Священный мусор (сборник) Улицкая Людмила
Выставка прошла в галерее «Ковчег» в декабре, я на ней и не была. Кажется, я тогда уже уехала в Италию в деревню заканчивать книгу.
Анамнез
Я происхожу по материнской линии, из семьи изобильно полногрудых женщин. Женская грудь вскормила почти каждого человека, но нашу семью в особенности. Когда дед плодотворно отдыхал в сталинских лагерях, бабушка освоила дополнительную профессию — научилась шить бюстгальтеры, исключительно в ночное время. Днем она работала бухгалтером. Легкая словесная игра… Держать книги, держать бюст. Полногрудая бабушка держала на самом деле семью. Она была образец благородства и достоинства. То обстоятельство, что она обладала статью Коровы — надеюсь, никому не придет в голову, что я имею в виду грязную колхозную буренку, — и несла впереди себя королевскую грудь, мне, безгрудой по юному возрасту, очень нравилось.
Годам к двенадцати, когда я вошла в состояние половозрелое, оказалось, что я не унаследовала от женщин-матерей моего рода их достойной восхищения полногрудости. Бабушка справила мне собственноручно первый лифчик — бюстгальтером этот предмет называть как-то неловко!
Она смотрела на мою девичью грудь с удивлением и некоторой завистью. Мы, мелкогрудые, не знаем тягот ношения этого многокилограммового неснимаемого груза, не знаем глубоких промятых дорог под широкими бретелями санитарно-гигиенической снасти, шершавых или мокнущих пятен раздражения под распаренным летним выменем.
Вернемся к моей груди. Ее я получила как генетическое наследство от моей бабушки по отцовской линии. Она была чудесно сложена — в молодые годы была балериной авангардного толка, последовательницей Айседоры Дункан. От нее, кроме груди, я получила кое-что, но не так много: руки, ноги, дурной почерк и неопределенный артистизм.
Как полагается людям моего зодиакального знака — Рыбы, я всю жизнь жажду страстно противоположных вещей: одна часть моей натуры зовет меня к строгому научному исследованию, другая — к художественному. Моя первая профессия — генетика, вторая — письмо букв по бумаге. Богемное начало победило, но ученый в глубине души брезгливо морщится.
Как полагается людям, рожденным по тибетскому календарю в знаке Козы, я хороша только при условии, что у меня хорошее пастбище. Иными словами, плохо переношу неудобства. И плачу любую цену, чтобы их избежать.
Пришедший в свой час климакс принес мне большое неудобство: начались приливы. Днем и ночью меня обливали волны жара, слабости, пота, и терпеть эту напасть я не была согласна ни под каким видом. Моя американская подруга, лаборант в лаборатории, где вот уже больше двадцати лет занимаются всякими трудными случаями репродукции человека, немедленно предложила мне гормональное лекарство, которое снимает неприятные явления климакса. Это был в той или иной форме эстроген, женский половой гормон. На второй день после начала приема приливы закончились, и я о них забыла.
Вспоминала, когда спустя десять лет, а потом еще спустя пять пыталась закончить прием гормона. Но приливы немедленно возвращались, и я снова принимала любимые таблетки. Прошу обратить внимание: я по образованию биолог, и слухи о том, что прием гормонов плохо влияет на людей с предрасположенностью к раку, были вполне мне известны. Но уж больно не люблю я неудобства!
Раковая предрасположенность в наличии имелась. Почти все мои родственники старшего поколения умерли именно от рака: мать, отец, бабушка, прабабушка, прадед… От разных видов рака, в разном возрасте: мама в 53 года, прадед в 93. Таким образом, я не была в неведении относительно моей перспективы. Как цивилизованный человек, я посещала с известной периодичностью докторов, производила соответствующие проверки. В нашем богохранимом отечестве до шестидесяти лет делают женщинам УЗИ, а после шестидесяти — маммографию.
Я довольно аккуратно посещала эти проверки, несмотря на то что в нашей стране укоренено небрежное отношение к себе, страх перед врачами, фаталистическое отношение к жизни и смерти, лень и особое российское качество «пофигизм». Эта картина была бы неполна, если бы я не добавила, что московские врачи, делавшие проверки, не замечали моей опухоли по меньшей мере три года. Но это я узнала уже после операции.
Status praesens
Эти латинские слова в переводе означают «состояние больного в данный момент». В начале зимы 2010-го я приехала в Лигурию, к моей приятельнице Тане, которая уже лет двадцать пять живет в Италии. Я второй год заканчивала книгу, которая всячески сопротивлялась. Было ощущение, что работа моя вильнула хвостом и уплыла, и я в большой растерянности и отвращении к себе сидела на террасе и смотрела на море, на розовый генуэзский порт. Иногда, в особо ясную погоду, видна была Корсика. Апеннинские горы начинались прямо за спиной, вид был очень утешительный. Испытывать мелочную спешку, царапанье внутри и заниматься самоанализом на этом фоне было просто неприлично. Потом хлынули ливни, я плюнула на работу, тем более что интернет не включался, и принялась за совершенно постороннее, не по делу, чтение. Из множества русских книг в Танином доме я вытащила дневники Достоевского, отношения с которым испортились у меня уже давно, потом перешла к самому плохому сборнику Набокова «Тень русской ветки», потом в руки попало еще что-то малоутешительное. Наконец ливни прошли, всё прояснилось, и я спустилась в ботанический сад, в пяти минутах ходьбы, на откосе огромного оврага. В саду было совершенно безлюдно, он был по-зимнему запущенный, но зима, как выяснилось, как раз и закончилась вместе с ливнями, и разом брызнули ранние подснежники, открылась мимоза на взгорках, трава, не успевшая как следует завянуть, воспряла. Воспряла и я — плюнула на работу, купила билет во Флоренцию и поехала справлять свой 67-й день рождения. Во Флоренции, я знала, меня ждал подарок от подруги — билет в галерею Уффици. Но и сама дорога во Флоренцию, с остановкой в Милане, оказалась подарком: из зацветающей Лигурии, через Апеннины, еще запорошенные снегом, в Пьемонт снова нырнула в туман, мимо Павии, мимо рисовых полей, всё в сияющей дымке, в воздухе парообразная влага, в ней игра солнечных лучей, растворенная в воздухе радуга… Прекрасная, невыносимо прекрасная Италия.
Остановка в Милане, встречает Ляля Костюкович. Замечательная пробежка по Милану. San Eustorgio, саркофаг волхвов, барельеф звезды — чудесный. Мощи волхвов давно уже в Кёльне, Барбаросса увел. Потом вернули малую долю, но не проверишь, что там они засунули!
Я люблю волхвов, у меня их целая коллекция в книжках: от глуповато-восторженных деревенских колдунов до печальных мудрецов, пришедших проститься со всем древним миром, со всей своей мудростью, потому что знают, что пришло нечто большее, чем мудрость… Там капелла Портинари — святой Петр Веронский, с топором в голове: он катаров убивал, катары его и порешили в свое время. В капелле купол — немыслимый, райская полянка, — всё радужное, живое и совершенно божественное.
Еще прошлись по Миланскому университету, где с XVI века была чумная больница. Сад бань — там мыли больных в сохранившихся по сей день римских термах.
Добрались до Флоренции. День рождения провели в Уффици. Бог с ним, с Боттичелли, там много всего, да есть и получше — Пьеро делла Франческа, Симоне Мартини — «Благовещенье» с комодиком… Вечер провели у итальянской славистки Лючии — дом старинный, промороженная спальня, бывшее богатство и полная сдержанность, в гостях потомица Пушкина с ортопедическим снарядом на сломанном позвоночнике.
Вернулась в Лигурию — как домой. Погода испортилась, весна приостановилась. Хозяева уехали. Я в доме одна. Чувствую себя отвратительно… Сплю очень плохо. Как всегда, когда работа не идет. И сны длинные, длинней ночи. Приснился таинственный сон: дом большой, с переходами, путаный, многолюдье, какой-то прием бестолковый, все незнакомые, но с разговорами, что-то нестерпимо длинное, такое, что хочется забыть еще до просыпания. Какая-то еда-питье, показывают повторами, уже вроде это было, и опять настойчиво повторяют. И вдруг — подносят мне большую белую фарфоровую тарелку, скорее даже блюдо. Новенький фарфор отливает свежим тонким блеском, а на тарелке в середине горкой уложены шкурки от сгоревшей картошки в форме девичьей груди. Совсем сгоревший куличик. Гадость какая-то.
Нужно пораскинуть умом. Весь день мастер сверлит стены, а я борюсь с «Шатром». Всё время помню про сон. Когда сосредотачиваешься, смысл сообщения может и проясниться. Этот был явственный сон-сообщение, и сообщение совершенно недвусмысленное: быстро беги на проверку. Смущала белая нарядная тарелка — она подразумевала подарок. Хорош подарок! Что же касается самочувствия — нормальное самочувствие. Я не привыкла о нем думать, разве что когда голова сильно разболится.
Cito!
Вернулась в Москву. После итальянского медленного времени срываюсь в галоп. Еле успеваю поворачиваться. Всё пытаюсь пойти на проверку. Звонила раз десять в поликлинику Министерства обороны, в пешеходном расстоянии от дома, никак не могла записаться — врач симпатичная, она то в отпуске, то в другой смене. Уже несколько лет я хожу к ней на проверки. Место, конечно, непрофильное, но уж больно неохота ехать в институт рентгенологии — и далеко, и память недобрая! Наконец добралась до этой врачихи. Она посмотрела сначала на грудь, потом УЗИ, маммографию — и мордой сильно покривела: давно?
— Давно, — говорю.
Я ведь знаю: втянутый сосок — зловещий признак. Но ведь и в прошлый раз, месяцев восемь тому назад, когда я у нее же была, то же самое было. Она тогда промолчала — и я промолчала. Анализы ничего не показали. Да неохота было всю эту бодягу затевать… Зато теперь анализы показали. Врачиха взвыла — срочно к онкологу. Cito-cito!
Март на дворе. Что значит «срочно»? Ведь я в начале мая всё равно еду в Израиль на книжную ярмарку, там пусть меня и посмотрят. И лечат пусть там. В институт радиологии и рентгенологии не хочу — там мама работала двадцать лет, умирала там, от ретикулосаркомы. И в онкоцентр на Каширке не хочу. Две подруги там умерли, и место это особое: там всё сделано так, чтобы человеку было еще хуже, чем оно есть. Ходят слухи: взятки, вымогательство. Я готова деньги платить, но не кривым способом. Хочу в кассу.
