла, и я решил поесть. Торжественно откупорил еще одну чудесную бутылку фон Юкскюля. Постепенно дом становился для меня уютным и родным. Кете разожгла огонь в камине, по комнате распространилось приятное тепло, я чувствовал умиротворение, благостное расположение ко всему – огню, отменному вину и даже портрету мужа моей сестры, висящему за пианино, на котором я не умел играть. Но это ощущение долго не продлилось. После ужина я убрал посуду, налил себе коньяку, устроился у камина и попытался читать Флобера, но не мог сосредоточиться. Меня одолевало смутное волнение. Я возбудился, мне в голову пришла мысль раздеться и голым побродить по этому большому дому, мрачному, холодному и безмолвному, по этому пространству, скрытому от чужих глаз и полному тайн, совсем как дом Моро, в котором мы жили детьми. За первую мысль зацепилась другая – о расчерченной на квадраты и строго охраняемой территории лагерей. В бараках теснота, толпа кишит у параши, и негде уединиться, чтобы удовлетворить естественное человеческое желание. Однажды я говорил об этом с Хёссом. Он уверял, что, несмотря на все запреты и меры предосторожности, среди заключенных существуют сексуальные отношения, и речь не только о капо с мальчиками-Pipel [94] или лесбиянках. Мужчины подкупают охранников и просят привести им любовниц. Или проникают в женский лагерь с рабочей командой и рискуют жизнью ради короткого совокупления бритых, грязных тел. Меня глубоко впечатлила эта обреченная эротика, противоположная в своей безысходности свободной, неомраченной, ломающей все табу эротике богатых. Возможно, ее скрытая правда неявно и упрямо доказывает, что настоящая любовь неумолимо устремлена к смерти, и убожество тел не имеет значения в страсти. Человек из грубых, неотложных потребностей, присущих всем созданиям, размножающимся половым путем, выстроил воображаемый безграничный мир, темный и глубокий, эротизм, который больше всего остального отличает его от зверей. То же самое он сделал с идеей смерти, но этот воображаемый мир не знает имени, странно, можно было бы назвать его, к примеру, «танатизм» [95]. Эти воображаемые миры, игра навязчивых мыслей, а не процесс как таковой, и есть двигательная сила, заставляющая нас жаждать жизни, знаний, и терзать себя. Я по-прежнему держал на коленях почти вплотную к члену «Воспитание чувств», я и забыл про книгу, пока предавался всем этим размышлениям мятущегося идиота, с сердцем, испуганно колотившимся в висках.
Утром я чувствовал себя гораздо спокойнее. Позавтракав кофе с хлебом, я снова устроился было почитать в гостиной, но мои мысли были далеко от переживаний Фредерика и мадам Арну. Я спрашивал себя: зачем ты сюда приехал? Чего ты хочешь на самом деле? Ждать возращения Уны? Ждать, пока какой-нибудь русский тебя не придушит? Покончить с собой? Я вспомнил о Хелене. Она и моя сестра – единственные женщины, не считая нескольких санитарок, видевшие мое тело обнаженным. Что увидела Хелена и что подумала? Что углядела во мне, чего я не замечаю, и на что моя сестра уже давно отказывается смотреть? Я вспомнил тело Хелены, я часто видел ее в купальнике, она была более изящной и худощавой, чем сестра, и грудь у нее меньше. Обе были белокожие, но у сестры кожа контрастировала с густой черной гривой, а у Хелены гармонировала со светлыми волосами. Ее лобок тоже, наверное, был светлым, но об этом я думать не хотел. Внезапно меня охватило отвращение. Я сказал себе: любовь умерла, единственная моя любовь умерла. Не стоило мне приезжать, пора обратно в Берлин. Но я не хотел возвращаться в Берлин, я хотел остаться. Чуть позже я встал и вышел из дома. Я снова пересек лес, отыскал старый деревянный мост через Драгу и перебрался на другой берег. Чаща становилась все гуще и сумрачнее, продвигаться вперед можно было лишь по тропинкам лесников и дровосеков, ветки цеплялись за мою одежду. Дальше возвышалась небольшая одинокая гора, откуда, вероятно, открывался вид на весь край, но я туда не полез, я шагал вперед без цели, наконец снова очутился у реки и вернулся домой. Кете заспешила мне навстречу из кухни: «Здесь герр Буссе с герром Гастом и еще несколько человек. Они ждут вас во дворе. Я угостила их шнапсом». Буссе арендовал у фон Юкскюля ферму. «Что им от меня надо?» – спросил я. «Они хотят поговорить». Я спустился во двор. Крестьяне сидели в шарабане, тощая упряжная лошадь щипала травинки, выбившиеся из-под снега. Завидев меня, они сняли шляпы и спрыгнули на землю. Один из них, краснолицый мужик с седыми волосами, но пока еще черными усами, приблизился ко мне и слегка поклонился. «Здравствуйте, герр оберштурмбанфюрер. Кете сказала нам, что вы брат баронессы». Он говорил вежливо, но смущался и с трудом подыскивал слова. «Это правда», – ответил я. «А вы знаете, где господин барон и баронесса? Вы знаете, что они намерены делать?» – «Нет, я надеялся, что они здесь. Мне неизвестно, где они. Скорее всего, в Швейцарии». – «Вот только нам скоро надо будет уезжать. Особенно медлить нельзя. Красные атаковали Штаргард и окружили Арнсвальде. Люди волнуются. Крейсляйтер говорит, что они никогда сюда не дойдут, но мы ему не верим». Он робел, вертел в руках шляпу. «Герр Буссе, – обратился к нему я. – Я понимаю вашу тревогу. Вы должны позаботиться о семьях. Если вы считаете, что должны уехать, езжайте. Никто вас не задерживает». Его лицо немного просветлело. «Спасибо, герр оберштурмбанфюрер, мы беспокоились, потому что дом-то пустой». Он колебался. «Если желаете, я дам вам повозку и лошадь. Мы поможем, если вы соберетесь грузить мебель. Мы ее возьмем с собой и перевезем в надежное место». – «Благодарю, герр Буссе. Я подумаю. И сообщу через Кете, если приму какое-нибудь решение».
Мужчины уселись, и шарабан медленно покатил по березовой аллее. Предупреждение Буссе не произвело на меня ни малейшего впечатления, я не мог представить приход русских как конкретное событие ближайшего будущего. Я оперся о наличник большой двери, курил и смотрел на удалявшуюся по аллее повозку. Позже, около полудня, явились еще двое мужчин в синих куртках из грубого холста, в нескладных, подбитых гвоздями сапогах, они стояли и мяли в руках фуражки. Я сразу понял, что это два француза из вывезенных на принудительные работы, о которых говорила Кете. Фон Юкскюль нанял их для сельскохозяйственных и ремонтных работ. Не считая Кете, из обслуги здесь остались только они. Всех мужчин уже призвали, садовник ушел в народное ополчение, Volkssturm, а горничная отправилась к родителям, эвакуированным в Мекленбург. Я понятия не имел, где жили французы, возможно, у Буссе. Я обратился к ним по-французски. Старший, Анри, коренастый, сильный крестьянин лет сорока, родом из Люберона, знал Антиб. Другой, на вид еще молодой, явно был из какого-то провинциального городка. Они тоже нервничали и пришли сообщить, что хотят уехать, если уж все уезжают. «Понимаете, мсье офицер, мы большевиков любим не больше вашего. Они же дикари, от них неизвестно чего и ждать». – «Если герр Буссе уезжает, – повторил я, – вы можете ехать с ним. Я вас не удерживаю». Они явно вздохнули с облегчением: «Спасибо, мсье офицер. Наше почтение мсье барону и мадам, когда вы с ними встретитесь».
Когда я с ними встречусь? Эта мысль показалась мне едва ли не смешной. Но в то же время я не мог смириться с тем, что, вполне вероятно, больше никогда не увижу сестру. В прямом смысле слова это было невообразимо. Вечером я пораньше отпустил Кете и сам накрыл на стол. Я в третий раз торжественно ужинал в огромной гостиной, освещенной свечами в канделябрах, я ел и пил, и вдруг передо мной развернулась захватывающая и совершенно безумная картина, эдакая фантазия самодостаточного копрофага. Мы с Уной изолированы от мира и навсегда заперты в этом замке. Каждый вечер мы надеваем лучшие одежды, я – костюм и шелковую рубашку, Уна – красивое обтягивающее платье с вырезом на спине и тяжелые, почти варварские, серебряные украшения. Мы садимся за изысканный ужин. На столе, накрытом кружевной скатертью, хрустальные фужеры, фамильное серебро с выгравированным гербом, тарелки севрского фарфора, массивные канделябры из серебра, ощетинившиеся длинными белыми свечами. В бокалах наша собственная моча, на тарелках красивые твердые бледные экскременты, которые мы невозмутимо поедаем маленькими серебряными ложечками. Мы вытираем губы батистовыми салфетками с монограммой, пьем и, закончив трапезу, идем на кухню мыть посуду. Таким образом, мы довольствуемся собственными средствами, без потерь, не оставляя следов, в чистоте. После этой нелепой сцены меня до конца ужина не отпускало омерзение. Потом я поднялся в комнату Уны допивать коньяк и курить. Бутылку я уже почти опорожнил. Я взглянул на запертый секретер, меня не покидало неприятное ощущение, я не знал, что делать, но точно не хотел открывать его дверцу. Я распахнул шкаф и осмотрел платья сестры, глубоко вдыхая запах, которые они источали. Я выбрал одно, красивое вечернее платье из тонкой ткани, черное с серым, прошитое серебряными нитями. Я приложил платье к себе и принялся на полном серьезе жеманничать перед зеркалом, как женщина. Затем поспешно, чувствуя стыд и отвращение, повесил платье в шкаф. Что за игру я тут затеял? Мое тело не было и не будет телом Уны. Однако я уже не мог остановиться, мне бы впору уйти из дома, но я не мог этого сделать. Тогда я сел на диван, допил коньяк и постарался проанализировать обрывки прочитанных писем, бесчисленные загадки без разгадок, отъезд отца, смерть матери. Я встал, взял письма, устроился поудобнее и распечатал еще несколько. Сестра пыталась задавать мне вопросы, спрашивала, как я мог спать, пока убивали нашу мать, какие эмоции я испытал, увидев ее тело, о чем мы разговаривали накануне. Я не сумел ответить почти ни на один из них. В одном письме Уна сообщала о посещении Клеменса и Везера. Интуитивно она им солгала, не сказала, что я обнаружил тела, но теперь хотела знать, почему я врал и что помню на самом деле. О чем помню? Я и сам не знаю, что такое воспоминание. Однажды, будучи ребенком, я поднимался по лестнице, и сейчас, описывая этот эпизод, я отчетливо представляю, как с трудом карабкался по серым ступеням какого-то огромного мавзолея или памятника, затерянного в лесу. Наверное, стояла поздняя осень, за деревьями не видно было неба. Ступени устилали опавшие листья – красные, оранжевые, коричневые, золотые, мои ноги утопали в листве почти до самых икр, а ступени были до того высокими, что я помогал себе руками, взбираясь на каждую следующую. Воспоминание было тягостным, меня пугали пламенеющие цвета листьев, я прокладывал себе дорогу на тех уступах для великанов по сухой ломкой массе и боялся увязнуть в ней и исчезнуть навсегда. Годами я считал, что запомнил детское сновидение. Но как-то раз, вернувшись в Киль на занятия, я совершенно случайно в лесу наткнулся на небольшое гранитное надгробие в виде зиккурата, это было то самое место, оно существовало в реальности. Конечно же, я лазил тут совсем маленьким, потому и ступени мне казались огромными, но меня поразило обстоятельство, что после стольких лет я увидел наяву то, что всегда располагал в мире снов. И на все те вещи, о которых мне пыталась сказать Уна в своих обрывочных письмах, я реагировал таким же образом. Эти бесконечные мысли имели острые углы, я дико разодрал кожу, по коридорам холодного гнетущего дома текла кровавая корпия моих чувств, молодая здоровая горничная должна вымыть здесь все большим количеством воды, но горничной нет. Я спрятал письма в секретер и, не убрав пустую бутылку и стаканы, пошел отдохнуть в соседнюю комнату. Но стоило мне прилечь, как меня вновь начали одолевать непристойные, извращенные фантазии. Я вскочил и в мерцающем свете свечи стал разглядывать свое голое тело в зеркале шкафа. Я трогал плоский живот, твердый член, ягодицы. Кончиками пальцев ласкал свой затылок. Потом задул свечу и опять лег. Но мысли не рассеивались, лезли из углов комнаты, как злобные собаки, бросались на меня, кусали, разжигали мою плоть. Мы с Уной меняемся одеждой, голые, в одних чулках, я надеваю ее длинное платье, а она затягивает в талии мой китель, поднимает волосы и засовывает их под фуражку. Потом сажает меня перед туалетным столиком, старательно красит, зачесывает мне волосы назад, проводит по моим губам помадой, кладет тушь на ресницы, пудрит щеки, наносит мне на шею капельку духов и покрывает лаком ногти. Закончив приготовления, мы столь же откровенно меняемся ролями. Уна вооружается эбеновым фаллосом и берет меня, как мужчина, перед огромным зеркалом, невозмутимо отражающим наши сплетенные тела, она смазывает фаллос кольд-кремом, от его резкого запаха у меня щиплет в носу, и пользуется мной, как женщиной, пока полностью не исчезает всякое различие, и я не говорю: «Я – твоя сестра, а ты – мой брат», и она вторит: «Ты – моя сестра, я – твой брат».
Целыми днями эти образы сводили меня с ума, грызли, словно псы, сорвавшиеся с цепи. Я и мои мысли стояли напротив как два магнита, и неведомая сила постоянно разворачивала нас противоположными полюсами. Если мы притягивались, полюса менялись, и нас разносило в разные стороны, только оттолкнулись, снова перемена, и мы тянемся друг к другу, все движения совершались с такой быстротой, что мы, я и мысли, синхронно раскачивались на определенной дистанции, не в состоянии ни приблизиться, ни отдалиться. Снег во дворе таял, землю развезло. Днем пришла Кете сообщить, что уезжает. Официально эвакуацию не разрешили, но Кете решила отправиться к кузине, жившей в Нижней Саксонии. Буссе навестил меня еще раз и повторил свое предложение. Он записался добровольцем в Volkssturm, и пока оставалось время, хотел вывезти отсюда семью. Буссе попросил меня расплатиться с ним по счетам за фон Юкскюля, но я отказался и, прощаясь, велел ему прихватить заодно с семьей двух французов. Если мне случалось идти вдоль дороги, особого движения я не замечал, хотя в Альт-Драхеме бдительные жители потихоньку готовились к отъезду. Они подчистую выгребали кладовые и продали мне задешево кучу продуктов. В деревне было спокойно, лишь изредка высоко в небе гудел самолет. И вдруг однажды – я в тот момент сидел на втором этаже – на аллею вырулила машина. Я наблюдал за ней, спрятавшись за занавеску, и когда она приблизилась, различил значок крипо. Я кинулся к себе в комнату, вытащил из кобуры табельный пистолет и, недолго думая, сбежал по черному ходу через кухонную дверь в заросли за террасой. С пистолетом в трясущейся руке, я под надежным прикрытием деревьев обогнул сад и залег в кустах, наблюдая за домом. Я увидел некий силуэт, человек вышел через стеклянную дверь гостиной, пересек террасу, остановился у балюстрады, вглядываясь в сад, руки в карманах пальто. «Ауэ! Ауэ!» – крикнул он дважды. Это был Везер, я сразу его признал. Высокая фигура Клеменса вырисовывалась в проеме двери. Везер выкрикнул мое имя в третий раз тоном, не терпящим выражений, потом повернулся и вслед за Клеменсом исчез в доме. Я выжидал. Через довольно длительный промежуток времени их тени показались в окне, полицейские хозяйничали в спальне моей сестры. Меня захлестнула бешеная злоба, я побагровел и, перезарядив пистолет, приготовился ворваться в дом и безжалостно пристрелить двух озлобленных ищеек. Я с трудом сдержался и остался в убежище, сжимая побелевшими от напряжения, дрожащими пальцами пистолет. Наконец я услышал шум мотора. Еще немного подождал, вел себя осторожно на случай, если бы они мне подстроили ловушку. Машина тронулась, дом был свободен. В моей спальне они как будто ничего не тронули, в комнате Уны секретер был закрыт, но я обнаружил, что пропали целые связки писем. Я опустился на стул в изнеможении, забыв про пистолет, лежавший у меня на коленях. Что еще искали Клеменс и Везер, взбесившиеся, твердолобые, глухие к любым доводам рассудка твари? Тщетно я старался привести мысли в порядок и вспомнить содержание писем. Я знал, что там есть доказательство моего присутствия в Антибе в момент убийства. Впрочем, какая, собственно, разница. Близнецы? Шла ли в письмах речь о близнецах? Я напряг память, кажется, нет, о близнецах не было ни слова, хотя, по всей видимости, они волновали мою сестру гораздо больше, чем судьба нашей матери. Кем приходятся Уне те мальчишки? Я встал, положил пистолет на столик и заново перерыл секретер, теперь уже медленно, методично, как, наверное, делали Клеменс и Везер. И в ящичке, которого сначала и не заметил, нашел фотографию двух голеньких смеющихся малышей, сидевших спиной к морю, вероятно, неподалеку от Антиба. Да, вполне возможно, они ее дети, заподозрил я, внимательно изучая снимок. Но кто тогда отец? Естественно, не фон Юкскюль. Я попытался представить сестру беременной, обхватившей живот обеими руками, сестру в родах, разодранную, испускающую вопли. Невероятно! Нет, если так оно и случилось, сестру, конечно же, вскрывали и доставали младенцев из живота, по-другому и быть не могло. Я подумал о страхе Уне перед тем, что набухало в ее чреве. «Я всегда боялась», – когда-то сказала она мне. Где? Забыл. Она говорила мне о постоянном страхе, который испытывают женщины, страхе – постоянном спутнике, не покидающем их ни на минуту. Страх ежемесячных кровотечений, страх перед зачатием, страх перед проникновением грубого мужского члена, страх тяжести, от которой обвисают животы и груди. То же самое, наверное, и со страхом беременности. Что-то толкается, толкается в животе, чужое тело внутри тебя, оно движется и высасывает все соки, и тебе известно, что оно должно выйти наружу, даже если убьет вас обоих, оно должно выйти, – просто кошмар! И со сколькими бы мужчинами я ни был, мне никогда не приблизиться к этому, не понять безумного страха женщин. А после рождения детей все становится еще хуже, потому что отныне страх тебя преследует день и ночь и заканчивается с тобой или с ними. У меня перед глазами стояли матери, прижимавшие к себе детей во время расстрела. Я видел венгерских евреек, сидевших на чемоданах, беременных женщин и невинных девиц, дожидавшихся поезда и газовой камеры в конце путешествия. Наверное, это я у них и заметил, и уже не мог от этого отделаться, и не умел выразить – страх. Не их явный, нескрываемый страх перед жандармами и немцами, перед нами, а немой страх, живший внутри них, в хрупкости их тел и половых органов, спрятанных между ног, хрупкость, которую мы намеревались уничтожить, даже не увидев ее.
Установилась теплая погода. Я вынес стул на террасу и проводил там часы напролет, читал, слушал, как звенит капель в саду на склоне, смотрел, как из-под тающего снега появляются подстриженные кусты, опять навязывая свое присутствие. Я читал Флобера, а когда меня утомлял широкий поток его прозы, развлекался старофранцузской поэзией: У меня подружка есть, но не знаю, кто / И видать ее не видел – честно говорю. Я чувствовал себя радостным и беззаботным, словно на острове, отрезанном от мира. Если бы, как в волшебных сказках, мне удалось окружить дом невидимой стеной, я, почти счастливый, навечно остался бы здесь ждать возвращения сестры, и пускай бы тролли и большевики захватывали окрестные земли. Мне, как принцам-поэтам позднего Средневековья, вполне достаточно было одной мысли о любви женщины, заточенной в далеком замке или швейцарском санатории. Я в благостном спокойствии представлял, что она тоже сидит на террасе, только лицом к высоким горам, а не к лесу, тоже в одиночестве (ее муж проходит лечение) и читает книги, похожие на те, которые я утащил из ее библиотеки. Свежий горный воздух пощипывает ее кожу, может быть, она завернулась в плед, а под ним ее тело, полновесное, осязаемое. В детстве наши тощие тела устремлялись друг к другу, сталкивались в яростной схватке, но мешали соприкасаться обнаженным чувствам. Мы еще не осознали, каков объем любви, живущей в теле, гнездящейся в самых потаенных его уголках. Я в деталях представлял тело читающей Уны, удобно расположившейся на стуле, изгиб ее спины, шеи, вес скрещенных ног, почти неслышный звук дыхания. Меня восхищала мысль о поте у нее под мышками, я приходил в исступление от восторга, избавлявшее меня от собственной плоти и превращавшее в чистое восприятие, напряженное, на разрыв. Но такие моменты долго не длились. Вода медленно капала с деревьев и там, в Швейцарии, Уна вставала, откидывала плед и возвращалась в общие комнаты, оставляя меня наедине с химерами. Мои темные химеры, когда я тоже вернулся в дом, приспосабливались к его архитектуре, поочередно занимали комнаты, где я жил, которых избегал или тщетно пытался избежать – например, спальню Уны. Наконец я толкнул дверь в ее ванную комнату. Просторное помещение, принадлежавшее женщине, длинная фарфоровая ванна, биде, унитаз в дальнем углу. Я повертел в руках флаконы с духами, с горечью посмотрел на свое отражение в зеркале над раковиной. Напрасно я глубоко вдыхал – как и в спальне, здесь не осталось запаха Уны, она уехала слишком давно, а Кете сделала отличную уборку. Нюхая душистое мыло или открывая пузырьки с туалетной водой, я ощущал чудесные ароматы, совершенно женские, но не ее. Выйдя из ванной, я разворошил постель, обнюхал, и опять зря: Кете постелила чистые простыни, белые, шершавые, свежие. Даже Унины трусики ничем не пахли, несколько пар черных кружевных трусиков, тщательно выстиранных и сложенных в ящики комода. И только зарывшись лицом в ее платья в шкафу, я что-то учуял, слабый, неопределенный запах, от которого у меня застучала кровь в висках. Вечером при свече (электричество отключили несколько дней назад) я нагрел на плите два больших ведра воды, поднялся с ними наверх и вылил в ванну сестры. Вода вскипела, и, чтобы взяться за горячие ручки, мне пришлось надеть перчатки. Я плеснул в кипяток пару ковшей холодной воды, дотронулся рукой, проверил температуру и добавил ароматной пены. Теперь я пил местную сливовую водку, огромную бутыль которой обнаружил на кухне, и прихватил с собой графин, стакан и пепельницу на серебряном подносе, его я поставил поперек биде. Перед тем как погрузиться в воду, я взглянул на свое тело, на бледную кожу, казавшуюся золотистой при свечах в канделябре, который я пристроил у подножия ванны. Тело мне не слишком нравилось, но с другой стороны, как было его не обожать? Я залез в ванну, представляя себе сестру, одинокую, нагую в ванной комнате швейцарского отеля, крупные голубые вены, змеящиеся под ее сливочной кожей. Я не видел ее голой со времен нашего детства, испугавшись, я потушил свет, но это не помешало мне представлять ее тело во всех подробностях: тяжелые, спелые груди, упругие, широкие бедра, красивый круглый живот, терявшийся в черном курчавом треугольнике, рассеченный от пупка до лобка большим вертикальным шрамом. Я хлебнул водки и окунулся в горячую воду, положив голову на бортик, совсем рядом с канделябром, мой подбородок чуть высовывался из обильной пены, я видел безмятежное лицо сестры, длинные волосы подняты в тяжелый пучок и заколоты серебряной спицей. Воображая, как Уна растянулась в воде и чуть развела ноги, я вспомнил легенду о зачатии Реса. Его мать, одна из Муз, забыл какая, кажется Каллиопа, будучи еще девственницей, собралась на музыкальный поединок, чтобы ответить на вызов Тамириса. Путь ее лежал мимо реки Стримона, который брызнул ей в промежность свежей струей, и она понесла. Моя сестра – с горечью спрашивал я себя – тоже забеременела близнецами в пенистой воде ванны? Конечно, после меня она знала и других мужчин, много мужчин. Коль уж она меня предала, надеюсь, мужчин было достаточно, целая армия, и она каждый день обманывала мужа, неспособного воспротивиться происходящему. Я представлял, как она приглашает сюда на второй этаж в ванную мужчину, парня с фермы, садовника, молочника, одного из работников-французов. Все в поместье, разумеется, в курсе, но молчат из уважения к фон Юкскюлю. А фон Юкскюлю плевать, он притаился, как паук, у себя в апартаментах и грезит об абстрактной музыке, уносящей его далеко от искалеченного тела. И моя сестра смеется над тем, что думают и говорят соседи, пока они с любовником поднимаются по лестнице. Она просит мужчин принести воды, помочь ей расстегнуть платье, а они такие неловкие, краснеют, пальцы, загрубевшие от работы, не слушаются, и ей приходится раздеваться самой. Большинство возбуждались, не успев порог переступить, что легко было заметить по их оттопыренным штанам, и не знали, как вести себя, Уна все им подсказывала. Мужчины терли ей спину, грудь, а потом Уна сношалась с ними в спальне. От них несло землей, дешевым табаком, а ей, наверное, это очень нравилось. Их члены, когда она обнажала головку, воняли мочой. Потом она их выпроваживала, любезно, но без улыбки. Она не мылась, спала в их запахе, как ребенок. То есть ее жизнь, пока меня не было рядом, стоила моей. Мы оба, друг без друга, наши тела, с их бесконечными и в то же время ограниченными возможностями, погрязли в пороке. Ванна медленно остывала, но я не вылезал, дурные мысли грели меня изнутри, я находил утешение в своих безумных фантазиях, даже самых гнусных, я, словно мальчишка под одеялом, искал убежища в мечтах, потому что какими бы жестокими и развратными они ни были, это лучше, чем нестерпимая горечь внешнего мира. Наконец я выбрался из ванны, не обсохнув, глотнул стакан водки и завернулся в большое махровое полотенце, которое лежало рядом. Я зажег сигарету и, не одеваясь, курил у одного из окон, выходящих во двор. По нижней кромке неба тянулась бледная линия, постепенно из розового переходившая в белый, серый и потом в темно-синий, который таял в ночи. Докурив, я выпил еще один стакан, лег на широкой кровати с колонками, натянул на себя крахмальные простыни с тяжелыми одеялами. Распластался на животе, уткнулся лицом в мягкую подушку, лежал так, как в течение многих лет ложилась Уна после ванны. Я отчетливо это видел, будоражащие, противоречивые вещи поднимались во мне, словно черная вода или резкий крик, угрожающий перекрыть все другие звуки, рассудок, бдительность, даже разумные желания. Я провел рукой между ляжек и сказал себе: если бы я так погладил Уну, она бы больше не сдерживалась. Но одновременно эта мысль меня возмущала, я не хотел, чтобы сестра делала со мной то же, что с мальчишкой с фермы, только ради собственного удовлетворения, я мечтал, чтобы она меня вожделела, откровенно, как я вожделел ее, и любила, как я ее любил. Потом я уснул, из страшных, обрывочных снов сохранилась лишь фраза, произнесенная мелодичным голосом Уны: «Ты мужчина слишком тяжелый, раздавишь женщину».
