Не опали меня, Купина. 1812 Костерин Василий
Когда император отбыл в Москву, мы сразу же взялись за дело. Жан-Люк оригинальным образом принял участие в превращении монастыря в крепость. Когда солдаты начали пробивать в стене отверстия для пушек (в тех местах, на которые указал император), Жан-Люк вмешался не в своё дело и предложил сделать бреши в нишах, чтобы долбить стену в самом тонком месте. Дело в том, что у русских в крепостных стенах изнутри сделаны ниши, которые они называют petchura. Эти печуры, по предложению Жана-Люка и были пробиты насквозь. Так мы сэкономили силы, время, да и монастырь потерпел меньше ущерба. Над главным входом в надвратной церкви также пробили отверстия и поставили две пушки жерлами вниз — на площадь перед вратами.
V
Я побоялся оставить икону в Москве у себя в особняке и взял её в обитель. Конечно, я не показывал своё сокровище кому попало, и образ почти всё время пролежал в моём походном сундуке. Только вечером, когда я оставался один или вдвоём с Жаном-Люком, я доставал образ Святой Девы и ставил на стол, прислонив к стене. Мой боевой друг подшучивал надо мной, говоря, что икона околдовала меня, что я медленно и верно становлюсь идолопоклонником. Я не обижался, зная, что до идолопоклонства ещё ох как не близко. Но когда я находился далеко от иконы или же она отдалялась от меня, мне было не по себе, это правда. И Жан-Люк не без добродушия подметил мою слабость.
Ах да! Чуть не забыл рассказать про упомянутый Симонов монастырь. Там мы устроили хлебный склад. Мои обязанности заключались в размещении зерна в сухих помещениях. Русские хранят зерно просто россыпью на деревянных поддонах, получается целая гора зерна. Мы же привыкли держать его в ящиках. И вот как-то в Симоновом монастыре я инспектировал запасы зерна, перебирал, пересыпая его в ладонях. Вдруг из неполного ящика на меня глянули большие чёрные, с яркими белками, глаза. Я даже отшатнулся. Повернувшись к другому ящику, я разгрёб пшеницу и увидел скорбные глаза Девы Марии, которые как бы говорили: что вы со Мной сделали, несчастные! Оказалось, что ящики для зерна сколотили из икон. А где ещё взять совершенно сухие доски? Это я понимал. Но вот по ночам несколько раз просыпался со страхом: на меня смотрели в упор, как живые, грозные очи Христа или скорбные глаза Пресвятой Девы.
С первого взгляда иконы мне не понравились. Или я это уже говорил? Однако я никогда не одобрял варварского отношения к ним. Мы называли варварами русских, но сколько разноплемённых самых настоящих варваров прилепилось к Великой армии! С началом пожара в Москве они показали себя во всей красе. В них как будто проснулся инстинкт грабежа и разрушения. Это коснулось и икон. Святые образа использовали для стрельбы по мишеням, целясь по очереди в глаза, в лоб, в уста. Из икон сколачивали обеденные столы, потому что столов всегда не хватало. В Новодевичьем я видел, как самую большую икону, на которой в отдельных квадратах было изображено много небольших образков Девы Марии с Младенцем, сняли со стены, приделали короткие ножки из бруса и превратили в обеденный стол. О том, что иконы использовали на растопку, можно уже и не говорить, — это делалось как бы само собой. В огне иконы пылали не хуже русской берёсты. Хотя, как я слышал, у них есть поверье, что иконы не горят.
В монастыре я придумал для себя оправдание. Зачем им столько икон? Ну, взял я одну на память. Ну и что? У них же все церкви забиты этими иконами. Вот и в этом монастыре полно икон. У русских не убудет… А мне и радость, и тепло, и память. Значит, уже тогда, ещё в Новодевичьем, меня подтачивала совесть.
Там же я чуть не потерял свою икону — в первый раз. Случилось так, что однажды я забыл запереть свою келью, и, когда вернулся, обнаружил, что сундук мой перевёрнут, часть вещей пропала, а с ними — образ Святой Девы. Мы с Жаном-Люком не знали, что думать. Сначала предположили, что икону взяли монашки. И на их стороне как бы была правда: икона-то из церкви. Но мы тут же забраковали эту догадку, поскольку насельницы обители вели себя робко и пугливо, они не посмели бы войти в комнаты, занятые офицерами. Оставались наши солдаты. Я бегал, как сумасшедший, по монастырю, разговаривал с командирами, беседовал с солдатами. Я очень торопился. Мне казалось, что икону ещё не вынесли из монастыря. Если же её вынесут, чего я больше всего боялся, — пиши пропало. Найти её станет невозможно. Поиски мои, вернее, только попытки поисков, закончились безуспешно.
В расстроенных чувствах я лёг спать поздно вечером, и мне приснился некрополь. Что кладбище — русское, сомнений не было. У них оно выглядит совсем по-другому: во-первых, бросаются в глаза восьмиконечные кресты, среди них есть мраморные, но много деревянных с двумя планками в форме домика вверху; на крестах часто видны медные иконки и стеклянные фонарики, в которых можно зажечь лампаду. Во-вторых, у них на кладбищах больше зелени, однако не хватает стройных аллей и порядка. В целом они просторнее наших: видно, что русские не жалеют места и земли для усопших.
На следующий день я опять бегал по монастырю и искал свою икону. Вместе с Жаном-Люком мы обошли монастырь снаружи, начав с берега пруда. Не знаю, на что я надеялся. Прогуливаясь по монастырю после обеда, я увидел подозрительную сцену. По ту сторону решётки северных ворот стояли, судя по мундирам, двое наших и, кажется, поляк. Они пытались в чём-то убедить двух русских штатных служителей, стоявших по эту сторону врат. Chtatniye, как я потом разобрался, являлись пожилыми слугами монастыря, которые выполняли мужскую работу. Вполне возможно, что именно их дети служили по утрам живыми пюпитрами для наших музыкантов. И вот я увидел, как, посовещавшись, французы перебросили через решётку какой-то кулёк. Всё это показалось мне подозрительным. Как только штатные двинулись к певческому корпусу, я остановил их и потребовал показать содержимое кулька. Обычно их нанимали из крестьян или солдат, поэтому я призвал переводчика поляка, которыми командовал майор Задера, впоследствии мы с ним подружились. Оказалось, что стоявшие у решётки французы попросили взять на хранение свёрток, не объяснив, что именно находится в нём. Штатные после кратких прений на языке жестов согласились взять кулёк. Когда мы развернули грязное покрывало, я был поражён: в нём оказался смятый золотистый оклад — почти точно такой, как на моей иконе. Большая часть драгоценных камней выпала, но оклад продолжал сверкать лицевой позолотой и тыльной матово-серебряной стороной. Что было делать? Конечно, я отпустил штатных, указав им на храм, и проследил, чтобы они отнесли смятый чуть ли не в рулон оклад в красную Успенскую церковь. Как я узнал потом, французы так и не вернулись, чтобы потребовать оклад обратно. Тогда я не разглядел в этом маленьком событии какого-то особого знака, но потом странный случай всё чаще вспоминался мне. Однако никаких выводов я так и не сделал.
Ночью мне снова приснилось кладбище. На этот раз я его узнал: это были захоронения у стены монастыря на южной стороне. По моему предложению мы с Жаном-Люком после завтрака прогулочным шагом отправились туда. Правда, я не сказал своему другу о цели нашего посещения умерших или, скорее, беспокойства, которое мы причинили их душам. Приблизившись к кладбищу, мы увидели несколько монахинь, которые о чём-то оживлённо разговаривали, стоя возле одной из могил. Среди них была и монахиня Сарра, которая руководила монастырём; именно к ней я обращался в своих интендантских хлопотах. В России, встречая образованных людей, мы почти никогда не нуждались в переводчиках: большинство говорило по-французски. Мы подошли к могиле, при этом я споткнулся о какую-то кучу подсохших веток, лежавшую между невысоких холмиков. Тут мы узнали, что один благотворитель монастыря завещал украсить свою могилу терновым кустом. Его посадили ранней весной и заботливо поливали, но он медленно погибал. Когда поняли, что растение не спасти, сажать новое было уже поздно — стояло лето. Решили высадить в следующем году другой. Куст, казалось, засох окончательно, но сегодня, говорили монашки, он не только зазеленел, но и расцвёл белым цветом. В конце сентября!
В засохшем виде мы куст не видели, а потому Жан-Люк отнёсся к рассказу скептически. Я же, глядя на светлые лица, обрамлённые чёрными платками, на смущённые улыбки и сияющие глаза монашек, ухватил долю их радости. Даже если тёрн и не засыхал, как нас уверяли, то теперь-то он действительно цвёл, а на дворе стояла ранняя осень.