Звоню подруге Лике в Иерусалим, она находит в Хадассе, самом большом госпитале Иерусалима, хирурга. Говорит, очень хороший. Прекрасно. Я еду. Не завтра, через месяц. Всё равно надо ехать на книжную ярмарку. Вроде бы заодно! Я еще живу в прежней жизни, когда планы подчиняются целесообразности, чтоб всё сопрягалось и удобно совпадало одно с другим. Я еще не поняла, что это за стук, кто стоит за дверью…
Тут на меня наседает подруга Ляля: там, на Каширке, есть какой-то родственник, он там иммунитетом заведует — он меня покажет тамошним онкологам. К этому времени уже март кончается. Я не хочу. Категорически не хочу в институт Блохина. Но я покладиста и сговорчива. Еду. Приезжаю — родственник симпатичный, усатый, усы пышные, как у какого-то животного, не вспомню какого. Двоюродный иммунолог ведет меня к своему знакомому хирургу — тот хваткий, холодный, тискает мою грудь, говорит, что сделает мне сейчас биопсию. Немедленно. Достает иглу толщиной чуть не в палец и колет. Больно. Но дело не в этом. Через два часа посмотрели стекла, лаборантка дает мне мятую бумажку размером в трамвайный билет, на которой написано РАК. Надо отдать должное, это была чистая правда. Потом израильтяне подтвердили. Единственная отечественная деталь — после слова «рак» стоят цифры. Что, я спрашиваю, эти цифры означают? Это, — говорит лаборантка, сделавшая свое заключение за более чем скромные две тысячи рублей, — шифр клетки. Так какая же клетка — я спрашиваю. Она жмурит свои глупые глаза и сообщает: а это секрет. Это только врачу могу сказать…
Мудацкая сила! Поеду в Израиль. Через полтора месяца. Я не психопатка — вот так срываться, нестись по врачам! Мне до того надо съездить в Петербург. Там выступление. И еду. Две ночи в поезде туда и обратно. Удивительно хорош новый поезд. Ортопедический матрас, раковина, еще и ужин чуть не в койку приносят!
Я всему удивляюсь, как будто заново живу и ничего промежуточного не было: вспоминаю поездку в Пушкинские Горы, в студенческой компании, в тамбуре. И гостиницу в Михайловском с невиданной канализацией в виде широкой черной прикрытой стульчаком обосранной трубы. Ах, как жизнь стремительно двигается, и всё в лучшую сторону!
И вообще — вокруг меня просто чудо. Все наперебой готовы со мной возиться и за мной ухаживать: муж, дети, друзья-подруги! Все готовы меня везти, пасти, охранять. Какой чудный дружеский круг — я счастлива. И вообще счастлива. Как много людей меня любит! И как их всех люблю я! Но я никогда не видела в своей жизни такой демонстрации любви — всё это мне! И еще — я знаю — молятся! Те, кто умеет.
Марина Ливанова меня провожала в Домодедово на своем студенте Саше. Что она мне принесла на дорожку: плеер с дисками, наушники удобные, жидкость от загара, конвертик с бумагой флорентийской (на такой бумаге только любовные письма писать!), большое яблоко. И что-то еще, уже не помню. Как она умеет всё красиво делать. Театр жизни! При этом — мне благодарна, что я доставила ей такое удовольствие. О Боже!
Тем временем Вера Миллионщикова в реанимации, приходит в себя после передозировки химии. Врачебная ошибка. У нас страна бесплатная — лечение бесплатное, и ответственность бесплатная. Никто ни за что…
Из записной книжки
Прилетела в Израиль. Лика повела меня к врачу в Хадассу Доктор Замир — не то жаворонок, не то соловей на иврите — крупная птица. По виду скорее канадский гусь. Пощупал: я не уверен, что здесь есть рак. У этих одаренных врачей пальцы — чувствилища. Иной орган, чем у обычных (но тем тоже слава, лишь бы не убивали). Послал на обследования. Маммографию сестричка делала трижды. Молодая, неопытная. Потом к доктору, не помню, как его, — из Южной Африки, в кипе, белая щетина — бородка, пахнет как от прадедушки (вспомнила через 65 лет!) — старостью, ветхостью, опрятностью. Еще старыми книгами немного. Опять пощупал, но биопсию делать не стал. Говорит — ничего не вижу (руками! руками!), кроме гематомы — это привет от доктора на Каширке! Опять: не уверен, что рак. Но послал московские стекла своему приятелю в Хайфу, к специалисту, который не разучился стекла смотреть. Больше в Израиле не осталось врачей, которые владеют этой допотопной методикой. На стеклах препараты никто теперь не делает. Это именно то, что я освоила в Институте педиатрии сорок лет тому назад, — гистологические срезы…
На слово «РАК» — удивление: у них такого диагноза нет. Есть клетки определенные, по имени и фамилии. Те самые секретные цифры, конечно. Ощущение довольно странное: всё это происходит, вне всякого сомнения, со мной. Сообщение я приняла как должное, как будто я давно знала, что именно так и произойдет. Но одновременно вижу всё извне, наблюдаю за собой — что говорит, как себя ведет эта пожилая женщина, которая совершенно не принимает возраст в расчет, хорошо себя чувствует, удачлива, окружена толпой близких и любимых родственников, друзей, поклонников. Это даже не самообладание: рак мне показывает, как прекрасна жизнь вокруг меня. Во! Усилитель вкуса, как в кулинарии!
Я со стороны наблюдаю эту изумительную картинку — красота буйной весны, города, врачей, моих потрясающих друзей. Какая там Стена Плача! Вокруг меня Великая Китайская стена! И я посреди всего этого — совершенно счастливая. Диагноз не снят, но отодвинулся. Рак не болит! Умирать всё равно скоро, но не завтра. И видна, как никогда, «прекрасность жизни». Это Евгений Попов! Вот автор единственного слова, но какого!
Назавтра поездка в Хайфу. Еще один незаслуженно прекрасный день. Повез меня Саша Окунь. Рассказ о поездке в Мюнхен. Он смотрел там выставку Рубенса, от скуки делавшего в Испании копии в Эскуриале. Многое в дороге переговорили — одно наслаждение… Мне интересно, потому как я человек слабо начитанный, а Саша про искусство лучше всех знает. Изнутри предмета. Сердечнейшее общение. И художник он очень крупный, но совсем не в духе Андрея, другого происхождения, от других корней. Имеет какое-то отношение к Люциану Фройду только с великим чувством юмора и жизненной силой. Там философия, литература, большая глубина.
Потом госпиталь Рамбам в Хайфе. Доктор — рыже-седой русскоговорящий парень лет сорока пяти. Профи. Одно удовольствие смотреть, как он микроскоп крутит. Рак на московских стеклах подтвердил — карцинома. Это оно! Сделал две пункции, довольно больно, на новых стеклах ничего не обнаружил, гематома еще не рассосалась.
Вернулись в Иерусалим, и завертелась подготовка: компьютерная томография, неприятная вещь — два литра противной жидкости, а потом еще в вену влили краску. Теперь главное — чтобы не нашли никаких метастазов. Между тем начинается книжная ярмарка, интервью, встречи, беготня. Устала — с ног валюсь.
Всё разворачивается очень быстро: новая биопсия показала карциному такой разновидности, которая на химию вяло реагирует и, кажется, более агрессивна, чем аденокарцинома. Рак молочной железы. Лабиальный, то есть протоковый — почему и диагностика сложная.
Томография не готова, а там я ожидаю новых неприятностей. Как-то серьезней стало. Хирург послал к онкологу в Эйн-Карем. Всё свободное время работаю.
Кажется, Господь услышал мои слова, что долголетия я боюсь. Но книжку закончить всё равно надо.
Последние дни апреля. Сны идут с большой силой. То — чашечки грязные с мутными стеклами. Нашла, отмыла: оказались драгоценности — подвески, серьги бриллиантовые и цветные — красные, зеленые, синие. Тут подходит пожилая дама, говорит: это мои! Пожалуйста, — говорю ей и легко отдаю.
Еще странная округлая железка, деталь или конструкция неизвестного назначения, в пол-ладони. Приятная на ощупь. Держу в руке, показываю.
Сегодня опять сон — но забыла. Сны очень сильные, каждый день, осмысленные. Но главный был все-таки тот куличик на фарфоровом блюде!
2 мая открыли фестиваль. После врача-онколога. Всё успела, никуда не опоздала. Назавтра консультация предоперационная. Беседа: снимаем левую грудь. Далее — по обстоятельствам: найдут в экспресс-анализе в лимфатических узлах клетку, значит, все лимфоузлы удалят; нет — обходимся без химии.
Поскольку клетка гормон-зависимая, если будет химия, то какая-то «новая», ориентированная на рецепторы — блокируют их. Больного надо просвещать, мне нравится знать.
План такой: операция, далее перерыв. После двух-трех недель заживления — химиотерапия, в зависимости от того, что там найдут. Будет, видимо, надо.
Замир сказал, что он обеспокоен моим спокойствием: впервые такое видит, обычно в этом кресле плачут. Далее — поехала на такси в «Мишкенот Шаананим». (Приют беззаботных — это точно для меня!) Выучила слово. Не забыть бы! Это возле мельницы Монтефиори. Там всех ярмарочных писателей заселили. Цруя Шалев и жена Пола Остера выступали. Дамский разговор, изящный и слегка тошнотворный. Цруя очень хороша — и лицом, и телом, и душой, и одеждой.
Потом появился Курков. Милый, доброжелательный, с англичанкой-женой; у них трое сыновей.
В 9 легла в постель уже в номере гостиницы. Встану рано и буду смотреть с галереи на Старый город… может, даже и погуляю. К двум в госпиталь — ядерно-магнитный резонанс. В 7.30 — встреча с Меиром Шалевом. Очень плотно получается — ярмарка пополам с обследованием.
А 6 мая вечер — «Юмор и смерть». Не прелесть ли в моем положении? За круглым столом три автора: Андрей Курков, Михаил Гробман и я. Гробман крайне непоследовательный. Представлен был как деятель и теоретик второго авангарда. Сначала плел околесицу, что новое убивает старое. Наивный старомодный бред. Потом прочитал свое стихотворение — чудовищно расистское, антиарабское. Было стыдно. Еще: всякий, кто сегодня заявляет, что любит Булгакова и не помню кого еще, тот идиот. Мы тонко сшиблись. Он настаивает на примате идеологии в литературе… На новом, так сказать, витке! Уже было.
Зато всё свободное время я провожу в «Зеленом шатре». Первый раз в жизни название возникло раньше самого романа. Там всякие дела происходят: Лиза появляется снова. Она в расцвете карьеры. У нее дуэт с Рихтером. Гастроли. Конкурсы. Брежневская тоска. Мы попали в такое место, куда и музыка не достигает. Смерть Михи — глубокая депрессия. Лиза выходит замуж за дирижера. За немца, баварца, кажется. Пьер присылает за Саней гонца — невесту-американку Рыдала на плече: не нужна мне шуба, не нужны мне деньги. Отчасти история Геннадия Шмакова.
Да, вот что забыла — поездку с Окунем в монастырь «Иоанна в пустыне», там трогательная детская икона Елизаветы. Кирпичная, очень старая и бедная церковка. Греческая. Они и впрямь бедны. Монахов не видели, но видели пещеру Иоанна и источники; место такое, что в нем что-то без сомнения происходило. Не пустое.