Незаметно я почти утратил способность обуздывать приливы, поглощавшие меня, сбивавшие с толку, импульсы, несовместимые друг с другом. Я бесцельно бродил по дому, часами гладил кончиками пальцев резьбу, украшавшую полированные деревянные двери апартаментов фон Юкскюля, спускался со свечой в погреб, растягивался прямо на утрамбованном земляном полу, сыром и холодном, и с наслаждением вдыхал терпкие, затхлые, архаичные запахи подземелья. Я с дотошностью полицейского обследовал спальни домашней прислуги и уборные. Стоячий клозет с ребристыми, тщательно оттертыми щеткой подножками и широким очком, чтобы женщины – в моем воображении сильные, белокожие, крепко сбитые, похожие на Кете, – имели достаточно места опорожнить кишечник. Я больше не думал о прошлом, не испытывал соблазна оглянуться на Эвридику, я смотрел прямо перед собой, видел совершенно неприемлемое настоящее и знал, твердо верил, что она идет за мной след в след, как моя тень. И когда я выдвигал ящики комода и рылся в ее белье, ее руки осторожно проскальзывали под мои, разворачивали, поглаживали роскошные, тончайшего черного кружева трусики. Мне незачем было оборачиваться, чтобы увидеть, как она сидит на диване и развертывает шелковый чулок, украшенный по верхней кромке широкой кружевной лентой, на гладкой мясистой поверхности белой кожи с небольшими впадинками между сухожилий. Или как заводит руки за спину и застегивает крючки на лифчике, а потом быстрым движением поочередно поправляет груди. Она бы совершала все эти движения, повседневные ритуалы, передо мной, не стесняясь, без ложной скромности, без эксгибиционизма, точно так, как выполняла бы их одна, не машинально, а внимательно, с наслаждением. И если она надевала кружевное белье, то уж явно не для мужа, не для любовника на вечер, не для меня, а для себя, для собственного удовольствия, чтобы кожей ощущать кружево и шелк, любоваться отражением своей нарядной красоты в большом зеркале. Она смотрела бы на себя именно так, как я бы смотрел или хотел бы смотреть на себя – не самовлюбленно, не критически, выискивая недостатки, а отчаянно пытаясь поймать ускользающую от глаза реальность, взглядом художника, если желаете, но я не художник и, увы, не музыкант. И если бы действительно она стояла передо мной, почти голая, я бы не отрывал от нее подобного взгляда, и желание лишь обостряло бы мою проницательность, я бы изучал фактуру ее кожи, растр пор, коричневые точки произвольно рассыпанных родинок, пока безымянных созвездий, переплетенные русла вен, обвивающих локоть; длинные лучи поднимаются к предплечью, вздуваются на тыльной стороне руки и запястье прежде, чем, просочившись между суставов, исчезнуть в пальцах, в точности как на моих собственных мужских руках. Наши тела идентичны, я объясню ей. Разве мужчины не рудименты женщины? Каждый зародыш сначала имеет женскую форму, а признаки различия появляются позже. Тела мужчин навсегда сохранили этот след, бесполезные бугорки несозревших грудей, бороздку, разделяющую мошонку и идущую по промежности до ануса, оставив метку там, где вульва закрылась и спрятала яичники, которые, опустившись, превратились в яички, пока клитор отрастал до огромных размеров. Мне на самом деле не хватало лишь одного, чтобы быть настоящей женщиной, как Уна, непроизносимого «е» французских окончаний женского рода, потрясающей возможности говорить и писать: «Je suis nue, je suis aime, je suis desire». Именно «е» делает женщин ужасно женственными, и я очень страдал из-за того, что у меня его отняли, прискорбная утрата, не менее невосполнимая, чем утрата вагины, которой я лишился у врат жизни.
Когда в душе стихали грозы, я, усевшись так, чтобы видеть лес и низкое свинцовое небо, в тишине и спокойствии погружался в чтение Флобера. Но кровь снова приливала к лицу, и я неминуемо забывал про книгу на коленях. Тогда, чтобы скоротать время, я опять принимался за старофранцузского поэта, состояние которого, судя по всему, не слишком отличалось от моего: Явь иль сон, я сам не знаю, коли не подскажут. У сестры было старое издание «Тристана и Изольды» в версии Томаса Британского, которое я тоже перелистывал, пока с ужасом, пронзившим меня, словно резкая боль, не наткнулся на стихи, отмеченные Уной карандашом:
- Quand fait que faire ne dsire
- Pur sun buen quil ne peut aveir
- Encontre desir fait voleir [96].
И еще раз ее длинная рука, из швейцарского изгнания или прямо из-за моей спины, скользнула под мою руку, чтобы мягко положить палец на эти строки, на не подлежащую обжалованию максиму, которой я принять не мог и отвергал со всем еще оставшимся у меня жалким упрямством.
И так медленно я перешел к длинному, бесконечному стретто, когда, прежде чем завершался вопрос, en cancrizan, навыворот, противодвижением приходил ответ. От последних дней, проведенных в том доме, у меня в памяти остались лишь обрывочные картинки, бессвязные и бессмысленные, смутные, разворачивающиеся по неумолимой логике сновидений, где говорит или, точнее, безобразно квакает одно желание. Теперь я каждую ночь спал в ее постели, лишенной запахов, лежа на животе, раскинув руки и ноги, или свернувшись клубком на боку, с совершенно пустой головой. В кровати я не обнаружил ни малейшего следа Уны, ни единого волоска, я снял простыни, осмотрел матрас в надежде найти хоть пятнышко крови, но матрас был такой же чистый, как простыни. Тогда я решил его испачкать, сел на корточки, широко расставив ноги, воображаемое тело сестры распласталось подо мной, голова чуть повернута, волосы зачесаны, открывая маленькое круглое, нежное ушко, столь любимое мною. Потом я рухнул в собственную слизь и сразу же заснул, прямо с липким животом. Я хотел стать хозяином кровати, но это она мной завладела и больше от себя не отпускала. Химеры разных мастей свивались кольцом в моих снах, я пытался прогнать их, потому что хотел, чтобы мне снилась только сестра, но они оказались упрямыми и появлялись там, где я меньше всего ожидал их встретить, как те маленькие бесстыдницы в Сталинграде. Я открыл глаза, одна из них прильнула ко мне, повернулась спиной и приподняла ягодицы к моему животу, я вошел в нее, она начала медленно двигаться и не выпускала мой член из задницы, мы так и заснули, переплетясь друг с другом. А когда проснулись, она просунула руку между ляжками и потерла мне мошонку, достаточно больно, член опять напрягся в ней, положив ладонь на упругое бедро, я перевернул ее на живот и продолжил, а она судорожно вцеплялась тонкими пальцами в простыни и не издавала ни единого звука. Больше она меня в покое не оставляла. И еще меня внезапно охватило другое чувство – нежность, смешанная с растерянностью. Да, именно так. Я сейчас вспоминаю, она была светловолосая, сама кротость и смущение. Не знаю, как далеко у нас с ней зашло. Но образ девицы, заснувшей с членом любовника в заднице, не имеет к ней никакого отношения. Совершенно точно это не Хелена, я почему-то подозревал, что отец Хелены – полицейский, занимающий ответственный пост, не одобрил выбор дочери и ко мне настроен враждебно, и потом Хелену я выше коленки и не щупал, а здесь был случай совершенно иного рода. Та блондинка тоже претендовала на место в огромной кровати, место, которое ей не полагалось. Мне это доставляло массу хлопот. Но наконец, применив грубую силу, я отпихнул всех девиц и за руку привел сестру, и положил ее в центре кровати, и навалился на нее всем своим весом, плотно прижавшись животом к рубцу на ее животе, бился об нее с нарастающей яростью, и напрасно. И вдруг образовалось широкое отверстие. Мое тело будто тоже разрезал хирургический нож, кишки вылились на Уну, подо мной распахнулась дверь, откуда когда-то появились ее дети, и все вошло внутрь. И я лежал на ней, как лежат в снегу, еще одетый, потом снял кожу и отдал голые кости объятиям белого, холодного снега, которым было ее тело, и оно поглотило меня.
Лучи закатного солнца пробились сквозь облака и осветили стену спальни, секретер, боковую сторону шкафа и подножие кровати. Я встал, пописал, спустился на кухню. Вокруг стояла тишина. Я нарезал вкусный серый деревенский хлеб, намазал маслом и положил сверху толстые ломти ветчины. Еще я нашел маринованные огурцы, миску с паштетом, яйца вкрутую, поставил все на поднос с приборами, двумя стаканами и бутылкой хорошего бургундского. Вернулся в спальню, устроил поднос на кровати. Сел по-турецки и глядел на пустовавшее напротив место. Постепенно передо мной воплотилась сестра, на удивление материально. Она спала на боку, калачиком, тяжелые груди и живот немножко отвисли, кожа на угловатом, выступающем бедре натянулась. Спало даже не ее тело, а она сама, умиротворенная, притаившаяся в нем. Тонкая струйка крови текла между ее ног, не пачкая кровати, и вся эта невыносимая человеческая природа уязвляла меня. Мне будто кол в глаз воткнули, но я не ослеп, наоборот, у меня опять открылось третье око, теменной глаз, привитый русским снайпером. Я откупорил бутылку, глубоко вдохнул хмельной аромат, наполнил оба стакана. Выпил и принялся за еду. Я ужасно проголодался, сожрал все, что принес, и осушил бутылку. День угасал, и комната погружалась в темноту. Я убрал поднос, зажег свечи и взял сигареты, курил, вытянувшись на спине, держа пепельницу на животе. Вдруг где-то надо мной раздалось отчаянное жужжание, я, не двигаясь поискал глазами и заметил на потолке муху. Паук ее бросил и убежал в щелку в лепнине. Муха попалась в паутину и билась, жужжа, стараясь освободиться, но тщетно. В этот момент легкое дуновение, невидимый пальчик, кончик языка коснулись моего члена, он сразу начал расправляться, надулся. Я отодвинул пепельницу и вообразил, что по мне скользит тело сестры, я взвешиваю на ладонях ее груди, ее черные волосы, обрамляющие лицо, освещенное лучезарной, радостной улыбкой, опустились вокруг моей головы словно занавес. И Уна говорит: «Ты появился на свет по одной-единственной причине – чтобы трахать меня». Муха продолжала жужжать, но с возрастающими паузами, вдруг загудит, потом замолкает. Я словно ощупывал позвоночник Уны, чуть ниже поясницы, губы надо мной шептали: «О господи, о господи». Потом я еще раз взглянул на муху. Она притихла и не шевелилась, яд наконец ее парализовал. Я заметил, как вылез паук. Потом, наверное, я задремал. Меня разбудило неистовое жужжание, я открыл глаза. Паук сидел возле бьющейся в паутине мухи. Паук колебался, приближался и отступал и все-таки решил вернуться в убежище. Муха опять замерла. Я попытался представить ее безмолвный ужас, страх, отраженный в ее глазах с тысячью граней. Время от времени паук выбегал, проверял добычу лапкой, опутывал кокон еще несколькими витками и возвращался в укрытие. А я наблюдал за этой бесконечной агонией, пока через несколько часов паук не уволок в щель обессилевшую или уже мертвую муху, чтобы спокойно ее высосать.
На следующий день я голышом, надев только ботинки, чтобы не испачкать ноги, отправился исследовать холодный, мрачный дом. Вокруг моего наэлектризованного тела с побелевшей и покрывшейся от холода мурашками кожей развертывались поверхности, такие же чувствительные, как мой возбужденный член или свербящий анус. Это было приглашение к необузданному распутству, к самым абсурдным играм, к нарушению всех табу, мне отказали в нежном, теплом теле, которое я страстно желал, тогда вместо него я воспользуюсь домом, займусь с принадлежащим ему домом любовью. Я заходил во все комнаты, ложился на кровати, растягивался на столах или коврах, терся задницей об углы мебели, дрочил в креслах или запершись в шкафах среди одежды, пахнувшей пылью и нафталином. Я вошел в комнаты фон Юкскюля, но охватившее меня сначала детское торжество сменилось ощущением униженности. Это ощущение наряду с осознанием глупости и тщетности всех моих действий преследовало меня, доставляя при этом какое-то злорадное удовольствие.
Эти разрозненные мысли, это бешеное расходование возможностей заменили мне время. Рассветы, закаты лишь задавали ритм, как голод или жажда или естественные потребности, сон, например, который одолевал меня в любой момент, восстанавливал силы и снова возвращал к убожеству тела. Иногда я кое-как одевался и отправлялся на прогулку. Было почти тепло, брошенные поля на другом берегу Драге отяжелели, и я обходил их стороной, жирная, рыхлая земля налипала на подошвы. Я никого не встречал на своем пути. В лесу одного дуновения ветерка хватало, чтобы все во мне перевернулось, я спускал штаны, задирал рубашку и ложился прямо на твердую, холодную землю, устланную иголками, которые кололи мне задницу. В густых лесах за мостом через Драге я разделся догола, но обувь не снял, и принялся бегать, как когда-то в детстве, продираясь сквозь ветки, царапавшие мне кожу. Потом остановился возле дерева, развернулся, завел руки за спину и, обхватив ствол, медленно терся анусом о кору. Но это меня не удовлетворяло. Однажды я наткнулся на лежащее поперек дороги, поваленное грозой дерево со сломанной у верхушки веткой, ножиком укоротил ветку, содрал кору и отполировал древесину, аккуратно закруглив кончик. Потом обильно смочил его слюной, уселся верхом на ствол и, опираясь руками, медленно, глубоко ввел ветку внутрь себя. Я получил огромное наслаждение, и все это время, прикрыв глаза, забыв про член, воображал, как сестра в моем присутствии совокупляется с деревьями в лесу, словно похотливая дриада, подставляя то вагину, то анус, достигая удовольствия, по исключительной силе не сравнимого с моим. Мое тело несколько раз сотрясла сильная судорога, я кончил, вытащил испачканную палку, упал на бок, откинулся назад на сук, глубоко распоровший мне спину, резкая, восхитительная боль, и, навалившись на него всем весом, пару мгновений лежал, не двигаясь, в полуобмороке. Потом откатился в сторону, кровь, не останавливаясь, лилась из раны, к пальцам прилипли сухие листья и иголки, я встал, после мощной разрядки ноги дрожали, и начал бегать между деревьями. Немного дальше лес был сырой, земля на поверхности размокла, места посуше покрывали подушки мха, я поскользнулся на грязи и опять повалился на бок, еле дыша. В подлеске раздался крик сарыча. Я поднялся и пошел вниз к Драге, снял обувь и окунулся в ледяную реку, легкие сразу свело спазмом, смыл грязь и все еще текшую кровь, которая, когда я вылез из речки, смешавшись с водой, холодными ручейками струилась по спине. Обсохнув, я ощутил прилив бодрости, воздух приятно согревал кожу. Я хотел бы нарубить веток и построить хижину, устлать ее мхом и голым провести в ней ночь. Но все-таки было еще слишком холодно, и потом не было ни Изольды, готовой разделить со мной кров, ни тем более Марка, чтобы выгнать нас из замка. Тогда я попробовал заблудиться в лесу, сначала по-детски радуясь, потом почти в отчаянии, потому что это оказалось невозможно, я постоянно упирался в дорогу или же в поле, все пути выводили меня на знакомые ориентиры, какое направление я бы ни выбирал.
О том, что происходило во внешнем мире, я не имел ни малейшего понятия. Радио не работало, ни одна живая душа не появлялась. Где-то в уголке мозга сидела мысль о том, что, пока я тут бешусь от собственного бессилия, на юге гибнут люди, как погибло уже великое множество других, но мне было все равно. Я не смог бы сказать, где находятся русские – в двадцати километрах или в ста, я о них и не думал, эти события разворачивались в ином, отличном от моего времени, не говоря уж о пространстве. И если вдруг оба времени столкнутся, неизвестно, какое еще победит. Но, несмотря на всю отрешенность, в моем теле возникал чистый страх и стекал с него, как капельки таявшего снега падают с дерева, ударяясь о нижние ветки и иголки на земле. Страх беззвучно разъедал меня. Как зверь, роющийся в шерсти в поисках источника боли, как упрямый ребенок, разозлившийся на неподатливые игрушки, я пытался дать имя моим страданиям. Я выпил несколько бутылок вина и стаканов водки, потом валялся в забытьи на кровати, на холодном влажном сквозняке. Я с грустью смотрелся в зеркало, разглядывал свой красный, натруженный член, болтавшийся под лобковыми волосами, и думал, что он очень изменился, и если бы даже она оказалась здесь, все было бы иначе, не как раньше. В одиннадцать, двенадцать лет половые органы у нас были крошечные, и там, в полумраке чердака, соприкасались друг с другом худенькие, как скелетики, тела. А теперь появилась вся эта тяжесть и полнота плоти, и ужасные раны, которые ей нанесли: у Уны – вспоротый живот, а у меня глубокая дыра в черепе. Вагина, ректум – тоже дыры в теле, но внутри живая плоть, образующая целостную поверхность. Что же тогда дыра, пустота? Это то, что в голове. Когда мысль осмеливается ускользнуть, отделиться от тела, вести себя так, как будто его не существует, как будто можно думать без тела. Как если бы мысль, самая абстрактная, например о моральной норме, которая висит над головой, словно звездное небо, не сообразовывалась с ритмом дыхания, пульсацией крови в венах, с хрустом суставов. И вправду, когда я в детстве играл с Уной, и позже, когда обучался с конкретными целями пользоваться телами хотевших меня парней, я был молод и еще не понимал и не прочувствовал особенную тяжесть тел и то, к чему побуждает и на что обрекает плотская любовь. Возраст для меня не играл никакой роли, даже в Цюрихе. Только теперь я начал стремиться к сближению, я предугадывал, что означает жить в женском теле, с тяжелыми грудями, садиться на унитаз или на корточки, чтобы помочиться, в теле, которое надо вскрыть ножом, чтобы достать из живота детей. Как бы мне хотелось видеть перед собой на диване это тело, с раскрытыми, словно страницы книги, ляжками, тоненькой полоской белых кружев, прячущей припухлость вагины, верхнюю часть широкого шрама и линии сухожилий по бокам. Как страстно припал бы я губами к впадинкам и не отрывался бы, одновременно медленно двумя пальцами отодвигая кружевную ткань: «Посмотри только, какая белизна. Подумай, как черно под ней». Мне безумно хотелось увидеть эту вагину, притаившуюся между двумя ложбинками, и хоть один раз осторожно провести языком снизу вверх по почти сухой щели. Еще мне хотелось посмотреть, как писает это прекрасное тело, сидит на унитазе, нагнувшись вперед, уперев локти в колени, и услышать журчание мочи. Еще я хотел, чтобы, закончив писать, она наклонилась, взяла губами мой вялый член, чтобы обнюхала волосы на моем лобке, ямки между мошонкой и ляжками, линию чресел, упивалась моим терпким, кисловатым запахом, запахом мужчины, так хорошо знакомым мне самому. Я сгорал от желания уложить ее в постель, раздвинуть ей ноги, рыть носом влажную вульву, как свинья выкапывает рылом гнездо черных трюфелей, потом перевернуть ее на живот, обеими руками раздвинуть ягодицы и любоваться фиолетовой розочкой ануса, подрагивающего тихонько, словно веко, прижаться к нему и вдыхать. Я мечтал уткнуться во сне во вьющиеся волоски ее подмышки, чувствовать щекой тяжесть ее груди, обхватить ногами ее ногу, а рукой нежно обнять ее плечо. При пробуждении это тело подо мной полностью бы меня поглотило, она бы посмотрела на меня с блуждающей улыбкой, опять раздвинула бы ноги и баюкала меня в себе в медленном, подземном ритме старинной мессы Жоскена. И мы бы неспешно удалились от берега, несомые нашими телами, словно теплым, спокойным, соленым морем, и она прошептала бы мне на ухо ясно, внятно: «Бог создал меня для любви».
Опять похолодало, выпал снег, замело террасу, двор, сад. Еды почти не осталось, хлеб кончился, я попробовал его приготовить самостоятельно из муки Кете. Я понятия не имел, что надо делать, но нашел в поваренной книге рецепт и испек несколько булок. Отщипывал и глотал куски, не давая им остыть, как только вынимал из печки, вприкуску с сырой луковицей, от которой у меня потом воняло изо рта. Ни яиц, ни ветчины больше не было, но в подвале я наткнулся на ящик мелких зеленых яблок прошлогоднего урожая, покрытых белым налетом, но сладких, и грыз их в течение дня, запивая водкой. Ресурсы винного погреба, по счастью, были неисчерпаемы. Еще я обнаружил остатки паштета и ужинал паштетом, салом, поджаренным с луком, и лучшими французскими винами. Ночью поднялась метель, мрачно завывал северный ветер, при сильных порывах хлопали плохо закрепленные ставни, а снег бился в оконные стекла. Но дров у меня имелось достаточно, печка гудела, спальня хорошо прогрелась, и я голый растянулся в темноте, подсвеченной снегом, и вихри словно секли мою кожу. На следующий день ветер стих, но снег валил крупными частыми хлопьями, укрывая землю и деревья. Под снегом мне привиделся смутный силуэт, напомнивший трупы на снегу в Сталинграде. Я видел их со всей отчетливостью – синие губы, кожа бронзового цвета, испещренная щетиной, застигнутые смертью врасплох, изумленные, остолбеневшие, но спокойные, почти умиротворенные, в отличие от мертвого Моро, плававшего в крови на ковре, от распластанного на кровати тела матери со свернутой шеей. Жуткие, непереносимые картины, несмотря на все усилия, я не мог их остановить и, чтобы от них избавиться, мысленно поднялся по лестнице на чердак в доме Моро, спрятался там, съежился в углу и принялся ждать, когда сестра найдет и утешит меня, – меня, своего печального рыцаря с пробитой головой.
Тем вечером я долго принимал горячую ванну. Я поставил на бортик одну ногу, потом вторую и, обмывая станок прямо в той же воде, тщательно их побрил. Потом побрил подмышки. Лезвие скользило по намыленной густой поросли, клочки завитых волос падали в пену. Я вылез, сменил лезвие, опять поставил ногу на бортик ванны и выбрил лобок и мошонку. Я действовал аккуратно, особенно в тех местах, до которых трудно достать, но совершил неловкое движение и порезался, прямо за яичками, там, где кожа наиболее чувствительная. Три капельки крови упали в белую пену. Я протер порез одеколоном, пожгло немного, потом полегчало. На поверхности воды плавали волосы и ошметки крема для бритья. Я обмылся ведром холодной воды, кожа покрылась мурашками, яички сморщились. Выйдя из ванной, я посмотрелся в зеркало, и это ужасающе голое тело показалось мне чужим, оно больше напоминало тело Аполлона с кифарой из Парижского музея, чем мое. Я плотно прижался к зеркалу, закрыл глаза и представил, как медленно, осторожно брею половые органы сестры, придерживаю двумя пальцами складки кожи, чтобы не поранить ее, потом поворачиваю ее задом, наклоняю вперед и сбриваю вьющийся пушок вокруг ануса. Потом Уна терлась щекой о мою голую, побледневшую от холода кожу, щекотала сжавшиеся мальчишеские яички и лизала кончик обрезанного члена, быстро, подразнивая, прикасаясь к нему языком. «Мне даже больше нравилось, когда он был вот таких размеров», – заявила она, смеясь, расставив большой и указательный палец на несколько сантиметров. А я поднял сестру и смотрел на ее выпуклые голые половые губы, выдававшиеся между ног. Длинный рубец, который я по-прежнему видел в воображении, тянулся вниз к влагалищу, но не доходил до него, это было влагалище моей маленькой сестры-близняшки, и я расплакался.
Я лег на кровать, трогал половые органы, по-детски голые, странные на ощупь, повернулся на живот, гладил ягодицы, легонько проводил пальцем по заднему проходу. Я изо всех сил старался вообразить, что это ягодицы моей сестры, мял их, похлопывал. Уна смеялась. Я продолжал, моя ладонь опускалась на упругую задницу со звонкими шлепками. Уна, как и я, зарывшись лицом и грудью в простыни, тряслась от безудержного смеха. Я остановился, когда ягодицы уже побагровели, я не знал, действительно ли они мои, потому что в таком положении невозможно ударить себя сильно, но в той невероятной сцене ягодицы были красными, я видел выступающую между ними бритую вульву, пока еще бело-розовую. И я развернул тело сестры задницей к большому напольному зеркалу и сказал: «Гляди». И она, все еще хохоча, обернулась и перестала смеяться, у нее, как и у меня, перехватило дыхание. Мысли повисли в воздухе, я парил в темном, пустом пространстве, где обитали только наши тела. Медленно протянул к ней руку и сунул указательный палец в щелку, которая приоткрылась, словно не зарубцевавшаяся рана. Потом я скользнул за Уну, но не опустился на четвереньки, а сел на корточки, чтобы смотреть себе между ног и чтобы она могла смотреть. Опершись ладонью на ее беззащитный затылок – она положила голову на постель и разглядывала свою промежность – другой рукой я взял член и вставил его между униных половых губ. В зеркале я ясно видел свой член в детской вульве и внизу запрокинутое унино лицо, налитое кровью, омерзительное. «Прекрати, прекрати, – стонала она, – не надо так делать». Я толкнул Уну вперед, ее тело снова распласталась на кровати под моим, и трахал ее, сцепив пальцы на длинной девичьей шее, душил и сам хрипел, пока кончал. После оторвался от нее и откатился на простыни, а она плакала, словно маленькая девочка: «Нельзя так делать». Тогда я тоже расплакался, дотронулся до ее щеки: «А как можно?» Она тихонько забралась на меня, принялась целовать лицо, глаза, волосы. «Не плачь, не плачь, я покажу тебе», – она успокоилась, я тоже. Она оседлала меня, терлась животом и гладкой вульвой о мой живот, затем выпрямилась и, подняв колени, присела на мои бедра, ее опухшее влагалище, похожее скорее на украшение, прилепленное к телу, накрыло член и начало ерзать по нему, и он распустился и извергнул семя, смешавшееся с влагалищными выделениями. И она, лицом ко мне, обмазала меня слизью и, словно губами, целовала мне вульвой живот. Я встал, схватил Уну сзади за шею, притянул к себе и засунул ей язык в рот, теперь к моему члену прижались ее ягодицы, потом она повалила меня на спину, оперлась мне на грудь, сама направила член и воткнула его в себя. «Вот так, вот так», – повторяла она, закрыв глаза, двигаясь рывками назад, вперед. Я же, в отупении, словно оглушенный, изучал ее, искал прежнее маленькое плоское тело, спрятавшееся под грудями и округлостями бедер. Оргазм, короткий, сухой, почти без спермы, полоснул меня острым ножом. Уна сидела на мне, вульву, распахнутую раковину, продолжал большой прямой шрам, раскроивший живот, и сейчас все это образовывало единую длинную щель, которую мой член вспарывал до пупка.
Снег шел всю ночь. Я кружил по бескрайнему пространству, где властвовала лишь моя мысль, непринужденно творя и уничтожая формы, впрочем, ее свобода постоянно наталкивалась на границы тел – моего, реального, материального, и Униного, воображаемого, а значит, неисчерпаемого, с каждым разом оставлявшего меня более опустошенным в нарастающем лихорадочном возбуждении и отчаянии. Сидя голышом на кровати, я в изнеможении пил водку и курил. И мой взгляд от внешнего, от моих покрасневших колен, длинных, с выпуклыми венами рук, члена, сморщившегося внизу под слегка вздутым брюшком, устремлялся к внутреннему и блуждал по телу спящей на животе Уны. Лицо обращено ко мне, ноги вытянуты, маленькая девочка. Я нежно убрал волосы, обнажил прекрасную, крепкую шею и, как в один из вечеров, мысленно вернулся к задушенной матери, носившей нас в чреве. Я гладил шею сестры и старался серьезно, прилежно вообразить, как я скручиваю шею матери, нет, невозможно, сцена не вырисовывалась, не сохранилось во мне и следа подобной сцены. Напрасно я вглядывался в глубь себя, словно в зеркало, образы упорно не желали появляться в нем, стекло ничего не отражало, даже когда я просовывал руки под волосы сестры и говорил: «О, мои руки на шее сестры. О, мои руки на шее матери». Нет, ничего, ничего не было. Меня била дрожь, я по-собачьи, калачиком, прикорнул в конце кровати. Открыл глаза после долгого отдыха. Уна лежала навзничь, раздвинув ноги, ладонь на животе, вульва напротив моего лица таращилась на меня, следила за мной, как голова медузы Горгоны, как неподвижный циклоп, единственный глаз которого никогда не моргает. Постепенно этот молчаливый взгляд пронял меня до мозга костей, дыхание участилось, я заслонил глаз рукой, чтобы больше его не видеть, но он по-прежнему смотрел на меня и обнажал (хотя я и так уже был голый). Если бы у меня возникла эрекция, подумал я, то вместо заостренной дубинки я бы воспользовался членом и ослепил бы этого Полифема, превращавшего меня в ничтожество. Но член оставался неподвижным, и сам я будто окаменел. Потом я выпростал руку и пырнул этот огромный глаз средним пальцем. Бедра чуть дрогнули, и все. Я его не выколол, наоборот, расковырял, освободив взгляд, скрывавшийся еще глубже. Тогда у меня появилась другая идея, я вытащил палец, подполз ближе и, опершись на предплечья, уперся лбом в вульву, прижался к дыре своим шрамом. Теперь уже я смотрел внутрь, шарил лучом третьего глаза в глубине тела Уны, а луч ее единственного глаза направлялся на меня, и мы таким образом ослепляли друг друга. Не шевелясь, я кончил в мощном взрыве белого света, она кричала: «Что ты делаешь? Что ты делаешь?», а я хохотал во все горло, сперма сильными струями брызгала из члена, я, ликуя, кусал вульву, хотел выхлебать ее, и глаза мои открылись, просветлели и увидели все.