На третью ночь, уже ожидаемо, мне привиделось кладбище, хорошо знакомое по предыдущим двум снам и по прогулке между могил. В этот раз над холмиком, там, где мы видели цветущий куст терновника, сиял нежный прозрачный столб лёгкого пламени, который уходил ввысь и растворялся в воздухе. Утром, ни свет ни заря, не разбудив Жана-Люка, я бросился на погост. Могилу, виденную во сне и въяве, я нашёл сразу: в лучах раннего солнца она выглядела немного таинственно, а куст над ней, не шелохнувшись, стоял, как белый часовой. Я остановился и обратил внимание на несколько свежих комочков земли и кучу хвороста, совсем не к месту лежавшую с левой стороны могилы. Отбросив сапогом сухие ветки, я тут же увидел слегка примятую лопатой землю. Дальнейшее не представляло труда. В лихорадочно-радостном нетерпении, стоя на коленях, ломая ногти, я разгрёб землю и обнаружил завёрнутый в какое-то покрывало свёрток. Ну а в нём — мои вещи и икону Девы Марии! Засыпав неглубокую яму, я забросал её, как было, хворостом, с наслаждением втянул в себя легкий утренний запах цветущего терновника, с благодарностью погладил тонкий ствол[32] и, прижимая к груди обретённый образ, холодный, пахнувший землёй и свежестью, едва ли не вприпрыжку бросился в свою башню.
Я рассказал Жану-Люку о счастливой находке, но лишь коротко, умолчав, конечно, о снах. Он предложил организовать засаду на кладбище, чтобы поймать вора у тайника, но я пребывал в такой радости, что в тот же день переехал в Москву в особняк княгини. Там моя икона находилась в большей безопасности. К тому же приказ штаба мы выполнили, и никакой нужды в нас у монастыря-хранилища не предвиделось.
VI
Перед отступлением из Москвы я бережно завернул образ в кусок бархатной портьеры и положил в походный, видавший виды сундук. Она легко уместилась в нём, а я старался не спускать с него глаз. Не потому, что я боялся кражи, тогда нам было уже не до трофеев — спастись бы самим. Просто вид сундучка согревал моё сердце, а через сердце — и тело. К тому же у меня имелась своя небольшая повозка. У генералов же и маршалов были кареты и целые обозы.
Пожалуй, здесь стоит рассказать ещё об одной иконе. Опять воспользуюсь заметками Жана-Люка.
«От лейтенанта Ложье, который, несмотря на свою бесспорно французскую фамилию, был итальянцем и служил в корпусе генерала Эжена Богарне[33], мы с Марком-Матьё узнали однажды следующую историю, связанную с иконой. После Бородино корпус Богарне в Можайске отделился от основной армии и через Рузу двинулся на Звенигород. Под стенами монастыря он принял бой, на шесть часов задержавший его продвижение вперёд. После отступления русских Эжен Богарне остановился, как обычно, в монастыре. Это была Саввино-Сторожевская мужская обитель, основанная, кажется, ещё в четырнадцатом веке. Вице-король Италийский занял несколько комнат в царских палатах. Говорили, что русские цари любили монастырь, приезжали туда на охоту, и внутри для них выстроили отдельные здания для мужчин и для женщин.
Солдаты рассеялись по обители и набросились на очередную добычу. Впрочем, как и мы в Москве. В монастырях есть чем поживиться. Если монахи успевали спрятать казну и очистить ризницу, то иконы в храмах обычно оставляли, а ведь бльшая часть их образов вставлена в золотые и серебряные оклады, украшенные ещё и драгоценными камнями.
И вот в тот ли день или в другой вице-король Эжен прилёг отдохнуть в своей комнате-келье. И вдруг видит, как беззвучно открывается дверь и в его комнату неслышными шагами входит благообразный старец с седыми волосами и светлым ликом. Генерал не мог понять, наяву или во сне это происходит. От изумления он приподнялся на локте со своего ложа, а старец тихо проговорил: „Повели своим солдатам не расхищать обитель. Если исполнишь сказанное, Господь помилует тебя, и ты возвратишься в своё отечество целым и невредимым“. И старец исчез, как бы растворившись в полумраке кельи. Генерал Богарне не смог больше спать. Он оделся и вышел во двор. Стоял поздний сентябрьский холодноватый вечер. Четвер тушка луны сияла далёким и слабым серебристым светом. Солдаты жгли дымные костры, обменивались впечатлениями, хвастались добычей. Гене рал задумчиво рассматривал монастырь с высокого крыльца одной из церквей. Вернувшись к себе, принц Евгений, как его часто называли, попытался заснуть, но до самого утра ворочался на постели не в силах забыть явление благообразного старца.
Утром Богарне начал осматривать наполовину разграбленные храмы. И вот в их главном соборе возле раки с мощами он увидел большую икону. Лик изображённого на ней как две капли воды походил на явившегося поздним вечером благообразного старца. Сон становился явью: ночной гость не привиделся. Это был святой основатель монастыря Савва Сторожевский, как объяснили уцелевшие монахи. Вице-король пребывал в изумлении. Он приказал остановить грабёж монастыря, вернуть всё, что уже было отнято, и выселил солдат из обители, оставив только штаб и адъютантов. Солдаты выказывали недовольство, но под ворчание и ленивое поругивание выполнили приказ, разбив палатки под монастырём. Среди них также прошёл слух, что генералу было какое-то явление или видение. Одну из икон святого Саввы Сторожевского вице-король пожелал взять с собой, и она сопровождала его в походах».
Теперь откладываю Жана-Люка и беру слово. Дальнейшее вы знаете: генерал Богарне участвовал со своим корпусом во всех самых важных сражениях и ни разу не был даже ранен, тогда как едва ли не все другие маршалы и генералы Наполеона пострадали: или убиты, или расстреляны[34]. Вот так. Жаль, Александру Дюма не пришло в голову написать роман на эту тему, а ведь она достойна его пера, тем более что у неё есть продолжение.
Не так давно до меня дошёл слух, вернее, письмо от моего друга Andr. Он сообщал, что два года назад, в 1839 году, в Москву приехал младший сын Евгения Богарне — Максимилиан, герцо Лейхтенбергский. Первым делом он отправился в Саввино-Сторожевский монастырь, чтобы поклониться мощам святого Саввы. Об этом его просил отец. В том же году герцог принял Православие и просил руки великой княжны Марии Николаевны, дочери Николая I. После свадьбы молодые поселились на Невском проспекте. Andr сообщал также, что в видении благообразный старец сказал Эжену Богарне ещё одну важную вещь: «Твои потомки послужат России». Так и получилось: герцог Лейхтенбергский получил титул князя Романовского и служил новому отечеству, как бы в благодарность за отца[35].
VII
Но я отвлёкся. Итак, мы отступали. Дождливая осень для нас привычна, но тут стремительно надвинулся снег и ударили морозы. К тому времени мы уже бежали или, точнее сказать, драпали. Несколько раз нам удавалось свернуть со старой дороги то влево на юг, то вправо на север, но бесшабашные казаки с пиками, дикие партизаны, вооружённые чем попало, и простые крестьяне с вилами и рогатинами (словно мы медведи) заставляли нас вернуться на проторённый путь, загоняли в узкий проход, ведущий к Днепру и Березине.
Обоз с моим сундуком был разбит в одной из стычек с партизанами, сам же сундук давно пошёл на дрова. Икону я обвязал ремнями и повесил себе на шею. Ах, как она меня грела! Лучше всякой шубы. Такое ровное, непоколебимое, уверенное тепло. И запасы этого тепла в сухом дереве образа, несмотря на морозы, не истощались.
Мы часто голодали, ели всё, что только можно разжевать и проглотить, не отравившись. Однажды под Оршей судьба послала нам большое утешение. К нам прибился пёс. Это была породистая легавая. Из нас двоих он выбрал Жана-Люка, ластился к нему постоянно, а мой боевой друг сразу ответил ему взаимностью и иногда подкармливал, хотя самим не хватало. Жан-Люк назвал его Pompon'ом[36], и тот с удовольствием откликался, хотя мне казалось, что эта кличка легавой не подходила.
И вот однажды пёс отблагодарил нас. Когда мы истощали настолько, что падали от голода, а перед глазами плыли радужные круги, мы забрели во двор одного заброшенного дома, чтобы передохнуть если не в тепле, то хотя бы в закрытом помещении. Стоя в дверях, мы стали кликать и Помпона. Жан-Люк ласково звал его в дом, а тот упорно не хотел уходить со двора. Потом возле кучи мусора Помпон начал скулить, разгрёб солому и принялся скрести когтями мёрзлую землю. Только тут мы сообразили, что он что-то нашёл. В амбаре мы обнаружили кирку и скоро добрались до огромного ящика, спрятанного в яме и присыпанного землёй и соломой. А там!.. Там мы нашли настоящие богатства, не снившиеся и Крёзу: тёплая зимняя крестьянская одежда и съестные припасы. Ах какой пир мы устроили в холодном доме! А как мы приоделись! Я снял с себя икону и поставил её в угол, где стояли привычные святые изображения. Видно, дом принадлежал католикам. Печь оказалась наполовину обрушена, но мы всё равно затопили её и согрелись в лёгком голубоватом дыму. Всем самым вкусным из продовольствия мы поделились с Помпоном, оставленным на ночь в прихожей. Теперь мы обрели уверенность, что дойдём до Березины без особых забот о хлебе насущном.