На обратном пути поели в индийской забегаловке — там было закрыто, но нам достались остатки от туристической группы, которую они кормили. Две мамаши с грудными детьми. Пока нам кофе варили, я дитенка держала, очень восхитительный.
Окунь тоже сейчас дрейфует по больницам, у него легкие, у жены — мочевой пузырь, матери Сашиной 96 лет, это тоже вроде смертельного диагноза. Все болеют, не я одна. Зато Вере Миллионщиковой лучше.
Ночью почти не просыпалась. Приливы отливают. Скоро снимут левую грудь. Боюсь, что подмышкой что-то происходит неприятное… меня беспокоит — некоторые ощущения в левой груди и в левой подмышке. Ощущение, что оно растет. Надеюсь, за оставшиеся дни далеко не вырастет. До операции три дня. Дальше буду жить без левой груди. Как минимум. И неизвестно сколько. Забота — закончить книжку.
Продолжают щупать подмышки. ЭКГ, анализ крови. Теперь всё решит экспресс-диагноз. Настроение очень хорошее. Завтра ставят в груди метку — для хирурга. Сражаюсь с «Шатром».
Сделали снимок — это не диагностика, а локализация желез для удобства хирурга. Делал арабский врач или медбрат, очень хорошо. Лике всё продолжает очень нравиться. И с Ликой очень хорошо. Сижу в университетском парке, в зелени и цветах, на укромной лавочке в тени и прохладе, жду Лику. За бортом +38 °C. Здесь не чувствуется. Сегодня день города — в этот день освободили Иерусалим в 1967 году. Арабы не очень празднуют, понятное дело.
13 мая. Сегодня отняли левую грудь. Технически — потрясающе. Вообще не было больно. Сегодня вечер, лежу, читаю, слушаю музыку. Анестезия гениальная плюс два укола в спину, в корешки нервов, иннервирующих грудь: их заблокировали! Боли нет. Слева висит пузырек с вакуумным дренажем. 75 мл крови. Справа — штучка-канюля для переливания. Ввели антибиотик на всякий случай.
Весь день Лика. В 7 утра приехала и до 8 вечера сидела. Ангел. И Любочка подскочила. Немыслимый, невероятный комфорт в данных обстоятельствах. И главное — в лимфоузлах при экспресс-анализе карциному не нашли. Подмышку не трогали!
Через неделю будет подтверждение гистологическое, и тогда решат, как будут вести лечение.
Соседка по палате — воспитательница детского сада с севера, пенсионерка. Она должна была оперироваться не здесь, а в Хайфе. Но ей хотелось к Замиру и она теоретически должна заплатить 18 тыс. шекелей за операцию (15 из них заплатила страховка, она — 3, то есть меньше 1000$). Вообще всё — бесплатное. Это социальная медицина. Соседка получила тот же новейший укол. Ей не больно.
Я — коммерческая, но особая. Доктор Леша Кандель — мой знакомый, Володя Бродский, главный анестезиолог, — его друг. Все русские врачи ходят книги подписывать! Я — ВИП! Всем прочим — ровно то же, но бесплатно.
Бедная Россия, 145 млн человек, которых режут без наркоза, валяют в грязи, заражают в больницах черт-те чем. Бедная Алла Белякова — у нее нашли рак кишечника, на Каширке отказали — слишком поздно! Взяли в Троицк, она счастлива. Рак этот ужасный, а сын, несчастный аутист, бедный Андрюша, что с ним-то будет? Надо узнать, что можно здесь сделать. Опять на Лику наваливать?
Груди нет абсолютно, даже выемка. Грудь мою похоронили в специальном могильнике на кладбище Гиват Шауль. Леша Кандель туда захоранивает удаленные еврейские суставы из своего ортопедического отделения. Почему-то мусульман и христиан совершенно не интересует, где лежат их удаленные органы и части тела, — вот что он сказал.
Итак, левая грудь — в земле Израиля. Начало положено!
Я у Лики дома. В квартире сильнейший ветер, что-то в кухне шуршит, падает. Я вхожу, закрываю окно и вижу на полу картинку, которая была прикреплена к холодильнику, — художница израильская Мирьям Гамбурд, выставка 2001 года в Париже. Сисястые жирные тетки дразнят Амазонку. Она стоит в центре композиции, с одной грудью, которую придерживает рукой, а вторая — отрезана. Левая. Мы обомлели. Картинка давно уже висит, до сегодняшнего дня не замечали!
Всех событий очень содержательных, но из мистического ряда, не перечесть. Меня защищает мой мир: мои друзья, друзья друзей, родственники их, врачи — всё идет мне навстречу. И первая из них всех — Лика.
…Да всё равно прекрасно всё сходится. Много радости на этом месте. Надо сделать экс-вото, маленькую серебряную грудь, и повесить в церкви на икону Пантелеймона или кого другого. Хотя грудь и не спасли. Господи, так ведь сделано уже: Андреева «Половина» — и есть экс-вото!
Бедная моя грудь, я с ней долго прощалась. Она, конечно, не бог весть как себя повела, но я-то больше перед ней виновата — 17 лет гормонов.
Да, зачем я всё это пишу? Дело в том, что мне надо установить новые отношения с моим телом, в первую очередь с грудью. К исходу седьмого десятка я, испытывавшая чувство вины по самым разным поводам, остро ощутила себя виноватой перед своим телом. Странно, что, всю жизнь относясь к невинному моему телу с равнодушием, даже с жестокостью, я так поздно это поняла!
Вся эта история — совершенно невероятная. Кажется, выскочу. Но если и нет — столько на этом месте прекрасного.
Вчера сообщили, что у Гали Чаликовой 4 стадия рака яичников, с метастазами, и 10 литров жидкости в животе. Я Гале позвонила и просила подумать о Хадассе. За последние месяцы — третья катастрофа: Алла Белякова, Вера Миллионщикова и вот Галя. Про себя не говорю — просто комариный укус. Душа разрывается от всего этого. Читаю «Беседы со Шнитке». Гениальные. И есть потрясающие места: «После инсульта я много не понимаю, но стал больше знать». Это — об интуитивном знании. Пожалуй, могу себе позволить немного поплакать на этом месте. Здесь город такой, что есть куда пойти поплакать, а можно и не ходить.
Через десять дней сообщили, что нужна вторая операция, так как нашли клетку в одной из пяти желез, там, где экспресс-анализ ничего не показал. На 3 июня назначена вторая операция, подмышкой. По времени она длится чуть меньше, но в принципе всё то же: наркоз, тот же дренаж, то же заживление. Может, более болезненное. А потом — варианты: обязательно будет 5 лет гормона, может быть облучение локально, и худший вариант — 8 серий химиотерапии с интервалом в 2 недели, аккурат 4 месяца. Не умею не строить планы, но сейчас худшим кажется закончить лечение в октябре. Хотя есть еще много совсем плохих вариантов. Моя стадия — третья по-нашему. Метастазы подмышкой.
Сегодня Троица. Завтра день Святого Духа! Сейчас 4 часа утра, муэдзин кричит что-то невнятное радиоголосом, призывая на молитву. Охотно присоединяюсь к нему.
Жду утра — надеюсь сегодня попасть к Замиру Уже могла бы сделать перерыв на Москву, до начала химиотерапии.
Книгу всё пишу-пишу, а она не кончается. Измучена и устала. Мне трудно и очень хорошо. Наполнена до предела. Открыла в YouTube Гидона Кремера (и еще два музыканта) — комические упражнения на тему классической музыки. Как Набоков о Чернышевском — мальчик играет с кадилом отца, естественная игра поповского сына. Так и эти — забавляются священными вещами. Они им свои.
Неделя в Москве. Очень тяжело. Многолюдно, многодельно, необязательно.
Посещение Веры Миллионщиковой. У нее ремиссия. С неё сходит кожа, растут новые ногти, волосы пробиваются. Она у себя в хосписе! По праву умирающего!
Иерусалим. Прилетела накануне. Эмоций — ноль. Завтра, 3 июня — вторая операция.
Операция уже вчера. Легко. Рука не болит, если не двигать. Болит, когда делаю резкие и отводящие движения. Завтра выписывают. Жара. Сильный свет. Ясность необыкновенная. А что ясно — не могу выразить.
Эйн Карем
Четвертый месяц живу в одном из самых волшебных мест на свете — в деревне Эйн Карем, которая до 1948 года была арабской, а потом, в один день, после того как арабы ушли в Иорданию в день объявления независимости Израиля, стала еврейской, как две тысячи лет тому назад. Здесь родился Иоанн Креститель. Здесь встретились две самые знаменитые еврейки, мать Иисуса Мариам и мать Иоханаана Элишева. Мария и Елизавета. Здесь есть источник, у которого они встретились, есть колодец, возле которого они тоже встретились. Показывают пещеру, где вроде был дом, в котором родился Иоанн Креститель. Здесь всё двоится: и мест, где встретились родственницы, несколько, и монастырь не один — Святого Иоанна на горах, Сестер Сиона, Сестер Розария и Горненский, православный. От моего любимого, Сестер Сиона — лучший вид в сторону Иерусалима. Последний раз была здесь вчера — в день Преображения Господня. Службы не было, календарь не совпадает с католиками. Но в Горненский идти было тяжело, в горку. И день вчера был какой-то рекордный по жаре — 43 градуса.
Я пришла в пустую капеллу. Потом вышла в сад — плоды здесь не освящали. Деревья плодовые стояли прекрасные, вовсе в этом не нуждаясь, — лимоны почти все зеленые, грушевое дерево, всё засыпанное грушевыми лампами, и много гранатовых деревьев. Они самые красивые — почти все уже набрали свой багрово-лиловый цвет, но были и зеленые. Потрясающе — некоторые еще не перестали быть зелеными, но и не стали багровыми. Золотом отливают на солнце.
Крещеный еврей Альфонс Ратисбон из Франции основал этот монастырь сто пятьдесят лет тому назад.
Деревня Эйн Карем — в долине. Наверху стоит огромный госпиталь Хадасса. Я там лечусь. Моя левая грудь похоронена в специальном могильнике на кладбище Гиват Шауль в Иерусалиме, вместе с ампутированными частями тел других пациентов больницы Хадасса. Вся остальная часть меня еще жива, отлично себя чувствует и рассчитывает еще некоторое время погулять по миру, порадоваться и подумать, как волшебно интересно устроена жизнь.
У меня еще есть время подумать о происшедшем со мной. Теперь делают химиотерапию. Потом еще будет облучение. Врачи дают хороший прогноз. Посчитали, что у меня много шансов выскочить из этой истории живой. Но я-то знаю, что никому из этой истории живым не выбраться. В голову пришла замечательно простая и ясная мысль: болезнь — дело жизни, а не смерти. И дело только в том, какой походкой мы выйдем из того последнего дома, в котором окажемся.