Утром окрестности окутал густой туман. Из спальни я не мог различить ни березовую аллею, ни лес, ни даже край террасы. Я распахнул окно, снова услышал, как капли падают с крыши и далеко в лесу гнусавит сарыч. Я босиком спустился на первый этаж и вышел на террасу. Снег на плиточном полу холодил ноги, от свежего воздуха по коже побежали мурашки, я облокотился о каменные перила. Обернулся: фасад дома, продолжение парапета исчезли, растворились в дымке, у меня было ощущение, что я отделился от мира и плыву. Мое внимание привлекла фигура в заснеженном саду, которую я приметил накануне. Я нагнулся, чтобы лучше рассмотреть, ее наполовину обволакивал туман. Она снова напомнила мне труп, теперь уже труп девушки, повешенной в Харькове, лежавшей на снегу в Профсоюзном саду, грудь которой обглодали собаки. Я дрожал, кожа горела, холод сделал ее чрезвычайно чувствительной, голый бритый член, бодрящий воздух, окружавший меня туман – все это вызывало фантастическое чувство наготы, абсолютной, почти безобразной. Фигура исчезла, наверное, просто какая-то неровность земли, я и думать о ней забыл, прижался к перилам и дал волю рукам. Я едва заметил, как пальцы начали мять член, настолько мало это ощущение отличалось от тех, которые медленно снимали с меня кожу, обдирали мышцы и удаляли кости, оставляя только нечто, не имеющее названия. Оно, отражаясь, доставляло удовольствие самому себе, как идентичному, но в то же время слегка смещенному объекту, не противоположному, а смешавшемуся с противоположностями. Оргазм, как отдача при выстреле, откинул меня назад, я упал на занесенную снегом плитку террасы и лежал, оглушенный, дрожа всем телом. Я как будто различил чей-то силуэт в тумане, женскую фигуру, бродившую возле меня, расслышал крики вдалеке, но, вероятно, это я сам орал, хотя вместе с тем я осознавал, что все происходит в тишине, и ни один звук не сорвался с моих губ, не нарушил спокойствия серого утра. Фигура вышла из тумана и легла рядом со мной. Я на снегу промерз до костей. «Это мы, – шептал я в лабиринт ее маленького, круглого ушка, – это мы». Но фигура молчала, и я понимал, что это не «мы», а я, только я. Я вернулся в дом. Меня трясло, тяжело дыша, я катался по коврам, чтобы вытереться насухо. Потом спустился в погреб. Наугад вытаскивал бутылки вина, дул сверху, чихал от поднимавшихся облаков пыли, читал этикетки. Стылый, сырой запах погреба проникал в ноздри, мне было приятно ощущать подошвами ног ледяной, влажный, почти скользкий земляной пол. Я выбрал бутылку, откупорил ее штопором, висевшим на веревке, и стал пить из горла. Вино текло изо рта на подбородок и на грудь, я снова возбудился. Фигура теперь стояла за стеллажами и тихонько покачивалась, я предложил ей вина, но она не шевельнулась. Я лег на пол, она уселась верхом, и пока она мной пользовалась, продолжал хлебать из бутылки. Я плюнул в фигуру вином, но она не обратила на это внимания и не перестала скакать на мне. Раз от разу мой оргазм был более острым, болезненным, мучительным, отросшие крошечные щетинки раздражали кожу и член, и, когда возбуждение спало, под красной, сморщенной кожей выступили крупные зеленые вены и сетка маленьких фиолетовых. Однако я не унимался, бегал с громким топотом по дому, по спальням, по ванным комнатам, вызывал у себя эрекцию всеми мыслимыми способами, но не кончал, потому что уже не мог. Я играл в прятки, зная, что искать меня некому, я уже не отдавал себе отчета в действиях, просто тупо следовал импульсам тела, хотя мой разум оставался светлым и ясным. Чем больше я теребил свое тело, тем меньше оно мне служило, тем чаще превращалось в препятствие. Я старался хитростью одолеть эту толстокожесть, проклинал его, распалял, возбуждал, доводя до безумия, но возбуждение имело холодную, почти асексуальную форму. Я совершил массу непристойных, инфантильных поступков. В комнате прислуги я опустился на колени на узкой кровати и воткнул себе свечку в анус, с трудом зажег фитиль и крутился и так, и сяк, роняя капли горячего воска на задницу и обратную сторону мошонки, дрочил, уперев голову в железную раму кровати. Потом я на корточках срал в очко в темной клетушке, туалете для слуг. Бумагой я пользоваться не стал и мастурбировал, стоя на лестнице черного хода, терся грязной задницей о перила. От вони, ударившей в нос, меня повело, и, кончая, я чуть не полетел со ступенек кувырком, в последний момент удержал равновесие и расхохотался. Осмотрел следы дерьма на дереве, я тщательно вытер их кружевной салфеткой из гостевой комнаты. Я еле терпел собственные прикосновения, скрежетал зубами, смеялся, как сумасшедший, и заснул, растянувшись на полу в коридоре. Проснулся страшно голодным, сожрал все, что нашел, и выпил еще одну бутылку вина. Снаружи стелился туман, наверное, уже наступил день, но время определить было невозможно. Я отпер чердак, там было темно, пахло мускусом, на пыльном полу отпечатались мои следы. Я взял кожаный ремень, перекинул его через балку и приготовился показать фигуре, тихонько прокравшейся за мной, как я маленьким мальчиком вешался в лесу. Когда шею сдавило, член опять напрягся, а я испугался и, чтобы не удавиться, встал на цыпочки. Я дрочил, пока сперма не брызнула через чердак, и, кончая, всем весом повис на ремне, так что, если бы фигура меня не поддержала, точно задохнулся бы. Потом отцепился и упал в пыль. Фигура, словно маленький жадный зверек, на четвереньках обнюхала мой дряблый орган, задрала ногу, выставила на обозрение вульву, но от моих простертых рук увернулась. С фигурой я возбуждался медленно, и она накинула мне на шею один из ремней. Когда, наконец, член встал, она освободила мне шею, связала ноги и бросилась на меня. «Теперь ты сожми», – сказала она. Я сдавил ее шею большими пальцами, и фигура на корточках, ступни на полу, поднималась и приседала на мне. Ее дыхание с резким свистом вырывалось из губ, я сжал сильнее, ее лицо страшно надулось и побагровело, язык вывалился изо рта, она даже не могла хрипеть и, кончая, вцепившись ногтями в мои запястья, сходила под себя. Я вопил, ревел и бился головой об пол, бесился, рыдал, но не от отвращения, не потому, что эта женская фигура, упорно не хотевшая становиться моей сестрой, обоссала меня, нет, не потому. Я смотрел, как она, задыхаясь, кончала и писала, и видел повешенных в Харькове, при удушении мочившихся на прохожих. Я видел девушку, которую мы повесили в зимний день в парке за памятником Шевченко, молодую, здоровую, цветущую. Дошла ли она до оргазма, когда ее вздернули, и когда она наделала в трусы? Кончила ли, когда с петлей на шее, извивалась и дергала ногами? Кончала ли вообще, она ведь была слишком юная, пережила ли она это, прежде чем оказаться на виселице? Как мы посмели повесить девочку? Я рыдал и не мог остановиться, воспоминание о ней привело меня в совершенное отчаяние, моя Дева Мария Снежная. Тут не было угрызений совести, я их не испытывал и не считал себя виноватым. И не думал, что все могло или должно было развиваться по-другому, просто понимал, что значит повесить девочку: мы ее задушили, как мясник удавливает быка, бесстрастно, потому что того требовали обстоятельства, потому что она совершила глупость и заплатила за нее жизнью. Таковы правила игры, нашей игры. Но мы же повесили не свинью, не теленка, которых убивают, не задумываясь, чтобы потом съесть их мясо, а девушку. Возможно, маленькой девочкой она была счастлива, и вот теперь вступила в жизнь, в жизнь, полную убийц, и не сумела спастись, девушка, такая же, как моя сестра, может, тоже чья-то сестра, ведь и я чей-то брат. И подобная жестокость не имела названия, какой бы ни была реальная необходимость, она разрушала все. Если мы уж это сделали, казнили девушку, значит, мы на все способны. Больше нет гарантий. Моя сестра могла сегодня весело писать в туалете, а завтра облегчаться, болтаясь на веревке, что лишено было всякого смысла. Вот почему я плакал, я больше ничего не понимал и хотел быть один, чтобы ничего не понимать и дальше.
Я проснулся в кровати Уны. По-прежнему голый, но чистый, и ноги мои были свободны. Как я здесь очутился? Я не помнил совершенно. Печка погасла, и я замерз. Я, как идиот, тихонько бубнил под нос имя сестры: «Уна, Уна». Меня трясло от леденящей душу тишины, а может, просто от холода. Я встал. За окном занимался день, было облачно, но повсюду разливался красивый свет. Туман рассеялся, и я смотрел на лес, на еще согнутые под тяжестью снега ветки. На ум пришли абсурдные строки, старинная песня Гильома IX, сумасбродного герцога Аквитанского:
- Я хотел создать стихи совсем не из чего
- ни о себе, ни о тебе,
- ни о любви,
- и ни о чем.
Я поднялся и направился в угол комнаты, где кучей валялись мои вещи, надел брюки, натянул подтяжки на голые плечи. Проходя мимо зеркала, посмотрел на свое отражение: толстая красная полоса охватывала горло. Я спустился вниз, сгрыз на кухне яблоко, отпил пару глотков вина из открытой бутылки. Хлеб кончился. Я вышел на террасу, было по-прежнему холодно, я потер руки. Натруженный член болел, шерстяные брюки только усиливали раздражение. Я оглядел пальцы, предплечья, забавы ради попытался поддеть ногтем толстые голубые вены на запястье. Под ногти забилась грязь, ноготь на большом пальце левой руки сломался. На противоположной стороне дома, во дворе, каркали вороны. Воздух был бодрящий, колкий. Снег на земле подтаял, а потом опять покрылся твердой коркой. На террасе оставались четкие следы и оттиск моего тела. Я подошел к краю террасы, перегнулся через перила. В саду на снегу лежал труп женщины, полуголой, в распахнутом халате, оцепеневшей, голова наклонена, открытые глаза устремлены в небо. Кончик языка деликатно высовывался в уголке посиневших губ, между ног пробивался темный пушок, он все еще упорно продолжал расти. У меня перехватило дыхание: тело на снегу было зеркальным отражением мертвой девушки в Харькове. И тогда я понял, что тело этой девушки, свернутая шея, выступающий подбородок, ее замерзшие, обглоданные груди не являлось слепым отражением, как мне вначале показалось, одного образа, тут были две фигуры, слитые воедино и в то же время отдельные, одна стояла на террасе, другая распласталась внизу на снегу. Вы, наверное, подумали: ну, слава богу, эта история закончилась. Нет, она еще продолжается.
Жига
Томас нашел меня на краю террасы. Я сидел на стуле, глядел на лес, на небо и пил водку маленькими глотками из горлышка. Высокая балюстрада загораживала мне сад, но меня смутно терзала мысль о том, что я там увидел. Сколько дней пролетело, один или два? Не спрашивайте, как я их провел. Томас, наверное, обогнул дом сбоку. Я ничего не слышал, ни шума мотора, ни окрика. Я протянул ему бутылку: «За здоровье и братство. Пей». Конечно, я был немного пьян. Томас огляделся вокруг, сделал глоток, но бутылку мне не вернул. «Какого черта ты здесь делаешь?» – спросил он наконец. Я только глупо улыбнулся. Он кивнул на дом. «Ты один?» – «Думаю, да». Томас приблизился, пристально посмотрел на меня и повторил: «Какого черта ты здесь? Твой отпуск истек неделю назад. Гротман в ярости и грозится отдать тебя под трибунал за дезертирство. А сейчас военный трибунал длится пять минут». Я пожал плечами и потянулся к бутылке, которую Томас держал в руке. Он убрал руку. «А ты? Почему ты здесь?» – поинтересовался я. «Пионтек мне сказал, где ты. Он меня и привез. Я за тобой». – «Значит, пора возвращаться?» – грустно сказал я. «Да, иди одевайся». Я встал, поднялся на второй этаж. В спальне Уны вместо того, чтобы одеваться, я сел на кожаный диван и закурил. Думалось мне о ней с трудом, мысли тянулись пустые, вялые. Голос Томаса, раздавшийся на лестнице, заставил меня очнуться: «Поторопись, черт тебя подери!» Я одевался, не особо подбирая вещи, но и не бездумно, все-таки холода еще держались: длинное нижнее белье, шерстяные носки, свитер с горлом под форменный китель. На секретере валялось «Воспитание чувств», я сунул его в карман кителя. Потом принялся открывать окна, чтобы запереть ставни. В дверном проеме возник Томас: «Чем ты занимаешься?» – «Закрываю. Не оставлять же дом нараспашку». И тогда он дал волю своему плохому настроению: «Ты, похоже, не понимаешь, что происходит. В течение недели русские атакуют нас по всей линии фронта. Они могут явиться с минуты на минуту». Он бесцеремонно схватил меня за руку: «Давай, шевелись». В передней я вырвался, отыскал большой ключ от входной двери, напялил шинель, фуражку, вышел, тщательно запер замок. Во дворе перед домом Пионтек протирал фары «опеля». Он встал навытяжку, приветствуя меня, и мы сели в машину. Томас рядом с Пионтеком, я сзади. Трясясь на ухабах длинной аллеи, Томас спросил Пионтека: «Думаешь, проскочим через Темпельбург?» – «Не знаю, штандартенфюрер. Пока вроде спокойно, попробуем». На главной дороге Пионтек свернул налево. В Альт-Драхейме несколько семей еще грузили повозки, запряженные маленькими померанскими лошадками. «Опель» объехал старый форт и начал подниматься по длинному перешейку. На вершине показался мощный, приземистый танк. «Черт! – воскликнул Томас. – Т-34!» Но Пионтек уже затормозил и дал задний ход. Танк опустил пушку и выстрелил в нас, но не смог навести прицел так низко, снаряд пролетел над нами и взорвался возле дороги у деревни. Танк приближался с ужасным металлическим скрежетом гусениц. Пионтек быстро развернулся и помчался на всех скоростях в направлении деревни. Второй снаряд упал довольно близко, выбив левое боковое стекло, потом мы обогнули форт и оказались в безопасности. В деревне люди слышали взрывы и в ужасе носились туда-сюда. Мы проехали мимо, не останавливаясь, и погнали на север. «Не могли же они взять Темпельбург! – негодовал Томас. – Мы там были часа два назад!» – «Они, наверное, двигались в обход через поля», – предположил Пионтек. Томас изучал карту: «Ладно, езжай до Бад-Польцина. Разузнаем все на месте. Даже если Штаргард пал, доберемся до Шивельбейна-Наугарда, а потом до Штеттина». Я не прислушивался к его словам, любуясь пейзажем сквозь разбитое окно и выковыривая из рамы последние осколки. По обочинам длинного прямого шоссе росли высокие тополя, за ними расстилались заснеженные тихие поля, в сером небе кружила стая птиц, мелькали одинокие фермы, заколоченные, безмолвные. Через несколько километров, в Клаусхагене, чистой, унылой, благопристойной деревушке, дорогу между небольшим озерцом и лесом перегородили ополченцы в штатском с повязками «фольксштурма» на рукавах. Встревоженные крестьяне выспрашивали у нас новости. Томас посоветовал им ехать с семьями к Польцину, но они сомневались, теребили усы, поглаживали допотопные самопалы и два панцерфауста, которые им недавно выдали. Кое-кто прицепил к куртке награды за Мировую войну. Бойцы шупо в формах бутылочного зеленого цвета, стоявшие по бокам, тоже чувствовали себя не в своей тарелке. От страха люди говорили медленно, что придавало их речи торжественность, будто они выступали на собрании.
В окрестностях Бад-Польцина оборону организовали гораздо лучше. Дорогу охраняли ваффен-СС, а зенитная пушка, установленная на возвышенности, прикрывала подступы. Томас вышел из машины переговорить с унтерштурмфюрером, командовавшим частью, но тот никакой информации не имел и переадресовал нас к своему начальнику в штаб, расположенный в городе, в старом замке. Улицы были запружены грузовиками и повозками, физически ощущалась общая напряженность, матери кричали на детей, мужчины остервенело дергали лошадей за поводья, ругали наемных рабочих-французов, пригнанных на принудработы, грузивших матрасы и сумки с провизией. Я последовал за Томасом в штаб и слушал, стоя у него за спиной. Оберштурмфюрер тоже, увы, ничего особенного нам не сообщил. Его прислали сюда руководить операцией по защите позиций на ударных направлениях, а их подразделение присоединили к Х корпусу СС. Он считал, что русские придут с юга или востока, 2-я армия в районе Данцига и Готенхафена уже отрезана от Рейха, русские прорвались до Балтики на направлении Нойштеттин – Кёслин, в этом оберштурмфюрер практически не сомневался, но предполагал, что дороги на запад еще свободны. Мы двинулись на Шивельбейн. Шоссе с твердым покрытием наполовину заняли длинные повозки беженцев. Нескончаемый поток – то же грустное зрелище, что и месяцем раньше на автостраде Штеттин – Берлин. Медленно, со скоростью лошадиного шага, пустел восток Германии. Военной техники на дороге почти не было, но среди штатских шагало довольно много Rckkmpfer – солдат, и вооруженных, и без оружия, возвращавшихся в свои части или пытавшихся присоединиться к другим. Я замерз, в разбитое окно сильно дуло и мело снегом. Пионтек, сигналя, обгонял повозки; люди, лошади, скот, создававшие заторы, не спешили отойти в сторону. Дорога шла вдоль полей, потом снова через еловый лес. Вдруг повозки перед нами остановились, возникла паника, раздался жуткий шум, я сразу не разобрал, что это. Люди кричали и бежали к лесу. «Русские!» – завопил Пионтек. «Выскакиваем! Быстро!» – приказал Томас. Мы с Пионтеком выпрыгнули с левой стороны. Метрах в двухстах от нас показался танк, он быстро приближался, давя на своем пути повозки, лошадей, замешкавшихся беглецов. С Пионтеком и штатскими мы в ужасе со всех ног удирали в лес. Томас пересек колонну и несся с другой стороны. Повозки под гусеницами танка ломались, как спички. Душераздирающее ржание умирающих лошадей заглушал металлический лязг. Нашу машину танк протаранил в лоб, оттеснил назад, смял и с грохотом опрокинул на бок в канаву. Прямо перед собой я увидел солдата, вскарабкавшегося на броню, азиата с приплюснутым, черным от моторного масла лицом. В кожаном танкистском шлеме и маленьких дамских очках в шестиугольной оправе и с розовыми стеклами. В одной руке солдат держал большой автомат с круглым диском, а на плече – летний зонтик с гипюровой каймой. Расставив ноги, опершись на башню, он оседлал пушку, как верховое животное, и сохранял равновесие при любых толчках с ловкостью всадника-скифа, пятками управляющего низкорослым коньком. За первым танком следовали еще два, с тюфяками и пружинными матрасами, притороченными по бокам, и приканчивали покалеченных людей, копошащихся среди обломков. Все длилось не более десяти секунд, танки удалялись в сторону Бад-Польцина, за ними широкой полосой тянулся след – куски дерева в крови и каше из лошадиного мяса и кишок. По обе стороны дороги в снегу алели борозды: это раненые пытались отползти в укрытие. Здесь с воем извивался человек без ног, там валялись обезглавленные туловища, из отвратительного красного месива торчали руки. Я дрожал всем телом, Пионтек помог мне дойти до дороги. Люди вокруг вопили, метались, кое-кто, наоборот, от шока словно окаменел, дети беспрерывно истошно орали. Меня сразу догнал Томас, обшарил наш покореженный «опель», вытащил карту и маленькую сумку. «Дальше пешком», – сказал он. Я растерянно повел рукой: «А люди?..» – «Пусть сами о себе позаботятся, – отрезал Томас, – мы ничего не можем сделать. Идем». Он перевел меня через дорогу, Пионтек шел за нами. Я старался не наступить на человеческие останки, но кровь была всюду, и мои сапоги оставляли на снегу красные отпечатки. Под деревьями Томас развернул карту. «Ступай, поройся в повозках и найди что-нибудь поесть», – приказал он Пионтеку и принялся изучать маршрут. Когда Пионтек вернулся с продуктами, которые он запихал в наволочку, Томас показал нам карту Померании в крупном масштабе, с обозначенными дорогами и деревнями, но без специальных отметок. «Если русские пришли оттуда, получается, Шивельбейн они уже взяли и сейчас, видимо, продвигаются к Кольбергу. Мы пойдем на север, попробуем добраться до Бельгарда. Если наши еще там, хорошо, если нет, подумаем. Будем держаться подальше от дорог, так безопаснее. Танки прорвались быстро, значит, пехота пока далеко позади». Он ткнул пальцем в деревушку на карте, Гросс-Рамбин. «Вот железная дорога. Если русские еще не там, мы что-нибудь да отыщем».
Мы торопливо пересекли лес и пошли по полям. Снег таял на вспаханной земле, мы увязали чуть ли не до середины икр, на краю каждого участка пролегали канавки, полные воды, вдоль них тянулась колючая проволока, перебираться через которую было непросто. Потом мы кружили по узким раскисшим грунтовым дорогам. Воздух был морозный, и вокруг царили тишина и покой. Шагали мы уверенно, но выглядели мы с Томасом, наверное, смешно в своих черных формах, с брюками, заляпанными грязью. Пионтек нес провизию. У нас имелись только два табельных парабеллума. К вечеру мы добрались до возвышенности у Рамбина. Справа от нас протекала небольшая речка, мы сделали привал в рощице, среди буков и ясеней. Опять начался снег, ветер гнал нам в лицо мокрые, липкие хлопья. Слева, чуть дальше, виднелась железная дорога и первые дома. «Дождемся ночи», – сказал Томас. Я прислонился к дереву, подоткнув под себя полы шинели, Пионтек раздал нам яйца вкрутую и колбасу. «Хлеба я не нашел», – грустно констатировал он. Томас вынул из сумки конфискованную у меня бутылку водки, и каждый выпил почти по стакану. Небо потемнело, снег усилился. Я утомился и так и заснул у дерева. Меня разбудил Томас, шинель запорошило, я совершенно окоченел. Луна спряталась, в деревне не было ни огонька. Мы проскользнули по краю леса до железной дороги, потом крались друг за другом во мраке по склону. Томас вытащил пистолет, я тоже, не очень ясно представляя себе, как буду сним управляться, если нас застигнут врасплох. Под нашими ногами скрипел занесенный снегом настил из гравия. Первые дома, темные, безмолвные, показались справа от путей рядом с широким прудом. На здании маленького вокзала висел замок. Пересекая город, мы держались железнодорожного полотна, потом убрали пистолеты и немного расслабились. Мы скользили, гравий разъезжался под сапогами, к тому же пролеты между шпалами не позволяли идти в нормальном темпе, наконец мы по очереди спустились с насыпи и побрели по нетронутому снегу. Чуть дальше пути опять терялись в густом сосновом лесу. Я страшно устал, мы шли уже несколько часов, в голове не было ни мыслей, ни образов, все усилия тратились на ходьбу. Я тяжело дышал и кроме поскрипывания мокрого снега под нашими сапогами и навязчивого ритма собственного дыхания не различал ничего. Через пару часов за соснами поднялась луна, еще не полная, пятна белого света падали на снег между деревьев. Еще чуть-чуть – мы доплелись до опушки леса. За широкой равниной в нескольких километрах от нас в небе плясали желтые огни, издалека доносился треск выстрелов и глухие взрывы. При луне на равнине явно различались черные полосы рельс, кусты и редкие рассредоточенные рощицы. «Бой, наверное, идет в окрестностях Бельгарда, – сказал Томас. – Поспим немного. Если сейчас двинемся вперед, подстрелят наши». Мне не улыбалось спать в снегу, и с помощью Пионтека я соорудил подстилку из валежника, свернулся на ней калачиком и заснул.
Меня разбудил грубый удар по сапогу. Еще не рассвело. Вокруг нас толпились какие-то фигуры, поблескивала сталь пулеметов. Послышался шепот: «Deutsche? Deutsche?» Я сел, человек отпрянул: «Извините, герр офицер», – говорил он, сильно коверкая слова. Я поднялся, Томас уже вскочил. «Вы немецкие солдаты?» – тоже не повышая голоса, спросил он. «Так точно, герр офицер». Мои глаза привыкли к темноте. На шинелях окружавших нас людей я заметил знаки различия СС и нашивки с синей, белой и красной полосками. «Я оберштурмбанфюрер СС», – сказал я по-французски. Один из них воскликнул: «Слышал, Роже, он знает французский!» Мне ответил его товарищ: «Извините, оберштурмбанфюрер. Мы в темноте вас не разглядели, приняли за дезертиров». – «Мы из СД, – добавил Томас, тоже по-французски, но со своим австрийским акцентом. – Русские отрезали нам путь, мы пытаемся соединиться с нашими линиями. А вы?» – «Штурмман Ланкенуа, третья рота, первый взвод, штандартенфюрер. Мы из дивизии „Шарлемань“, наш полк разделился». Их было человек десять. Ланкенуа, видимо главный у них, коротко объяснил ситуацию. Уже много часов назад им дали приказ оставить позиции и отступать к югу. Основная часть полка, к которой они пытались присоединиться, находилась, скорее всего, чуть дальше к востоку, ориентировочно у реки Персанты. «Нами командует оберфюрер Эдгар Пюо. В Бельгарде пока еще стоит вермахт, но обстановка накалена до предела». – «Почему вы не идете на север, к Кольбергу?» – сухо обрубил Томас. «Не знаем, штандартенфюрер. Ничего не понятно. Русаки повсюду». – «Дорога, наверное, перерезана», – поддержал другой голос. «Наши войска еще удерживают Кёрлин?» – «Неизвестно». – «А Кольберг?» – «Не знаем, штандартенфюрер. Никто ничего не знает». Томас попросил фонарик и с Ланкенуа и его солдатом принялся по карте изучать район. «Мы попытаемся пройти через север до Кёрлина или, по крайней мере, до Кольберга, – объявил в итоге Томас. – Вы хотите пойти с нами? Маленькими группками мы сможем просочиться через линии русских, если понадобится. Скорее всего, они заняли только дороги и несколько деревень». – «Нет, штандартенфюрер. Не потому, что мы не хотим, мы-то очень даже хотим. Но надо догнать товарищей». – «Как угодно». Томас взял у солдат автомат и патроны и поручил Пионтеку нести оружие. Небо постепенно бледнело, густой туман заполнил впадины на равнине и стелился до реки. Французские солдаты отсалютовали и скрылись в лесу. Томас обратился ко мне: «Мы воспользуемся туманом, чтобы обогнуть Бельгард. Живее. На другом берегу Персанты, между изгибом реки и шоссе, лес. Мы проберемся по нему до Кёрлина. А там посмотрим». Я молчал, сил больше не было. Мы вернулись обратно и пошли вдоль рельсов. Где-то впереди и справа раздавались взрывы. Если железная дорога пересекала шоссе, мы прятались, выжидали минут десять и совершали перебежку. Порой мы слышали металлическое звяканье пряжек на ремнях, котелков, фляжек, вооруженные люди проходили мимо нас в тумане. И мы, притаившись, ухо востро, ждали, когда они удалятся, и понятия не имели, наши это или враги. С юга, за спиной, тоже доносилась канонада. Впереди грохотало отчетливее, но бой, вероятно, заканчивался, уже слышались только одиночные выстрелы и очереди и всего пара взрывов. Не успели мы выйти к Персанте, как поднялся ветер и туман стал рассеиваться. Мы свернули в сторону от рельсов и спрятались в камышах, чтобы оглядеться. Железнодорожный мост взорван, покореженные обломки торчали из серых, плотных вод реки. Мы сидели в укрытии около четверти часа, туман почти рассеялся, на небе сверкало холодное солнце, позади, справа, горел Бельгард. Разрушенный мост, похоже, не охранялся. «Если быть осторожными, можно пройти по балкам», – прошептал Томас. Он встал, Пионтек за ним, с автоматом, взятым у французов, наготове. С берега переход показался нам легким, но, вступив на мост, мы поняли, что балки коварные, влажные и скользкие. Мы судорожно цеплялись за наружный настил, практически над самой водой. Томас и Пионтек справились благополучно. В нескольких метрах от берега мое внимание привлекло отражение в воде, мутное, искаженное рябью. Я наклонился, чтобы лучше рассмотреть его, нога соскользнула, и я полетел ему навстречу. Запутавшись в тяжелой шинели, я на мгновение погрузился в ледяную воду. Потом схватился рукой за металлическую перекладину, подтянулся и вылез на берег. Пионтек возвратился и вытащил меня за рукав, я лежал на земле, с меня стекала вода, я кашлял и злился. Томас смеялся, от чего я бесился еще больше. Фуражка, которую я сунул за ремень прежде, чем ступить на мост, была на месте, я снял сапоги, вылил воду, Пионтек помог мне худо-бедно отжать шинель. «Поторопитесь, нам нельзя здесь задерживаться», – шептал развеселившийся Томас. Я похлопал по карманам и нащупал книгу, про которую успел забыть. Сердце у меня заныло при виде покоробленных, пропитавшихся влагой страниц. Но делать было нечего, Томас подгонял меня, я положил книгу в карман, набросил мокрую шинель на плечи и зашагал вперед.