Утром же случилось вот что. Мы отправились в путь, но Помпон, пробежав за нами немного, начал прыгать на меня, хватать зубами за рукав, за полу шинели и тянуть назад; призывно глядя на нас, отбегал в сторону покинутого прибежища, как будто приглашал вернуться туда. Жан-Люк догадался первым.
Он похлопал меня по груди, и я тут же ощутил пустоту под сердцем: ведь чуть не забыл в доме икону. Быстро вернувшись, я пристроил образ под шинелью и догнал Жана-Люка. Помпон радостно прыгал вокруг нас и звонко лаял. Разумная животина!
А на следующий день Помпон исчез. Мы его даже не искали, потому что быстрым маршем двигались к последнему рубикону — Березине. Но каждый вечер вспоминали его и удивлялись: как будто судьба послала нам его на короткое время, чтобы спасти от голодной или холодной смерти. Может быть, Помпон вспомнил о своём русском хозяине и убежал искать его, но, вполне возможно, он принадлежал кому-нибудь из наших полковников: некоторые из них держали при себе охотничьих собак. Жан-Люк долго вспоминал четвероногого друга и позже, уже в Метце, купил себе щенка, назвав его Помпоном.
Ещё два случая я обнаружил в заметках Жана-Люка. «Однажды по дороге в Ляды на окраине какого-то села, — записал он, — нам с Марком-Матьё судьба послала католического священника-поляка. Он не говорил по-французски и пытался нам что-то объяснить знаками и жестами. Мне пришла в голову удачная мысль, и я сказал несколько слов на латыни. Ксендз ответил, и так мы получили счастливую возможность понять друг друга. Он тут же ввёл нас в дом, в лихорадочной спешке накормил, напоил молоком, потом тут же, у нас на глазах, сварил несколько яиц и дал их с собой в дорогу, добавил и немного сыра. Опасаясь казаков, ксёндз тут же выпроводил нас на улицу».
Так судьба заботилась о нас. Это уже много лет спустя мне открылось, на чьём попечении мы находились, а тогда мы удивлялись чудесным совпадениям, ведь помощь приходила, когда мы уже были готовы спасовать перед непомерными лишениями.
Вот ещё одна заметка из рукописи Жана-Люка. «Как-то раз мы отбили у казаков небольшой обоз. В повозках не оказалось ничего ценного, но нас заинтересовала шикарная карета. В ней обнаружилось столько самой изысканной еды, что мы тут же, разбив её на дрова, принялись готовить знатный ужин. Лишь воспользовавшись салфетками и скатертями с вензелем, королевской короной и инициалом „I“, мы поняли, что нам досталась карета Неаполитанского короля Иоахима Мюрата. С довольным смехом, дивясь на превратности судьбы, все продолжили пир. Действительно, не искать же в этой неразберихе нашего славного героя Мюрата, чтобы вернуть ему карету, да у нас и лошадей столько не было, а кроме того, мы считали съестные припасы своей законной добычей, поскольку отбили карету не у Мюрата, а у казаков. Трофей есть трофей, подвёл итог кратковременным сомнениям Марк-Матьё».
VIII
Однажды в этом отступлении икона спасла мне жизнь. Как-то я забрёл в лес, чтобы срубить подходящее деревце под костыль для Жана-Люка. Он в кровь стёр ногу чужими сапогами, поскольку его собственные развалились. Внезапно на меня выскочил крестьянин. Русские называют таких moujik. Он был огромного роста, но это могло мне просто показаться со страху. И выглядел точно так, как рисуют на наших картинках партизан. Запомнились лишь серые спокойные, без ненависти глаза, тёмные усы, светло-русая борода и блестящие на скудном ноябрьском солнце, совсем не острые на вид, кончики вил. Я застыл на месте от неожиданности, а в голове вертелись виденные мной раны на телах моих сослуживцев от этого привычного оружия русских крестьян. Чаще всего нападавшие били ими в живот снизу. И эти четыре кровавые дырки производили страшное впечатление. Но не раз я видел и последствия удара вилами сверху и сбоку в шею. Тогда обычно оставались три рваные пузырящиеся отверстия, а смерть была ужасна и мучительна. Когда он замахнулся, целясь в низ живота, как будто намереваясь подцепить копну сена и забросить её на стог, я инстинктивно рванул шинель так, что пуговицы полетели в снег. Крестьянин увидел у меня на груди икону и попытался остановить удар, но по инерции всё же довольно сильно ткнул вилами в образ. Я покачнулся и от страха, как бы защищая живот, закрыл икону руками. Один камешек вывалился из оклада мне в ладонь. И тут случилось невероятное. Крестьянин отбросил вилы, сделал пару шагов в мою сторону, упал на колени и стал целовать повреждённый оклад. Как в полусне, я начал пятиться от него задом, а он смотрел на меня, часто крестился щепоткой и что-то бормотал на непонятном мне языке. Я слышал, что мне на помощь бегут наши, повернулся к русскому спиной и ринулся к ним навстречу, часто оглядываясь. Мужик встал с колен, в недоумении постоял, глядя мне вслед, и, схватив вилы, скрылся в лесу. Мы не стали его преследовать, да я и не позволил бы. Драгоценный камен из венца Младенца не пропал. Я подпорол фальшклапан на рукаве шинели, спрятал там своё сокровище и аккуратно заделал шов. А вот запасных пуговиц ни у кого не нашлось, и я был вынужден срезть их с промёрзлых шинелей погибших.
IX
Вечером у костра мы с Жаном-Люком в очередной раз подводили итоги русской кампании. В этот вечер вспоминалось почему-то начало. В далёком июне на Немане мы считали кампанию всего лишь приятной прогулкой. Само собой разумелось, что под руководством нашего гениального императора мы одержим быструю и славную победу. Всё будет так, как с другими странами Европы. Это настроение царило и между солдатами. Многие даже не интересовались, куда мы идём воевать. Им было всё равно: хоть Персия, хоть Ост-Индия. Некоторые солдаты узнали о том, что мы идём в поход на Россию, через два дня после начала войны, будучи уже в России. Из обращения Наполеона к армии помню только два восклицания. Первое — риторическое: «Разве мы уже не солдаты Аустерлица!» Второе раскрывало цель похода: «Мы положим предел тому губительному влиянию, которое уже пятьдесят лет оказывает Россия на дела Европы». Помнится, мне подумалось: «А простому французскому солдату какое дело до этого?»
Самыми популярными на бивуаках у вечерних огней становились рассказы о героических сражениях и геройских поступках, буквально электризовавшие слушателей и поднимавшие воинский дух армии. Мы радостно и храбро маршировали через Польшу. После перехода через Неман, уже на русской территории, все начали удивляться, поскольку долгое время не встречали никакого сопротивления. И это удивление скоро переросло в изумление, которое заметно поколебало нашу самоуверенность. Потом были Вильна, Минск, а после Витебска настроение стало меняться. Многие надеялись, что мы останемся там зимовать, как я уже говорил. Но потом быстрым темпом мы пошли на Смоленск, и дух Великой армии стал падать на глазах. Кажется, именно после сожжённого Смоленска, где мы надеялись получить пропитание и отдых, армия начала ощущать холодок под ложечкой при мысли о том, чт мы оставили за спиной. А за спиной лежали тысячи льё плохих дорог, разрушенных или сожжённых городов и сёл, десятки больших и малых рек без мостов и переправ, ненависть населения, отсутствие съестных припасов и фуража и ещё многое другое, что пугало и подтачивало волю к продолжению кампании. La belle France, милая прекрасная Франция осталась так далеко, что казалась грёзой, виделась желанной, но несбыточной мечтой.
И что мы имеем сейчас, в ноябре? Перед нами лишь тень Великой армии. Очевидно, что она побеждена. Но русские были не виновниками нашего поражения, а его свидетелями и зрителями. Мы победили всех и вся, кроме природы — зимы, морозов и снегов. Природа нас не пощадила. Мы полагали, что у России нет союзников. Конечно, мы надеялись, что Турция и Швеция примут участие в войне на стороне нашего императора, но русские превзошли нас в дипломатическом искусстве, и обе страны, которые могли бы беспокоить Россию с юга и с севера, выбрали нейтралитет. Это, конечно, не союзничество с русскими, что уже хорошо для нас. Однако мы упустили из виду, что у Кутузова, у русской армии есть самый верный и безотказный союзник — это их суровая, жесточайшая зима.
Глава четвёртая
Переправа
I
Забивать лошадей для пропитания наши начали ещё по пути в Москву. А теперь появились профессиональные «жарильщики», как мы их называли. Это были уже не солдаты. Большинство из них потеряло оружие, другие нарочно избавились от него, бросив ружья и боеприпасы где попало. Они спасали свою жизнь, и император, и офицеры оказались бессильны, поскольку жарильщиков было слишком много. Они не нападали. Они просто вдесятером подходили к артиллеристам, у них на глазах забивали лошадь, разделывали её, жарили, коптили, в общем, делали себе запасы из полусырой конины. Кстати, потом делились с владельцами лошадей. Наводить дисциплину среди них было уже поздно. Хотите верьте, хотите нет, почитайте воспоминания других ветеранов Великой войны, но артиллеристы даже радовались. Теперь без лошадиной тяги они могли бросить орудия и присоединиться к пехоте, хотя, конечно, по форме и знакам отличия их легко было узнать. Странное зрелище: артиллерист без орудия и без лошадей!