Здесь еще возникает большая тема — страдания. Я об этом всё время думаю, еще до конца не додумала. Но направление мысли таково, что ни один православный священник не одобрит: страдание то, чего не должно быть. А то, что из страдания может родиться доблесть терпения и мужества, — побочный продукт. Потом к этому вернусь.
Я снимаю сейчас маленький арабский дом в одну комнату. Он построен на крыше другого арабского дома, большого и невероятно красивого. Это один из самых красивых домов, который я в жизни видела. Как, должно быть, горюют о нем те арабы, которые покинули его в одночасье.
Израиль склоняет к размышлениям. Сюжет этой страны — неразрешимость. Минное поле людей и идей. Минное поле истории. Десятки истребленных народов, сотни ушедших языков и племен. Колыбель любви, место добровольной смерти.
Это земля Откровения. Я это знаю. Но откровения случаются и в других местах. Где угодно. История начинается в любой точке…
Книга моя всё не кончается. Я не помню, чтобы я ее писала. Я ее всё время заканчиваю. Но после третьей химии работать я уже не могла. Не могла читать. Не могла спать. Стояла сильная жара. Но в Москве, да и по всей России, жара была еще тяжелее. Сын Петя с семьей оставался в городе. Уехать не смогли: то не было билетов, то сил, то места, куда ехать. В доме двое маленьких детей. Из квартиры почти не высовывались. Поставили кондиционер. Стоял такой смог, что соседнего дома видно не было. Меня это сильно удручало — я бы хотела, чтобы они приехали в Израиль, но паспортов иностранных у них тоже не было. Перерывы между вливаниями химии трехнедельные, я было собралась лететь домой, налаживать детскую жизнь, но все меня отговаривали. Так я и провела еще полтора месяца в Эйн Кареме. Самые тяжелые недели я со своей крыши почти не спускалась. Навещали друзья, привозили еду на которую даже и смотреть не могла. Всё потеряло вкус: ощущение, что жуешь вату. Тут произошло чудо. Последние месяцы я очень много слушала музыку — отчасти по профессиональной необходимости. Герой моей книги музыкант, и мне важно было прожить эту часть его внутренней жизни, и я много прочитала всяких книг, имеющих отношение к музыке. Но теперь химия меня придавила так, что только лежала как дохлая рыба. Ничего не могла. Только слушать музыку. И стала слушать практически круглосуточно.
Я всегда знала границу своих возможностей: заброшенная лет в десять музыкальная школа и радость освобождения от нотного насилия на много лет определили мои взаимоотношения с инструментом: пианино обходила стороной — как орудие детской пытки. Лучшее, что осталось от тех лет, — чудесная музыкальная разноголосица, когда идешь по коридору школы, и из каждой двери своя музыкальная фраза, и вместе они сливаются в дивный шум, в котором всё сразу, и каждый раз новое. И еще мне нравилось сочинять — такие маленькие пьески задавала учительница, и это было самое интересное. Словом, прошло лет десять, прежде чем я заново услышала музыку. Не Бетховена и не Шуберта я расслышала тогда — Скрябина и Стравинского, Прокофьева и Шостаковича. Ходила на концерты в Скрябинский музей, Малера там слушала: это было здорово и страшно модно. Словом, музыка была некоторой культурной составляющей жизни в ряду многого другого. Но я всегда знала за собой, что хожу только по опушке прекрасного леса, а в глубину его не попадаю.
Здесь, в Эйн Кареме, что-то произошло со мной: открылись новые возможности восприятия. Может, химический яд, которым я вся была пропитана, растворил попутно пленку, которая не пропускала ко мне музыку. Словом, произошел прорыв. В ночной жаре, на раскаленной крыше я слушала и слушала. Саша Окунь снабжал меня прекрасными дисками, а лучшего проводника в этом лесу найти невозможно. Лика привезла проигрыватель, там, в Израиле, у него был отличный звук, но при переезде в Москву потом оказалось — неважный… Или это снова закрылись мои уши? Кажется, нет. «Искусство фуги» в исполнении Фейнберга — лучше рихтеровского, на мой вкус, прослушала не знаю сколько раз, и столько же раз сонаты Бетховена, и Шуберта, и Гайдна, и много-много… Отрава вымывалась из меня музыкой. А когда я пришла в себя, поехала в Москву. А потом вернулась, чтобы получить еще и облучение.
В эти недели, лысая, слабая и веселая, я снова взялась за книжку.
Хадасса
Я переехала в другую квартиру, в том же Эйн Кареме. Теперь у меня отдельный домик рядом с греческой церковью, через забор стоит домик сторожа и священника. Кажется, в одном лице. Службу я могу наблюдать со своей террасы — окна церкви распахнуты. Хозяин — верующий еврей родом из Измира, жена его приехала когда-то из Австралии, работает в той же самой Хадассе, нянечкой с самыми маленькими детьми, да и своих целая куча. Родители они любящие, нестрогие, а дети — почтительные и веселые. Послушные. Пригласили меня как-то на шабат — полный стол народу, мальчики-подростки, дочки, их подружки, какая-то одинокая соседка, я, жилица. Хозяин — сефард, поэтому никакой ностальгической еды европейских евреев — селедки, картошки, соленых огурцов. Ближневосточная еда. Хлеб, вино. Совсем другой, непривычный стиль. И всё те же молитвы: благословения хлеба и вина…
Ходила в Хадассу как на работу — пять раз в неделю на пушку, где меня облучали. Деревня под горкой, и тропинка вверх вела меня в больницу, в онкологическое отделение. Видно издали — вертолетная площадка на крыше. Во время войны сюда доставляют раненых — за два часа из любой точки страны. Страна-то маленькая, а войны и теракты случаются очень часто. Больница огромная — сколько этажей вверх, столько и вниз. В самом нижнем этаже запертое хирургическое отделение, полностью подготовленное к работе — на случай войны. Солдат своих страна бережет, уважает. Это разговор отдельный, и сравнивать положение военных российских и здешних — горечь и слезы. Нам у израильтян есть чему учиться и в организации здравоохранения, и во взаимоотношениях армии, государства и общества.
Но я отвлеклась от темы — Хадасса. Теперь я знаю ее в подробностях, знаю врачей и медсестер, длинные переходы и коридоры, сплошь увешанные табличками с именами жертвователей. «Этот стул, прибор, кабинет, отделение… подарены таким-то и таким-то». В память покойной бабушки, дедушки, мамы, сестры… На первом этаже — синагога с витражами Шагала. Витражи — подарок художника.
Это государственная больница, самая большая в стране. Сюда идут огромные пожертвования от евреев местных и из всех стран мира. Древняя традиция — церковная десятина. Только несут теперь больше не в храм, а отдают на благотворительность. Особая статья — на научные исследования. Денег в бюджете не хватает. Значительная часть научной работы ведется на пожертвования.
Больница полна волонтерами. Ходят еврейки в париках, с тележками, предлагают попить, крендельки какие-то, гуляют с колясочными больными. Лечатся здесь все граждане — и евреи, и арабы. И врачи — тоже еврейские (половина из России) и арабские. После операции видела препотешную картину: по коридору друг другу навстречу идут два патриарха, один еврейский, в черной бархатной кипе, в хасидском халате, за ним жена в парике и куча детей — от вполне половозрелых до мелкоты, второй красавец шейх, в белой шапочке, в белых одеждах, величественный, за ним жена в богато расшитом платье, и тоже с выводком деток. Оба после онкологической операции. Поравнялись, кивнули друг другу не глядя и разошлись.
Хадасса — территория если не мира, то перемирия. Что-то вроде водопоя. Там, где речь идет о жизни и смерти, стихают страсти, замолкает идеология, территориальные споры теряют смысл: на кладбище человек занимает очень мало места.
В больнице врачи борются за жизнь, и цена любой жизни здесь одинакова. Больной не должен страдать — эта установка нормальной медицины. По десять раз на дню, при всякой процедуре спрашивают: тебе не больно? Один раз я автоматически ответила: ничего, ничего, потерплю…
— Как? Зачем терпеть? Это вредно! Боль надо обязательно снимать…
Этому учат здесь в медицинском институте: обезболивание необходимо. У меня советский опыт: дантисты совсем недавно стали обезболивать пациентов. Всё мое детство и всю юность сверлили, рвали корни по-живому а также делали перевязки, снимали швы… К сожалению, я слишком хорошо информирована о том, как сложно в Москве получить наркотики даже для онкологических больных в терминальной стадии. Про российскую провинцию вообще не говорю. А зараженные стафилококком роддома? Старые здания, которые уже нельзя прожечь кварцем, потому что нет таких ламп, которые могли бы дезинфицировать руины.
Эти мысли обычно посещали меня на обратном пути после облучения. Конечно, лучевые ожоги делают и здесь. Но защищают всё, что можно защитить: для каждого больного, в соответствии с его анатомией, изготовляют специальный свинцовый блок, чтобы не повредить облучением сердце, легкие.
Жестокая болезнь — как ни старайся, всё равно далеко не всегда вылечивают. И в лучших клиниках Америки, Германии и Израиля умирают люди. Но у нас на родине это гораздо тяжелее.
И я не знаю, что надо делать, чтобы наша Каширка стала похожа на Хадассу.
Схожу вниз по тропинке — мимо общежитий медицинского персонала, мимо стоянки, вниз, каждый камень знаком, каждое дерево, справа стена францисканского монастыря, мимо, вниз, к источнику, дорога раздваивается: вверх — к Горненскому монастырю, вниз — к автобусной станции, слева детский сад. Поворот к музею Библейской истории, который всегда закрыт, и вот мой дом. Одна стена из древних камней, другая из гипсокартона, третья из кирпича; слеплен, как дом сапожника Тыквы. Окна все разные, дверь не запирается. Жара все прибывает. Книжка моя не дописана. Осталось совсем немного.
Книга, которую я долго заканчивала
«Я — рассказчик своего времени»
(из интервью)
Новый роман Людмилы Улицкой «Зеленый шатер» — по сути, сборник из тридцати рассказов, объединенных несколькими сквозными темами и героями. Отчасти это роман о шестидесятниках и диссидентах, и две главные истории — «Зеленый шатер» и «Имаго» — обозначают два главных полюса напряжения книги: темы всеобщей вины и всеобщего прощения и личного нравственного выбора, позволяющего остаться человеком в нечеловеческих обстоятельствах времени. Но время и место — пятидесятые — восьмидесятые годы XX века в России — становятся лишь обстоятельствами, в которых Улицкая и ее герои размышляют о главном вопросе: что такое взросление, когда человек становится взрослым? Возможно ли, что современная цивилизация — это цивилизация подростков, личинок, так никогда и не выросших, не достигших стадии имаго?
— Ваша новая книга — о диссидентах. Но если в Польше или Чехословакии диссиденты — это герои, которые сделали современную историю, то в России отношение к ним скорее негативное: прокляты и забыты. Потому что, по мнению многих, они отчасти ответственны за то, как мы живем теперь. Ваш роман — это попытка вступить в отношения с прошлым, которое вытеснено из памяти, проанализировать его?