В сырой одежде я дрожал от холода, немного согревала меня лишь быстрая ходьба. Город позади нас горел, черный, густой дым заволок серое небо и закрыл солнце. Какое-то время нас преследовала дюжина голодных, одичавших собак, с ожесточенным лаем они кусали нас за пятки. Пионтек срезал палку, получив пару ударов, они отступили. Землю у реки развезло, снег почти весь растаял, лишь редкие пятна указывали сухие места. Сапоги тонули по щиколотку. Вдоль Персанты тянулась длинная, поросшая травой и покрытая снегом дамба. Справа, у подножья холма, трясина становилась еще глубже, потом начинались леса, тоже топкие. Вскоре мы оказались запертыми на дамбе, вокруг – ни души, ни немцев, ни русских. Впрочем, другие прошли здесь раньше нас: то там, то сям среди деревьев мы натыкались на труп, ногой или рукой запутавшийся в валежнике или лежащий лицом вниз на краю дамбы, солдат или штатский, очутившийся здесь на свою погибель. Небо прояснилось, лучи бледного солнца заканчивающейся зимы постепенно разогнали серую хмарь. По дамбе идти было легко, мы быстро продвигались вперед, Бельгард уже исчез из вида. По коричневым водам Персанты плавали утки, некоторые с зелеными головками, другие черно-белые, при нашем приближении они внезапно оторвались от речной глади, издавая жалобные трубные звуки, и перелетели чуть дальше. Напротив, за прибрежной полосой расстилался темный, высокий сосновый лес. Справа за небольшим водоотводным рвом росли в основном березы и дубы. Вдали послышался гул, над нами на огромной высоте в светло-зеленом небе кружил одинокий самолет. Появление штурмовика встревожило Томаса, он увлек нас к каналу, который мы перебежали по поваленному стволу и укрылись под деревьями, но здесь твердая земля исчезла под водой. Мы пошли по лугу, густая, длинная трава размокла и полегла. За лугом опять все затоплено, крошечный охотничий домик, запертый на замок, окружала вода. Снег в этих местах полностью растаял. Жаться к деревьям было бесполезно, сапоги погружались в жидкую грязь, под настилом мокрой гнилой листвы прятались рытвины. Иногда, встречая островки твердой земли, мы приободрялись. Еще чуть дальше дорога стала совсем непроходимой. Деревья стояли на кочках или прямо в воде, узкие языки земли между водными пространствами были тоже затоплены, мы в отчаянии шлепали вперед, понимая, что надо возвращаться на дамбу. Наконец она снова открылась среди полей, сырых и еще заснеженных, по которым можно было идти. Потом мы добрались до леса с корабельными соснами, тонкими, прямыми, высокими, с красными стволами. Солнце пробивалось сквозь деревья, разбрасывая пятна света на темной, почти голой земле с редкими бляшками снега или холодного, зеленого мха. Путь нам преграждали срубленные и брошенные деревья и сломанные ветки, но по черной, развороченной колесами повозок грязи, по извилистым дорогам, проложенным в бору дровосеками, идти было гораздо сложнее. Я задыхался, да и проголодался тоже, Томас наконец согласился сделать привал. В движении я согрелся, одежда на разгоряченном теле почти высохла. Я снял шинель, пиджак, сапоги и брюки и развесил их на солнце на штабелях сосновых бревен, аккуратно сложенных квадратом у обочины дороги. Я и Флобера вынул, чтобы просушить покоробившиеся страницы, а сам, нелепый в длинном нижнем белье, залез на соседний штабель. Через несколько минут я замерз, и Томас со смехом протянул мне свою шинель. Пионтек раздал еду, мы перекусили. Я изнемогал от усталости, мне хотелось прилечь на шинель под неярким солнышком и уснуть. Но Томас настаивал, чтобы мы шли к Кёрлину, и рассчитывал оказаться в Кольберге сегодня же. Я опять надел влажную одежду, сунул в карман Флобера и побрел за остальными. Рядом с лесом мы увидели деревушку, приютившуюся в излучине реки. Чтобы ее обогнуть, нам потребовалось бы сделать огромный крюк. Слышался только лай собак, лошадиное ржание и протяжное, жалобное мычание недоенных коров – никаких других звуков. Томас решил подойти. Перед нами были большие старые, обветшавшие фермерские дома из кирпича и просторные амбары под широкими крышами, двери выбиты, на дороге валялись перевернутые повозки, сломанная мебель, разорванные простыни. Мы перешагивали то через труп крестьянина, то старухи, расстрелянных в упор. По улочкам гуляла странная метель: ветер гонял пух из вспоротых одеял и матрасов. Томас послал Пионтека поискать еды и, пока мы ждали, перевел мне надпись, наспех намалеванную по-русски на табличке, висевшей на шее крестьянина, которого привязали на приличной высоте к дубу, кишки, вытекшие из раны на животе, уже наполовину съели собаки. «У тебя был дом, коровы, консервы в банках. Какого черта ты приперся к нам, придурок?» Меня затошнило от запаха требухи, и жажда мучила, я напился из еще работавшей помпы колодца. К нам присоединился Пионтек, он раздобыл сала, луку, яблок и консервов, мы распределили все по карманам. Челюсть у Пионтека тряслась, он был мертвенно бледен и отказался рассказывать о том, что увидел в доме, только переводил испуганный взгляд с мертвеца со вспоротым животом на рычащих собак, двигавшихся на нас сквозь кружившийся пух. Мы поспешно покинули деревню. За ней тянулись широкие волнистые поля, желтоватые и коричневые под еще крепким снегом. Дорога огибала небольшой приток, взбиралась на гребень, шла под стоявшей на краю леса фермой, зажиточной, а теперь опустевшей, и опять спускалась к Персанте. Мы шагали по довольно высокому берегу, на противоположной стороне чернели леса. Путь нам перегородил ручей, мы сняли сапоги, носки и двинулись вброд, вода была ледяная, прежде чем идти, я немножко попил и смочил шею. И снова перед нами лежали заснеженные поля, а далеко справа на возвышенности виднелась кромка леса. Томас хотел срезать путь по полям, но на бездорожье мы совсем выбились из сил, земля оказалась коварной, да еще приходилось перелезать через ограждения из колючей проволоки, и мы чуть погодя опять отступили к реке. По воде скользила пара лебедей, наше присутствие их совершенно не встревожило. Птицы причалили к островку, встали, грациозно вытянули длиннющие прекрасные шеи и принялись чистить перья. Снова начался лес, сосны, в основном молодые деревья, заботливо выращенные для вырубки, бор, полный воздуха и света. Здесь идти было легче. Дважды шум наших шагов вспугивал небольших ланей, мы заметили, как они прыгали между деревьями. Томас заставлял нас блуждать разными тропками под высоким спокойным сводом, но постоянно выводил к Персанте, нашей путеводной нити. Одна тропинка перерезала невысокий дубовый лесок, запутанный плетеный серый узор из побегов и голых веток. Землю под снегом устилал ковер сухих коричневых листьев. Мы приближались к Кёрлину, ноги у меня затекли, спина болела, но дороги пока еще были вполне проходимыми.
В Кёрлине шел ожесточенный бой. Притаившись на опушке леса, мы смотрели, как русские танки, рассредоточенные на дороге, с небольшой возвышенности беспрерывно обстреливают немецкие позиции. Пехотинцы бежали рядом с танками, прыгали во рвы. Снег и черноватую землю усеивало множество коричневых точек, трупы. Мы осторожно отступили в лес. Чуть выше обнаружили нетронутый каменный мостик через Персанту, вернулись, перебрались на другой берег и, прячась в буковой роще, проскользнули к основной трассе на Плате. В лесах тоже везде валялись тела, русские и немцы вперемешку, – останки тех, что бились здесь не на жизнь, а на смерть. У многих немецких солдат я заметил французские нашивки. Теперь все стихло. Обшарив карманы, мы нашли несколько полезных вещей: ножи, компас, вяленую рыбу в вещмешке у русского. Внизу советские бронетранспортеры на полной скорости катили к Кёрлину. Томас решил дожидаться ночи, а потом попытаться пересечь шоссе, чтобы узнать, кто занимает дорогу на Кольберг, наши или русские. Я устроился в кустах спиной к дороге, выпил водки, закусывая луковицей, достал из кармана «Воспитание чувств» во вздувшемся и полностью деформированном переплете, аккуратно расклеил несколько страниц и принялся читать. Длинный, спокойный поток прозы быстро увлек меня, я больше не слышал ни скрежета гусениц, ни грохота моторов, ни несуразных криков русских: «Давай! Давай!», ни отдаленных взрывов. Чтению мешали только слипшиеся и покоробившиеся страницы. Стемнело, и я с сожалением закрыл книгу. Мы с Пионтеком немного поспали, а Томас сидел и вглядывался в лес. Проснулся я под толстым слоем пушистого снега, крупные снежинки кружились между деревьями и ложились на землю. По шоссе время от времени проезжал танк, свет фар пронизывал снежные вихри, и больше ничто не нарушало тишину. Мы прокрались к дороге и стали выжидать. Со стороны Кёрлина все еще раздавались выстрелы. Показались два танка, за ними грузовик, «студебеккер» с красной звездой. Как только они проехали, мы перебежали шоссе, скатились под откос и помчались в лес. Через несколько километров пришлось повторить этот маневр, чтобы пересечь небольшую дорогу на соседнюю деревню Гросс-Йестин; там путь тоже был заблокирован танками и машинами. Пока мы шли по полям, нас скрывал плотный снег, ветра не было, и он падал почти вертикально, приглушая звуки, взрывы, шум моторов, крики. Заслышав металлический лязг или громкие голоса русских, мы быстро ложились в ближайшую канаву или за кустарник. Патруль проходил мимо в двух шагах, не замечая нас. В конце концов мы снова вышли к Персанте. Шоссе на Кольберг проходило за ней, и мы брели вдоль реки к северу, пока Томас не отыскал в камышах лодку, правда, без весел. Взамен их Пионтек срезал длинные палки, и мы благополучно перебрались на другой берег. На шоссе царило оживленное движение в двух направлениях. Русские транспортеры и грузовики ехали с зажженными фарами, как по автостраде. Длинная колонна танков катила к Кольбергу. Зрелище было феерическое, каждый танк украшали кружева, большие белые скатерти, привязанные к пушкам и орудийным башням, развевались по бокам, и в снежных вихрях, подсвеченных фарами, грохочущие, темные машины казались легкими, почти невесомыми, они словно плыли по дороге сквозь снег, сливавшийся с их парусами. Мы медленно отошли обратно в лес. «Переберемся назад через Персанту, – встревожено шептал Томас. – О Кольберге можно забыть. Надо, конечно, идти до Одера». Но лодки мы не нашли и тащились довольно долго, прежде чем обнаружили брод, который определили по кольям и подобию пешеходного мостика, натянутого под водой, рядом, зацепившись за него ногой, плавал на животе труп французского солдата ваффен-СС. Холодная вода поднималась до бедер, я держал книгу в руках, чтобы уберечь ее от очередного купания. Крупные снежинки падали на воду и тут же таяли. Мы, все трое, уснули в хижине лесника в чаще леса, даже не позаботившись о карауле, сапоги мы сняли, но брюки не просохли ни за ночь, ни даже утром. Мы шли уже почти тридцать шесть часов и изнемогали от усталости, но идти нам предстояло еще долго.
Ночью мы двигались вперед, а днем прятались в лесу, я спал или читал Флобера и со своими спутниками разговаривал мало. Во мне накипала бессильная злоба. Я не понимал, зачем покинул дом у Альт-Драхейма, сердился, что меня выманили оттуда, и теперь я, как дикарь, вынужден бродить по лесам, вместо того, чтобы жить спокойно. Наши лица заросли бородами, форма задубела от высохшей грязи, ноги под корявой материей сводило судорогой. Питались мы кое-как – только тем, что удавалось найти на брошенных фермах или объедками, которые выкидывали беженцы. Я не жаловался, но сырое сало мне казалось отвратительным: без хлеба долго не удавалось избавиться от ощущения, что весь рот покрыт жиром. Мы постоянно мерзли, но огня не разжигали. Раньше я любил здешнюю важную, умиротворенную деревню, приветливую тишину березовых рощ и корабельных сосен, серое небо, волнуемое легким ветерком, приглушенный скрип последнего в году снега. Теперь она была мертвая, необитаемая, пустые поля, пустые фермы. Повсюду видны были ужасные следы войны. Все крупные населенные пункты, которые мы ночью обходили стороной, заняли русские. Еще на подступах в темноте мы слышали, как пьяные солдаты поют и стреляют в воздух. Иногда в деревнях оставались немцы, среди брани и восклицаний русских мы различали их испуганные, смиренные голоса, часто раздавались крики, в основном кричали женщины. Но даже это было во сто крат лучше, чем сожженные деревни, куда нас толкал голод. На улицах разлагалась дохлая скотина, от домов несло гарью и трупным запахом, в поисках еды мы проникали внутрь и неизбежно натыкались на изуродованные, часто обнаженные тела женщин, даже старух и десятилетних девчонок с пятнами крови между ног. Впрочем, и в лесу нам то и дело попадались мертвецы. На перекрестках на мощных ветвях столетних дубов гроздьями висели трупы – чаще всего ополченцы, несчастные жертвы чересчур усердных фельджандармов. Опушки были усеяны трупами, один молодой человек, голый, лежал на снегу с подогнутой ногой, безмятежный, как Повешенный на XII карте Таро, пугающий своей странностью. Светлые воды в лесных озерцах тоже осквернены были трупами, и мы проходили мимо, страдая от жажды. В тех лесах и рощах мы встречали и живых, обезумевших от страха штатских, неспособных сообщить нам никакой информации, и солдат, поодиночке и небольшими группами пытавшихся, как и мы, пробраться через линии русских. Ни солдаты ваффен-СС, ни солдаты вермахта не соглашались идти с нами, видно, боялись попасть в плен вместе с офицерами СС высшего звена. Это заставило Томаса задуматься. Он настоял, чтобы мы уничтожили военные билеты и прочие документы и сорвали погоны, на случай, если мы все же попадем в лапы русским. При этом, опасаясь фельджандармов, решил – довольно нелогично – не снимать нашей красивой черной формы, не слишком уместной в данных обстоятельствах. Все решения он принимал единолично, а я соглашался без лишних размышлений, отчужденный от всего, кроме того, что прямо бросалось в глаза в течение нашего долгого похода.
Но если что-то вызывало во мне реакцию, было еще хуже. На вторую ночь после Кёрлина на рассвете мы вошли в небольшой поселок, несколько усадеб вокруг замка. Чуть в стороне возвышалась кирпичная кирха с остроконечной колокольней и серой черепичной крышей. Из открытой двери доносилась органная музыка. Пионтек с Томасом отправились обшаривать кухни. Я переступил порог церкви. Рядом с алтарем старик играл «Искусство фуги», по-моему, третий контрапункт, с красивыми раскатами басов, которые на органе исполняют на педальной клавиатуре. Я приблизился, сел на скамью и слушал. Старик завершил пассаж и обернулся ко мне, – монокль, седые, аккуратно подстриженные усики, форма оберстлейтенанта прошлой войны и крест за заслуги на шее. «Они все могут разрушить, – спокойно сказал он, – но не это. Это уничтожить невозможно, музыка будет жить вечно, даже когда я закончу играть». Я молчал, старик начал следующий контрапункт. Появился Томас. Он не садился, я тоже встал. Музыка была восхитительна, орган не обладал особой мощностью, но в маленькой семейной кирхе звучал превосходно, линии контрапунктов пересекались, играли и танцевали друг с другом. Однако, вместо того чтобы умиротворять, музыка разжигала во мне злобу, и это было невыносимо. Я ни о чем не думал, в голове звучала музыка, а злоба давила до черноты в глазах. Я хотел крикнуть старику, чтобы он прекратил, но решил дождаться конца отрывка, а старик сразу приступил к следующему, пятому. Длинные аристократические пальцы летали по клавишам, выдвигали и задвигали регистровые рукоятки. Он доиграл фугу и закрыл их резким ударом, я вытащил пистолет и выстрелил ему в голову. Старик рухнул на клавиши, половина труб органа открылись и заревели уныло и нестройно. Я убрал пистолет, подошел и потянул старика назад за воротник. Звуки смолкли, только кровь капала на плитку пола. «Ты совсем спятил! – прошипел Томас. – Что тебе на ум взбрело?» Я холодно посмотрел на него, побледнел, отвечал отрывисто, но голос у меня не дрожал: «Из-за таких вот продажных юнкеров Германия терпит поражение в войне. Национал-социализм гибнет, а они играют Баха. Надо это запретить». Томас вытаращил на меня глаза, не зная, что ответить, потом пожал плечами: «Может, ты и прав. Но лучше давай без фокусов. Пойдем». На широком дворе стоял Пионтек, он перепугался, услышав выстрел, и держал автомат наготове. Я предложил отдохнуть в замке на настоящих кроватях с простынями, но Томас, похоже сердившийся на меня, сказал, что мы поспим в лесу, я думаю, мне назло. Я решил сдержать раздражение, ведь как-никак он был моим другом, и без возражений последовал за ним.
Погода резко изменилась, стала мягче, холода отступили, и сразу потеплело, я сильно потел в шинели, жирная земля на полях прилипала к ногам. Мы держались севернее дороги на Плате и незаметно, избегая открытых пространств, пробираясь лесами, еще больше отклонились на север. Мы предполагали перебраться через Регу в районе Грейфенберга, но очутились возле Трептова, меньше чем в десяти километрах от моря. По карте Томаса между Трептовом и устьем весь левый берег был болотистым, но вдоль моря тянулся большой лес, и под его покровом мы могли дойти до Хорста или Реваля. Если эти приморские курорты еще принадлежали немцам, мы смогли бы перейти линию фронта, а если нет, вернулись бы в глубокие тылы. Той ночью мы переправились через железную дорогу, связывавшую Трептов с Кольбергом, потом почти час пережидали колонну русских, следовавшую по шоссе на Дееп. Перейдя шоссе, мы оказались практически на виду, деревень в округе не было, мы приближались к Реге по незаметным дорожкам в ее излучине. В темноте перед нами появился лес, огромная черная преграда на фоне светлой стены ночи. Мы уже чуяли запах моря. И совершенно не представляли, как переправиться через реку, ближе к устью ставшую довольно широкой. Тем не менее назад мы не повернули и шагали к Деепу. Обогнув город, где спали, пили и пели русские, мы спустились к площадке с пляжным оборудованием. Советский патрульный дрых в шезлонге, Томас ударил его металлической ручкой пляжного зонта. Шум прибоя заглушал все звуки. Пионтек взломал цепь, скреплявшую водные велосипеды. Ледяной ветер с запада поднимал на море высокие черные волны, но мы протащили велосипед по песку до самого устья реки, там было спокойнее, и, ощутив внезапную радость, я отдался на волю волн. Крутил педали и вспоминал о летних каникулах на пляжах Антиба или Жуан-ле-Пена, когда мы с сестрой, умолив Моро взять напрокат водный велосипед, уплывали в море, насколько хватало сил наших маленьких ног, и совершенно счастливые плыли навстречу солнцу. Мы двигались достаточно быстро, я и Томас крутили изо всей мочи педали, а Пионтек, лежавший между нами с автоматом в руках, не сводил глаз с пляжа. На другом берегу, где я не без сожаления расстался с нашим велосипедом, мы сразу же очутились в лесу. Разнообразные низкорослые деревья искривились от ветра, без перерыва подметавшего длинное унылое побережье. Тропинок практически не было, мы продирались сквозь молодую поросль, заполонившую землю между деревьями. Лес простирался до песчаного пляжа и возвышался над морем, прямо возле огромных дюн, отступавших под напором ветра к деревьям и засыпвших стволы до середины. За этим барьером, не смолкая ни на секунду, шумело невидимое море. Мы шли до рассвета, а когда небо посветлело, Томас влез на дюну, чтобы оглядеться. Я за ним. По холодному бледному песку тянулась бесконечная полоса обломков и трупов, искореженных машин, брошенных артиллерийских орудий, перевернутых и поломанных повозок. Мертвецы лежали там, где их сразила пуля, на песке или головой в воде, наполовину покрытые белой пеной, другие плавали вблизи, покачиваясь на волнах. Морская вода унылого серо-зеленого цвета казалась тяжелой, почти грязной в сравнении со светло-бежевым песком. Крупные чайки кружили над самым песком или повисали в потоках воздуха над ревущими волнами, против ветра, чтобы затем уверенным взмахом крыльев изменить направление и исчезнуть. Мы сбежали с дюны вниз и принялись поспешно ощупывать трупы в поисках съестного. Среди мертвых были и солдаты, и женщины, и маленькие дети. Ничего не найдя, мы помчались обратно. Мне очень хотелось поспать за дюной на холодном твердом песке, но Томас боялся патрулей и потащил нас глубже в лес. Я проспал несколько часов на сосновых иголках и до вечера читал свою помятую книгу, обманывая голод описаниями пышных пиров буржуазной монархии, пока Томас не дал сигнал трогаться. Через два часа мы добрались до края леса, огибавшего небольшое озеро, отделенное от Балтики серой песчаной косой с прелестными брошенными домиками. Коса мягко спускалась к морю, образуя длинный пляж, теперь заваленный мусором. Мы проскальзывали от дома к дому, не выпуская из виду дороги и пляж. Хорст, старый курорт, в свое время очень популярный, в последние годы принимавший инвалидов и раненых на реабилитации, находился совсем рядом. На берегу громоздились обломки машин и множество трупов, здесь явно развернулся ожесточенный бой. Вдалеке мелькали огни, гудели моторы – по всей видимости, это были русские. Мы миновали озеро; судя по карте, до острова Воллин нам оставалось не более двадцати-двадцати двух километров. В одном из домов мы обнаружили немецкого солдата, раненного в живот осколком шрапнели. Он притаился под лестницей, но, услышав, как мы шепчемся, подал голос. Томас и Пионтек зажали ему рот, чтобы не кричал, и перенесли на вспоротую софу. Солдат хотел пить, Томас смочил тряпку и несколько раз приложил к его губам. Бедняга скрывался здесь уже много дней, мы еле разбирали то, что он пытался сказать, задыхаясь и хрипя. Остатки нескольких дивизий и десятки тысяч штатских под их руководством образовали в Хорсте, Ревале и Хоффе очаг сопротивления; он с остатками их полка пришел сюда из Драмбурга. Потом они пытались прорвать оборону на направлении к Воллину. Русские заняли позиции на скалах над берегом и методично отстреливали толпы отчаявшихся людей, проходивших мимо них внизу. «Настоящая стрельба по голубям». Этого солдата ранило почти сразу, товарищи его бросили. Днем на берегу сновали русские, обворовывали мертвых. Он знал, что большевики взяли Каммин и, конечно же, контролируют весь залив Гафф. «Область, наверное, кишмя кишит патрулями, – отозвался Томас. – Красные ищут выживших при наступлении». Солдат продолжал бормотать, стонал, пот тек с него градом. Он требовал воды, но мы не дали, иначе взвыл бы от боли, и сигарет у нас не было, чтобы его угостить. Перед нашим уходом он попросил пистолет, я оставил ему свой и остатки водки. Он обещал пока не стрелять, выждать, когда мы будем далеко. Мы взяли курс на юг. За Гросс-Юстином и Цицмаром простирался лес. На шоссе движение не прекращалось, американские джипы и «студебеккеры» с красными звездами, мотоциклы, танки. Дороги теперь контролировали пешие патрули по пять-шесть человек, и требовалось предельное внимание, чтобы не столкнуться с ними. В десяти километрах от берега на полях и в лесах снег еще не растаял. Мы направлялись к Гюльцову, на запад от Грейфенберга. Затем, объяснил Томас, мы попытаемся пересечь Одер около Гольнова. Незадолго до рассвета мы нашли в лесу хижину, но, заметив вокруг нее следы сапог, свернули с дороги и, закутавшись в шинели, легли спать на снегу в соснах рядом с опушкой.