Вечером мы засыпали у костров, тесно прижавшись друг к другу, в окружении замёрзших или умерших от голода, и помню, как не раз при взгляде на окоченевший труп погибшего мне в голову приходила грешная мысль: «Ах, вот бы и мне поскорее так». Но утром мы поднимались и, подбадривая себя слабыми проблесками надежды, отправлялись сквозь стужу и вьюгу неизвестно куда: то ли в сторону жизни, то ли в сторону смерти — на Елисейские поля[37], только не парижские, а настоящие, загробные.
И вот мы на Березине. Двадцать четвёртое ноября. Я уже говорил вам, что у них свой календарь. Так вот, согласно ему, наступило лишь двенадцатое число того злополучного месяца. И такой непередаваемо мерзкий холод! А что будет здесь через две недели, думалось мне. Я вспоминаю сейчас, как мы переправлялись через Березину месяца четыре назад, примерно в середине июля. Тогда прошли сильные ливни, и река вышла из берегов. Но уровень воды уже спал, и когда мы выстроились на правый берег, напротив нас на заливном лугу увидели огромные лужи, в которых с гортанными криками, радостно хлопая крыльями, плескались серые гуси. Переправившись через реку на понтонах, мы вместе с польскими кавалеристами бросились в атаку на упитанную дичь. Да, это была незабываемая, но всё же, надо сказать, комичная охота! Через полчаса почти у каждого кавалериста оказались приторочены к седлу один-два, а то и три гуся про запас. Удивительно живописная картина. Конечно, на гусятину мы клюнули тогда потому, что надоела говядина, в ней мы не испытывали недостатка. Ещё в Польше отбитые у населения быки и коровы, накрепко привязанные к повозкам, покорно шли тогда за нами на Москву.
Обращусь к заметкам моего друга Жана-Люка Бамберже: «И вот мы должны ещё раз перейти Березину, но в обратном направлении. Выше речушки Студянки наведены два моста для пехоты и для артиллерии. Легче всего было заготовить балки и брёвна для мостов. В соседней деревне разобрали десяток деревянных домов — и материал готов. Понтонёры и сапёры совершили подвиг: они построили два моста, стоя по горло в ледяной воде, и обеспечили переправу. Многие из них погибли от переохлаждения. И все эти страдания, выпавшие на их долю, были вызваны неразумием одного из приказов императора. Ещё в Орше по неизвестной причине он приказал сжечь понтонный парк. Конечно, он задерживал наше отступление, но впереди нас ждали реки, на которых не имелось бродов. Или наш предводитель надеялся, что реки в самом скором времени замёрзнут? Не знаю».
Итак, сваи забиты, мосты готовы, продолжаю я. Император со своей гвардией переправился на спасительную сторону. Мы с подполковником Батайяром тоже находились на правом берегу. Приближалась ночь. Все смотрели на противоположный берег и ничего не понимали. Почему сооружёнными с такими жертвами мостами никто не хочет воспользоваться. Я предложил Батайяру вернуться на левую сторону. По нашим расчетам, Кутузов с востока по левому берегу или Чичагов с юга по правому могли подойти к Березине не раньше чем через два-три перехода. Правда, казаки или партизаны могли появиться хоть сейчас. В любом случае у нас ещё оставалось некоторое время… И что мы увидели на левом берегу? Все спали вповалку: офицеры, солдаты, женщины, дети, лошади. Не спали только жарильщики, они занимались своим делом — коптили ворованную у кавалерии, у артиллеристов и у обозов конину. Мы не поверили своим глазам. Батайяр сразу же поскакал на противоположный берег, чтобы доложить о пассивности войск и командования. Подполковника я больше не видел, но рассказывали, что его выслушали и приказали ему лично прямо сейчас начать переправу. Отдать подобный приказ было так же смешно, как, например, повелеть простому гренадеру взять на себя командование корпусом Евгения Богарне./p>
Я разыскал дивизионного генерала Эбле, командовавшего переправой через оба моста, и он на время оставил меня при себе, чтобы основательно подготовиться к переходу через Березину следующим утром. Когда я вошёл в курс дела и примерно знал, сколько надо сил, чтобы обеспечить переправу, пропустить остатки артиллерии, гвардию и кареты командования, Эбле решился отпустить меня на правый берег.
По дороге я неожиданно увидел слугу моего кузена Мишеля, которого не видел со времени сражения под Малоярославцем. Мой верный Ив сказал, что кузен погиб или раненым захвачен в плен. В обозе Ив нашёл две лошади и повозку Мишеля, а потому решил отыскать меня или погибнуть. Одну лошадь ему удалось сохранить, а другую, так же, как и повозку, у него отбили португальцы перед самой Березиной. Сидя у едва горящего костра, мы вместе всплакнули о кузене. Мой дядюшка, старый вояка Мишель, дал старшему сыну своё имя. Всё же мы оба надеялись, что Мишель-младший жив и находится в плену у русских. Согласитесь, плен лучше, чем смерть. Даже если это русский плен… Я посоветовал Иву сразу переправиться вместе со мной на наш берег, но меня нагнал посыльный от генерала Эбле…
Река запомнилась всем и навсегда. Читаю воспоминания тех, кто пережил это, и удивляюсь. Ведь река — не шире наших Елисейских полей[38]. Там и переплывать-то нечего! И гонимые ветром льдины скользили по поверхности лишь изредка. Кавалерия могла пройти по дну, а проплыть пришлось бы две-три сажени где-то в середине русла. Ранее отряд генерала Корбино легко переправился через неё на лошадях. В ноябре река обмелела, и вода доходила лошадям до седла. Можно было обойтись и без мостов. Причём, если мне память не изменяет, кавалеристы Корбино перешли Березину туда и обратно даже два или три раза. И что же случилось? Откуда такие огромные потери? Почему в июне мы весело и отважно переправились через речку, как бы не заметив её. Если б не гуси, действительно и не вспомнили бы больше о ней. И ведь перешли с полумиллионной армией! А вот в конце ноября уже с левого на правый берег перебрались, сохранив лишь двадцать тысяч боеспособных солдат или что-то около того.
Вставлю здесь один эпизод из записок Жана-Люка Бамберже.
«Когда выше по течению Березины обнаружили брод, множество народа с повозками бросилось туда. В сутолоке и толкотне повозки задевали одна другую, и скоро река от левого берега примерно до середины была забита застрявшими повозками. Разобрать это вавилонское столпотворение повозок, телег и карет не представлялось никакой возможности. Некоторые, ступая по повозкам, как по мосту, доходили до середины реки, а дальше бросались вплавь, лишь бы спасти жизнь. Эта картина подсказала мне мысль организовать в том месте переправу. Теперь оставалось только с противоположного правого берега загнать в воду несколько десятков повозок, чтобы получился вполне приемлемый мост из повозок и телег, который не выдержит орудий и коней, но люди-то спасутся.
Я пошёл в императорский штаб и рассказал о своей идее. Моё предложение одобрили, но никто даже пальцем не шевельнул, чтобы доложить об этом императору. В конце концов, один из флигель-адъютантов торжественно заявил: „Вы очень хорошо нам объяснили пользу такого пешеходного моста. Поручаем вам устроить его немедленно“. Напрасно я объяснял, что я интендант, у меня нет ни сапёров, ни понтонёров, ни инструментов, ни материалов, ни опыта, наконец! Ведь такой мост следовало бы оградить хотя бы с одной стороны сваями. И потом я не могу покинуть свой полк, меня там ждут. Не знаю, чем кончилось дело, скорее всего, ничем.
Уже позже я узнал, что император перед переправой через Березину дал приказ сжечь все экипажи маршалов и генералов, все фургоны, повозки и телеги, которые шли за нами от самой Москвы. Мудрый приказ, но о моём нереализованном проекте я жалею до сих пор. Неиз вестно сколько жизней он мог бы спасти».
Добавлю от себя, что Жан-Люк прав: везде, даже в штабе императора, царили неразбериха и апатия.
Самым большим потрясением для меня стало бегство императора с отборными войсками. Он шел собирать рекрутов нового набора 1813 года, чтобы и их принести в жертву на алтарь войны. Или на алтарь своего безмерного честолюбия и тщеславия? Полководец, бросивший свою армию. Когда я сказал что-то такое Жану-Люку, он погладил тонкие усики, окруженные многодневной щетиной, и произнёс как очевидное: «Так ему не впервой, он уже бросил однажды свою армию — в Египте». В тот момент я прихлёбывал крепкое и противное тамошнее вино и поперхнулся так, что оно пошло у меня через нос, но Жан-Люк совершенно невозмутимо смотрел в сторону, и мне пришлось промолчать. Кстати, мой друг там не был, а я-то воевал!