— Неправильно сравнивать диссидентов российских с польскими и чешскими. В Восточной Европе в послевоенные годы созревала идея освобождения от советского порабощения, последовавшего за победой над фашизмом. Вот основная восточноевропейская коллизия: Россия освободила Восточную Европу от фашизма и насадила свои порядки. Таким образом, диссидентское движение там было гораздо однороднее и гораздо, с моей точки зрения, менее интересным. В России диссидентское движение было необъятно разнообразным. Уже при своем зарождении оно представляло собой множество потоков: проленинский и антисталинский, антикоммунистический, религиозный, национальный (тоже во множестве разновидностей), философский, нравственный. У меня не было задачи это рассматривать: написано много книг по этому поводу, наиболее четко всё это сформулировано в книге Людмилы Алексеевой «История инакомыслия в СССР». Негативное отношение к диссидентам в России, о котором Вы упоминаете и о котором мне известно, следствие извечных свойств нашего народа: слишком ленивы, чтобы полюбопытствовать, кто они, диссиденты? Одно из клише: диссиденты виноваты в том, что мы живем в такой стране, которую мы сейчас имеем.
— А кто они для Вас?
— Диссиденты в Советской России были первым поколением, которое побороло в себе страх перед властью, которое начало великую борьбу за право иметь собственное мнение, за право думать не «по-газетному», это была школа выхода из тотального страха. Диссиденты заплатили огромную цену за эти попытки освобождения, отчасти неудачные, отчасти успешные. Ваше поколение гораздо свободнее, чем были мы, именно благодаря тому, что Александр Гинзбург, Наталья Горбаневская, Лариса Богораз, Павел Литвинов, Андрей Синявский и Юлий Даниэль, Александр Лавут, Гарик Суперфин — я называю только имена тех людей, которых знала лично, а не составляю иерархического списка — прошли по пути лагерей, ссылок, психбольниц. Они первыми вслух стали говорить то, что думают. И не так уж важно для меня сегодня, согласна ли я с их мыслями тех лет. Это была школа мужества и независимости.
Вы возлагаете на диссидентов ответственность за «кривизну» сегодняшнего государственного полета? Простите! А кто голосовал за новых руководителей страны с гэбэшной выучкой? Не ваше ли поколение прагматиков? Уж точно не мы, диссиденты и околодиссиденты шестидесятых.
— Но даже в Вашем романе диссиденты — люди, которым приходится идти на компромисс не только с совестью, но и с кагэбэшной властью.
— Выбор в те времена был пожестче: либо молчи, либо в зону. Промежуточные варианты — о них в книге. Теперешняя власть не идеологичная, она себя объявила прагматичной, и ей глубоко наплевать, о чем люди думают. И теперешнее поколение гораздо более ручное и послушное, чем шестидесятники. Теперешние покупаются просто за деньги, большие или не очень, а порой на тяжелые компромиссы шли, чтобы не погибнуть. Это было первое поколение, возжаждавшее правды. Лично я всегда ощущаю себя в долгу перед теми, кто вышел на Красную площадь в августе 1968 года после вторжения «дружественных» армий в Чехословакию. Эти семеро — единственные, кто смыл национальный позор тех дней. Простите, Настя, за горячность. Это я имею право за что-то не любить кого-то из диссидентов. Ваше поколение такого права не имеет. Тема эта не умерла, а погода на дворе такая, что неплохо вспомнить о шестидесятых.
— Одна из основных тем «Зеленого шатра» — тема детства и взросления. Как, когда и почему человек становится взрослым. И догадка героя — что, возможно, некоторые взрослыми только кажутся. А для Вас когда кончается детство и что для Вас значит «взрослый человек»?
— Там, в романе, есть метафора или, если хотите, биологическая параллель: в зоологии известно явление неотении, смысл которого в том, что существо, не достигшее стадии взрослой особи (имаго), начинает размножаться уже на стадии личинки. Происходит это по той причине, что в окружающем мире не хватает какого-то фактора, чтобы личинка завершила свой цикл и превратилась во взрослое существо. Так и возникают популяции «личинок, детей личинок». Это в некотором роде сравнимо с тем процессом, который происходит в сегодняшнем мире, — инфантилизацией общества. Не именно нашего — всякого. Взрослость трудно определить, потому что человек, совершенно незрелый в одной сфере жизни, может быть вполне состоятельным в другой. Но главное, пожалуй, в том, что «личиночный» мир отвергает чувство ответственности, он живет сиюминутной потребностью, в жизни более всего ценит удовольствия и из созидателей и строителей жизни превращается исключительно в ее потребителей. Здесь есть о чем подумать, как мне кажется.
Беседовала Анастасия Гостева.
gazeta.ru, декабрь 2010
* * *
— Правда ли, что неотеничность общества — черта, о которой часто заходит речь в «Зеленом шатре», — обязательно дурная характеристика? Эта подмеченная и описанная Владимиром Шаровым неотеничность русских — хорошо коррелирующая с евангельской метафорикой, с «будьте как дети», с гарантированным билетом в царствие небесное и проч. — может быть, на круг это как раз то качество, которое позволяет русским не только истреблять самих себя, но и делать мировую историю? И соответственно, следует не изживать эту особенность, а, наоборот, лелеять ее?
— Признаться, евангельская метафора «будьте как дети» — предмет для дискуссии. Умный проповедник, трактуя ее, всегда делает оговорку — в каком именно смысле «как дети». Ну разве что мы будем иметь в виду грудных младенцев, потребности которых ограничиваются едой и теплом. Дети постарше проявляют порой такую жестокость, на которую и взрослые неспособны. Дети умеют жить сегодняшним днем, не строить планов, не предвидеть последствий своих поступков. И «подростковая цивилизация» обладает всеми этими чертами. Так мне кажется. По части способности к самоистреблению русские зашли очень далеко, но и здесь у нас много конкурентов в разных частых света, от древних майя до камбоджийцев пятидесятых и сербов — хорватов девяностых недалеко еще ушедшего века. Если только это и есть мировая история, то и жить-то не хочется. Нет, общество подростков меня пугает, никакого восторга я не испытываю перед культом молодости, красоты и богатства. Хотя всё это — хорошие вещи сами по себе, безумная борьба за их обладание не вызывает никакой симпатии. Молодость всё равно уходит, сколько бы витаминов ты ни съел, красота, поддерживаемая пластическими операциями, превращается в уродство худшее, чем честные старческие морщины, а о богатстве и говорить не приходится…
Нет, мне определенно больше нравятся взрослые люди, совершающие свои поступки обдуманно, учитывая, как они скажутся на окружающих, освободившиеся от юношеского максимализма и неконтролируемого эгоизма.
— «Зеленый шатер» — панорама нескольких ветвей диссидентского движения в постсталинском СССР, причем с претензией на объективность, на «последнюю правду» об исторической эпохе. При этом, например, «Космос» — главный проект советский — упомянут в «Зеленом шатре», кажется, всего два-три раза, и всегда иронически или с плохо скрытым раздражением, как пример очередной идиотской гигантомании государства, которое вместо того, чтоб заботиться о своих гражданах, зачем-то строит ракеты (там же упомянута карикатура, на которой бурлаки на Волге тянут не баржу, а огромную ракету). Почему вместо того, чтоб рассказывать про главное, Вы топите Большую Историю в частной, серой, повседневной, обволакиваете Большие События обилием частностей? Правда ли, что главная драма постсталинского СССР — это противостояние «народа» и «государства», притом что этот отрезок истории можно описать и как пример чрезвычайно успешного симбиоза тех же самых участников? И раз так, раз, кроме диссидентских, полно свидетельств и того, что это был скорее симбиоз, чем война, — не является ли роман, в котором центральное место отведено диссидентскому движению (причем не всему, а лишь одной из его ветвей) — учитывая Ваш статус гуру, в некотором роде «хозяйки истории», — фальсификацией истории?
Ведь вот понятно, чем мы Гагарину обязаны — а вот чем мы обязаны диссидентам? Да, они пытались корректировать чересчур человеконенавистническое государство, да, среди них было много совестливых людей — но правда ли, что Королев и Гагарин были менее порядочными? Разве Королев, отсидевший в лагерях, со сломанной на допросах челюстью, был непорядочный? Правда ли, что это именно диссиденты делали историю? Даже десталинизация — разве она произошла благодаря диссидентам, а не сверху, разве это не был проект Хрущева, который поддержала интеллигенция? Почему же тогда, с Вашей романной оптикой, получается, что процесс Синявского — Даниэля — более крупное событие, чем покорение космоса?
— Очень, очень некорректный вопрос. Серия вопросов, я бы сказала. Первое, что хотелось бы опровергнуть, — статус «гуру». Я на эту роль не претендую, я никому не учитель, я — рассказчик своего времени. Субъективный, разумеется. Помните книжку Бориса Житкова «Что я видел»? Вот и я пишу, что я видела. И нет у меня намерения рассказать «последнюю правду». Я вообще не знаю, что это такое.
Проект «Космос» — это Вы совершенно справедливо заметили — совершенно не вызывает у меня никакого восторга. Сейчас, сегодня. А тогда, в апреле 1961-го, вместе со всеми зашлась от счастья — Человек в космосе! Про Королева и Гагарина — Вы правы. Порядочные люди. Но правда также, что Королев сидел в тюрьме, посаженный государством по фантастическому обвинению. Правда, что наш герой Гагарин, прекрасный парень, спился и погиб нехорошо, «при невыясненных обстоятельствах», так что много вранья по поводу его смерти было наворочено. Сам проект «Космос» был главным образом аргументом в борьбе за мировое господство, а наши героические космонавты — подопытными животными: дело в том, что все научные данные в космосе собирали приборы и аппараты, а не человек. Сам проект был конечно же преждевременен, стоил огромного напряжения сил народу, едва вышедшему из огромной войны. Средства на этот проект ушли огромные, и здесь не место говорить о том, как плохо жил в то время народ, в особенности в деревне. Это всегдашняя логика государства: оно заботится о своем величии больше, чем о своем народе. Если Вы считаете, что это было время полного симбиоза государства и народа, идиллии своего рода, что ж, это Ваше право иметь свое мнение и высказывать его. Но и у меня такое право есть. Еще могу заметить, что в моем романе речь идет вовсе не о взаимоотношениях «народа» и «государства», а о взаимоотношениях частного человека и государства.
Вам понятно, чем мы Гагарину обязаны, а мне — нет. Вы видите славу отечества в том, что русские первыми вышли в космос, а я вижу его славу в других именах — Николая Вавилова, Андрея Платонова, Святослава Рихтера, Войно-Ясенецкого. Спорить нам не о чем, одно другому не мешает.
Вы сами признаете, что государство было (и есть) «чересчур человеконенавистническое». Вот и я о том же. И природы своей оно не поменяло. «Десталинизация» произошла не благодаря прозрению Хрущева, а благодаря отчаянной борьбе за власть между соратниками, и сама «десталинизация» — условно! — была козырем в этой борьбе. Когда государственной власти стало это не нужно, развернули оглобли обратно, и мы видим сейчас, как «сталинизация» идет полным ходом.