Проснулся я в толпе детей. Они взяли меня, Томаса и Пионтека в кольцо и молча разглядывали нас. Все в лохмотьях, грязные, со спутанными волосами, на многих атрибуты немецкой формы, кители, каски, грубо обкромсанные шинели. Кое-кто вооружился сельскохозяйственным инвентарем, мотыгами, граблями, лопатами, другие – винтовками и самодельными автоматами. Взгляд недетский, твердый и угрожающий, хотя большинству было лет десять-тринадцать, а кое-кому не исполнилось и шести. За спинами мальчишек держались девочки. Мы поднялись, и Томас вежливо поздоровался. Самый старший, тощий белобрысый парень, в шинели штабного офицера с красными бархатными отворотами, надетой поверх черной танкистской куртки, шагнул вперед и рявкнул: «Вы кто?» Он говорил по-немецки с явным акцентом фольксдойче из Рутении [97] или, может, даже из Баната [98]. «Мы немецкие офицеры, – с расстановкой ответил Томас. – А вы?» – «Боевая группа „Адам“. Генерал-майор Адам – это я, а это моя команда». Пионтек прыснул со смеху. «Мы из СС», – сказал Томас. «Где ваши погоны? – парень сплюнул. – Вы – дезертиры!» Пионтек перестал смеяться. Томас сохранял хладнокровие: «Мы не дезертиры. Мы были вынуждены оторвать погоны, есть опасность попасть в лапы большевиков». – «Штандартенфюрер! – крикнул Пионтек. – Чего вы разговариваете с сопляками? Вы не видите, они чокнутые? Задать им хорошую трепку!» – «Пионтек, замолчи», – велел Томас. Я под пристальными, фанатичными взглядами детей впал в оцепенение. «Нет уж, я им сейчас покажу!» – заорал Пионтек, вынимая из-за спины автомат. Парень в офицерском пальто подал знак, и полдюжины мальчишек кинулись на Пионтека, стали колошматить его лопатами и таскать по земле. Один замахнулся мотыгой и ударил Пионтека по щеке, выбив ему зубы, потом из орбиты вылетел глаз. Пионтек истошно вопил, но удар дубинкой, размозживший ему лоб, заставил его замолчать. Дети продолжали бить, пока голова Пионтека не превратилась в красное месиво. Меня охватила паника, а у Томаса ни один мускул не дрогнул. Когда дети отпустили труп, старший крикнул еще раз: «Вы – дезертиры, и мы вас повесим как предателей!» – «Мы не дезертиры, – холодно повторил Томас. – Мы выполняем специальное поручение фюрера в тылу у русских, а вы только что убили нашего шофера». – «Где ваши документы, чтобы доказать это?» – настаивал мальчик. «Мы их уничтожили. Если бы русские взяли нас в плен, они бы догадались, кто мы, нас бы пытали и заставили говорить». – «Докажите!» – «Проводите нас до немецких линий и убедитесь». – «Нам больше заняться нечем, кроме как сопровождать дезертиров, – прошипел парень. – Я позвоню начальству». – «Как угодно», – спокойно отреагировал Томас. Сквозь толпу протиснулся мальчонка лет восьми с коробкой на плече. Ко дну ящика от боеприпасов с русской маркировкой были привинчены болтики и вбиты кружки из цветного картона. Сбоку свисала консервная банка, соединенная с ящиком проводом, длинный металлический стержень, антенна, держался на креплении, на шее у мальчишки болтались настоящие нашники связиста. Он нацепил наушники, водрузил ящик на колени, повертел цветные кружки, потеребил провода, поднес консервную банку к губам и громко несколько раз повторил: «Боевая группа „Адам“ вызывает командный пункт! Боевая группа „Адам“ вызывает командный пункт! Ответьте!» Потом высвободил ухо из огромных, явно ему не по размеру, наушников. «Они на линии, герр генерал-майор, – отрапортовал он белобрысому. – Что я должен сказать?» Старший обратился к Томасу: «Ваше имя и звание!» – «Штандартенфюрер СС Хаузер, прикреплен к полиции безопасности». Парень повернулся к малышу: «Спроси, подтверждают ли они задание штандартенфюрера Хаузера из зипо». Мальчуган повторил сообщение в консервную банку, подождал и потом заявил: «Они ничего не знают, герр генерал-майор». – «Неудивительно, – возразил Томас с потрясающей невозмутимостью. – Мы напрямую подчиняемся фюреру. Дайте мне позвонить в Берлин, и он подтвердит вам все лично». – «Лично?» – со странным блеском в глазах переспросил командовавший группой парень. «Лично», – уверил Томас. Я окаменел, от смелости Томаса у меня кровь в жилах стыла. Белобрысый кивнул, малыш снял наушники и протянул их вместе с консервной банкой Томасу. «Говорите. И в конце всегда добавляйте: „Прием“». Томас прижал наушники к уху, взял банку и заладил: «Берлин! Берлин! Хаузер вызывает Берлин. Отвечайте». Потом произнес: «Штандартенфюрер Хаузер, по особому поручению, с докладом. Мне надо поговорить с фюрером. Прием… Да, я подожду. Прием». Дети вытаращились на Томаса, челюсть назвавшегося Адамом слегка тряслась. Томас вытянулся по стойке смирно, щелкнул каблуками и крикнул в консервную банку: «Хайль Гитлер! Штандартенфюрер Хаузер из гестапо на проводе, господин фюрер! Прием». И продолжил после паузы: «Мы с оберштурмбанфюрером Ауэ возвращаемся со специального задания, мой фюрер! Мы встретили боевую группу „Адам“ и просим подтвердить нашу миссию и наши личности. Прием». Он помолчал, потом сказал: «Есть, мой фюрер. Sieg Heil!» И протянул банку и наушники парню в офицерской шинели. «Он хочет говорить с вами, герр генерал-майор». – «Это фюрер?» – голос его звучал глухо. «Да. Не бойтесь. Он добрый человек». Мальчик медленно принял наушники, надел их, выпрямился в струнку, вскинул руку в салюте и заорал: «Хайль Гитлер! Генерал-майор Адам в вашем распоряжении, мой фюрер! Прием!» И дальше: «Есть, мой фюрер! Слушаюсь, так точно! Зиг Хайль!» Когда он отдавал наушники малышу, в его глазах стояли слезы. «Это был фюрер, – торжественно объявил он. – Фюрер подтверждает вашу миссию и личности. Сожалею, что так получилось с шофером, но он сделал неудачное движение, мы же не знали, что у него на уме. Моя группа к вашим услугам. Что мы можем для вас сделать?» – «Мы должны целыми и невредимыми добраться до наших линий, чтобы передать секретную, жизненно важную для Рейха информацию. Вы можете нам помочь?» Парень отошел в сторону, посовещался со своими дружками. Вернулся: «Хотя мы проникли в сосредоточение большевистских сил, чтобы уничтожить их, мы можем проводить вас до Одера. На юге есть лес, проскользнем под носом у этих скотов. Мы вам поможем».
И вот мы, бросив тело бедного Пионтека, тронулись в путь с ордой оборвышей. Томас тащил автомат, я – мешок с едой. В группе насчитывалось около шестидесяти мальчишек и десяток девочек. Большинство, как мы поняли позже, оказались сиротами, кто из области Замостья, кто-то даже из Галиции или окрестностей Одессы. Они месяцами блуждали за линиями русских, питались чем придется, принимали других детей, безжалостно убивали и русских, и тех немцев, которых считали дезертирами. Как и мы, они шли ночью и отдыхали днем, хоронясь в лесах. По дороге двигались в военном порядке, впереди звено разведчиков, потом основная часть группы, девочки в середине. Мы дважды видели, как они, разбившись на маленькие группки, убивают спящих русских. Первый раз это было легко: солдаты напились водки на ферме, дети всех передушили или зарубили во сне. Во второй раз один мальчишка проломил караульному голову камнем, а другие кинулись на тех, кто храпел у костра рядом со сломавшимся грузовиком. Любопытно, что они никогда не брали у русских оружие. «Наши немецкие винтовки самые лучшие», – объяснил Адам. Как-то мы оказались свидетелями их нападения на патруль, неслыханного по коварству и жестокости. Разведчики обнаружили небольшое соединение и сообщили группе, человек двадцать мальчиков пошли по шоссе к русским с криками: «Русские! Давай! Хлеб, хлеб!», остальные спрятались в лесу. Русские, ничего не подозревая, позволили бродяжкам подойти, некоторые даже смеялись и доставали из котомок хлеб. Дети окружили солдат, а потом набросились на них с лопатами и ножами, устроив неистовое побоище. Я видел, как семилетний малыш вскарабкался на спину русскому и воткнул ему в глаз длинный гвоздь. Тем не менее двое солдат, прежде чем их убили, успели дать очередь. Троих детей расстреляли в упор, пятерых ранили. После стычки выжившие, залитые кровью мальчики принесли в лагерь пострадавших, те плакали и выли от боли. Адам отдал честь своим бойцам и сам прикончил раненных в ноги или в живот, двоих, более везучих, поручил девочкам. Мы с Томасом тоже пытались худо-бедно промыть и перевязать лоскутами рубашек их раны. Друг с другом дети обращались так же жестоко, как со взрослыми. На привалах мы имели удовольствие наблюдать за ними. Адаму прислуживала одна из девочек-подростков, которую потом он поволок в лес. Мальчишки дрались за кусок хлеба или колбасы, малыши крали еду из сумок и пускались наутек, а старшие раздавали им пинки и даже охаживали лопатой. Потом двое или трое парней хватали какую-нибудь девочку за волосы, швыряли на землю, насиловали на глазах у остальных, кусали за шею, как щенки. Многие, глядя на них, открыто дрочили, нетерпеливые били влезшего на девочку и отшвыривали в сторону, чтобы занять его место. Если несчастная пыталась бежать, ее догоняли и опрокидывали ударом ноги в живот, все это сопровождалось пронзительными криками и воем. Впрочем, большинство девочек, едва достигших половой зрелости, похоже, были уже беременны. Я ощущал себя пациентом сумасшедшего дома, мои нервы с трудом выдерживали эту дикость. Дети постарше едва говорили по-немецки. Хотя, по крайней мере до прошлого года, все они ходили в школу, от воспитания не осталось и следа, кроме непоколебимой убежденности в принадлежности к высшей расе. Они жили как примитивное племя или шайка, удачно объединившаяся, чтобы убивать или искать еду, и яростно ссорились из-за добычи. Авторитет Адама, физически самого сильного, был непререкаем. Однажды в моем присутствии он до крови разбил о дерево голову мальчику, не сразу выполнившему приказ. Возможно, подумал я, Адам убивает всех оказавшихся на его пути взрослых, чтобы оставаться командиром.
Наш поход длился несколько ночей. Я чувствовал, что постепенно теряю контроль над собой, и прилагал неимоверные усилия, чтобы самому не избить кого-нибудь. Томас сохранял олимпийское спокойствие, следил за маршрутом по карте и компасу и совещался с Адамом, в каком направлении продолжать путь. Перед Гольновом мы пересекли железную дорогу на Каммин, а потом – небольшими группками – шоссе, за которым лежал огромный, дремучий и опасный лес; нам повезло: патрули в основном держались автострады. Нам снова стали встречаться отбившиеся от частей немецкие солдаты, которые в одиночку или группами пробирались к Одеру. Томас не давал Адаму их убивать. К нам присоединились двое военных, немец и эсэсовец-бельгиец, другие шли мимо, предпочитая спасаться в одиночку. За вторым шоссе лес сменился болотами, мы уже были недалеко от Одера. На юге, по карте, топи вели к Ине, одному из притоков. Идти стало трудно, мы увязали по колено, а иногда по пояс, дети чуть не тонули, проваливаясь в ямы под водой. Уже совсем потеплело, даже в лесу снег растаял, и я наконец снял тяжелую, до сих пор не просохшую шинель. Адам решил проводить нас до Одера в усеченном составе и оставил девочек и малышей под охраной двух раненых на длинном языке сухой земли. Переправа через болото заняла почти всю ночь, иногда требовалось сделать огромный крюк, но мы ориентировались по компасу Томаса. Наконец перед нами возник черный, сверкавший под луной Одер. Между нами и немецким берегом тянулась длинная цепь островов. Лодки мы не нашли. «Тем хуже, – заявил Томас, – тогда доберемся вплавь». «Я не умею плавать», – признался бельгиец. Уроженец Валлонии, на Кавказе он близко общался с Липпером и рассказал мне о его гибели в Ново-Буде. «Я тебе помогу», – пообещал я. Томас обратился к Адаму: «Не хотите с нами? Обратно в Германию?» – «Нет, – ответил мальчик. – У нас свои задачи». Мы сняли сапоги, засунули их за ремень, фуражку я спрятал под китель. Томас и солдат-немец, назвавшийся Фрицем, оставили при себе пистолеты, на случай нежелательных встреч на острове. В том месте ширина реки достигала примерно трехсот метров, но по весне вода разлилась, и течение было быстрым. Мы с бельгийцем, которого я, плывя на спине, держал за подбородок, продвигались вперед медленно, нас сносило в сторону, и я чуть не пропустил остров. Почувствовав землю под ногами, я еще немного протащил бельгийца за воротник, пока он не смог идти самостоятельно. На берегу я в изнеможении опустился на землю. Напротив, с болота не доносилось ни звука, дети уже исчезли. Остров, на котором мы очутились, был лесистый, и здесь я не слышал ничего, кроме шепота волн. Бельгиец отправился на поиски Томаса и немецкого солдата; те поднялись выше и, вернувшись, сообщили, что остров вроде бы пуст. Как только я опять смог держаться на ногах, мы побрели через лес. Противоположный берег тоже был темный и безмолвный. Но на пляже столб, выкрашенный в красно-белую полосу, указывал место связи. Кабель полевого телефона, накрытого от непогоды брезентом, тянулся под водой. Томас снял трубку и покрутил рукоятку. «Добрый вечер, – поздоровался он, – да, мы немецкие офицеры». Он назвал наши имени и звания. Потом последовало: «Отлично». Томас повесил трубку, выпрямился и взглянул на меня, широко улыбаясь. «Нам велено стать в ряд и расставить ноги». Едва мы успели выполнить приказ, на немецком берегу зажгли прожектор, нас осветил мощный луч. Так мы и стояли несколько минут. «Здорово придумано», – прокомментировал Томас. В темноте раздался шум мотора. Рядом с нами причалила резиновая лодка, трое солдат молча, изучающе смотрели на нас, держа автоматы на прицеле, пока не удостоверились, что мы и правда немцы. По-прежнему не произнеся ни слова, посадили нас на борт, и лодка помчалась по черным водам.
На берегу в темноте ждали фельджандармы. Большие металлические бляхи блестели при луне. Нас отвели в бункер к какому-то полицейскому офицеру. Он попросил наши документы, ни у одного из нас их не было. «В таком случае я должен отправить вас под конвоем в Штеттин, – сказал он. – Мне жаль, но теперь кто только не пытается проскользнуть». Пока мы ждали, он угостил нас сигаретами, и Томас пустился с ним в дружескую беседу. «Много тут у вас народу проходит?» – «По десять-пятнадцать человек за ночь. А на всем участке дюжинами. Недавно сразу двести и с оружием. Большинство дальше не идут из-за болот, здесь-то русские патрули редки, как вы сами уже убедились». – «Идея с телефоном гениальна». – «Спасибо. Река разлилась, и многие утонули, пытаясь ее переплыть. Телефон избавляет нас от неприятных сюрпризов… по крайней мере, мы надеемся, – добавил он с улыбкой. – Русские ведь тоже засылают к нам шпионов». На рассвете нас с еще тремя отбившимися от полка солдатами и вооруженными фельджандармами посадили в грузовик. Мы переезжали реку прямо над Пёлицем, но город обстреливала русская артиллерия, и наш грузовик сделал приличный крюк, прежде чем попасть в Штеттин. Там тоже грохотали снаряды, языки пламени вырывались из окон домов, через боковой борт я видел на улицах практически одних солдат. Нас проводили в командный пункт вермахта и сразу изолировали от солдат; допрашивал нас суровый майор, к которому незамедлительно присоединился представитель гестапо в штатском. Говорил Томас, он подробно рассказывал нашу историю, а я отвечал, только когда мне задавали вопросы напрямую. Под напором Томаса человек из гестапо согласился позвонить в Берлин. Хуппенкотен, начальник Томаса, отсутствовал, но нам удалось связаться с его заместителем, который сразу нас опознал. Поведение майора и гестаповца изменилось в мгновение ока. Они стали обращаться к нам по званиям и предложили шнапса. Гестаповец ушел, пообещав позаботиться о машине на Берлин. Майор дал нам сигарет и усадил на банкетке в коридоре. Мы молча курили, впервые с начала нашего похода. Голова кружилась. Календарь на письменном столе майора показывал двадцать первое марта, то есть мы блуждали семнадцать дней, о чем, собственно, свидетельствовал наш внешний вид. От нас несло за версту, лица заросли бородами, рваная форма коробилась от грязи. Но мы были не первые, появившиеся здесь в таком обличье, и, похоже, никого не шокировали. Томас сидел прямо, нога на ногу, явно довольный исходом нашего предприятия, я обмяк от усталости и вытянул ноги вперед, поза, не вполне подходящая для военного. Пробегавший мимо, крайне озабоченный оберст наградил меня презрительным взглядом. Я тут же его узнал и вскочил с радостным приветствием. Это был Оснабругге, специалист по сносу мостов. Ему потребовалось несколько секунд, чтобы понять, кто я, потом он вытаращил глаза: «Оберштурмбанфюрер! Что с вами?» Я кратко поведал ему о наших приключениях. «А вы? Теперь взрываете немецкие мосты?» Он опечалился: «Увы, да. Два дня назад, после эвакуации Альтдама и Финкенвальде, мы подняли на воздух штеттинский мост. Просто кошмар: по всему мосту болтались повешенные, дезертиры, пойманные фельджандармами. Трое остались висеть уже после взрыва, в самом начале моста, совсем свежие. Но мы не все уничтожили, – продолжил он, собравшись с духом. – У Одера перед Штеттином пять рукавов, и мы решили снести только последний мост. Так что шансы на реконструкцию есть». – «Как хорошо, что вы думаете о будущем и не унываете», – ответил я. На этом мы расстались, Оснабругге спешил. Немного погодя появился местный гестаповец и усадил нас в машину с офицером СС, тоже возвращавшимся в Берлин, наш запах, похоже, нимало его не смутил. На автостраде зрелище перед нами развернулось еще более ужасающее, чем в феврале: бесконечный поток перепуганных беженцев и измученных, помятых солдат, грузовики с ранеными, всюду следы спешного отступления. Я почти сразу уснул, меня разбудили во время налета штурмовика, но стоило мне сесть в машину, я опять отключился.
В Берлине мы с трудом, но оправдались, хотя я ожидал бльших неприятностей. Простых солдат вешали и расстреливали по малейшему подозрению, без суда и следствия. Не побрившись, не помывшись, Томас отправился к Кальтенбруннеру. Тот теперь обосновался на Курфюрстенштрассе, в бывших кабинетах Эйхмана, в одном из последних более или менее уцелевших зданий РСХА. Поскольку я не знал, кому докладываться, – даже Гротман покинул Берлин – я пошел с Томасом. Мы придумали более или менее правдоподобную версию: дескать, я воспользовался отпуском, чтобы попытаться эвакуировать сестру и ее мужа, наступление русских застало нас с Томасом, приехавшим на помощь, врасплох. Впрочем, проницательный Томас перед отъездом позаботился об оформлении служебной командировки у Хуппенкотена. Кальтенбруннер выслушал нас молча, потом без каких-либо комментариев разрешил идти, но предварительно сообщил мне, что рейхсфюрер сложил с себя обязанности командующего Группой армий «Висла» и находится сейчас в Хоенлихене. С рапортом о смерти Пионтека проблем не возникло, но мне пришлось заполнить множество бумажек, чтобы объяснить потерю машины. К вечеру мы добрались до Ванзее, дом Томаса не пострадал, но в нем отключили и электричество, и водопровод. Перед сном мы кое-как обмылись холодной водой и побрились. На следующее утро я в чистой форме явился в Хоенлихен на прием к Брандту. Взглянув на меня, он приказал: «Приведите себя в порядок, подстригитесь и возвращайтесь в надлежащем виде». В больнице еще была горячая вода, я почти час с наслаждением простоял под душем, потом отправился к парикмахеру и заодно попросил побрить меня и побрызгать одеколоном. Взбодрившись, я вернулся к Брандту. Он с явным неудовольствием выслушал мой рассказ, резко заметил, что я по своей безалаберности задолжал Рейху несколько рабочих недель, потом объявил, что мня признали без вести пропавшим, мой отдел распустили, коллег назначили на другие должности, а документы отправили в архив. В настоящий момент рейхсфюрер не нуждается в моих услугах. Брандт приказал мне вернуться в Берлин в распоряжение Кальтенбруннера. После этой беседы секретарь Брандта пригласил меня в свой кабинет и передал личную корреспонденцию, которую Асбах накануне закрытия отдела перевез в Ораниенбург, в основном это были счета, датированная февралем короткая записка от Олендорфа касательно моего ранения, письмо от Хелены. Я, не распечатывая, сунул конверт в карман. Потом я возвратился в Берлин. На Курфюрстенштрассе царил полный хаос. В здании теперь располагались штабы РСХА и гестапо, а также многочисленные представители СД. Места всем не хватало, мало кто понимал, что нужно делать, люди бесцельно слонялись по коридорам, пытаясь создать видимость деятельности. Кальтенбруннер мог меня принять лишь вечером, я устроился в уголке на стуле и снова взялся за «Воспитание чувств», во время переправы через Одер книга в очередной раз намокла, но дочитать ее мне все равно хотелось. Кальтенбруннер вызвал меня, когда я как раз добрался до последней встречи Фредерика и мадам Арну. Я был раздосадован, он вполне мог принять меня чуть позднее, тем более что сам не знал, куда меня определить, и в итоге, почти наобум, назначил ответственным за связь с ОКВ. Моя работа состояла в следующем: три раза на дню я должен был ходить на Бендлерштрассе и доставлять оттуда депеши о ситуации на фронте. В остальное время я мог спокойно предаваться своим мыслям. Флобера я закончил быстро, но есть ведь и другие книги. Гулять мне не запрещалось, но и не рекомендовалось. Город был в ужасном состоянии. Повсюду зияли пустые глазницы оконных проемов, часто с ужасным грохотом обрушивались стены домов. На улицах команды без устали разбирали завалы и сгребали обломки в кучи так, чтобы между ними, хоть зигзагами, могли проехать редкие машины, но часто кучи эти рассыпались, и все приходилось начинать заново. Терпкий весенний воздух казался тяжелым от черного дыма и кирпичной пыли, скрипевшей на зубах. Последний крупный налет вражеские самолеты совершили за три дня до нашего возвращения. Люфтваффе, использовав в ответ новое оружие, удивительно маневренные машины, тоже сумели нанести противнику урон, и с тех пор нас донимали только «москито». Следующее по нашему прибытию воскресенье было первым погожим днем весны 1945 года. В Тиргартене на деревьях набухли почки, трава пробилась сквозь обломки, земля в садах зазеленела. Мы, к сожалению, почти не имели возможности наслаждаться теплой погодой. Потеряв восточные территории, Германия урезала до минимума продовольственные пайки, даже в хороших ресторанах нечего стало заказывать. Для пополнения вермахта министерства вынужденно сократили кадры, но из-за того, что регистрационные книги были уничтожены, и из-за неразберихи в администрациях большинство освобожденных от должностей людей неделями ждали вызова. На Курфюрстенштрассе открыли отдел, выдававший фальшивые документы вермахта и других организаций служащим РСХА, считавшимся скомпрометированными. Томас раздобыл себе несколько разных наборов и, смеясь, показал их мне: инженер концерна Круппа, гауптман вермахта, служащий Министерства сельского хозяйства. Он и мне советовал сделать то же самое, но я все тянул, а потом восстановил военный билет и удостоверение СД вместо тех, от которых избавился в Померании. Иногда я сталкивался с крайне подавленным Эйхманом. Он нервничал и задавался вопросом о своей дальнейшей судьбе, отлично понимая, что, если попадет в руки к врагам, ему крышка. Он отправил семью в надежное место и пока еще надеялся к ней присоединиться. Однажды я видел, как в коридоре Эйхман с горечью обсуждал эту тему с Блобелем, который тоже шатался без дела, не зная куда приткнуться, почти всегда пьяный, злой и раздраженный. Несколько дней назад Эйхман встречался с рейхсфюрером в Хоенлихене и вернулся в полном унынии. Он пригласил меня к себе в кабинет выпить шнапса и послушать его жалобы на жизнь; похоже, он сохранил ко мне определенное уважение и считал чуть ли не доверенным лицом, – почему, сам удивляюсь. Я молча пил, пока Эйхман изливал мне душу. «Не понимаю, – ныл он, поправляя очки на носу. – Рейсхфюрер мне говорит: „Эйхман, если бы я начинал сначала, то организовал бы концентрационные лагеря по английскому образцу“. Так и объявил. И добавил: „Тут я допустил ошибку“. Что он имел в виду? Я не понимаю. А вы? Может, он полагает, что в лагерях все должно быть более, ну, не знаю, элегантно, эстетично, вежливо». Я тоже не понимал, что хотел сказать рейхсфюрер, но, откровенно говоря, мне было все равно. От Томаса, который сразу же погрузился в прежние интриги, я знал, что Гиммлер, настроенный Шелленбергом и Керстеном, своим массажистом-финном, продолжал пассы – довольно, впрочем, неуклюжие – в сторону англичан и американцев. «Шелленбергу удалось побудить его к заявлению: „Я защищаю трон. Но это не обязательно означает, что и того, кто на нем сидит“. Уже большой прогресс», – растолковывал мне Томас. «Конечно. Томас, почему ты не уезжаешь из Берлина?» Русские остановились на Одере, но все знали, что это вопрос времени. Томас улыбнулся: «Шелленберг попросил меня остаться. Чтобы следить за Кальтенбруннером и особенно за Мюллером. Оба творят, что заблагорассудится». Действительно, все делали, что хотели, – и Гиммлер (в первую очередь), и сам Шелленберг, и Каммлер, который имел теперь прямой доступ к фюреру и не слушался рейхсфюрера. Шпеер, по слухам, ездил туда-сюда по Рурской области и пытался препятствовать исполнению приказов фюрера о разрушении различных объектов в связи с наступлением американцев. Народ потерял всякую надежду, и пропаганда Геббельса уже ничего изменить не могла, она обещала лишь, что фюрер в своей великой мудрости на случай поражения предусмотрел для немецкого народа легкую гибель – отравление газом. И вправду весьма ободряюще! Злые языки говорили: «Кто трус? Тот, кто из Берлина просится на фронт». На второй неделе апреля филармонический оркестр давал последний концерт. Программа была отвратительная, совершенно в духе времени: заключительная ария Брунгильды, «Гибель богов», естественно, и напоследок «Романтическая симфония» Брукнера, но я, тем не менее, решил пойти. В промерзшем, но не тронутом снарядами зале всеми огнями горели люстры, я издалека заметил Шпеера с адмиралом Дёницем в почетной ложе. На выходе стояли с корзинками юноши в форме «Гитлерюгенда», предлагая публике капсулы с цианистым калием. С досады мне захотелось проглотить одну прямо на месте. Уверен, Флобер поперхнулся бы от подобной вызывающей глупости. Такие пессимистические демонстрации чередовались со вспышками исступленной радости и оптимизма. В день того достопамятного концерта умер Рузвельт, и Геббельс, не иначе как перепутав Трумэна с Петром III, назавтра провозгласил: «Царица мертва». Солдаты клялись, что видели в облаках лицо «старого Фрица». А к двадцатому апреля, дню рождения нашего фюрера, обещали решительное контрнаступление и победу. Томас, по-прежнему поглощенный разнообразными интригами, держал нос по ветру. Ему удалось перевезти родителей в Тироль, ближе к Инсбруку, в область, которую, несомненно, займут американцы. «Кальтенбруннер все уладил. Через гестапо в Вене». И, заметив мое удивление, добавил: «Кальтенбруннер – человек понимающий. У него тоже семья. Он знает, что это такое». После этого Томас безоглядно предался светским увеселениям и таскал меня с праздника на праздник, где я напивался до беспамятства, пока он, явно приукрашивая, рассказывал о нашей померанской одиссее впечатлительным юным дамам. Каждый вечер где-нибудь да закатывали пирушку, никто уже почти не обращал внимания ни на налеты «москито», ни на пропагандистские предписания. Под Вильгельмплац, в бункере, переделанном в ночной кабак, можно было хорошо развлечься, отведать вина, крепкого алкоголя, изысканных закусок и выкурить отличную сигару. Это место посещали высшие офицерские чины ОКВ, СС и РСХА, богатые горожане и аристократы в компании актрис и кокетливых молодых красоток в роскошных нарядах. Почти все вечера мы проводили в «Адлоне», где нас церемонно встречал невозмутимый метрдотель во фраке, провожал в ярко освещенный зал, и официанты, тоже во фраках, приносили на серебряных тарелках кусочки фиолетовой кольраби. Бар был всегда забит до отказа, в основном последними из оставшихся дипломатов – итальянцами, японцами, венграми, французами. Как-то вечером я случайно встретил там Михая в белом костюме и канареечной шелковой рубашке. «Все еще в Берлине? – с усмешкой бросил он. – Давненько не виделись». И принялся открыто, на глазах у всех, заигрывать со мной. Я крепко ухватил Михая за руку и отволок в сторону. «Прекрати», – прошипел я. «Что прекратить?» – улыбнулся он. Эта улыбка самодовольного, расчетливого хлыща вывела меня из себя. «Пойдем», – сказал я и подтолкнул его к туалету. В просторном помещении с белой плиткой, массивными раковинами и писсуарами горел яркий свет. Я проверил кабинки – пусто, и запер дверь на щеколду. Михай стоял у раковин с большими латунными кранами, пялился на меня и ухмылялся, руки в карманах белого пиджака. Потом приблизился с той же плотоядной улыбкой. Когда Михай поднял голову, чтобы поцеловать меня, я снял фуражку и с силой стукнул его лбом в лицо. Одним ударом разбил ему нос, кровь брызнула фонтаном, Михай взвыл и упал на пол. Я перешагнул через него, держа фуражку в руке, и глянул в зеркало. Лоб в крови, но на воротнике и форме ни пятнышка. Я тщательно умылся и надел фуражку. Михай на полу, зажав нос, корчился от боли и жалобно стонал: «Почему ты это сделал?» Он уцепился за мою брючину, я отодвинул ногу и обвел туалет взглядом. В углу в цинковом ведре стояла швабра. Я взял ее, положил поперек шеи Михая, встал сверху на ручку, так, что его шея оказалась между моих ступней, и принялся тихонько балансировать. Лицо Михая покраснело, стало пунцовым, потом фиолетовым, челюсть судорожно тряслась, ногти царапали мои сапоги, глаза вылезли из орбит, он в ужасе смотрел на меня и сучил по полу ногами. Он хотел что-то сказать, но не мог выдавить ни звука, изо рта бесстыдно свесился распухший язык. Негромкое урчание, Михай испражнился, в помещении запахло дерьмом. Он в последний раз дернул ногами и обмяк. Я слез со швабры, положил ее в сторону, ткнул щеку Михая носком сапога. Его голова вяло мотнулась на бок, потом обратно. Я подхватил Михая под мышки, отволок в кабинку, усадил на унитаз и поставил ему ноги ровно. В кабинках были щеколды, вращающиеся на винте; удерживая лапку кончиком ножа, я закрыл дверь и опустил щеколду, будто кабинку заперли изнутри. На плитку натекло немного крови, я вымыл пол, прополоскал тряпку, потом вытер платком ручку швабры и сунул швабру обратно в ведро. Из туалета я направился в бар пропустить стаканчик, люди входили в туалет и выходили, и никто, кажется, ничего не замечал. Кто-то из знакомых чуть позже поинтересовался: «Ты не видел Михая?» Я оглянулся вокруг: «Нет. Он, должно быть, там, в зале». Я допил стакан и пошел поболтать с Томасом. Около часа ночи началась суматоха: тело обнаружили. Среди дипломатов раздавались испуганные возгласы, приехала полиция, нас, как и всех других, допросили, я сказал, что ничего не знаю. Больше я об этой истории не слышал. И вот, наконец, русские начали наступление. Шестнадцатого апреля они атаковали Зееловские высоты, заслон города. Погода стояла пасмурная, моросил дождь. Я целый день, а потом еще и часть ночи носил депеши с Бендлерштрассе на Курфюрстенштрассе – маршрут короткий, но сложный из-за налетов штурмовиков. Около полуночи на Бендлерштрассе я встретил Оснабругге. Вид он имел одновременно растерянный и удрученный. «Они собираются взорвать все мосты в городе». Оснабругге чуть не плакал. «Ну, ведь если враг на подходе, это естественно, разве нет?» – «Вы не отдаете себе отчета, чем чревато подобное решение! В Берлине девятьсот пятьдесят мостов. Если их поднять на воздух, город умрет! Навсегда. Ни снабжения, ни промышленности. Ужас еще и в том, что все электрические кабели и водопровод проложены через мосты. Вы представляете? Эпидемии, люди, умирающие с голоду среди руин!» Я пожал плечами: «Но не можем же мы просто сдать город русским!» – «Да, но это не повод сносить все подряд! Надо выбрать, уничтожить только мосты на главных направлениях». Он вытер лоб. «Я, в любом случае, делаю это в последний раз, прямо вам говорю, и расстреляйте меня, если хотите. Когда кончится все это безумие, плевать мне, на кого работать, но я буду строить. Ведь рано или поздно надо будет восстанавливать, да?» – «Конечно. Вы еще не разучились возводить мосты?» – «Разумеется, нет», – он ушел, покачивая головой. Той же ночью я приехал к Томасу в Ванзее. Он не спал, сидел в одной рубашке в гостиной и пил. «Ну?» – спросил он. «Мы пока удерживаем Зееловское укрепление. Но на юге их танки пересекли Нейссе». Томас скривился: «Да. Как ни крути, нам капут». Я снял фуражку, мокрую шинель и налил себе стакан. «Это действительно конец?» – «Конец», – подтвердил Томас. «Опять поражение?» – «Опять». – «И что дальше?» – «Посмотрим. Германию с карты все равно не сотрут, нравится это господину Моргентау или нет. Противоестественный альянс наших врагов продержится до их победы, не дольше. Западным державам нужен бастион против большевизма. Я даю им три года, максимум». Я пил и слушал. Потом сказал: «Я не об этом». – «А-а, ты о нас?» – «Да. Придется платить по счетам». – «Почему ты не позаботился о документах?» – «Не знаю. Не видел смысла. Что с ними делать, с документами? Рано или поздно все равно нас найдут. И тогда веревка или Сибирь». Томас поболтал коньяком в стакане: «Ясно. Надо исчезнуть на некоторое время. Уехать, пока страсти не улягутся. Потом можно вернуться. Какой бы ни стала новая Германия, ей будут нужны таланты». – «Уехать? Куда? И как?» Томас посмотрел на меня с улыбкой: «Ты думаешь, об этом никто не побеспокоился? Есть множество каналов: в Голландии, Швейцарии люди готовы нам помогать по убеждениям или из интереса. Лучшие связи – в Италии, в Риме. Церковь не покинет своих агнцев в беде». Он поднял стакан, вроде как чокнуться со мной, и выпил. «И Шелленберг, и Вольф заручились отличными гарантиями. Конечно, это будет не просто. Финальная партия – вещь тонкая». – «А потом?» – «Посмотрим. Южная Америка, солнце, пампасы, как тебе? Или тебе больше по вкусу пирамиды? Англичане уйдут, там тоже потребуются специалисты». Я плеснул себе еще коньяка, отхлебнул: «А если Берлин окружен? Как ты собираешься уехать? Останешься?» – «Да, останусь. Кальтенбруннер и Мюллер по-прежнему причиняют нам массу хлопот. Оба ведут себя неблагоразумно. Но я обо всем успел подумать. Пойдем, увидишь». Он прошел в спальню, открыл шкаф, вытащил одежду и разложил ее на кровати: «Смотри». Это была рабочая спецовка из синего сукна, перепачканная машинным маслом и грязью. «Взгляни на этикетку». Я убедился, что одежда французская. «У меня еще есть ботинки, берет, повязка, все. И документы. Вот здесь». Он показал мне документы французского рабочего из СТО. «Во Франции, понятно, возникли бы проблемы, меня бы живо раскусили, но для русских этого достаточно. Даже если попадется офицер, говорящий по-французски, вряд ли мой акцент будет резать ему ухо. К тому же всегда можно сказать, что я из Эльзаса». – «Неглупо, – подтвердил я. – А где же ты все это взял?» Томас постучал пальцем о край стакана и усмехнулся: «Ты полагаешь, что кто-то теперь в Берлине считает иностранных рабочих? Одним больше, одним меньше…» Он глотнул коньяка. «Раскинь мозгами. С твоим французским тебе прямая дорога в Париж». Мы вернулись в гостиную. Томас налил еще по стаканчику. «Предприятие, конечно, рискованное, – рассмеялся он. – Но что такое риск? Мы целыми и невредимыми выбрались из Сталинграда. Надо просто быть хитрее, вот и все. Ты слышал, что кое-кто в гестапо пытается приобрести еврейские звезды и документы? – Томас хохотнул. – И не получается, товар дефицитный».