Другая боль — гибель наших на русском берегу и в воде при переправе. Березина стала для многих тысяч соотечественников настоящим Стиксом. Без Харона[39]. Или роль перевозчика исполнил сам предводитель Великой армии?..
Из Москвы он выходил как император, но после Можайска воскликнул: «Хватит быть императором, пора стать генералом своей армии!» Таковым он оставался, думаю, лишь до Днепра. А после речушки Березины и до самого Рейна оказался просто беглецом, скрывавшимся под чужим именем. В Париже он снова обернулся повелителем французов и всей Европы, и никто не посмел даже пикнуть. Вплоть до отречения. Вот такие метаморфозы.
II
На Березине самым важным для меня и моей семьи стало, конечно, не это. Икона, как я уже не раз говорил, была привязана у меня на груди под шинелью. Последние остатки Великой армии бросились на мост. Он был низкий, вода бурлила под ногами и едва не переливалась через брёвна, крупные льдины то и дело бились о сваи. Некогда бравые солдаты расталкивали боевых товарищей, сбрасывали более слабых с бревенчатого настила и рвались к другому берегу, забыв о чести, дружбе, боевом братстве, общих победах, долгих разговорах у костров. Ранним утром двадцать девятого ноября я замешкался на левом берегу. Когда, прижав икону к животу, ринулся вперёд, то оказался в плотной неуправляемой толпе, которая оторвала мои ноги от настила и понесла по своей воле куда-то. Лишённое опоры тело моё стало как будто глиной в неловких руках гончара, который мял, бил, месил и опять мял мою плоть, придавая ей самые замысловатые формы. И этим гончаром была разношёрстная и неразумная, даже обезумевшая толпа.
Когда мы прошли примерно треть моста, снизу из воды вынырнула маркитантка. Помню, что женщин в воде оказалось даже несколько. Видно, они не могли пробиться на мост или упали с него. Она что-то кричала и, ухватившись за сваю, протягивала мне грудного младенца. Я схватил свёрток левой рукой, зажав в кулак розовое одеяльце, маркитантка же сорвалась с опоры и упала на плывущую льдину, та раскололась, и женщина скрылась под водой. Только я успел прижать младенца к себе, как пушечное ядро угодило в мост передо мной, и он загорелся. Потом говорили, что наши сами взорвали мост, не дождавшись окончания переправы, чтобы вслед за нами не перешли и казаки. Толпа отхлынула и оттащила меня на несколько метров назад.
До нас сразу дошло, что мы теперь отрезаны от своих и оставлены на произвол судьбы и растерзание казакам, что нас сейчас начнут рубить, как капусту, мы бросились в воду. Кто-то хватался за льдины, другие — за доски и обломки разбитых ядрами лодок. Один, судя по форме, вольтижер поплыл, ухватившись за круглый высохший куст, который помогал держаться наплаву. Я, совершенно не соображая, что делаю, отвязал икону, положил её плашмя на воду вверх окладом, пристроил на нём ребенка и бросился вперёд к заветному берегу, вцепившись в икону. Говорят, утопающий хватается за соломинку — un brin de paille. Такой соломинкой стала для меня икона. И вот, если раньше я восторженно кричал «Да здравствует Император!» — Vive l'Empereur!, тут начал со слезами (а может, это были брызги воды) хрипло бормотать Gloire Toi, notre Dieu![40], потому что икона плавно и быстро понесла меня к противоположому берегу. Не знаю, что и откуда взялось, но я стал молиться: Sainte Vierge, Mre de Dieu, ma Mre et ma Patronne…[41] дальше я не помнил и читал обрывки тех молитв, которым меня учили в детстве, путая латинские и французские слова: Sainte Marie, Mre de Dieu priez pour moi… Ave Maria, gratia plena… Sainte Vierge ayez piti de nous… Mater Christi, Mater Salvatoris, ora pro nobis… Kyrie eleison![42] Греческий возглас вырвался сам собой. Он встречался в моём детском молитвослове, потом я закрепил его на Синае: греческие монахи повторяли Kyrie eleison за время одной службы десятки раз на разные лады.
Мне оставалось только не выпускать из рук золотые углы иконы Святой Девы и следить за свёртком, в котором теплилась беспомощная жизнь. Тут краем глаза я заметил Жана-Люка, который неподалёку барахтался в волнах, он очень плохо плавал. Я попытался направить икону в сторону тонущего друга, и это мне удалось. «Хватайся за меня!» — крикнул я. Тот, с полным ртом воды, проявляя неуместное великодушие, пробормотал: «Non, non… Вместе… утонем!» Я только прохрипел: «Смотри, за что я держусь». Не знаю, что там увидел Жан-Люк, в очередной раз вынырнув на поверхность и выдавив из себя струю грязной ледяной воды, но он обхватил меня чуть выше пояса, и мы поплыли, зачем-то болтая ногами: нас несло чудесным образом, невидимой силой, а мы только мешали движению. Противоположный берег был крутым, и тот, кто переплыл Березину-Стикс, становился хорошей мишенью для русских пушек и ружей, пока медленно, скользя и падая, карабкался вверх.
Не знаю, видна ли была с русского берега моя икона, всё же оклад у неё золотой, заметный, хотя и закрытый наполовину свертком с младенцем. Кстати, он ни разу не пискнул за всё время. Возле самого берега меня всё же достала прицельная или шальная пуля. В левом плече стало сначала судорожно больно, а потом горячо. Русские пули заметно крупнее наших, и раны от них — страшнее и опаснее. Не помню, как я сумел вскарабкаться на берег, не выпустив из руки ни младенца, ни иконы. Но тут я увидел, что внизу корчится от боли Жан-Люк. Его ранило в ногу, и вода вокруг его сапог медленно краснела. Оставив в яме икону с младенцем, я скатился к кромке воды, и мы вместе, цепляясь за обледеневшую глину, поползли вверх. Казаки постреливали с левого берега уже редко и неохотно, как бы в никуда. «Лежачего не бьют», — думал я, а мы ведь «лежали». Я уверен, что кое-кто из русских тогда даже молился о нас, чтоб нам дотянуть до безопасного места. Поверженного врага часто бывает жалко, и хочется проявить великодушие, чтобы полнее ощутить моральную победу над ним. Вытащив Жана-Люка на ледяной берег и укрывшись с ним в яме, я засунул младенца за пазуху на место иконы и, как безумный, под свист пуль, стоны раненых и ржание ополоумевших лошадей начал целовать изображение Святой Девы. Я был уверен, что Она — наша спасительница. Вновь пристроив на груди чудесный образ, я спрятал под шинель младенца, и мы, соорудив самодельные костыли для Жана-Люка, «побежали» догонять какой-нибудь обоз, в котором можно было бы найти лекарства, чистые бинты, сухую одежду, платки, шали, чтобы перепеленать ребёнка и завернуть икону.
Младенец оказался девочкой, примерно полугодовалой. Остальное вы знаете. Поскольку утонувшая женщина не успела назвать имя ребёнка, мы с Жаном-Люком, не сговариваясь, назвали её Мари — в честь знаменитой маркитантки, которой посвящали стихи самые известные французские поэты[43]. Позже, уже во Франции, назначили ей и день рождения — переход через Березину. Конечно, пришлось на полгода омолодить её, но ведь это была дата её второго рождения! Так вот получилось, что я заявился домой раненым, с младенцем и иконой, которая стала мне дороже всего на свете.
Да, Березина! В течение долгих лет Жан-Люк, представляя меня своим знакомым, добавлял со значением: «Господин Ронсар — один из немногих, кто дважды перешёл Березину!» Я не оставался в долгу: «Ты тоже перешёл через неё!» Мой друг не уступал: «Я перешёл благодаря тебе». Дальше препираться не имело смысла, и мы начинали общий разговор с новыми знакомыми.
III
Мы оказались в расположении австрийского корпуса Шварценберга, прикрывавшего отход корпуса Ренье на Варшаву, а там попали сначала к венграм. Среди австрийцев был венгерский гренадерский батальон, которым командовал австриец Kirchebetter (так записал Жан-Люк), и 34-й или 32-й, не помню точно, пехотный полк под командованием венгра Эстерхази. Австрияки величали его Frst'ом — князем.
Раны у нас оказались серьёзными, тем более, что мы не получили своевременную помощь врачей сразу после Березины. Хорошо, что обошлось без гангрены, но оба были близки к этому. Жан-Люк не мог ходить без костылей, и каждый шаг отдавался в ноге страшной болью, что было видно по его искажавшемуся то и дело лицу, я же с ребёнком на руках не мог стать опорой для него.
Сказать, что мы с ним бесконечно благодарны венграм, значит, ничего не сказать. Глядя на наше бедственное положение, они нашли для нас повозку, чтобы Жан-Люк мог наконец-то дать отдых раненой ноге. Для меня, вернее, для малышки Мари в каком-то селе обнаружили люльку, и я пристроил её рядом с моим товарищем. Но этого мало: они выделили провожатого, проделавшего с нами немалый путь до самого походного лазарета — бравого гренадера Иштвана,
черноволосого со светло-голубыми глазами. Мне запомнился этот контраст. Когда видишь чёрную шапку волос на голове, то невольно ожидаешь увидеть под ней чёрные или карие глаза. А тут — небесная синева. Правда, больше я у венгров не встречал такого сочетания.