Делали ли диссиденты историю? Нет, это история их делала. И пишу я не о диссидентах, делавших историю, а о людях, раздавленных или изувеченных ее колесами. И по этой причине процесс Синявского — Даниэля для меня — в рамках моего повествования — важнее, чем запуск спутника с Гагариным на борту. Задача у меня другая была.
— Ваши романы, и «Зеленый шатер», в частности, — это сплошные частные обстоятельства, из которых постепенно складывается Большая Драма: противостояние состоящего из свободных личностей общества и монструозного государства — машины, подавляющей свободу. При этом Вы упорно демонстрируете нежелание оценить способность государства вовлечь этих самых свободных личностей в Общий Проект, увидеть то, что называется «величие замысла» (Государство — чтобы, как в переписке с Ходорковским, не возникал опять вопрос, что за государство мы сейчас имеем в виду, — как идеальная для экспансии форма самоорганизации человеческого материала в данных географических условиях). И раз российская версия государства всегда была более-менее одинаковой, значит ли это, что российское государство — это зло по определению?
Вы ведь не можете не знать, что буквальный перенос чужих представлений об идеальном строе на российскую почву невозможен; что здесь невозможно общество свободных совестливых личностей — даже если каждый будет мыть с шампунем свой участок тротуара; не те условия географические. И всё равно, зная это, Вы воспитываете в своих читателях ненависть к государству — чье несомненное человеконенавистничество обусловлено прежде всего географией. Это сильная романтическая позиция, но совершенно неконструктивная ведь, мешающая справиться с «географией», преодолеть «географический детерминизм».
— О каком величии замысла Вы говорите? Построение коммунизма? Или сегодня наше государство предложило что-то более заманчивое? Какой это Общий Проект, на который Вы намекаете? Я не знаю. Строго говоря, именно судьба частного человека меня интересует. А судьбы государств — удел историков, политологов.
Государство как институт — необходимость. У государства есть функции: защита границ, обеспечение социальных нужд с помощью налогов, то есть некоторое перераспределение доходов от самых богатых к самым бедным, обеспечение за счет этих же налогов медицинской помощи, образования и культуры. Общество избирает себе государство, именно общество. Государство должно отчитываться перед обществом, как оно тратит общественный ресурс. Всегда есть здесь противоречие: государственная власть себя защищает, она превышает свои полномочия. Это — всегда и везде. Простите, что я повторяю азбучные истины. Каждой власти хочется быть несменяемой, вечной и бесконечной. Каждому нормальному обществу хочется иметь вменяемую власть, которая в случае, если она не выполняет свои прямые функции, может быть легальным путем (выборы, всего лишь выборы, а если их, честных, не будет, ничего хорошего нас не ждет!) заменена другой, более дееспособной. Народ имеет право поменять начальников. Темы бюрократии мы даже касаться здесь не будем. Да, власть — неизбежное зло. И она может быть хуже или лучше, но, ясное дело, всегда она есть аппарат некоторого насилия над обществом. И это имеет отношение не только к российскому государству — к любому.
Вторая половина вопроса мне просто непонятна. И про «географический детерминизм» я не понимаю. Это Вы про то, что Россия расположена не в субтропиках, а по большей части в зоне рискованного земледелия? Климат определяет нашу бедность и бледность. Вот если б мы вышли к Индийскому океану под водительством господина Жириновского или господина Проханова, было бы другое дело. Правда, в Индии, несмотря на теплую погоду, тоже почему-то бедность. А в Канаде и в Скандинавии ничего, управляются. Так что «географический детерминизм» не всегда срабатывает…
Кроме всего прочего, у меня нет ни малейшего представления о том, каков должен быть «идеальный строй». Что касается ненависти к государству… Мне кажется, Вы путаете понятие «государства» с понятием «родина». Разные вещи. Не обязана я любить начальников, генералов, руководителей департаментов и все элементы управления вплоть до водопроводчиков.
— …Правда ли, что свобода — в возможности критиковать начальство по телевизору и собираться на площади 31 числа — а не в свободе творчества, в развитии, в преодолении наличного состояния? Правда ли, что если личность — это «луч света, мчащийся на свидание к Богу» (это из Кена Уилбера, философа, к одной из книг которого Вы писали предисловие), то по дороге этому лучу обязательно нужно прожечь пару дыр в «государстве»?
— …Свобода — и в творчестве, и в развитии, и в возможности критиковать начальство. Еще свобода — отказ от лжи. Если мы говорим о сегодняшнем нашем государстве — очень уж много тайного, скрываемого, много, очень много лжи. Хотелось бы побольше правды.
Даже если она прожигает пару дыр в государстве. Может, это будет к лучшему, на пользу государству?
— Насколько Вы — не как общественный деятель и гуру, а как человек, частное лицо, — готовы к интеллектуальным ревизиям? Ну вдруг, например, выяснится, что «всё вообще не так» — ну то есть совсем всё, начиная с книг, прочитанных в молодости: условно говоря, Вы читали Оруэлла, Кафку и «ГУЛАГ», а надо было Циолковского и Ефремова? Что советское вторжение в Прагу в 1968-м — это не «позор», который надо «смывать», а обусловленная историческими обстоятельствами неизбежная необходимость, стыдиться которой — абсурд? Ну например, а? Или что — почему бы не провести люстрацию в другую сторону, не запретить, например, интеллигенции, которая публично мешала своей стране лететь на Марс, занимать какие-либо государственные должности и публиковаться за государственный счет? Я утрирую, зная, что, в принципе, Вы открытый человек, что Вы можете и к Лимонову сочувственное предисловие написать, — просто чтобы понять степень Вашей открытости; Вы готовы — если узнаете нечто такое, что противоречит всему Вашему предшествующему опыту, — допустить хотя бы мысль об этом?
— Гуру — на Вашей совести. Вопрос серьезный, и он очень меня занимает. Циолковского и даже Федорова я читала, и Ефремова читала. Думаю, что книги мы с Вами читали одни и те же. Но каждый выбирает более себе созвучное. К пересмотру я готова. Весьма готова. Более того, я уверена, что мы с юности лет обрастаем множеством клише, стереотипов, установок, доставшихся нам в готовом виде от бабушек-дедушек, и весь этот груз, который мы волочем, необходимо постоянно пересматривать. Это единственный показатель интеллектуальной деятельности. Сложившееся полностью мировоззрение, без изъянов и дыр — знак стагнации и смерти. Кризисы пересмотра своих установок — великая вещь. Я всегда «за»!
Что же касается запрещения интеллигенции занимать государственные должности, так оно давно произошло, ознаменовано было уходом и скорой после того смертью академика Сахарова. Он и был тем интеллигентом, который готов был участвовать в государственном строительстве. Скажу Вам более того, интеллигентного человека сегодня во власть калачом не заманишь. По ряду причин…
— Когда Вы садитесь за новый текст — Вы заранее знаете, что хотите сказать, или у Вас может получиться что-то неожиданное для Вас самой, знаете, как это бывает, когда «мой карандаш умнее меня»?
— Знаю приблизительно, куда хотела бы доплыть. Но случается, что «карандаш умнее». Один мой друг сказал: твои книги умнее тебя. И я не знаю, огорчаться надо или радоваться.
Беседовал Лев Данилкин.
Журнал «Афиша», февраль 2011
* * *
— Диссидентское движение в «Зеленом шатре» — на первом плане. Значит ли это, что конфликт между тоталитарной властью и немногочисленной группой противостоящих ей смельчаков Вы считаете ключевым в истории позднего СССР? Насколько велика роль диссидентов в последующем распаде Союза?
— Это вопрос оптики. Для Льва Данилкина важнейшим событием времени был взлетевший в космос Юрий Гагарин. Я тоже в тот день (я-то уже была взрослая девица, а Данилкина на свете не было) радовалась, но радости уже тогда мешало соображение, что это замечательное событие — продолжение холодной войны, аргумент в борьбе за идеологическое господство, а также совершенно очевидно, что деньги эти огроменные надо бы тратить на разоренную страну и бедствующий народ.
В этой книге в поле зрения — именно мои сверстники, более или менее диссиденты, или вовсе не диссиденты, или профессионалы, которым более интересна их работа, их служение, призвание, чем политическая мерзость. Мне по делу только что пришлось перечитать документы о публикации «Доктора Живаго». Господи, вот где ужас-то! Кто прет на великого поэта? Полуобразованный Хрущев, совписы-холуи, человеческая шваль. «Романа я не читал, но могу сказать…» Ложь и фальшь как жизненный принцип. И снова движемся дружными рядами в ту же сторону. Я не о распаде СССР писала, я о распаде человеческой личности, о достоинстве, чести, порядочности. А власть? Когда и где она хороша бывала?
— Что, с вашей точки зрения, хуже: откровенный идеологический гнет шестидесятых — восьмидесятых или нынешняя российская полусвобода?
— Оба хуже. Лучше — свобода. Даже президент Медведев намедни сказал, что «свобода лучше несвободы». Представьте, я с ним совершенно согласна!
— Одна из ведущих тем «Зеленого шатра» — тема «имаго», взросления. Насколько актуальна она сейчас? Все-таки инфантильность советских людей была обусловлена подавлением инициативы со стороны государства, а теперь ситуация иная. То есть нынешние 30—40-летние россияне взрослее своих сверстников 30—40-летней давности или нет?
— Тема «Имаго» — не про советскую власть и не про поколение людей, которым был обещан коммунизм завтра. Сегодняшние тридцатилетние тоже не хотят взрослеть. И речь идет не только о нас, живущих в России во второй половине XX — первой половине XXI века. Это мировой процесс. Так повсюду. Универсальный синдром Питера Пэна, который хочет всегда ходить в коротких штанах, разорять птичьи гнезда, озорничать и кривляться. Да, я это вполне могу понять. Немного даже завидую. Но не могу. Не должна. Потому что взрослый человек встает утром и делает свою работу. Почему — не знаю. Так надо. Меня так родители научили. Взрослых на свете гораздо меньше, чем кажется с первого взгляда.
— Из трех друзей — героев романа выживает только музыковед Саня, человек искусства. Напрашивается вывод: личное спасение не в приспособлении (Илья) и не в сопротивлении до полной гибели всерьез (Миха), а в творчестве. Насколько он правомерен?
— Да. Я так думаю. Только творчество понимаю очень широко. Все, кто работает с душой, со смыслом, — это творческие люди. И воспитательница в детском саду, и маляр, и сантехник. Не только ученые и художники.
— Удивительное интервью с Вами недавно вышло в московской «Афише», где Лев Данилкин позиционировал Вас как некоего идеологического врага и задавал вопросы настолько резкие, что почти грубые. Не было ли у Вас желания отказаться от этого интервью?