Спал я мало, и рано утром возвратился на Бендлерштрассе. Небо расчистилось, повсюду кружили штурмовики. На следующий день погода выдалась еще лучше, среди руин зацвели сады. С Томасом я не виделся, он впутался в конфликт между Кальтенбруннером и Вольфом. Подробностей я не знаю, но вроде бы Вольф приехал из Италии, чтобы обсудить возможные пути капитуляции, Кальтенбруннер рассвирепел и хотел его арестовать или повесить, – как обычно, все кончилось вмешательством фюрера, который отослал Вольфа обратно. Когда я наконец встретился с Томасом, в день падения Зееловских высот, он был в бешенстве, ругал Кальтенбруннера, его глупость и ограниченность. Я тоже совершенно не понимал игры Кальтенбруннера: зачем ему нужно выступать против рейхсфюрера, интриговать с Борманом, маневрировать, чтобы стать новым фаворитом фюрера. Кальтенбруннер же не идиот и должен знать лучше, чем кто-либо, что партия сыграна. И вместо того чтобы вовремя сориентироваться, он тратил силы на бесплодные, пустые склоки, неубедительную демонстрацию выдержки и волевой решимости, но никогда, что было очевидным для всех, кто его знал, не осмелился бы на соответствующие действия. И Кальтенбруннер далеко не единственный, кто утратил чувство меры. В Берлине повсюду формировались Sperrkomandos, заградительные отряды, состоявшие из служащих СД, полицейских, фельджандармов и членов разных партийных организаций, которые вершили, мягко говоря, безосновательный суд над более благоразумными, чем они, людьми, просто стремившимися выжить. А иногда и над теми, кто не имел никакого отношения к происходящему, но, на свое несчастье, очутился в неподходящее время в неподходящем месте. Фанатики из «Лейбштандарта» вытаскивали раненых солдат из подвалов и казнили. Куда ни глянь: фонари, деревья, мосты, пути городской железной дороги, любые места, где можно повесить человека, украшали изнуренные фронтовики вермахта, недавно призванные штатские, шестнадцатилетние мальчишки с фиолетовыми лицами и всегда с неизменной табличкой: «Я ЗДЕСЬ, ПОТОМУ ЧТО БЕЗ РАЗРЕШЕНИЯ ПОКИНУЛ СВОЙ ПОСТ». Берлинцы покорились судьбе: «Лучше верить в победу, чем быть повешенным». Даже у меня возникли проблемы с этими извергами: поскольку я много ездил по городу, у меня постоянно проверяли документы, и я уже подумывал взять вооруженную охрану. И одновременно я испытывал жалость к людям, опьяненным злобой и горечью, изглоданным бессильной ненавистью, которую они не могли направить на врага и потому обращали на своих. Бешеные волки, пожирающие друг друга. Как-то утром на службу не явился оберштурмфюрер гестапо Герсбах, и, хотя никакой работы у него не было, его отсутствие заметили. Полицейские нашли Герсбаха, мертвецки пьяного, дома. Мюллер выждал, пока тот протрезвеет, и выстрелил ему в затылок перед офицерами, собравшимися во дворе здания. После этого труп Герсбаха кинули на асфальт, и юный новобранец СС, почти в истерике, выпустил весь магазин автомата в тело бедняги.
Новости, которые я передавал несколько раз в сутки, редко оказывались утешительными. День за днем большевики продвигались вперед, вошли в Лихтенберг и Панков, взяли Вейссензее. Длинные колонны беженцев текли через Берлин, многих из них хватали наобум и вешали как дезертиров. Люди гибли и под огнем русской артиллерии: со дня рождения фюрера русские стояли у стен города на расстоянии досягаемости своих орудий. Этот день, пятница, выдался чудесным, солнечным, в заброшенных садах благоухала сирень. Тут и там на руинах висели флаги со свастикой или огромные плакаты с лозунгами, воспринимавшимися как ирония, которая, надеюсь, была неумышленной. Например, над обломками Лютцовплатц красовалось: «СПАСИБО ЗА ВСЕ НАШЕМУ ФЮРЕРУ. Д-Р ГЕББЕЛЬС». Утром англичане и американцы предприняли массированную атаку с воздуха – больше тысячи бомбардировщиков за два часа, а за ними еще «москито». Не успели они скрыться, эстафету приняла русская артиллерия. Отличный салют, но мало кто его оценил, по крайней мере, с нашей стороны. Геббельс в честь праздника попытался организовать выдачу дополнительных пайков, но и это сорвалось. Множество горожан, ожидавших в очереди, стали жертвами артиллерийского обстрела. Назавтра, несмотря на сильный дождь, получилось еще хуже: снаряд попал в толпу у крупного магазина «Карштадт». Германплац была усеяна окровавленными трупами, оторванными конечностями, дети, рыдая, трясли бездыханные тела матерей, я видел это собственными глазами. В воскресенье по-весеннему ослепительное солнце сменилось внезапным ливнем, и снова на мокрых руинах и завалах заиграли лучи. Пели птицы, повсюду цвели тюльпаны и сирень, яблони, груши, вишни, а в Тиргартене распустились рододендроны. Но прекрасный цветочный аромат не заглушал витавшего на улицах запаха гниения и горелых кирпичей. Тяжелый, не рассеивающийся дым закрывал небо, а в дождь сгущался еще больше, заставляя людей задыхаться. Несмотря на артиллерийские атаки, на улицах было оживленно. Вскарабкавшись на противотанковые баррикады, мальчишки в бумажных касках сражались на деревянных шпагах, мне встретились пожилые дамы, толкавшие перед собой коляски, наполненные кирпичами, а по пути через Тиргартен к бункеру в зоопарке – солдаты, гнавшие стадо мычащих коров. Вечером снова заморосил дождь. Теперь красные отмечали день рождения Ленина на свой лад – безумной артиллерийской канонадой.
Общественные службы закрывались одна за другой, персонал эвакуировали. Генерал Рейнман, комендант города, за день до увольнения снабдил функционеров НСДАП двумя тысячами пропусков, дававшими право покинуть Берлин. Те, кто, на свое несчастье, разрешения не получил, мог купить себе путь к отступлению. На Курфюрстенштрассе один офицер гестапо объяснил мне, что полный комплект документов стоит примерно восемьдесят тысяч рейхсмарок. Линии подземки работали до двадцать третьего апреля, городская железная дорога – до двадцать пятого, городской телефон – до двадцать шестого (рассказывали, что одному русскому удалось дозвониться Геббельсу в кабинет в Сименсштадт). Кальтенбруннер уехал в Австрию сразу после дня рождения фюрера, но Мюллер остался, и я теперь служил связным у него. Чаще всего мой маршрут лежал через Тиргартен, потому что на улицах к югу от Бендлерштрассе у Ландверканала не успевали расчищать завалы. Статуи правителей Пруссии и Бранденбурга на Ной-Зигесаллее раскололись от непрекращающихся взрывов, улицу усыпали головы, руки и ноги Гогенцоллернов, по ночам куски белого мрамора блестели в лунном свете. В ОКВ, где обосновался новый комендант города (Рейнмана заменил некий Кетер, двумя днями позже его отстранили от должности и назначили Вейдлинга), меня порой заставляли ждать часами, прежде чем дать информацию, как обычно, неполную. Чтобы не казаться слишком навязчивым, я сидел с шофером в машине во дворе под навесом из бетона. У меня перед носом бегали взбудораженные, испуганные офицеры, я видел и изможденных солдат, которые мешкали, чтобы не с ходу возвращаться под огонь, и жадных до славы юнцов из «Гитлерюгенда», выпрашивавших панцерфаусты, и растерянных ополченцев, дожидавшихся приказа. Как-то вечером я рылся в карманах, искал сигареты и нащупал письмо Хелены, спрятанное мной еще в Хоенлихене и благополучно забытое. Я вскрыл конверт и, закурив, принялся читать. Это оказалось короткое и недвусмысленное признание в любви. Она не понимает моего поведения, – писала Хелена, – и не пытается его понять, она хочет знать, приеду ли я к ней, и спрашивает, собираюсь ли я на ней жениться. Честность и прямота ее письма потрясли меня, но было уже слишком поздно, и я через опущенное окно машины выбросил смятый листок в лужу.
Тиски сжимались. «Адлон» закрыл свои двери, мне осталось единственное развлечение – пить шнапс на Курфюрстенштрассе или в Ванзее у Томаса, который, посмеиваясь, рассказывал о последних событиях во властных структурах. Мюллер искал «крота», вражеского агента, появившегося, скорее всего, в окружении высших должностных лиц СС. Шелленберг видел здесь заговор с целью ослабить позиции Гиммлера, и на Томаса была возложена обязанность следить за развитием этой интриги. Ситуация смахивала на водевиль. Вернулся Шпеер, потерявший доверие фюрера, проскользнул на личном стареньком самолете между штурмовиками и приземлился на оси Восток – Запад, чтобы опять искать милости. Геринг, несколько поторопившийся списывать ценности со счетов своего господина и учителя, лишился всех полномочий и званий и был взят под арест в Баварии. Самые трезвомыслящие, фон Риббентроп и военные, затаились или перебирались к американцам. Несметное количество кандидатов в самоубийцы воображали в красках финальную сцену. Наши солдаты на фронте сознательно шли на верную гибель, двадцать четвертого апреля французский батальон СС «Шарлемань» выискал способ войти в Берлин, чтобы укрепить дивизию СС «Нордланд», и административный центр Рейха теперь защищали лишь финны, эстонцы, голландцы и небольшие группки французов. Где-то люди еще сохраняли хладнокровие: мощная армия, говорили они, в пути, она спасет Берлин и отбросит русских за Одер, но на Бендлерштрассе мои собеседники крайне неопределенно отзывались о позиции и продвижении дивизий, и обещанное наступление армии Венка все запаздывало – так же, как намеченный несколькими днями ранее удар силами ваффен-СС Штейнера. Что до меня, то, честно говоря, Сумерки богов не слишком меня занимали, я бы предпочел очутиться где-нибудь подальше и спокойно подумать о своем положении. Не то чтобы я боялся умереть, уж поверьте, после всего у меня было мало причин держаться за жизнь, но мысль, что меня убьет вот так, по воле случая, снаряд или шальная пуля, мне категорически не нравилась. Чем барахтаться в черном водовороте, я бы с большим удовольствием сидел и наблюдал за происходящим. Но выбора мне, увы, не предоставили, я должен был служить, как и другие, а поскольку я исполнял свои обязанности честно, то собирал и передавал бесполезную информацию, служившую, казалось мне, лишь предлогом не отпускать меня из Берлина. Наши враги решительно игнорировали всю эту возню и продвигались вперед.
Вскоре пришлось эвакуировать и Курфюрстенштрассе. Оставшихся офицеров распустили. Мюллер возвратился обратно в резервный командный пункт в крипте кирхи Святой Троицы на Мауерштрассе. Линия фронта теперь проходила почти по самой Бендлерштрассе, поддерживать связь становилось все труднее. Чтобы добраться до здания, я, лавируя между грудами обломков, доезжал до Тиргартена, потом шел пешком, через подвалы и руины меня провожали Kellerkinder – дети подземелья, маленькие сироты, грязные, тощие, которые знали здесь каждый уголок. Грохот бомбардировок, казалось, уже превратился в живое существо; разнообразные, непрекращающиеся шумы терзали слух, но еще хуже было, когда вдруг воцарялась чудовищная тишина. При разрывах фосфорных бомб возникали огромные пожары, горели целые районы, мощные тепловые потоки переносили по воздуху искры и раздували новые очаги пламени. Иногда сильные, короткие ливни тушили несколько полыхавших домов, но запах гари только усиливался. На оси Восток – Запад пока еще пытались приземлиться самолеты. Двенадцать «Юнкерсов-52», перевозивших юнкеров СС, сбили при подлете, один за другим. По информации, которую мне поручили передать, армия Венка, похоже, растворилась где-то южнее Потсдама. Двадцать седьмого апреля было очень холодно. «Лейбштандарт Адольф Гитлер» отразил страшную атаку большевиков на Потсдамерплатц, и нам выпало несколько часов покоя. Когда я вернулся в кирху на Мауерштрассе, чтобы доложить о новостях Мюллеру, мне сообщили, что он в одном из крыльев Министерства внутренних дел и что мне тоже приказано туда явиться. Я нашел Мюллера в компании Томаса и еще тридцати офицеров СД и гестапо в большом зале почти без мебели, с пятнами от сырости на стенах. Мюллер заставил нас прождать еще полчаса, но пришли еще только пять человек (хотя всего он вызвал пятьдесят). Мы выстроились в ряд и во время короткой речи стояли навытяжку. Накануне, после беседы по телефону с обергруппенфюрером Кальтенбруннером, фюрер решил удостоить РСХА высокой чести за службу и безупречную честность. Он хочет наградить Золотым немецким крестом десять оставшихся в Берлине офицеров, особенно отличившихся на войне. Список составлял Кальтенбруннер, те, кто себя в нем не обнаружат, пусть не расстраиваются, они тоже получат свою долю почестей. Потом Мюллер зачитал список, который начинался с него самого. Я не удивился, услышав фамилию Томаса, но, к моему вящему изумлению, предпоследним Мюллер назвал меня. Что же я совершил, чтобы меня так отметили? С Кальтенбруннером на короткой ноге я не был, совсем наоборот. Томас, стоявший в другом конце шеренги, незаметно мне подмигнул. Потом мы, разбившись на группы, отправились в канцелярию. В машине Томас объяснил мне суть дела. Роль сыграло то, что мы с ним служили на фронте, а таких среди офицеров, оставшихся в Берлине, – единицы. Добраться до канцелярии по Вильгельмштрассе оказалось довольно сложно, канализационные трубы лопнули, улицу затопило, плавающие в воде трупы слегка покачивались, когда рядом проезжали машины. Путь мы заканчивали пешком, брюки вымокли до колен. Мюллер вместе с нами карабкался по руинам Министерства иностранных дел, оттуда подземный туннель вел в бункер фюрера. Туннель тоже заполнялся водой, доходившей нам почти до лодыжек. Вход в бункер охраняли чины ваффен-СС «Лейбштандарта», они забрали у нас табельные пистолеты и пропустили. Мы прошли через первый бункер, потом по винтовой лестнице, с которой струились ручейки, во второй, более глубокий. Мы шлепали по воде, поток тек от Министерства, внизу у ступенек уже намокли красные ковры, устилавшие длинный коридор, где нас усадили вдоль стены на школьные деревянные стулья. Прямо при нас генерал вермахта кричал на другого, носившего погоны генерал-оберста: «Мы тут все утонем!» Тот старался его успокоить и заверял, что скоро привезут насос. В бункере к отвратительному запаху мочи примешивались запахи сырости и затхлости, пота и шерсти, пропитанной влагой, которые тщетно пытались заглушить дезинфицирующими средствами. Нам пришлось ждать, офицеры сновали туда-сюда, под ногами у них громко хлюпало, они исчезали внизу в другом кабинете или поднимались по винтовой лестнице. В помещении не смолкало жужжание дизельного генератора. Мимо нас, оживленно беседуя, продефилировали два молодых элегантных офицера, за ними следовал мой старый друг доктор Хоенэгг. Я радостно вскочил и кинулся жать ему руку, он, не выпуская моей, повел меня в комнату, где солдаты ваффен-СС играли в карты или спали на двухъярусных кроватях. «Меня прислали сюда в качестве внештатного врача фюрера», – мрачно пояснил Хоенэгг. Его потная лысина блестела под электрической лампочкой. «И как здоровье фюрера?» – «О, не очень. Но я им не занимаюсь, мне доверили детей нашего дорогого министра пропаганды. Они тут, в первом бункере», – добавил он, ткнув пальцем в потолок. Он оглянулся и понизил голос: «Это отчасти пустая трата времени. Когда я оказываюсь наедине с их матерью, она мне клянется всеми богами, что отравит малышей, а потом покончит с собой. Бедные дети ни о чем не подозревают, они такие милые, у меня сердце разрывается, честное слово. А наш хромоногий Мефистофель твердо решил сформировать почетный караул для сопровождения своего господина в ад. Ну и пусть». – «Все уже так далеко зашло?» – «Конечно. Толстяк Борман, которому идея совсем не понравилась, попытался сподвигнуть его на отъезд, но он отказался. Но, по моему скромному мнению, долго все это не продлится». – «А вы, дорогой доктор?» – спросил я с улыбкой. Я, правда, был счастлив видеть его вновь. «Я? Carpe diem, как говорят мальчики в английских школах. Мы сегодня вечером организуем праздник. Наверху, в канцелярии, чтобы его не беспокоить. Приходите, если сможете. Будет много горячих девиц, предпочитающих подарить свою девственность любому немцу, невзирая на его внешность, чем лохматому, вонючему калмыку». Он похлопал по пухлому животу: «В моем возрасте от подобных подарков не отказываются. А потом, – брови комично поползли вверх на лоб, – потом посмотрим». – «Доктор, – торжественно сказал я, – вы мудрее меня». – «Я ни минуты в этом не сомневался, оберштурмбанфюрер. Зато мне не везет так бессовестно, как вам». – «В любом случае, поверьте, я очень рад нашей встрече». – «Я тоже, я тоже!» Мы уже вышли в коридор. «Приходите, если сможете», – повторил он и засеменил дальше на своих коротеньких ножках.
Чуть позже нас пригласили в зал, расположенный в глубине бункера. Мы сами отодвинули столы, заваленные картами, и построились вдоль стены на мокром ковре. Два генерала, ругавшиеся из-за воды, встали у двери напротив нас. На одном из столов адъютант раскладывал коробочки с медалями. Дверь открылась, и на пороге появился фюрер. Мы все одновременно вытянулись по струнке, вскинули руки в воздух и гаркнули: «Хайль Гитлер!» Генералы тоже замерли по стойке смирно. Фюрер отсалютовал в ответ, но рука его сильно дрожала. Потом он приблизился неуверенной, прыгающей походкой. За ним из комнаты вышел Борман, затянутый в коричневую форму. Никогда я еще не видел фюрера так близко. На нем была простая серая форма и фуражка, лицо уставшее, желтое, опухшее, растерянное, вытаращенные глаза смотрели в одну точку, он вдруг принимался часто моргать, в уголке губ блестела капелька слюны. Когда фюрера покачивало, Борман волосатой лапой поддерживал его за локоть. Фюрер оперся об угол стола и произнес довольно бессвязную речь, упомянув Фридриха Великого, вечную славу и евреев. После он направился к Мюллеру. Борман следовал за ним тенью. Адъютант поднес фюреру открытый футляр с крестом. Фюрер медленно взял крест и, не пристегивая, сунул ее в правый карман Мюллера, долго жал ему руку, приговаривая: «Мой добрый Мюллер, мой верный Мюллер», и в конце похлопал по плечу. Я держал голову прямо и наблюдал за сценой краем глаза. Церемония повторилась со всеми по очереди. Мюллер выкрикивал имя, звание и занимаемую должность, фюрер награждал. Вот уже очередь дошла до Томаса. Чем ближе фюрер подходил ко мне – я стоял почти в самом конце шеренги – тем сильнее мое внимание приковывал его нос. Я до сих пор не замечал, до какой степени он широкий и непропорциональный. В профиль это было явно заметно, потому что взгляд не отвлекали маленькие усики. Основание носа было мясистое, крылья плоские, задранный кончик, – определенно славянский или богемский, даже почти монгольский нос. Не знаю почему, меня этот нос заворожил, показался мне чуть ли не неприличным. Фюрер подступал ко мне, я продолжал изучать его нос. Когда фюрер оказался передо мной, я с удивлением отметил, что его фуражка еле достает мне до уровня глаз, а я ведь не слишком высокий. Он пробормотал поздравление и нащупал награду. Его тошнотворное, смрадное дыхание меня доконало, чаша моего терпения переполнилась. Я наклонился и укусил фюрера сильно, до крови, за его нос-картошку. Даже сегодня я не в состоянии вам объяснить, зачем я это сделал, просто не смог удержаться. Фюрер пронзительно завопил и отскочил назад в объятия Бормана. На какой-то момент все замерли, потом на меня навалилось сразу несколько человек. Меня опрокинули на пол, били; свернувшись клубком на мокром ковре, я пытался, насколько возможно, защищаться от ударов сапог. Все орали, фюрер ругался. Наконец меня встряхнули и поставили на ноги. Фуражка слетела, я хотел хотя бы поправить галстук, но мне крепко скрутили руки. Борман подталкивал фюрера к комнате и ревел: «Расстрелять его!» Томас позади толпы молча наблюдал за мной, с видом одновременно разочарованным и насмешливым. Меня поволокли к двери в глубине зала. Потом раздался грубый, твердый голос Мюллера: «Подождите! Я хочу его сначала допросить. Доставьте его в камеру».