Жан-Люк тут же начал учить венгерский язык, решив, что станет одним из тех редких французов, которые хоть немного болтают по-венгерски. Говорить он не заговорил, а вот несколько слов выучил. Одно запомнил и я — szervusz! Так они здороваются, если на «ты». А запомнить легко, потому что в нем слышится что-то латинское. Но, вообще, надо сказать, что язык трудный, непривычный, и латинских слов я больше не обнаружил.
И вот мы наконец в полной безопасности, в крепости Коморн, как её называют австрийцы, а венгры именуют Комаром[44]. Стоит она на месте впадения реки Ваг в Дунай. Мы рады: нам не надо голодать или есть что попало, у нас достаточно прозрачнейшей воды и хорошее венгерское вино, чистая одежда (как я по ней соскучился!), врачи, заботливо ухаживающие за героями перехода через Березину.
В Комаром мы добрались уже выздоравливающими. Жан-Люк ходил ещё на костылях, я разрабатывал руку, которую с трудом мог поднять на уровень плеча, а Мари начала толстеть на глазах; особенно быстро полнели ножки. Молоком её поили вдоволь, сёстры милосердия не отходили от моей приёмной дочурки. Они настояли на том, чтобы она осталась с ними в лазарете, а я лишь навещал её при желании.
Офицеры гарнизона и врачи нередко приглашали нас с Жаном-Люком на вечерние собрания. Говорили на немецком — нередко о войне, но лениво. О политике и о будущем — более оживлённо, за картами все разряжались. Хорошо помню, как сосредоточенно мы сидели раньше за карточными столами, но здесь мы играли по мелочи, а потому много шутили, болтали ни о чём, иногда хохотали до упаду. Конечно, я только улыбался и ждал, когда Жан-Люк переведёт мне очередную шутку, потом, отвернувшись в сторону, смущённо посмеивался с большим опозданием. Венгры на удивление хорошо, если не идеально говорили по-немецки. Я этого не мог оценить, но верю на слово Жану-Люку.
В карты мы играли обычно в одной и той же компании, чаще всего в преферанс. Я, Жан-Люк, капитан Вольфганг Фрайтаг и венгр — капитан Габор Удварди. Жан-Люк был душой компании хотя бы потому, что говорил по-немецки и мог ввернуть пару слов на венгерском. Фрайтаг постоянно вспоминал Вену, мечтал о конце кампании и возвращении в родной дом к своим занятиям итальянским искусством. Чем-то он напоминал мне Анри Бейля У Фрайтага имелся слуга Ганс, которого хозяин постоянно ругал за неловкость и лень, а тот отмалчивался и с подозрением смотрел на каждого нового человека возле своего господина. Иногда капитана Фрайтага подменял доктор Штраус, хирург.
Капитан Габор Удварди выглядел прирождённым солдатом. Это было видно по всему: как он носил мундир и оружие, как он элегантно ходил размеренным военным шагом, как чётко и с достоинством кланялся сослуживцам. Даже за карточным столом он сидел как-то по-военному, не расслабляясь. Но я бы не наз вал его солдафоном. Просто военная служба навсегда осталась для него привычной и любимой формой бытия и повседневности. Ещё он выделялся из числа других офицеров усами. Они бросались в глаза — пышные, густые, чёрные и висячие, то есть совсем не модные, не гусарские, не офицерские. Такие я видел у венгерских крестьян, живших вокруг крепости. Мы не могли поговорить с ним по душам, но часто перекидывались тёплыми внимательными взглядами, которые недвусмысленно говорили, что — дай нам языковое взаимопонимание, — француз и венгр станут закадычными друзьями. Мы часто прогуливались втроём по берегу реки Ваг. Втроём, потому что Вольфганг в свободное время предпочитал уединение. Денщика капитана Удварди звали Шандором Кочишем. Полноватый, весёлый и исполнительный солдат понравился мне с первого взгляда. Лучшего денщика для Удварди и не подобрать. Шандор и хозяин казались неразлучной парой, как Дон Кихот с Санчо Пансой.
Крепость в Комароме состоит из двух частей, точнее, это крепость в крепости. В римские времена там находилось укреплённое поселение Бригетио, позднее венгерский король святой Иштван, креститель венгров, построил там земляную крепость. Мес то связано и с их королём Белой IV, который здорово потрепал татар в тринадцатом веке, но в конце концов проиграл главное сражение. И вот на том месте уже в шестнадцатом столетии построили Старую крепость. Мы же проживали в Новой крепости, построенной вокруг Старой сто лет спустя; они отделены одна от другой довольно глубоким рвом. Старая крепость построена из красного кирпича, как и московский Кремль, только кирпич больше смахивает на византийскую плинфу. Цитадель и Кремль совсем не похожи друг на друга, потому что стены Старой крепости гораздо ниже кремлёвских и подпёрты многочисленными контрфорсами, что придаёт укреплению мощь и силу, но служит в ущерб красоте. Помню ещё, что над узким входом в Старую крепость установлена доска, может быть, медная или мраморная с какой-то надписью на латыни. Жан-Люк скопировал её, но потом эта бумажка затерялась.
IV
Но, кажется, я заговорился. Главное — вот что. В крепости я получил отдельную комнату и пристроил там на полочке свою икону. Да, забыл сказать, что в 1809 году в этой цитадели австрийский император Франц скрывался от Наполеона, когда наш непобедимый в ту пору предводитель взял Вену. Уверен, что наш император мог бы захватить крепость штурмом, но пожалел людей, потому что эта венгерская цитадель способна выдержать многомесячную осаду. С этим Францем связана ещё такая история. Он стал императором Священной Римской империи германской нации под именем Франца II. Но после поражения от нашего императора был вынужден ликвидировать Священную Римскую империю, выдать дочь за своего врага Наполеона и остаться императором Австрии, Венгрии и Богемии, но уже с именем Франц Первый (а не Второй).
Однако я опять отвлёкся. Икону я поставил в своей маленькой комнате на полке рядом с книгами на венгерском языке. Видно, до меня там жил венгерский офицер. Для приёма гостей места не хватало, но все трое картёжников, несмотря на тесноту, иногда наведывались ко мне.
Лишь один раз мы поиграли у меня в карты, но духота выжила нас оттуда, тем более, что, как всегда, при наших карточных баталиях присутствовали Ганс и Шандор с вином и табаком, а шесть человек в такой комнате — это уже вавилонское столпотворение.
Monsieur Удварди уделял иконе особое внимание, он рассматривал её в подробностях, склоняясь головой к лику Девы Марии, задавал вопросы, на которые ни я, ни Жан-Люк не могли, к сожалению, ответить. Венгерский капитан с неподдельным интересом слушал рассказ о том, как икона спасла меня от вил, а потом нас с Жаном-Люком на Березине. Причём всё рассказывал Жан-Люк, а я только невпопад кивал головой. Вольфганг же небрежно оценил богатый оклад и пропустил мимо ушей повесть о нашем отступлении из России. Между прочим, многие офицеры в корпусе Шварценберга на этой — чужой для них — войне даже пороха не нюхали.
И вот однажды икона пропала. Второй раз. Надо сказать, что моя комната не запиралась на ключ. В качестве замка служила толстая наружная щеколда, и гости могли определить — дома ли я нахожусь в данный момент — только по задвинутой или открытой щеколде. Иногда, уходя, в знак своего отсутствия я вставлял в щеколду какую-нибудь веточку. Итак, икону мог взять кто угодно. И вынести, спрятав под одеждой. Больше всех переживал бравый капитан Удварди. Он близко к сердцу принял эту неслыханную кражу и поклялся нам с Жаном-Люком, что найдёт вора любой ценой. Я представлял, насколько это будет трудно. Вы бы видели эти крепости. Там столько закоулков, столько коридоров, столько самых разных помещений, что искать там икону — всё равно, что искать иголку в стоге сена — chercher une aiguille dans une botte de foin.
Здесь я опять отвлекусь, чтобы объяснить, почему бравый венгерский капитан так решительно хотел мне помочь. Он был родом из городка Мако. Это где-то на юге около Румынии. И однажды он рассказал нам с Жаном-Люком такую историю. У них в Мако есть почитаемая икона Девы Марии, которую называют Снежной — Madonenbild von Maria-Schnee[45], а по-венгерски икону именуют Havi Boldogasszony-kp[46]. Перед ней случилось много чудес. Его бабушка Joujanna ещё в молодости тяжело заболела. Забавно звучит это имя по-французски: joue — это щека, а Жанна — Jeanne. Потом в разговорах мы благодаря Жану-Люку выяснили, что Жужанна — по-французски Сюзанн. Я, естественно, сразу подумал о своей дочурке, ждавшей меня в Париже. Итак, родня была уверена, что Жужанна не выживет. И тогда молодая девица мысленно пообещала принести в дар Деве Марии свое любимое колье.