— Откровенно говоря, это было самое интересное для меня интервью. Мы держимся разных взглядов, у нас лет тридцать разницы в возрасте, и стилистика общения разная. Но именно он — единственный из всех интервьюеров — задал те самые вопросы, ради которых я мучилась с этой книгой. Странно, что молодой, образованный и умный человек заморочен такими идеями, которые, на мой вкус, давно уже себя изжили.
Беседовал Юрий Володарский.
Журнал «ШО» (Киев), февраль 2011
Прощание с Коголето
Сегодня второе октября. Вчера я прощалась с деревней, ну, точнее, с маленьким городком, к которому прикипела пару лет тому назад. Три недели сидела на горке в тихом доме с таким видом с террасы, что кажется, он придуман для утешения северного человека, да и то не наяву, а во сне. С утра до пяти работала, а ближе к закату спускалась по серпантинной дороге в городок, где всё было как полагается: набережная имени Христофора Колумба, пальмы, пляжи платные и городские, кафе, магазинчики и ларьки со всякими туристическим товарами. Как спустишься с горы — развилка, как в сказке: налево пойдешь — эта самая набережная, а направо — самая малость набережной, а потом начинаются дикие бухты, где ни купален, ни раздевалок. Идешь по мощенной камнем дороге, она ныряет в облицованные камнем тоннели, выскакивает. Машин нет, только пешеходы и велосипедисты, и то мало. Когда-то здесь проходила железная дорога, чуть ли не первая в Италии. Отрезок пути от Генуи до Ниццы. Теперь железная дорога проходит выше. Две тысячи лет по этой дороге шли римские легионеры, а тысячу лет тому назад — паломники… Вот тут, под ногами, если копнуть, обнаружится гравиевая подушка с откосами и древняя брусчатка. Да, место действия — Северная Италия, Лигурия.
Года полтора тому назад я гостила в этой деревне зимой, у друзей. Заканчивала книжку. Был конец зимы — февраль. Шли дожди и дули ветры, по морю гуляли штормы. А когда ветер и дождь утихал, вылезало из тумана солнце, и эфемерной итальянской зимы как не бывало, наступал сезон, которого мы не знаем: предвесна. Всё было зелено, а зелено здесь всегда, и не то что грезилось прекрасное завтра, а оно сразу, в один миг наступало: стая сорок играла на лугу глупые пальмы переставали махать хмурыми хвостами, а выстраивались в достойные позы, с Апеннин медленно сползало облако, но тоже ничего плохого не обещало. Вот тут-то я и догадалась, что у меня рак. Как догадалась — об этом я уже рассказывала. Словом, получив это важное сообщение, я отправилась в Москву, потому что поняла, что вступила в следующую фазу жизни, и надо к ней готовиться. Догадка моя в Москве подтвердилась, и мне предстояло большое медицинское приключение. Тогда я оглянулась по сторонам: а что с моими подругами? Не с теми, которые здоровые, а с теми, которые больны. В ближнем окружении таких насчитывалось три: Ира с рассеянным склерозом, Лена с раком моего фасона и Вера с саркоидозом. Пока я смотрела по сторонам, заболела еще и Таня, тоже рак. В эти же месяцы — Галя, на счету которой тысячи спасенных от рака детей.
Меня этим словом не испугаешь, мало кому из моих родственников удалось уйти с другим диагнозом. Словом, я не одинока. Но я пока новичок, и мне предстоит научиться хорошо по возможности с этим жить и хорошо умереть в свой час. Все, кто жив, — новички в этом искусстве.
Итак, мои подруги! Мои потрясающие, драгоценные, великие подруги! Начнем с Лены. Как раз вчера она прислала мне счастливое письмо: ей подарили щенка — жесткошерстная такса, зовут Бася. Из питомника, и потому страшно боится потерять новых — не могу сказать «хозяев» — родителей. Не верит своему счастью. Боится на метр отойти! И Ленка — тоже! Ей так давно хотелось собаку. «Я договорилась, кто ее возьмет, если что…» — пишет Лена. Мы вообще-то не пользуемся эвфемизмами, называем вещи своими именами. Видимо, в присутствии ребенка Лена не хочет использовать жестоких слов: Баське всего четыре месяца! Лена в этом деле не новичок: первая операция и первая химиотерапия были лет пять тому назад. Именно Лена давала мне первый инструктаж: рак у нас один и тот же и прихвачен не очень рано, уже проросло кое-где. Точнее, пожалуйста, говорю я себе: да, «метастазы в лимфатические узлы» это называется. Но тогда я еще не знала, на какой я стадии, это предстояло узнать. Но кое-что я уже узнала: Лена демонстрировала (совершенно естественно, нисколько не напоказ) хорошее поведение в плохих обстоятельствах. Лена сейчас носится, летает, прыгает, даже несколько вращается в кругах.
Идем дальше: Ира. Не носится и не прыгает. Если и летает, то самолетом, и в инвалидной коляске притом. С подругами. Одной не под силу. Последний раз, года полтора тому назад, летала в Кению. Не по работе, а просто так, мир посмотреть. Приехала счастливая. Подарила мне шарф, на нем все животные, которых она видела: зебры, жирафы и прочие… Ох, как же она умеет радоваться! Какое наслаждение смотреть на жирафа, пить кофе, смотреть кино! Есть много вещей, которые сегодня для нее невозможны: встать утром, пошарив голой ногой возле кровати в поисках тапочка, одеться, принять душ, сварить кофе и просто пересесть с дивана на стул. Но смотреть кино, читать книги, думать, дружить, активно жить и еще помогать многим — она может. И какое в этом наслаждение! Кажется, здоровым этого не понять. У меня в чемодане разрисованная тарелочка из генуэзского ресторана. У Иры их целая коллекция, и я знаю, что она обрадуется. Ириша, живи долго!
Вера. На ней хоспис. Она его сделала из ничего. От самого нуля, от одной голой идеи: не должны люди так ужасно умирать, как это гарантирует нам наша медицина. Хоспис существует уже пятнадцать лет. Тысячи человек прошли через это преддверие смерти и ушли, окруженные заботой, на чистой простыне, с обезболиванием, в кругу близких. Вам никогда не приходилось пробиваться в отделение реанимации? Поцеловать, подержать за руку уходящего близкого человека? А туда не пускают! Разве что за взятку. Верин хоспис — единственное место, где нет приемных часов. Год тому назад моя подруга провожала свою девяностошестилетнюю бабушку: трое суток просидела, за руки держа, простилась так, как каждый из нас может мечтать. Уважение к минуте, достоинство умирающего, персонал такой, что это негнущееся слово и произносить не хочется.
Дело это не медицинское. То есть, в частности, оно медицинское. Это одновременно героизм, чудо, служение, каторжный труд.
Когда я уезжала на лечение из Москвы в Иерусалим, Вера проходила курс химиотерапии, с большой медицинской неудачей в процессе этого лечения, с передозировкой, из которой она еле выбралась. Мне самой химиотерапия еще только предстояла, и она была совсем не такая тяжелая. Но не сахар, конечно! У Веры же лечение было чудовищным; обойдемся без деталей. Она так и не оправилась: ноги отказывали, организм умирал, и неизвестно от чего — от болезни или от лечения. А потом стало немного лучше, и Веру отвезли в любимую деревню. Радостно сообщает: грибов в этом году много, я собирала — ползком! Сад, огород, грибы, ягоды — ползком! И сияет! И скорей в Москву — хоспис. Столько проблем, и без нее ничего не решается! Никто ничего не может! Всё надо самой! Из последних сил, самой!
Последний раз мы виделись между двумя моими операциями. Она лежала у себя в хосписе. И нельзя сказать, что занимала она место среди умирающих в силу служебного положения. К ней заходили подписывать какие-то бумажки, она кого-то ругала, кого-то хвалила. Она была живой как бог дай каждому! Она умерла 21 декабря 2010 года. Кто она? Святая? Праведница? Просто хороший человек? Она говорила про себя: «Я не святая. Просто делаю то, что мне нравится. А так, я очень плохой человек: злая и достаточно циничная».
Я — эксперт. Эксперт по умиранию. Я стольких проводила. Я знаю, как бы мне хотелось уйти. Но то, что я задумала, не всем дается. Всю жизнь надо работать, чтобы дожить до кончины «безболезненной, непостыдной, мирной». Эту картину мне показали в очень раннем возрасте, и года проходят, а она не мутнеет, а становится всё более прозрачной. Вот я и так бы хотела уйти. Только не хочу так долго жить, как жил мой прадед: я не смогу смиренно читать Тору на непонятном языке, десятилетиями, каждый день, по многу часов. И так, как жила Вера, тоже не смогу: она была призвана к великому служению и служила до последнего дня своей жизни.
Как сильно я отошла от моей итальянской деревни, а сюжет всё тот же самый. Я спустилась с горы и пошла не к бухтам, а на набережную. На одном доме висит доска — здесь родился Христофор Колумб. Кажется, пять городов на этом побережье оспаривают привилегию быть родиной мореплавателя. Седьмой час. Солнце клонится к закату. Косой западный свет. Разбирают купальни и балаганы. На огромных траках вывозят сложенные шезлонги, складные зонты и колоды синтетических досок. На бульварных скамьях, обращенных к морю, сидят старики — чистенькие, загорелые, в шортах и сандалиях. Это местные жители, пенсионеры. Очень часто свое дело они передают детям. Я знаю парня, закончившего философский факультет, и за неимением работы по специальности он продолжает семейное дело, зеленную торговлю. Это Италия. Старики разговаривают о политике. Итальянцы преклонного возраста любят поговорить о политике. Одновременно они смотрят одобрительно на проходящих, особенно на детей, но женщины и собаки тоже не выпадают из их поля зрения. Здесь много стариков — в России их гораздо меньше. Да и вообще в России так долго не живут, как в Италии. (Сказать ужасное? А зачем?)
Спускаюсь к морю. Этого описать не могу. Может, на обратном пути получится.
Обычно я прихожу к морю на закате, я очень часто плыву под колокольный звон, потому что здесь, на набережной, — храм, и в эти часы там происходит что-то молитвенное, и за эти недели слилось в одно наслаждение движение вокруг тела огромной воды, и движение тела, слабенький мой брасс, в этой воде, и колокольный звон, и косые лучи солнца. Я как собака Павлова, у меня выработался условный рефлекс: на это сочетание вещей у меня возникает острый приступ счастья. Рука у меня сломана, но гипс я уже сняла и надела лангетку. Ее я стаскиваю, и освобожденная рука радуется отдельной от меня радостью, и от плаванья она получает свое отдельное наслаждение. А как мне повезло! Две недели тому назад я пролетела в темноте целый лестничный пролет и так легко отделалась.
Вообще-то я по природе мизантроп. Я в детстве и в молодости совершенно не умела радоваться: мне всё не нравилось. А уж если вдруг случалось что-то определенно прекрасное, я этому не доверяла. Ждала подвоха. Завтра. Или через месяц. Моя покойная мама, от природы одаренная дивной способностью радования всему на свете, очень меня жалела. Так я много лет жила в ожидании неприятности, в унынии, в подавленности. Пока не дошла отчасти своим умом, отчасти благодаря моим прекрасным, радостным и веселым подругам, что надо освобождаться от этого мироощущения. Сегодня могу сказать про себя — свободна! Свободна от страха, от подозрительности. Еще немного — и научусь быть свободной от настроения. К радости — открыта!