Мне доподлинно известно, что ни Тревор-Ропер, ни Баллок, никто из историков, изучавших последние дни фюрера, ни словом не обмолвился об этом эпизоде. Но я вас уверяю, что он имел место. Впрочем, молчание хроникеров понятно. Мюллер пропал несколькими днями позже, то ли погиб, то ли попал в плен к русским. Бормана, пытавшегося бежать из Берлина, точно убили. Кребс и Бургдорф, а именно они были, по-видимому, теми двумя генералами, покончили с собой. Адъютанта тоже, скорее всего, нет в живых. О судьбе офицеров РСХА, свидетелей происшествия, я ничего не знаю, но нетрудно догадаться, учитывая их служебное положение, что, если кто из них и выжил, вряд ли стал бы хвастаться наградами, полученными от фюрера лично за три дня до его смерти. Вероятно поэтому курьезный случай ускользнул от внимания исследователей. А может быть, какое-то упоминание о нем осталось в советских архивах? Меня выволокли на поверхность по длинной лестнице, выходившей в сады канцелярии. Удар бомбы обратил прекрасное здание в руины, но в свежем весеннем воздухе разливалось восхитительное благоухание жасмина и гиацинтов. Меня пинками затолкали в машину и отвезли в расположенную совсем рядом церковь. Там мы спустись в бункер, и меня, без разбирательств, бросили в камеру с бетонными стенами, пустую и сырую. На полу были лужи, стены покрыты влагой, когда тяжелая металлическая дверь закрылась, меня поглотил мрак, кромешный, утробный. Напрасно я пялился в темноту, ни единого луча сюда не проникало. За несколько часов, проведенных там, я вымок и замерз. Потом за мной пришли. Меня привязали к стулу, я щурился, свет резал глаза. Мюллер вел допрос лично, меня били дубинками по бокам, плечам и рукам, Мюллер тоже отвесил мне несколько оплеух своим огромным деревенским кулаком. Я пытался объяснить, что за моим деянием ничего не стоит, что я не планировал его заранее, на меня нашло помутнение, но Мюллер не верил. Он видел здесь долго вызревавший заговор и требовал, чтобы я назвал сообщников. Тщетно я отпирался, Мюллер не отступал, если уж он брался за дело, то становился упрямым как баран. Меня снова проводили в камеру, я лежал в луже и ждал, когда успокоится боль от побоев, да так и заснул, головой наполовину в воде, а когда очнулся, продрогнув до костей, тело сводило судорогой. Вдруг дверь распахнулась, и ко мне втолкнули какого-то человека. Я едва успел заметить, что на нем форма офицера СС, без наград и погон. Я слышал, как в темноте он бурчал с баварским выговором: «Здесь что – ни сухого местечка?» – «Попробуйте у стены», – прошептал я вежливо. «Ты-то еще кто?» – спросил офицер грубо, но без вызова. «Я? Оберштурмбанфюрер доктор Ауэ из СД. А вы?» Он сменил тон: «Извините, оберштурмбанфюрер. Я – группенфюрер Фегелейн. То есть бывший группенфюрер Фегелейн», – уточнил он с явной иронией. Мне его имя было знакомо. Фегелейн заменил Вольфа на посту связного между рейхсфюрером и фюрером, а до этого командовал кавалерийской дивизией СС в России, преследовал партизан и евреев в болотах Припяти. В управлении СС он слыл балагуром, хорошим малым, честолюбивым, рисковым. Я приподнялся на локтях: «А как вы здесь очутились, герр бывший группенфюрер?» – «О, по недоразумению. Я немного выпил и сидел дома с девочкой, а психи из бункера решили, что я намерен дезертировать. Держу пари, тут Борман постарался. Они, конечно, все обезумели, но истории про Валгаллу не для меня, спасибо, увольте. Думаю, скоро моя проблема уладится, свояченица обо мне позаботится». Я не знал, кого он имел в виду, но промолчал, а понял лишь годы спустя, прочитав Тревор-Ропера. Фегелейн был женат на сестре Евы Браун, о существовании которой я, как и большинство других, не подозревал. Впрочем, столь выгодная женитьба Фегелейну не помогла. Несмотря на связи, обаяние и хорошо подвешенный язык, его расстреляли на следующий вечер в садах канцелярии (об этом я тоже узнал гораздо позже). «А вы, оберштурмбанфюрер?» – спросил Фегелейн. Я рассказал о своих злоключениях. «А! – воскликнул он. – Скверно. То-то они в плохом настроении. Мюллер, свинья, чуть голову мне не оторвал». – «Вас он тоже бил?» – «Да, ему в башку втемяшилось, что девочка, с которой я развлекался, английская шпионка. Не знаю, что на него вдруг нашло». – «Да уж, правда, – я вспомнил слова Томаса. – Группенфюрер Мюллер ищет шпиона, „крота“». – «Возможно, – пробормотал Фегелейн. – Но я здесь совершенно ни при чем». – «Извините, а который час?» – спросил я. «Точно не скажу. Вероятно, полночь или час ночи». – «Тогда не лучше ли нам поспать?» – в шутку предложил я. «Я бы предпочел свою кровать», – ворчал Фегелейн. «Отлично вас понимаю». Я растянулся на полу возле стены и заснул, бедра и ноги в воде, но это все же лучше, чем голова. Спалось мне хорошо, я видел приятные сны и проснулся с сожалением от ударов сапога в бок и окрика: «Подъем!» Я с трудом встал. Фегелейн сидел у двери, обняв руками колени. Когда я выходил, он робко улыбнулся и махнул рукой. Меня отвели в церковь, там уже ждали эсэсовцы в форме и два полицейских в штатском, у одного был пистолет. Вооруженный полицейский вцепился мне в руку, выволок на улицу и запихал в «опель», за нами уселись остальные. «Куда едем?» – спросил я полицейского, тот ткнул меня дулом под ребра и рявкнул: «Заткнись!» Машина тронулась, свернула на Мауэрштрассе, не проехала и ста метров, как раздался пронзительный свист, мощный взрыв поднял «опель» на воздух и опрокинул на бок. Полицейский, оказавшийся подо мной, выстрелил, я помню, мне показалось, что он убил одного из эсэсовцев впереди. Второй полицейский, окровавленный, бездыханный, навалился на меня. Я, с жуткими усилиями отталкиваясь ногами и локтями, выбрался из перевернутой машины через разбитое заднее стекло, правда, порезался немного. Снаряды падали совсем рядом, взметая вверх фонтаны кирпичей и земли. Меня оглушило, в ушах стоял звон. Я опустился на тротуар и лежал в изнеможении несколько минут. Сзади из «опеля» выполз полицейский и бухнулся мне на ноги. Я нащупал кирпич и саданул его по голове. Мы катались по обломкам, в красной пыли и грязи. Я колотил его изо всей мочи, но не так просто убить человека осколком кирпича, да еще обгоревшего, с третьим или четвертым ударом кирпич раскрошился у меня в пальцах. Я принялся искать другой камень, но полицейский перевернул меня и стал душить. Он бешено вращал глазами, кровь, текшая по лбу, оставляла грязные полоски на лице, покрытом кирпичной пылью. Наконец я дотянулся до булыжника и стукнул его с размаху по темени. Он рухнул на меня. Я высвободился и бил полицейского головой о мостовую, пока не лопнула черепная коробка и из нее, смешавшись с волосами и грязью, не потек мозг. Я встал, еще в дурмане, посмотрел, нет ли у полицейского оружия, но его пистолет, наверное, остался в машине, одно колесо до сих пор крутилось в воздухе. Трое других конвоиров, похоже, погибли. Снаряды больше пока не взрывались. Я затрусил к Мауэрштрассе.
Теперь надо было спрятаться. Меня окружали только министерства и прочие служебные здания, почти все разрушенные. Я повернул на Лейпцигерштрассе и вошел в подъезд жилого дома. Передо мной болтались, тихонько покачиваясь в воздухе, ноги, и голые, и в носках. Я поднял голову. На перилах лестницы висело множество людей, в том числе женщины и дети, руки опущены плетьми. Я отыскал и открыл подвал: в нос ударила волна смрада, разложившихся тел, дерьма и рвоты, в воде сидели вспухшие трупы. Я затворил дверь и попытался подняться на второй этаж, но после первого пролета лестница вела в пустоту. Я спустился, осторожно огибая повешенных, и вышел. На улице моросил дождь, со всех сторон слышались взрывы. Передо мной зияла дыра метро, станция «Штадтмитте», линия С. Я сбежал вниз, перескакивая через ступеньки, миновал турникеты и двинулся в темноте на ощупь вдоль стены. Плитка мокрая, вода скапливалась под потолком и стекала по своду. С платформы доносились приглушенные голоса, народу было полным-полно, я не мог разглядеть, кто мертв, кто спит, кто просто лежит, спотыкался о тела, взрослые возмущались, дети плакали или ныли. На перроне стоял вагон с разбитыми стеклами, освещенный мерцающими огоньками свечей. Внутри в ряд по стойке смирно выстроились солдаты ваффен-СС с французскими нашивками, и высокий бригадефюрер в черном кожаном плаще, стоявший ко мне спиной, торжественно раздавал награды. Мне не хотелось им мешать, я тихо проскользнул мимо, прыгнул на пути и приземлился в холодную воду, доходившую мне до икр. Я намеревался двинуться на север, но потерял ориентировку, попытался восстановить в памяти направления поездов, но не сумел даже определить, на какой станции нахожусь, все перепуталось. С одной стороны туннеля я заметил слабый свет и побрел туда по воде, скрывавшей рельсы, спотыкаясь о невидимые препятствия. В конце туннеля вереницей стояли поезда, в них тоже горели свечи, это был временный лазарет, до отказа забитый кричавшими, ругавшимися, стонавшими ранеными. Я прокрался вдоль вагонов, внимания на меня никто не обратил, и продолжил путь, по-прежнему держась за стену. Вода прибывала и теперь поднялась почти до колена. Я остановился, погрузил в воду руку и ощутил, что двигаюсь против течения. Я пошел дальше. Задел плывший навстречу труп. Я почти не чувствовал ступней, онемевших от холода. Впереди вроде опять мелькнул свет, и кроме плеска воды я улавливал теперь другие звуки. Наконец я добрался до станции, освещенной одной-единственной свечой. Вода уже доходила до колен. Тут тоже кишели люди. Я спросил: «Какая это станция, скажите, пожалуйста?» – «Кохштрассе», – ответили мне довольно любезно. Я ошибся в направлении и двигался к линиям русских. Я вернулся в туннель и побрел назад к центру города. Вот опять показались огоньки лазарета. На путях рядом с последним вагоном стояли две фигуры, высокая и пониже. Вспыхнувший фонарик ослепил меня, я отвернулся, знакомый голос пророкотал: «Привет, Ауэ. Как дела?» – «Ты очень вовремя, – отозвался второй, более тонкий голос, – мы как раз тебя искали». Это были Клеменс и Везер. Зажегся второй фонарик, полицейские приближались, я, спотыкаясь, пятился назад. «Мы хотели с тобой побеседовать, – сказал Клеменс. – О твоей маме». – «О, господа! – воскликнул я. – Вы думаете, сейчас подходящий момент?» – «Если речь о важных вещах, то момент всегда подходящий», – жесткий голос Везера резал слух. Я сделал еще пару шагов назад, но уперся в стену, струйки холодной воды текли по бетону мне на плечи, я совсем закоченел. «Что вам от меня надо? – взвизгнул я. – Мое дело давно закрыто!» – «Продажными, нечестными судьями», – осек Клеменс. «До сих пор тебе удавалось выпутываться благодаря разным махинациям, – сказал Везер. – Но теперь всему конец». – «Вам не кажется, что судить об этом вправе лишь рейхсфюрер или обергруппенфюрер Брейтхаупт?» Последний являлся главой суда СС. «Брейтхаупт погиб несколько дней назад в автокатастрофе, – флегматично заметил Клеменс. – А рейхсфюрер далеко». – «Нет, – добавил Везер. – Сейчас действительно разговор только между тобой и нами». – «Но чего вы хотите?» – «Правосудия», – холодно ответил Клеменс. Они подошли еще ближе, встали по бокам и направили мне в лицо фонари, а я про себя отметил, что в руках у них пистолеты. «Послушайте, – забормотал я, – все это ужасное недоразумение. Я невиновен». – «Невиновен? – грубо перебил Везер. – Давай посмотрим!» – «Мы тебе расскажем, как обстояло дело», – начал Клеменс. Меня слепили их фонарики, и казалось, что низкий голос Клеменса исходит из яркого света. «Ты сел на ночной поезд Париж – Марсель. В Марселе двадцать шестого апреля ты получил пропуск в итальянскую зону. На следующий день ты явился в Антиб и пошел домой, где тебя приняли как сына, возлюбленного сына, коим ты и был. Вечером вы ужинали в семейном кругу, и потом ты ночевал в спальне наверху, рядом с комнатой близнецов и напротив спальни Моро и твоей матери. Потом наступило двадцать восьмое апреля». – «Слушай, – вмешался Везер. – Сегодня ведь тоже двадцать восьмое, какое совпадение!» – «Господа, – я все еще храбрился, – вы бредите». – «Заткнись, – отрезал Клеменс. – Я продолжаю. Неизвестно, чем ты занимался днем. Мы знаем, что рубил дрова и вместо того, чтобы отнести топор в сарай, оставил его на кухне. Потом ты разгуливал по городу и купил обратный билет. Ты был в штатском и внимания не привлек. После ты вернулся домой». Теперь взял слово Везер: «Что последовало затем, неясно. Может, ты спорил с Моро, с матерью, может, вы крупно поссорились. Мы не уверены. И не знаем, в котором часу все происходило. Но нам известно, что ты оказался с Моро один на один. Тогда ты взял на кухне топор, вернулся в гостиную и убил отчима». – «Кстати, мы охотно верим, что ты ненамеренно оставил топор, – встрял Клеменс, – забыл его случайно и ничего заранее не замышлял, все получилось само собой. Но, раз начав, ты решил довести работу до конца». Везер продолжил: «Да уж, точно. Моро, наверное, удивился, когда ты засадил ему топор в грудь. Со звуком, будто полено раскололи. Твой отчим упал, захлебываясь кровью и булькая, с топором в грудной клетке. Ты поставил ему ногу на плечо для упора, вытащил топор и снова ударил, но плохо рассчитал угол, топор отпрыгнул, сломав Моро несколько ребер. Ты отступил, прицелился более тщательно и рубанул по горлу. Лезвие рассекло адамово яблоко, и ты услышал хруст перебитого позвоночника. Моро пронзила страшная судорога, он изрыгнул на тебя поток черной крови, из его шеи тоже хлестала кровь, и ты был полностью в крови. Потом его глаза заволокло пеленой, вся кровь вытекла через наполовину отрубленную шею, а ты смотрел, как потухли его глаза, словно у барана, которому перерезали горло на траве». – «Господа, – произнес я с нажимом, – вы совершенно сумасшедшие». Опять заговорил Клеменс: «Мы не знаем, видели ли близнецы убийство или только то, как ты поднимался по лестнице. Ты бросил тело и топор и, окровавленный, отправился на второй этаж». – «Мы не знаем, почему ты не убил мальчиков, – сказал Везер. – Ты мог легко это сделать, но не сделал. Может, не захотел, а может, и захотел, но поздно, они уже убежали. Или поначалу хотел, а потом передумал. Или ты уже догадался, что они – дети твоей сестры». – «Мы заезжали к ней в Померанию, – проворчал Клеменс. – Нашли письма, документы. Разные интересные вещи и среди прочего – свидетельства о рождении малышей. Впрочем, мы уже знали, кто они». Я истерично хихикнул: «А ведь я там был, сидел в кустах и наблюдал за вами». – «Да, мы это подозревали, – невозмутимо ответил Везер, – но не стали упорствовать, решили, что и так когда-нибудь тебя встретим. И, гляди-ка, вправду встретили». – «Продолжим нашу историю, – предложил Клеменс. – Итак, ты поднялся, залитый кровью. Мать ждала тебя или возле лестницы, или у двери в спальню. Стояла в ночной рубашке, твоя старая мать. Она заговорила, глядя тебе в глаза. Неизвестно, что она тебе сказала. Близнецы все слышали, но они молчат. Наверное, она тебе напомнила, как носила тебя в утробе, потом кормила грудью, как подтирала тебе задницу и мыла, пока твой отец шлялся по бабам, бог весть где. Может, она тебе показала грудь». – «Неправдоподобно, – я сплюнул и горько усмехнулся. – У меня аллергия на ее молоко, она никогда не кормила меня грудью». – «Тем хуже, – Клеменс и глазом не моргнул. – Может, она тебя погладила по подбородку, по щеке, назвала тебя „дитя мое“. Но тебя это не растрогало. Ты должен был ей отплатить любовью, но ты ее ненавидел. Ты зажмурился, чтобы не видеть материнскую грудь, схватил мать за шею и задушил». – «Вы – чокнутые! – завопил я. – Несете какую-то околесицу!» – «Ну, уж не совсем, – съязвил Везер, – конечно, мы лишь восстанавливаем события, но они совпадают с фактами». – «Потом ты пошел в туалетную комнату и разделся, – бесстрастно пробасил Клеменс, – кинул вещи в ванну, смысл с себя кровь и ринулся в свою спальню, голышом». – «Тут непонятно, – встрял Везер. – Или ты удовлетворял свои извращенные потребности, или просто уснул. На рассвете ты встал, надел форму и уехал. Ты сел в автобус, потом на поезд, добрался до Парижа, а оттуда до Берлина. Тридцатого апреля ты послал телеграмму сестре. Она поехала в Антиб, похоронила мать и отчима и незамедлительно покинула город, прихватив детей. Возможно, она обо всем догадалась». – «Послушайте, – залепетал я, – вы потеряли рассудок. Судьи говорили, что у вас нет ни одного доказательства. Почему я убил? Какой у меня мотив? Всегда же нужен мотив». – «Мы не знаем, – спокойно ответил Везер. – Но, если откровенно, нам это неважно. Может, ты хотел денег Моро. Или ты психопат, сексуальный маньяк. Не исключено, что ты повредился умом после ранения. Возможно, речь о старой ненависти, которую ты питал к семье, – сколько таких случаев – и решил воспользоваться войной, чтобы по-тихому свести счеты, полагая, что среди такого количества смертей никто не заметит еще две. Или ты просто свихнулся». – «Ну и что вам, наконец, надо?» – опять завопил я. «Мы тебе уже сказали, – прошипел Клеменс, – правосудия». – «Город в огне! – выкрикнул я. – Трибунала больше нет! Все судьи либо мертвы, либо эвакуированы. Как вы будете меня судить?» – «Мы тебя уже осудили, – Везер говорил очень тихо, я слышал, как капает вода. – И признали тебя виновным». – «Вы? – ухмыльнулся я. – Вы ищейки. Вы не имеете права судить». – «Учитывая обстоятельства, – прогремел грубый голос Клеменса, – мы взяли на себя такое право». – «Ну, тогда вы, даже если у вас есть основание, ничуть не лучше меня», – грустно констатировал я.
В тот же момент с Кохштрассе донесся сильный шум. Люди орали и бежали, с громким плеском рассекая воду. Один человек на бегу крикнул нам: «Русские! Русские в туннеле!» – «Черт!» – выругался Клеменс. Они с Везером посветили фонариками в сторону станции. Немецкие солдаты отступали, отстреливаясь наугад. В глубине мелькали огни, вырывавшиеся из жерла автоматов, пули свистели, с треском отскакивали от стен или ударялись о воду с глухим шлепком. Люди вопили, падали, как подкошенные. Клеменс и Везер, не выключая фонарей, неторопливо, без суеты подняли пистолеты и принялись стрелять во врагов. Туннель заполнился криками, выстрелами, плеском воды. Русские напротив отвечали пулеметными очередями. Клеменс и Везер хотели потушить фонарики. И именно в этот момент в короткой вспышке света я увидел, как пуля попала Везеру под подбородок. Везер выпрямился и опрокинулся назад во весь рост, подняв кучу брызг. Клеменс взревел: «Везер! Черт!» Но его фонарик погас. Я, затаив дыхание, нырнул под воду. И, ориентируясь по рельсам, скорее пошел, чем поплыл, к санитарным вагонам. Когда я высунул голову, вокруг меня засвистели пули, пациенты больницы верещали от ужаса. Я различил французскую речь, короткие приказы. «Не стреляйте, ребята!» – заорал я по-французски. Чья-то рука схватила меня за ворот и потащила к платформе, вода текла с меня ручьями. «Земляк?» – насмешливо спросил голос. Я дышал с трудом, кашлял, наглотавшись воды. «Нет, нет, я – немец», – просипел я. Тип выпустил очередь у моего уха, я только успел услышать голос Клеменса: «Ауэ! Подонок! Я тебя достану!» Я взобрался на платформу, расталкивая руками и локтями перепуганных людей, проложил себе дорогу к лестнице и помчался, перепрыгивая через три ступеньки.
На улице ни души, кроме трех эсэсовцев-иностранцев, трусивших с тяжелым пулеметом и панцерфаустами к Циммерштрассе, не обращая внимания ни на меня, ни на прочих штатских, удиравших из метро. Я понесся в противоположную сторону, вверх по Фридрихштрассе, между горящими домами, трупами и покореженными машинами к северу, на Унтер-ден-Линден. Из лопнувшей канализации бил фонтан, орошая тела и обломки. На углу улицы показались два небритых старика, с виду совершенно безучастные к грохоту минометов и тяжелой артиллерии. Один носил повязку слепого, второй служил ему поводырем. «Куда вы идете?» – спросил я, задыхаясь. «Не знаем», – ответил слепой. «А откуда хотя бы?» – «Тоже не знаем». Они сели на ящик между руинами и грудой щебня. Слепой оперся на трость, его попутчик с безумными глазами оглядывался вокруг и теребил за рукав своего друга. Я повернулся к ним спиной и продолжил свой путь. На улице, насколько хватало взгляда, пусто. Передо мной возвышалась контора доктора Мандельброда и герра Леланда. Здание, конечно, задели снаряды, но явных разрушений я не видел. Одна из входных дверей висела на петлях, я вышиб ее ударом плеча и проник в вестибюль, заваленный осколками мрамора и лепнины, отвалившейся от стен. Наверное, здесь стояли лагерем солдаты. Я заметил следы от костра, на котором готовили пищу, пустые консервные банки, почти уже высохшие экскременты. Но теперь в вестибюле никого не было. Я толкнул дверь на запасную лестницу и побежал наверх. Коридор на последнем этаже вел к красивой приемной Мандельброда. Там сидели две амазонки, на диване и в кресле, у одной голова была запрокинута, у другой наклонена набок, глаза широко распахнуты, каждая держала маленький автоматический пистолет с перламутровой рукояткой, тоненькая струйка текла из висков и уголков губ. Третья девушка лежала навзничь поперек двойной двери, обитой тканью. Я оцепенел от ужаса, потом приблизился, наклонился и рассмотрел девушек, не касаясь их. Безупречно одеты, волосы зачесаны назад, на полных губах помада, черная тушь подчеркивает длинные ресницы, обрамлявшие остекленевшие глаза, ноготки на пальчиках, жавших спусковой крючок, аккуратно подстрижены и покрыты лаком. Напрасно я вглядывался в их прекрасные лица, отличить Хильду от Хельги или Эдвиги мне не удавалось, хотя они вовсе не были близнецами. Я перешагнул через распластавшуюся в дверях секретаршу и вошел в кабинет. Еще три мертвые девушки – на ковре и на канапе. Мандельброд и Леланд находились в глубине комнаты у огромного разбитого окна среди гор кожаных чемоданов и сумок. Снаружи за их спинами неистовствовал пожар, но ни Мандельброд, ни Леланд не обращали ни малейшего внимания на клубы дыма, заволакивавшие комнату. Я направился к ним и спросил, кивнув на багаж: «Вы собрались в путешествие?» Мандельброд гладил кошку, примостившуюся у него на коленях, на заплывшем жиром лице мелькнула улыбка. «Совершенно верно, – зазвучал в ответ его чудесный, мелодичный голос. – Хочешь с нами?» Я вслух пересчитал багаж: «Девятнадцать, неплохо. Вы далеко едете?» – «Для начала в Москву, а там посмотрим», – сказал Мандельброд. Леланд в длинном, цвета морской волны плаще сидел на стульчике рядом с Мандельбродом, курил сигарету, стряхивая пепел в стеклянную пепельницу, и молча буравил меня взглядом. «Понятно. И вы надеетесь все это унести?» – поинтересовался я. «Да, конечно, – опять улыбнулся Мандельброд. – Мы обо всем уже договорились. Ждем, когда за нами придут». – «Русские? Пока квартал еще за нашими, имейте в виду». – «Мы знаем, – Леланд выпустил большое облако дыма. – Большевики сообщили, что непременно будут здесь завтра». – «Очень образованный полковник, – добавил Мандельброд. – Он просил не волноваться, все заботы о нас он берет на себя. Ты должен знать, что работы непочатый край». – «А девушки?» – махнул я рукой в сторону трупов. «Бедняжки не желали ехать с нами. Слишком сильна их любовь к матери-отчизне. Не захотели понять, что существуют еще более важные ценности». – «Фюреру – крышка, – бесстрастно констатировал Леланд. – Но начатая онтологическая война не завершена. Кому, как не Сталину, доводить дело до конца?» – «Когда мы предложили большевикам наши услуги, – зашептал Мандельброд, поглаживая кошку, – они тут же проявили интерес. Они понимают, что после войны им понадобятся такие люди, как мы, они же не могут допустить, чтобы сливки сняли западные державы. Если поедешь с нами, гарантирую, ты получишь отличную должность со всеми привилегиями». – «Ты продолжишь заниматься тем, что хорошо умеешь», – уточнил Леланд. «Вы сумасшедшие! – воскликнул я. – Вы все здесь помешались! Все в этом городе безумны!» Я пятился к двери, мимо застывших в изящных позах девушек. «Кроме меня!» – выкрикнул я, прежде чем выскочить за порог. До меня донеслись слова Леланда: «Если передумаешь, возвращайся!»
На Унтер-ден-Линден было по-прежнему пусто, снаряды, приземлявшиеся то тут, то там, обращали фасады домов в кучу обломков. Я ринулся к Бранденбургским воротам. Любой ценой надо было вырваться из города, ставшего опасной ловушкой. Информация, которой я владел, устарела на один день, но я знал, что единственный выход – пройти через Тиргартен, потом по оси Восток – Запад до Адольф-Гитлер-платц, дальше по обстоятельствам. Накануне эту часть города не перекрыли, а «Гитлерюгенд» еще удерживал мост через Гафель, и Ваннзее оставалась в наших руках. Если удастся добраться до Томаса, я спасен, думал я. На Паризерплатц, перед Воротами, кстати практически не пострадавшими, громоздились опрокинутые, искореженные, обугленные машины. За моей спиной раздался мощный грохот, русский танк приближался, сметая с дороги остовы машин, сверху сидели солдаты ваффен-СС, по-видимому захватившие его. Танк остановился рядом со мной, выстрелил и двинулся дальше, громыхая гусеницами, один солдат окинул меня равнодушным взглядом. Потом танк взял вправо и скрылся на Вильгельмштрассе. Чуть дальше на Унтер-ден-Линден между фонарями и рядами обрубленных деревьев мелькнула сквозь дымовую завесу человеческая фигура в шляпе. Я бросился бежать, лавируя между препятствиями, и миновал Ворота, черные от дыма, изрешеченные пулями и осколками гранат.
За Воротами располагался Тиргартен. Я свернул с улицы в гущу деревьев. В парке царила необычайная тишина, только вдалеке гремели взрывы и со свистом падали минометные снаряды. Серые вороны, вечно оглашавшие Тиргартен хриплым карканьем, улетели в более надежное место, прочь от непрекращающихся бомбардировок. В небе ни Sperrkommando, команд блокирования, ни летучего военного трибунала для птиц, воронам страшно повезло, а они об этом даже не догадываются. Между деревьями валялись трупы, там, где их настигла пуля, а по обеим сторонам аллей качались повешенные. Сквозь вновь заморосивший дождик пробивалось солнце, на газонах цвели кусты, аромат роз смешивался с трупным запахом. Время от времени я оглядывался: мне казалось, что кто-то крадется следом. Я вынул шмайсер из рук мертвого солдата, прицелился и нажал на спуск, но автомат заклинило, и я в ярости швырнул его в кусты. Я не собирался сильно отдаляться от улицы, но мне видно было, что по ней по-прежнему снуют машины, люди, и я решил углубиться в парк. Справа от меня над деревьями по-прежнему возвышалась несокрушимая колонна Победы, спрятанная под защитными щитами. Впереди дорогу мне перегораживали многочисленные пруды. Но я не стал возвращаться к улице и подумал, что обогну их со стороны канала, где когда-то очень давно я прогуливался ночью в поиске удовольствий. Оттуда срежу путь через зоопарк, рассуждал я, и затеряюсь в районе Шарлоттенбурга. Я перешел канал по мосту, на котором однажды вечером случилась нелепая ссора с Гансом П. Стена зоопарка во многих местах обрушилась, и я карабкался по кучам щебня. Со стороны большого бункера доносились частые выстрелы, залпы легкой гаубицы и пулеметные очереди.