На удивление родне Жужанна скоро поднялась с постели. Радости в семье не было предела. Прошло недели две, и Жужанна опять слегла. Тогда она поведала матери, что в болезни дала обет подарить иконе свое колье, но, выздоровев, пожалела украшение и начала думать о том, как бы принести в дар Деве Марии что-нибудь другое взамен. И тогда болезнь вернулась. Девушка со слезами просила отнести колье и подвесить его к образу Девы Марии Снежной. Так и сделали, а Жужанна в скором времени окончательно выздоровела.
И ещё одну историю, связанную с этой иконой, рассказал капитан Удварди. Говорили, что в Мако икону принесли из Сегеда, который стоит на реке Тиссе. Однажды турки (значит, это случилось в шестнадцатом веке, уточнил он) снарядили большой корабль с награбленным в Сегеде добром, потому что по Тиссе можно попасть в Дунай, а там в Чёрное море. Когда они хотели уже отплыть от причала, корабль начал тонуть. Испугавшись и думая, что они перегрузили корабль, турки начали сбрасывать с него, что попалось под руку. Один житель города, оказавшийся там, среди брошенных вещей нашел свёрнутую в рулон картину. Расправив её, он увидел, что это знаменитый образ Девы Марии Снежной, который вырезали из рамы. Он незаметно унёс его с собой, но, опасаясь обысков и преследований от турок, спрятал полотно в болоте. Прошло несколько десятков лет, кажется, восемьдесят. И вот однажды какой-то турок пришёл к тому болоту, чтобы напоить лошадь. В одном месте конь упал на передние колени и начал бить копытом по воде и грязи, пока оттуда не вылетело на сухое место изображение Девы Марии. Турок, поражённый свершившимся на его глазах чудом, подарил совершенно чистый и невредимый образ первому попавшемуся навстречу жителю Сегеда. Тот сразу узнал знаменитый заалтарный обаз и после освобождения от турок отнёс образ Девы Марии во францисканский монастырь в Нижнем городе.
Кстати, один тамошний монах сказал, что корабль был нагружен по всем правилам, а начал тонуть потому, что Дева Мария не захотела покинуть Сегед. А почему эту икону называют Снежной, капитан Удварди не знал. Зимой в Венгрии снег выпадает довольно редко. Но зато он вспомнил, что икона эта — копия знаменитого образа Богородицы из церкви Санта Мария Маджоре в Риме. Вольфганг слышал что-то об этом древнейшем храме Вечного города, но об иконе не мог сказать ничего[47].
V
Но вернусь в Комаром, в незабываемую крепость. Капитан Удварди взял на себя роль настоящего сыщика или следователя, charg de l'enqute. Причём делал он свою работу тактично и незаметно. Через некоторое время он сообщил нам, что после многочисленных разговоров и проверок в среде врачей и офицеров из подозреваемых осталось только четыре известных человека: он сам, капитан Вольфганг, слуга Ганс и денщик Шандор. Нас с Жаном-Люком он, естественно, исключил. Я тогда подивился, что он оставил в этом кратком списке себя, но Удварди ответил, что список должен выглядеть именно так, потому что мы тоже имеем право подозревать и расследовать.
Однако вместе с иконой я потерял волю и только ждал, что же будет дальше. Мне даже в голову не приходило начать поиски иконы на свой страх и риск. И в глубине души я был почему-то уверен, что икона ко мне вернётся.
Однажды капитан мимоходом заметил, что он подозревает Ганса. Как-то ночью его денщик Шандор случайно выследил слугу капитана Фрайтага, когда тот пробирался в глухое, полузабршенное строение, предназначавшееся для хранения муки, сахара и соли. Когда Ганс открыл дверь и юркнул в какое-то тёмное помещение, Шандор начал подкрадываться к двери. Но вдруг она распахнулась настежь, и оттуда вместе со вспышкой ярко-оранжевого огня вылетел, спотыкаясь, Ганс. Схватившись за голову, он, как безумный, бросился улепётывать вдоль рва. Денщик капитана Удварди заглянул в обширный пустой склад, походил там, но не обнаружил никакого огня и по возвращении рассказал всё своему господину.
Прошло около недели. Добровольный сыщик Удварди, как мы с Жаном-Люком между собой его называли, при всяком удобном случае дружески разговаривал с Гансом, но по ночам, не жалея времени и сна, следил за слугой капитана Фрайтага. И вот наконец его старания и терпение были вознаграждены. Ганс опять пошёл к тому складу, на который указал Шандор, и история повторилась: через пару минут он, как пробка из шампанского, вылетел через дверь, но побежал не вдоль рва, а прямо на венгерского капитана. Налетев на него, он только и смог произнести: «Доктора! Штраус! Руки!» — и рухнул на землю.
Ганса принесли в лазарет. Очнувшись, он застонал от боли, умоляя смазать чем-нибудь ожоги у него на ладонях. Доктор Штраус, осмотрев его конечности, нашёл их вполне здоровыми, но Ганс кричал, что руки у него почернели по локоть, что они обуглились, что он не хочет, чтоб их ампутировали. Мы тоже не видели никаких ожогов, тем более обуглившейся кожи, и старались успокоить его, но всё было напрасно.
Наконец венгерский капитан спросил Ганса, куда тот ходил ночью. Ганс долго думал, натирая совершенно чистые руки какой-то жёлтой желеобразной мазью, полученной от доктора, попросил их забинтовать, а потом, решившись, поведал вот что. Когда, слушая наши разговоры, он понял, что икона украшена настоящими драгоценными камнями, то решил украсть её, тем более что комната моя не запиралась, а Новую крепость за два года он изучил, как свои пять пальцев. Выбрав момент, он унёс икону и спрятал её на складе под одним из стеллажей в куче мусора. Капитан Удварди выследил его, когда Ганс собирался вырвать из оклада на пробу хотя бы один камешек. Но как только слуга взял образ в руки, его опалило огненным светом, полыхнувшим прямо в глаза, и от неожиданности и страха он бросился наутёк. Ганс долго не решался ещё раз пойти за драгоценными камнями, но, осмелившись, получил ещё один урок. Во второй раз ему показалось, что от иконы изошёл яркий огонь, опаливший, даже обугливший ему руки по локоть.
Мы тут же повели Ганса на склад, он показал место, где схоронил образ Девы Марии. Я застыл перед иконой, не решаясь взять её в руки. Было страшно. Но Жан-Люк подтолкнул меня, и я осторожно поднял икону. Ничего неожиданного не произошло. Мы благоговейно маленьким торжественным шествием перенесли образ на его законное место в моей комнате.
Ганс начал ходить в костёл святого Андрея. Там он садился позади меня, что мне немного мешало, особенно, когда долетал его шёпот. Кстати, именно в Комароме я стал ходить в церковь. После мессы я выходил из храма, а Ганс продолжал сидеть, устремив глаза на запрестольный образ Девы Марии, губы его шевелились. Боль в руках у него медленно проходила, но мизинец на правой руке начал темнеть. Доктор Штраус сказал, что палец здоров, ампутация не нужна, а цвет пальца изменился по неизвестной причине. Особенно страшно выглядел чёрно-синий ноготь, но ни рука, ни палец не болели. Прислуживая нам вместе с Шандором, Ганс прятал его в перчатке. Если же он оставался без перчаток, то прикрывал палец подносом или держал руку за спиной. Потом уже одна сестра из лазарета сшила ему на мизинец несколько колпачков из байки телесного цвета, чтобы он мог их менять.
Вот так капитан Удварди помог мне обрести мою икону. Или икона сама вернулась ко мне? Даже не знаю, что подумать. В любом случае, с тех пор я самого лучшего мнения о венграх: и Иштвана, от которого я узнал первое венгерское слово, и бдительного Шандора, и особенно капитана Удварди я вспоминаю довольно часто. Моя икона напоминает мне о них постоянно.
VI
Мы с Жаном-Люком вернулись домой через Вену, Мюнхен и Штутгарт в Метц. Эльзасец Жан-Люк и тут послужил переводчиком. Почти две недели я отдыхал у родителей моего друга. От этого краткого, но приятного отдыха в памяти остался один эпизод. Когда мы прибыли в Метц, дома оказалась только мать Жана-Люка Franoise, а отец Herr Paul находился в отъезде. Дня через два Пауль вернулся. И вот мы сидим за столом и оживлённо беседуем обо всём и ни о чём, а мать Жана-Люка недовольным тоном вдруг делает такое замечание мужу:
— Поль, тебя всего неделю не было дома, а ты уже с акцентом говоришь по-французски.
Муж миролюбиво согласился: — Прости, ещё не перестроился. Не знаю, почему запомнился тот разговор. Да, и мадам Франсуаза, и герр Пауль, как мне кажется, полюбили мою маленькую Мари. Мать Жана-Люка ухаживала за ней, как за родной.
Ну а после Метца — Париж, и я возвращаюсь к моей Кошке, Которая Ловит Рыбу.