Вылезла из моря. Сумерки. На море ни души. Итальянский святой час — ужин. Все кафешки, пиццерии полным-полны. Села я в баре и взяла «Маргариту». И смотрю по сторонам: которые люди не смеются, те улыбаются, которые не улыбаются — беседуют. Некоторые молчат, некоторые поют… Ни одного злобного, раздраженного, хмурого лица. Это их природа, воспитание, культура. Хорошо быть итальянцем.
Поднимаюсь я к себе на гору: семь поворотов серпантина. С каждым поворотом вид всё шире, моря всё больше видно. Но не сейчас. Сейчас темнота. И попутки сейчас не будет, никто из соседей не подбросит меня наверх. Потому что святой час — застольный. Да мне и не нужно. Иду себе в горку. Светится внизу городок Коголето, а вдалеке розоватое облако света — генуэзский порт. Над всем этим — южное небо, и ветер дует откуда-то с Корсики, идти мне легко и весело, и я счастлива и благодарна всем и всему. А также моей болезни, которая, отодвинувшись на какое-то время, дала мне дополнительную остроту зрения, усилила радость видения мелких и огромных вещей, освободила (немного, немного, но вектор есть!) от суетного стремления немедленно сделать это, и еще это, и то, и другое. Остановись, мгновенье, ты прекрасно! И каждый день — целая коллекция минут. Ничего не надо с ними делать — просто жить и радоваться, сколько отведено времени. Если для этого ощущения надо было перенести две операции, химиотерапию и облучение, оно того стоило.
Я прощаюсь с итальянской деревней. Может, никогда сюда больше не попаду. А может, еще и приеду.
С тех пор как я впервые в эту деревню попала, прошло почти два года. Нет Веры. Ушла Галя. Пройдет еще несколько лет, и не будет меня, и никого из теперешних моих собеседников тоже не будет. А кто здесь будет и что здесь будет — предсказать невозможно. И поэтому — радуйтесь! Радуйтесь сегодня! Радуйтесь сейчас! Сию минуту! Пока мы еще прощаемся на время, и можем встретиться на будущей неделе, и можем радовать друг друга какой-то малой малостью. И любовью.
Быть никем (2012 год)
Новорожденный, младенческий, отроческий глаз воспринимает окружающий мир с такой жадностью и восторгом, каких не знает зрелый возраст. Яркость и новизна цвета, всякая трещина на гладком, изъян поверхности или дырка в ткани прочно запечатлеваются в детском сознании. Вещей в раннем детстве было гораздо больше, чем людей. Вещи несли на себе печать принадлежности: бабушкина шляпа с вуалеткой, рубчатые пуговицы на мамином полосатом платье, папины запонки с эмалевым бело-зеленым клювиком, дедушкин подстаканник с лошадиной головой… Они все были притяжательные, как местоимения, все состояли в услужении, в одчинении, как будто не имели собственного бытия, но несли на себе отпечаток личности владельца. Или это казалось?
Пройдет много лет, прежде чем я пойму, что бытие вещей более устойчиво и надежно, чем существование человека. Люди давно ушли, а их вещи еще живы, и когда «притяжательность» покинет их, они станут голыми и бесприютными, изгоями среди чужих вещей с принадлежностью, в соседстве с безразличными к ним людьми.
Привычные, глазом обласканные вещи сильно смягчают детское одиночество: об этом знают постельные мишки, мартышки и зайчики, засыпающие на детских подушках. Моя «лендлизовская» собачка стерегла мой сон, потом служила моему младшему брату, моим сыновьям, а теперь, потерявшая после химчистки свою и без того скромную красу, досталась во владение моей внучки.
Один из последних мистиков XX века, заключенный в камере Владимирской тюрьмы Даниил Андреев, погруженный в надмирные видения, извлек из своего эзотерического опыта ответ на вопрос, волнующий средневековых теологов: души, существующие в мире, созданы единовременно при сотворении мира или производятся в мастерских Господа Бога по мере необходимости? Ответ Даниила Андреева глубоко растрогал меня: большая часть душ сотворена единовременно, но есть очень тонкий ручеек вновь созданных, пополняющий этот мировой запас, — когда ребенок отдает свою любовь неодушевленной игрушке, то любовь эта не рассеивается в пространстве, а организуется в монаду, и после того как игрушка износится, уничтожится физически, сгусток детской любви претворяется в новую душу… Такой возвышенной и благородной мысли свет не видывал. Словом, моей собачке совсем немного осталось, чтобы растрепаться до последней нитки и преобразоваться в новую, невинную и доверчивую душу.
Итак, с вещами закончили. С плюшевыми собачками тоже. Переходим к человеку, который уже вышел из возраста, когда любимая игрушка дает утешение и защиту, и вступает в тот возраст, когда обнаруживает, что он страшно, бесконечно и безнадежно одинок.
Я была общительным и тщеславным ребенком: не прочь поиграть в лапту и в круговой волейбол, привлечь к себе внимание, в любой детской компании покомандовать, организовать какую-то игру, домашний спектакль или массовую каверзу. Но в заполненной жизни минутами я попадала в лакуны, наполненные глубоким затаенным одиночеством. Его до конца не растворяли разнообразные подружки: дворовые, школьные и внешкольные, а также унаследованные от родителей дети их друзей. Кто бы мог предположить, что я страдаю от одиночества? Оно было столь глубоко зарыто во многих слоях личности, что порой я и сама о нем накрепко забывала. Но не навсегда. Оно жило во мне как притаившаяся заноза, как неизлечимая болезнь, оно требовало сокрытия. Это затаившееся одиночество жаждало разрешения.
В русском языке не вызрело слова, равного по смыслу английскому belonging. Имеющееся сообщество — дворовое игровое, школьное — взявшиеся за руки девочки в коричневых форменных платьях — не утоляло жажды. Лапте я все-таки предпочитала чтение, а попарное хождение по школьному двору наводило скуку. Наметился первый конфликт: жажда общности и отвращение к дисциплине. Душа искала родства, а телу велено было маршировать. Неразрешимость: осознаваемое постепенно одиночество и непристойность коллективного действия. А в школе — коричневая парность, краснознаменность, чувство постоянной неловкости от пафоса и лжи: как повяжешь галстук, береги его, Маяковский лесенкой, с пионерской песенкой, бодро, бодро! Вперед! Вперед!
От коммунизма тошнило. Спасала тяга к знанию. В пятом классе — краткий философский словарь, от Анаксагора и далее. История западноевропейской философии. Мусолю. Трудно. Совершенно непонятно. Зато когда десятилетиями позже к этому возвращаюсь, возникает эффект «припоминания». Да, еще можно уйти в сторону — детская спортивная школа, там смысл очевиден: секунды, сантиметры… И всё по-честному Настолько по-честному что мне там делать нечего: побеждает сильнейший. Какая жалость — от музыки меня спас туберкулез, рисование не увлекает. Еще не знала, что всякое художество — побег из неволи. Но это знает, может знать только талант, а таланта нисколько.
Смыслы, смыслы стали занимать. Начинается большое чтение. Про жизнь. Откуда взялась? Из лужи! От электрического разряда! Революция! Эволюция! Дарвин! Генетика! Волшебство науки. Всё складывается отлично. Лучше быть не может. Про тоску временно забыла: биофак. Ну, условности квадратной советской жизни, собственно, треугольной: партком, местком, администрация. Профсоюзное собрание, субботник, осенняя повинность «картошки». Избегаю, игнорирую, презираю. Игра на плоскости. Колобок катится, в руки не дается, чудовище за ним гонится — не догонит. Но иногда догоняет. Хватает, бросает в темницу. Но главное: чудовище еще и смердит, отравляет жизнь, оглупляет ее. Воздуха не хватает. Низкий потолок. Давит на темечко. Немного начинаю задыхаться.
Где горний воздух? Неужели в учебниках философии?
Иудаизм проскочил мимо меня. Мой верующий прадед, последние годы жизни писавший свои комментарии к Библии на языке, который так и остался для меня иностранным, не смог, да скорее всего, не успел ввести меня в круг его интересов. Да я была слишком мала. Впрочем, именно от него я узнала первые библейские сюжеты. К нему приходили его старые друзья-талмудисты, и вряд ли я смогла бы услышать от них предложение, которое увлекло бы меня: их потертые пиджаки, усыпанные старческой перхотью, антикварные ботиночки, корявый русский язык, их полная отделенность, отрешенность от сегодняшней жизни скорее отталкивали. Их духовные и интеллектуальные драгоценности лишь отчасти стали доступны мне в гораздо более зрелые годы. В переводах! Этих ветхих мудрецов я полностью «прохлопала». Между нами стоял непреодолимый культурный барьер: как общаться с людьми, которые не читали ни Пушкина, ни Толстого, ни Достоевского?
Первым протянул руку доктор Штайнер. По прошествии лет могу свидетельствовать: вертикаль восставляется из любой точки. Доктор Штайнер ввел меня некоторым образом в проблематику, разрыхлил почву. Симпатичные московские антропософы, уже слегка оправившиеся после репрессий тридцатых годов, перепечатывали старые косноязычные переводы доктора, делали и новые, мало от прежних отличающиеся. Я с интересом пережевывала композицию из индуизма, христианства и воззрений мадам Блаватской, пока не наткнулась на большой альбом про Гетеанум. Художественное воплощение антропософских идей, полная пластическая бездарность недолго просуществовавшего храма раз и навсегда отвратили меня от антропософии. В те годы я была еще более категорична, чем теперь.
И тут, в силу необходимой случайности, в моей жизни появились первые христиане. И какие! Лучшие из лучших. Судьба меня ими просто соблазнила. Несколько человек из того времени, самые тогда молодые, живы и поныне, и поныне это лучшие из людей, которых я в жизни встречала. Я не могу назвать имена, чтобы не вызывать их смущение. Но они рядом и по сей день демонстрируют фактом своего существования, что христианство, принципиально «религия невозможного», иногда, очень редко, выживает в своих лучших детях.
Старшие ушли, оставив на мне зарубки, вмятины и глубокие невидимые следы. Личная моя история связана была поначалу с реэмигрантами, вернувшимися из Франции в Россию. Они залатали тот культурный, а, скорее, онтологический разрыв во времени, в сознании, восполнили нравственные пробелы, созданные аморальной властью. Поименно: Мария Михайловна Муравьева, урожденная Родзянко, Елена Яковлевна Ведерникова, урожденная Браславская, Таисия Царегородцева, священник Андрей Сергеенко, вернувшиеся на родину в пятидесятых годах. Жизнь каждого из этих людей украсила бы собрание «ЖЗЛ».