Эта часть зоопарка оказалась полностью затопленной. Бомбы проломили аквариум, и из лопнувших резервуаров хлынули тонны воды, раскидывая по аллеям дохлых рыб, лангустов, крокодилов, медуз. Задыхающийся дельфин, лежавший на боку, испуганно смотрел на меня. Я шлепал вперед, мимо Острова бабуинов, где детеныши цеплялись крохотными лапками за животы обезумевших от ужаса матерей, мимо попугаев, мертвых обезьян, мимо жирафа, длинная шея которого свесилась с ограды, мимо окровавленных медведей. Потом вошел в наполовину разрушенное помещение. В просторной клетке сидел мертвый самец громадной черной гориллы со штыком в груди. Река черной крови стекла между решеток в воду. Вид у гориллы был озадаченный и удивленный, морщинистое лицо, открытые глаза, огромные пальцы поразительно напоминали человеческие, казалось, что самец вот-вот заговорит со мной. За зданием расстилался широкий, огороженный пруд, в котором плавал мертвый гиппопотам, в спину ему воткнулся стабилизатор минометного снаряда, второй гиппопотам, тяжело дыша, агонизировал на площадке. Вода, выплеснувшаяся из берегов пруда, насквозь пропитала одежду двух солдат ваффен-СС, лежавших поблизости. Третий, с потухшим взглядом, прислонился спиной к клетке, держа на коленях автомат. Я собрался продолжить путь, как вдруг уловил обрывки русской речи. Вблизи испуганно трубил слон. Я спрятался за кустом, потом повернул обратно, чтобы обойти клетки по маленькому мостику. Дорогу мне преградил Клеменс, с его мягкой шляпы капало, он стоял в луже в конце мостика и целился в меня из пистолета. Я, будто в кино, поднял руки вверх. «Ты заставил меня побегать, – переводя дух, сказал Клеменс. – Везер убит. Но тебя я поймал». – «Комиссар Клеменс, – просипел я, тоже задыхаясь от бега, – не будьте смешным. Русские в ста метрах. Они услышат ваш выстрел». – «Я должен утопить тебя в пруду, говнюк, – ругнулся Клеменс, – зашить в мешок и утопить. Но у меня нет времени». – «Вы даже не побрились, комиссар Клеменс, а намереваетесь вершить суд!» – завопил я. Он злобно усмехнулся. Вдруг хлопнул выстрел, шляпа сползла Клеменсу на лицо, и он камнем рухнул поперек мостика, головой в лужу. Из-за клетки появился вооруженный карабином Томас с радостной улыбкой на губах. «Я, как обычно, вовремя», – весело заметил он и кивнул на массивное тело Клеменса: «Чего ему от тебя надо?» – «Это один из тех двух полицейских, помнишь? Хотел меня убить». – «Упрямый парень. Все из-за той истории?» – «Да не знаю, похоже, они просто рехнулись». – «А ты-то сам, ты что наделал? – строго сказал Томас. – Тебя повсюду ищут. Мюллер в бешенстве». Я пожал плечами и осмотрелся. Дождь кончился, меж облаков проглядывало солнце, мокрые деревья и лужи на аллеях блестели в его лучах. Опять раздались голоса, русские, наверное, находились уже совсем близко, за вольером с обезьянами. Снова затрубил слон. Томас прислонил карабин к перилам мостика, сел на корточки возле тела Клеменса, сунул в карман его пистолет и принялся ощупывать одежду. Я встал у Томаса за спиной, вокруг – ни души. Томас повернулся ко мне и помахал толстой пачкой рейхсмарок: «Глянь-ка, – рассмеялся он. – Богатая добыча – твой шпик». Томас спрятал деньги и продолжал обыскивать Клеменса. Рядом валялся железный прут, вырванный из клетки взрывом. Я поднял прут, взвесил и со всей силы ударил Томаса по затылку. Хрустнули позвонки, Томас замертво упал вперед на тело Клеменса. Я бросил прут и посмотрел на трупы. Потом перевернул Томаса, глаза у него еще были открыты, и расстегнул на нем куртку, сбросил свой китель, быстро переоделся и снова уложил Томаса на живот. Вывернул его карманы и кроме пистолета и банкнот Клеменса прихватил фальшивые документы француза, вывезенного из Франции на работы, и сигареты. Ключи от дома в Ванзее я нашел у Томаса в брюках, мои собственные документы остались в кителе.
Русские прошли мимо. Навстречу мне по аллее семенил слоненок, за ним три шимпанзе и оцелот. Они обогнули мертвецов и, не замедляя хода, перебежали мостик, бросив меня одного. Меня лихорадило, сознание раздваивалось. Но я и сейчас ясно помню два тела, лежащие одно на другом в луже около мостика, и удаляющихся животных. Душа болела, но у меня не было возможности осознать, отчего именно. Я вдруг ощутил всю тяжесть прошлого, боль жизни и неумолимой памяти. Я остался один на один с умирающим гиппопотамом, страусами и трупами, один на один со временем, печалью, горькими воспоминаниями, жестокостью своего существования и грядущей смерти. Мой след взяли Благоволительницы.
Глоссарий
АА (Auswrtiges Amt) – Министерство иностранных дел, возглавлявшееся Иоахимом фон Риббентропом.
Абвер (Amt Ausland/Abwehr im Oberkommando der Wehrmacht) – орган военной разведки и контрразведки Германии, входил в состав Верховного командования вермахта.
Айнзатц (Einsatz) – военный термин, обозначающий «акция» или «операция».
Айнзатцгруппы (Einsatzgruppe) – оперативные (карательные) группы полиции безопасности (СП) и СД, созданные для уничтожения евреев, партизан, лиц, недовольных немецким режимом на оккупированных территориях. Впервые задействованы в 1938 году. Во время аннексии Австрии и оккупации Чехословакии «исполнительные команды СС» обеспечивали наиболее срочные нужды и задачи безопасности СС до момента учреждения постоянных отделов полиции. Система была окончательно сформирована в сентябре 1939 года при оккупации Польши. Для вторжения в СССР, согласно договору между РСХА и вермахтом, к каждой группе армий была прикреплена айнзатцгруппа. Четыре айнзатцгруппы разделили фронт по географическому принципу: группа «А» – страны Прибалтики, «Б» – Смоленск, Москва, «Ц» – район Киева, «Д» – прикреплена непосредственно к 11-й армии (Крым, Румыния). Каждая айнзатцгруппа состояла из штаба (Gruppenstab) и нескольких айнзатцкоманд (Ensatzkommandos – Ek) и зондеркоманд (Sonderkommandos – Sk). Каждая команда в свою очередь подразделялась на штаб (Kommandostab) с обслуживающим персоналом (шоферы, переводчики и т. д.) и многочисленные тайлькоманды (Teilkommandos). Штабы групп и команд воспроизводили организацию РСХА. В их состав также входили руководители управлений (ляйтеры): I (кадры и администрация), II (продовольствие), III (СД), IV (гестапо) и V (крипо). Один из них, обычно ляйтер III или IV, являлся командующим штабом.
Амт (Amt) – отдел, управление, департамент.
АОК (Armeeoberkommando) – Генеральный штаб армии, контролировавший определенное число дивизий. На всех уровнях (армия, дивизия, полк и т. д.) военные штабы состояли из начальника штаба; генерала, отвечающего за проведение операций Ia (Eins-a); интенданта Ib (Eins-b); офицера разведки Ic/AO (Eins-c/Abwehroffizier).
Арбайтсайнзатц (Arbeitseinsatz) – департамент, уполномоченный организовывать принудительный труд заключенных в концентрационных лагерях
ВФХА (WVHA – Wirtschafts-Verwaltungshauptamt) – Главное административно-хозяйственное управление СС, созданное в начале 1942 года, для объединения разветвленной структуры хозяйственных органов СС, занимавшееся вопросами строительства и продовольствия, войсковым хозяйством, бюджетом и финансами СС, строительством, подведомственными СС промышленными предприятиями. Кроме того, в состав ВФХА входило и управление, руководившее концентрационными лагерями. Возглавлял ВФХА обергруппенфюрер СС и генерал войск СС Освальд Поль, тайный советник Гиммлера по экономическим вопросам. В состав ВФХА входили пять служб: Амтсгруппа «А» – административно-хозяйственная служба (Truppenverwaltung); Амтсгруппа «Б» – войсковое хозяйство, регулировавшая все вопросы по администрированию и снабжению продовольствием ваффен-СС и персонал концентрационных лагерей (Truppenwirtschaft); Амтсгруппа «Ц» – строительство, объединявшая все технические службы СС, связанные со строительством (Bauweisen); Амтсгруппа «Д» – концентрационные лагеря, переименованная в ИКЛ; Амтсгруппа «В» (Wirtschaftliche Unternehmungen) – промышленность, огромная экономическая империя СС, включавшая предприятия разных отраслей, (земляные и горные работы, вооружение, пищевая промышленность, деревообрабатывающие предприятия, текстильная и кожевенная промышленность, полиграфия).
Гауляйтер (Gauleiter) – наместник гау, административной области в нацистской Германии. Гауляйтерами назначались высшие партийные функционеры национал-социалистической партии, в своем регионе они располагали почти неограниченной властью.
Гестапо (Gestapo – Geheime Staatspolizei) – тайная государственная полиция Третьего рейха, с 1939 года до конца войны возглавлявшаяся Генрихом Мюллером.
Гонвед (Honvd) – вооруженные силы Венгрии.
ГФП (GFP – Geheime Feldpolizei) – тайная полевая полиция или тайная военная полиция. Армейская служба безопасности, исполнявшая функции гестапо в зоне боевых действий, во фронтовых и армейских тылах. Вела усиленную борьбу с партизанами. Большинство офицеров ГФП набирались из немецкой полиции и действовали в контакте с полицией безопасности и СД.
ИКЛ (IKL–Inspektion der Konzentrationslager) – Инспекция концлагерей. Первый концентрационный лагерь, Дахау, был создан 20 марта 1933 года, за ним последовало множество других. В июне 1934 года, после «путча Рёма» и ликвидации руководства СА, непосредственное управление лагерями перешло к СС, после чего и была организована ИКЛ. ИКЛ располагалась в Ораниенбурге, ее начальником был назначен обергруппенфюрер СС Теодор Эйке, комендант Дахау. Именно ему Гиммлер доверил реорганизацию лагерей. «Система Эйке» вводилась с 1934 года и вплоть до первых лет войны и предусматривала психологическое, а иногда и физическое уничтожение противников режима. Принудительный труд, существовавший в лагерях и до Эйхе, применялся в качестве пытки. Но в начале 1942 года, когда Германия наращивала военный потенциал в связи с затягивающейся войной с СССР, Гиммлер решил, что «система Эйке» не соответствует новой ситуации, требовавшей максимального использования рабочей силы заключенных. С марта 1942 года ИКЛ подчиняется ВФХА, Главному административно-хозяйственному управлению СС, так же как и Амтсгруппа «Д» с ее четырьмя департаментами: «Д I» или Центральным управлением; «Д II» или арбайтсайнзатц, отвечавшей за принудительный труд; «Д III» или санитарно-медицинским департаментом; «Д IV» или департаментом, отвечавшим за администрирование и финансы. Эта перестройка не имела особого успеха: Освальду Полю, начальнику ВФХА, так и не удалось ни полностью реформировать ИКЛ, ни заменить кадровый состав. Напряженность, вызванная несовместимостью политико-полицейской функции лагерей и функции экономической, усугубившаяся ликвидационной функцией, порученной двум лагерям под контролем ВФХА (КЛ Аушвиц и КЛ Люблин, более известный под названием Майданек), сохранялась до падения нацистского режима.
«Источник жизни» (Lebensborn) – организация СС, сформированная в 1936 году под эгидой личного штаба рейхсфюрера СС Генриха Гиммлера. Регулировала проблемы деторождения и усыновления детей арийского происхождения членами СС и их женами. Поощряла ождение детей от членов СС, гарантировала секретность родов, в том числе для незамужних женщин.
КЛ (KL – Konzentrationslager) – структура управления концентрационных лагерей. Эта структура включала: комендатуру, возглавляемую комендантом, Schutzhaftlagerfhrer или Lagerfhrer, которому подчинялись главы отделов; политический отдел, Politische Abteilung, автономное подразделение гестапо, ответственное за личные дела заключенных, а с 1943 года осуществлявшее руководство казнями (этот отдел утверждал списки евреев, отобранных при «селекции» для умерщвления в газовых камерах); лагерь «превентивного заключения» под командованием офицеров СС, отвечавших за порядок и дисциплину в жилых бараках лагеря; администрацию, которая занималась вопросами управления, внутренними и хозяйственными делами лагеря; санитарно-медицинский отдел (для СС и для заключенных). Все отделы возглавлялись офицерами и младшими офицерами СС, но основная часть работ осуществлялась заключенными-чиновниками, или как их часто называли «привилегированными».
Крипо (Kripo) – уголовная полиция в Германии. С 1937-го года по июль 1944-го ее возглавлял группенфюрер СС Артур Небе.
Ляйтер (Leiter) – должностное лицо, руководитель.
Метисы (Mischlinge) – полукровки, потомки межрасовых браков. Термин, являвшейся частью юридического словаря расистских национал-социалистических законов, определял статус потомка неарийского происхождения.
ОКВ (OKW – Oberkommando der Wermacht) – Верховное командование вермахта, центральный элемент управленческой структуры вооруженных сил Германии. Создано в феврале 1938 года Гитлером и действовало непосредственно под его личным командованием, чтобы заменить Военное министерство. Формально осуществляло руководство и координацию деятельности ОКХ – Верховного командования сухопутными войсками, ОКЛ – Верховного командования военно-воздушными силами (люфтваффе) под командованием рейхсмаршала Германа Геринга и ОКМ – Верховного командования военно-морским флотом (кригсмарине) под командованием гросс-адмирала Карла Дёница. Начальником штаба ОКВ был назначен генерал артиллерии Вильгельм Кейтель.
ОКХ (OKH – Oberkommando des Heeres) – Верховное командование сухопутных войск. ОКХ формально подчинялось Верховному командованию вермахта, ОКВ. Фактически ОКХ являлось командованием восточно-европейского театра военных действий, в то время как ОКВ командовало западно-европейским. С декабря 1941, после отставки генерал-фельдмаршала Вальтера фон Браухича, Гитлер лично возглавил ОКХ.
ОКХГ (OKHG – Oberkommando der Heeresgruppe) – штаб, контролировавший группу армий.
Орпо (Orpo – Hauptamt Ordnungspolizei) – полиция порядка, структура, подчинявшаяся главному управлению СС. С 1936 года главное управление полиции порядка возглавлял оберстгруппенфюрер Курт Далюге. Орпо объединяла полицейские силы Рейха, жандармерию, гестапо, охранную полицию, шупо и т. д. Батальоны полиции орпо неоднократно привлекались для массовых казней в рамках операции «Окончательное решение».
Остминистериум (Ostministerium) – Министерство по делам Восточных (оккупированных) территорий, возглавлялось идеологом нацизма Альфредом Розенбергом, автором «Мифа ХХ века».
ОУН (Організація Українських Націоналістів) – Организация украинских националистов.
РКФ (RKF – Reichskommissariat fr die Festung deutschen Volkstums) – Имперский комиссариат по укреплению германской народности. Задачи по ликвидации, возложенные на айнзатцгруппы в Польше в конце 1939 года и особенно после вторжения в СССР, были тесным образом связаны с рядом «позитивных» задач, также порученных рейхсфюреру СС: переселением фольксдойче, этнических немцев СССР и Баната, и германизацией Востока. Именно для успешного выполнения этих задач Гиммлер создал в СС новую структуру РКФ и был назначен ее комиссаром. Два направления деятельности – ликвидация евреев и германизация – имели общие точки и в организационном, и в идеологическом плане. Например, когда район Замостья был выбран приоритетной целью германизации, Гиммлер поручил ее осуществление начальнику СС и полиции дистрикта Люблин группенфюреру СС Одило Глобочнику, возглавившему «Операцию Рейнхард» – программу по систематическому истреблению в лагерях смерти Треблинка, Собибор и Бельзец.
Рольбан (Rollbahn) – подразделения Вермахта, отвечавшие за транспортировку и снабжение войск; тем же термином обозначались основные пути немецкого военного снабжения на Восточном фронте.
РСХА (RSHA – Reichssicherheitshauptamt) – Главное управление имперской безопасности. С момента взятия власти 30 января 1933 года СС искала возможностей расширить свои полномочия в системе безопасности. После долгой внутренней борьбы, развернутой против Геринга, Гиммлеру в июне 1936 года удается взять под контроль немецкую полицию, ее новые политические структуры, криминальную полицию и отделы, объединенные в орпо. Тем не менее, полиция остается государственным институтом и финансируется из бюджета Рейха, а кадровый состав подчиняется правилам государственной бюрократии. Чтобы избежать бюрократической несогласованности и собрать в единую организацию государственную полицию безопасности и службы безопасности СС, рейхсфюрер получает назначение на должность начальника немецкой полиции в Министерстве внутренних дел. Крипо прикрепляется к гестапо для формирования полиции безопасности, СП, которая осталась государственной структурой. Служба безопасности, СД, продолжает функционировать внутри СС. Можно сказать, что в результате СП и СД объединились посредством «союза кадров»: обергруппенфюрер СС Рейнхард Гейдрих официально становится начальником СП и СД, заняв позицию, схожую с позицией его шефа Генриха Гиммлера, между Партией и Государством.
В 1939 году, после вторжения в Польшу было создано РСХА, объединившее Главное управление полиции безопасности и службы безопасности в единую организацию. Перестройка была проведена успешно. РСХА окончательно сформировалось к сентябрю 1940 года и включало в себя семь департаментов: амт I – Первое управление, служба личного состава для всего РСХА; амт II – Второе управление, административные и экономические вопросы; амт III – Третье управление, служба внутренней безопасности; амт IV – Четвертое управление, гестапо, оперативная служба с политическими функциями; амт V – Пятое управление, крипо; амт VI – Шестое управление, служба внешней безопасности; амт VII – Седьмое управление, занимавшееся изучением идеологии противников режима.
Структуры РСХА воспроизводились на всех региональных уровнях, в каждом округе имелись амт III, амт IV и амт V, руководил которыми инспектор СП и СД (IdS). После начала войны те же структуры были утверждены на оккупированных территориях. Инспектор назывался Befehlshaber (BdS) и иногда имел в своем подчинении нескольких командиров СП и СД (KdS). В орпо существовали те же градации: IdO, BdO, KdO.
СА (SA – Sturmabteilung) – штурмовые отряды, военизированные формирования НСДАП. Сыграли решающую роль в подъеме и росте влияния Партии и после взятия власти в январе 1933 года. В июне 1934 года Гитлер при поддержке СС и вермахта ликвидировал руководство СА во главе с Эрнстом Рёмом. Утратив прежнее значение, СА продолжали существовать до падения режима.
СД (SD – Hauptamt Sicherheitsdienst): – внутрипартийная служба безопасности НСДАП, структура СС, сформированная в марте 1934 года и возглавлявшаяся Рейнхардом Гейдрихом.
СП или зипо (SP, Sipo – Hauptamt Sicherheitspolizei) – полиция безопасности в Третьем рейхе, занимавшаяся борьбой с криминальными и антисоциальными элементами. Объединяла уголовный розыск Рейха и гестапо.
СС (SS – Schutzstaffel, «отряд охраны») – военизированные формирования, охранные отряды НСДАП. Были сформированы внутри национал-социалистической партии летом 1925 года и предназначались для личной охраны вождя НСДАП, фюрера Адольфа Гитлера, который уже в то время пытался создать противовес СА (штурмовым отрядам). 6 января 1929 года рейхсфюрером СС становится Генрих Гиммлер. Осенью 1930 года СС были выделены из штурмовых отрядов, как отдельная независимая структура, и сыграли решающую роль в «Ночи длинных ножей».
p>Фольксдойче (Volksdeutsche) – этнические немцы, которые жили в диаспоре, то есть за пределами Германии. В отличие от «рейхсдойче» (Reichsdeutsche), германцев Рейха, принадлежность к «фольксдойче» устанавливалась по отдельным признакам (предки-немцы, немецкий как родной язык, имя и т. д.)Хиви (Hiwi – Hilfswillige) – помощники-добровольцы вермахта из местного населения, в основном рекрутированные в лагерях для военнопленных и используемых на тяжелых работах, в интендантстве, на транспорте и т. д.
ХССПФ (HSSPF – Hhere SS- und Polizeifhrer) – верховный командующий СС и полиции. Для координирования всех отделов и учреждений СС на региональном уровне Гиммлер в 1937 году учреждает должность ХССПФ, которым в вверенных областях подчиняются все формирования СС. В Германии рейхсфюрер СС назначал ХССПФ в «военный округ», Wehrkreis, обозначенный вермахтом. Позже ХССПФ назначались по одному на оккупированную страну, имея иногда в подчинении нескольких ССПФ, как, например, в генерал-губернаторстве оккупированной Польши. В 1941 году, после вторжения в советскую Россию, Гиммлер назначил ХССПФ в каждую из трех групп армий, Север, Центр и Юг.
Сергей Зенкин
Джонатан Литтелл как русский писатель
У русского читателя книга Джонатана Литтелла неизбежно вызовет не предусмотренные автором ассоциации с сериалом «Семнадцать мгновений весны». И тут и там действие происходит в немецких СС, и тут и там встречаются одни и те же исторические персонажи: Гиммлер, Кальтенбруннер, Мюллер, Шелленберг, Борман. И тут и там эсэсовцы – по крайней мере, многие из них – изображены «по-человечески», у них понятные, распространенные характеры, проблемы, недостатки, а кое у кого и достоинства (скажем, образованность, художественный вкус, критическое мышление), их внешность и быт не лишены эстетической привлекательности. И тут и там главные герои служат примерно в одних и тех же чинах, общаются по службе с высшими лицами нацистской иерархии, но сами остаются «чужими среди своих». В какой-то момент может даже возникнуть головокружительное чувство соприкосновения двух историй, созданных в разных странах, в разное время и с разными намерениями: так, у Литтелла упоминается о том, как Мюллер в апреле 1945 года «искал „крота“, вражеского агента, появившегося, скорее всего, в окружении высших должностных лиц СС» (с. 687 [99]), – позвольте, мы же знаем, это ведь он нашего Штирлица искал?..
Разумеется, не надо преувеличивать это случайное, внятное лишь для наших соотечественников сближение. Хотя герой и рассказчик «Благоволительниц» [100], оберштурмбанфюрер Макс Ауэ, преступен перед рейхом (по неполитическим статьям), скрывает свою истинную жизнь и обманывает следователей, но он никакой не иностранный агент и служит этому рейху не за страх, а за совесть, не останавливаясь перед самыми жуткими делами. На его примере видно, чем реально должен был заниматься какой-нибудь Штирлиц, чтобы сделать карьеру в СС, – прежде всего это участие в массовых убийствах, в «окончательном решении еврейского вопроса». Правда, Ауэ все время как-то умудряется служить не прямым исполнителем, а наблюдателем, офицером связи, аналитиком, разработчиком более или менее «гуманных» проектов реорганизации концлагерей. В разговоре с приятелем-врачом он пытается отмежеваться от настоящих палачей: «Я лишь наблюдаю и ни в чем не участвую», тогда как «некоторые из моих дорогих коллег здесь отъявленные мерзавцы». «Наблюдению без практики грош цена», – подхватывает собеседник, обыгрывая двусмысленность этих медицинских терминов (с. 190). Но в другой беседе, с сестрой, он без всякой словесной игры признает: наблюдатель расстрелов – такой же их участник, как и те, кто стреляет. «Наступает момент, когда надо действовать, и уже неважно, кто исполнитель. Впрочем, думаю, что нес одинаковую ответственность, убивая и наблюдая за расстрелом» (с. 351). К тому же оставаться простым свидетелем удается не всегда: Макс Ауэ участвует-таки в массовом расстреле евреев в Бабьем Яру, командует группой палачей и сам добивает раненых – а потом, вернувшись к тихой роли наблюдателя, изготовляет роскошный фотоальбом об этой «акции», чтобы командование с гордостью преподнесло его высшему начальству. Во время другой «акции» на Украине ему приходится отвести за руку к расстрельному рву испуганную еврейскую девочку и отдать ее эсэсовцу-палачу с «идиотской» просьбой: «Будьте к ней добры …» (с. 88).
Значительная часть действия «Благоволительниц», включая большинство самых страшных сцен, происходит на территории Советского Союза, и наша страна вообще сильно присутствует в книге и в личной судьбе ее автора. Джонатан Литтелл – сын американского журналиста и писателя Роберта Литтелла, автора известных шпионских романов, потомок еврейских эмигрантов конца XIX века, чья фамилия «Лидские» [101] указывает на происхождение из нынешней Белоруссии. Сам он родился в Нью-Йорке в 1967 году, вырос во Франции (отсюда его билингвизм и решение написать свой роман по-французски), а в 1993–2001 годах, окончив Йельский университет, работал в разных странах мира как сотрудник одной из гуманитарных организаций; он провел два года и в России, в частности в Чечне, где однажды подвергся нападению каких-то повстанцев/бандитов, был легко ранен и чуть не попал в заложники [102]. С детства увлеченный историей Второй мировой войны, особенно на Восточном фронте, он впервые стал думать о своем будущем романе еще в университете, увидев на фотографии «труп русской партизанки, убитой нацистами под Москвой и превращенной в икону советской военной пропагандой» [103], – то есть Зои Космодемьянской, чье имя, правда, не упомянуто в «Благоволительницах», а сам эпизод казни партизанки (другой, вымышленной) перенесен в Харьков, поскольку герой романа проходит службу на южных направлениях фронта – на Украине, Северном Кавказе, в Сталинграде. Джонатан Литтелл, знающий русский язык, специально ездил по этим местам, осматривая натуру; он основательно изучил и исторические сведения о нашей стране. Сдержанно, с почти научной объективностью он рассказывает об ужасных и отталкивающих фактах: о массовых расстрелах заключенных в западноукраинских тюрьмах НКВД сразу после начала советско-германской войны, о еврейских погромах, устроенных украинскими националистами после захвата этих приграничных городов немцами, о русских и украинских «вспомогательных добровольцах» СС, которым нацисты поручают самые грязные дела (впрочем, один из них, ординарец Макса Ауэ в окруженном Сталинграде, честно служит немецкому офицеру, несколько раз спасает его от смерти, сам не строя иллюзий относительно участи, ожидающей его после взятия города советской армией), об убийствах и насилиях, творимых русскими солдатами в оккупированных странах на исходе войны [104]. В мыслях
и разговорах действующих лиц неоднократно всплывает тема родства двух сильных и жестоких режимов – немецкого и советского. Нацисты, понятно, оправдывают этим свои преступления – дескать, не мы одни так себя ведем, – но в подобных сравнениях звучит и искреннее восхищение, даже признание некоторого превосходства своих врагов. Русские, размышляет Макс Ауэ, откровеннее немцев в своей жестокости, меньше скрывают ее под благоприличными эвфемизмами; в Сталинграде пленный советский комиссар доказывает ему преимущество мировых притязаний коммунизма перед этнической ограниченностью нацизма: «Я отношусь к вашему национал-социализму как к ереси марксизма» (с. 290); когда же Ауэ рассказывает об этой поразившей его встрече французскому приятелю – профашистскому литератору Люсьену Ребате (историческое лицо), тот разделяет его впечатление: «Я, ты знаешь, восхищаюсь большевиками. <…> Если бы е было Гитлера, я, наверное, стал бы коммунистом» (с. 370). Русские и советские мотивы проникают не только в политическую идеологию, но и в личную жизнь героя: со своей сестрой он тайно переписывается молоком, используя его как симпатические чернила: «Идею мы позаимствовали из рассказа о Ленине, найденного и тайком прочитанного у букиниста…» (с. 381).
Однако между книгой Литтелла и Россией есть еще и другое, не менее важное соотношение: в романе широко присутствует русская литература. Параллели с нею не раз проводились критиками; некоторые из них слишком банальные, и автор справедливо их отводит, например, сопоставление этого большого исторического повествования с «Войной и миром». Сходства с творчеством Достоевского он тоже склонен не признавать, но в данном случае уже менее обоснованно: и в «Преступлении и наказании», и в «Благоволительницах» герой совершает двойное убийство топором, мучается кошмарами, действует в бессознательном состоянии… И уж совсем бесспорны реминисценции из «Жизни и судьбы» Гроссмана, откуда в книгу Литтелла перекочевал эпизод спора между нацистским офицером и пленным комиссаром, и особенно из «Героя нашего времени» Лермонтова. Интеллигентному эсэсовцу, доктору права Максу Ауэ война с Россией не мешает восхищаться русской культурой, и, оказавшись осенью 1942 года в Пятигорске и Кисловодске, он не только читает (по-русски!) своего любимого автора, не только посещает его музей и место последней дуэли, – он еще и сам начинает жить как лермонтовский Печорин. Рядом с ним, словно по волшебству, появляется персонаж, соответствующий Вернеру из «Княжны Мери», – умный и симпатичный немецкий врач. Поссорившись с другим эсэсовским офицером – жестоким негодяем, который, оправдываясь перед коллегами за свою «неарийскую» внешность, лютует над беззащитными евреями, – Ауэ вызывает его на дуэль в точном соответствии с сюжетом Лермонтова (убитого спишем на партизан…). Его самоидентификация с автором «Героя нашего времени» может толковаться как очередное нелицеприятное уподобление России и Германии: у нас ведь нечасто вспоминают, что Михаил Юрьевич Лермонтов участвовал в кровавых карательных экспедициях