Глава пятая
Париж. Я в огне
I
Заветная встреча с семьёй приближалась. Я повернул на набережную Сен-Мишель. Неожиданно вспомнил, как мы с Жаном-Люком ходили по Архангельскому собору в Кремле, ведь его тоже можно назвать Saint Michel. Справа впереди над Сеной возвышалась алтарная часть и две башни такого привычного, даже домашнего собора Notre Dame. Насколько же он мне ближе всех кремлёвских соборов, вместе взятых! Если б было возможно, обнял бы его древние стены и поплакал, как блудный сын в колени отца.
На берегу кипела своя, полузабытая мной, жизнь: подплывала одна гружённая какими-то тюками лодка, отплывали две пустые в сторону арочного моста de la Cit, возведённого на моих глазах лет восемь назад. Ругались торговцы, сгружая мешки с повозки, а грузчики, сидя на бочках, насмешливо смотрели на крикунов. Две девушки, весело переговариваясь и поглядывая на меня, несли на продажу три полных корзины с цветами. Светловолосый подросток вёл к водопою послушную лошадь; мундштук свисал у неё изо рта и позвякивал. За ними брёл ослик с перекинутыми через спину тощими мешками. Женщина под зонтиком вела за руку девочку прогулочным шагом по берегу, но, заслышав брань, звонко летевшую над водой, потянула её всторону набережной, поближе ко мне… Показалось, что это мадам Луазель с соседней улицы. Она не обратила на меня внимания, да и вряд ли она смогла бы меня узнать. Я не стал подходить к ней. Мне так желалось, чтобы первой, с кем я заговорю по возвращении, оказалась жена. Я вдыхал сырой серый запах моего города. Вот она — родина! Париж, Латинский квартал, Сена и мирная семейная жизнь.
И Москва, и Кремль уплыли в далёкий кошмарный сон, их можно было бы забыть, но рана в плече, Мари и икона-спасительница оставались со мной и во мне.
Слева пошли узкие улочки, одна из которых — родная с раннего детства. А вот и кошка. Из стены соседнего дома выдаётся кронштейн. Сверху на нём красуется вырезанная из жести кошка с выгнутой спиной, а под ней на цепочках висит сделанная из того же материала рыбка.
Меня встретили Мари-Анн и четырёхлетняя Сюзанн. Скоро зашел брат отца, дядюшка Мишель, который жил на соседней улице. Если б вы видели, как они меня приняли. Жена постоянно плакала от радости и была нежна, как в наш далекий медовый месяц, и не решалась обнять меня как следует, опасаясь повредить раненое левое плечо.
Рана всё ещё болела. Дело, конечно, не только в особенностях русских пуль, но, главное, в том, что мы с Жаном-Люком девять дней не могли получить медицинскую помощь и перевязывали друг друга сами подручными средствами. Впрочем, я уже писал об этом.
Ещё одну дочку моя жена приняла, как родную. В то время много детей осталось сиротами, ведь на полях сражений сложили головы сотни тысяч лучших, избранных, храбрейших французов. Так в семье рядом с Мари-Анн появилась просто Мари.
Мы не виделись меньше года, однако Сюзанн отвыкла от меня и немного дичилась. Но скоро при каждом удобном случае начала обнимать меня обеими руками за ноги чуть выше колен и прижиматься к ним, как будто боясь, что на этих самых ногах я опять уйду далеко и надолго вслед за нашим беспокойным императором.
Я вернулся в начале марта, а через две недели русские войска вошли в Берлин. За событиями я следил по газетам. У меня складывалось впечатление, что у нашего императора начались предсмертные судороги. Да, в начале мая он нанёс чувствительное поражение русским и пруссакам под командованием Витгенштейна, позже император трижды разбил армии Блюхера, не оставил камня на камне от корпуса Олсуфьева, а самого командующего взял в плен. Однако в Испании французская армия отступала, в октябре при Кульме Барклай де Толли разбил генерала Вандама. А потом, в середине октября, под Лейпцигом последовала знаменитая Битва народов, как её сразу же окрестили историки. Наше поражение заставило Наполеона отступить к границам Франции. А в марте 1814-го, ровно через год после моего возвращения домой, русские войска и казаки вошли в Париж. Отречение от престола и остров Эльба, казалось, завершили эпоху войн и великих сражений в Европе. Однако месяцев через десять Наполеон бежит с Эльбы, высаживается в Жуане и менее чем через месяц берёт Париж. Начались знаменитые «Сто дней», был объявлен новый рекрутский набор, но вдохновить всю Францию на новые сражения не удавалось. Однажды уже отрёкшийся от престола император казался полностью погружённым в заботы о новых битвах, которые должны были вернуть Франции утраченную славу, а ему утерянные лавры непобедимого полководца. Но скоро пришло Ватерлоо и печальный конец, завершивший «Сто дней» — блистательные «Сто дней», как выразился один журналист.
Моя рана оказалась настолько серьёзна, что при всём желании (какового, честно говоря, у меня уже не наблюдалось) я не мог послужить императору, как в недавние времена. В том же положении оказался и Жан-Люк, оставшийся у родителей в Метце. Он писал, что доктора предрекают ему трость на всю оставшуюся жизнь. Мой друг-эстет не без юмора сообщал в письме, как, опираясь на корявую палку, он ходил по магазинам и выбирал что-нибудь поэлегантнее. Тростей было полно, и выбор неплохой, ведь война все ещё продолжалась и в полку демобилизованных раненых прибывало. Но неженатому Жану-Люку хотелось чего-нибудь особенного: чтобы женщины, если уж не обратят внимания на него, так взглянут хотя бы на его шикарную тросточку.
Позже я увидел его знаменитую трость, но об этом потом. Думаю, он написал мне про неё вот почему. В сожжённой Москве в подвале одного из разграбленных домов мы увидели припрятанную коллекцию тросточек.
— Давай возьмём по паре на память, — предложил я. — К тому же они могут пригодиться и по назначению.
— Мы в приметы не верим, — с иронией сказал Жан-Люк, — но лучше оставить их здесь, а то и вправду понадобятся.
Вот так откликнулся этот разговор несколько месяцев спустя.
Но вернёмся в Париж. Дядюшка Мишель мужественно принял печальную весть о единственном сыне. Он не торопил меня, но явно ждал, когда выпадет удобный вечерок, чтобы порасспросить меня о Мишеле-младшем, но я, к сожалению, всего несколько раз встретил своего кузена — и то случайно. Об Иве не было ни слуху, ни духу. Вероятно, его поход закончился Березиной. Конечно, дядюшке хотелось послушать мои рассказы о Великом походе. Такое время пришло, и я поведал жене и Мишелю-старшему очень многое из того, что повидал, но начал я с чудесной переправы через Березину.
Чтобы не отвлекаться от темы, всё же сначала я расскажу об иконе, которая благополучно прибыла со мной в столицу Европы. Русских в Париже ещё не было. Я вынул спрятанный в шинели камень, осторожно вставил его в оклад, чуть-чуть прижав лапки гнезда щипцами для сахара.
Образ поставили на комод, где у жены стояло Распятие и кофейного цвета деревянная статуэтка Мадонны со сложенными ладошками и немного обгоревшая с левой стороны. У неё своя история. Когда во время якобинской диктатуры католические церкви превращали в «храмы Разума», из них выбрасывали всё, кроме скамей. Мощи святых топили в реке, религиозную живопись рвали в клочья, мраморные и фарфоровые изображения Мадонн разбивали вдребезги, а деревянные жгли вместе с остатками живописных полотен. Я это всё хорошо помню, потому что был тогда уже подростком. Так вот, моя Мари-Анн, а ей в ту пору не было и двенадцати, увидев костёр возле храма, бросилась к нему, выхватила голыми руками уже занимавшуюся ленивым пламенем Мадонну и под улюлюканье солдат со всех ног бросилась в свой переулок. Так статуэтка стала почитаемой реликвией в её семье, а теперь в нашей.
Икона — она оказалась чуть выше Мадонны — нашей католической семье пришлась по вкусу, может быть, в силу своей загадочности. В церковь ходила только жена. Дядюшка Мишель раз в год посещал рождественские мессы, а я…
В боевых походах я мало чувствовал присутствие Бога, хотя был уверен, что какая-то высшая сила несколько раз спасала меня от ранения, а то и смерти. Иногда во время переделки, в которую я в очередной раз попадал, под утробное рычание ядер возникало острое чувство, что вот уже выпущена пуля, предназначенная для меня, и свиста её я не услышу. Грудь сжималась в предчувствии острой боли, я вскидывал глаза к небу (теперь-то понимаю, что к Богу), и краем глаза видел, что рядом или передо мной кто-то натыкался на эту пулю, направленную, казалось, в меня… И предчувствие боли уходило до следующего сражения.
Да, у всякой пули свой жребий, как говаривал Жак-фаталист, вернее, его создатель Дидро[48].
Пуля несётся и несёт смерть, но одни устают лететь в пустом пространстве и бесцельно зарываются в мягкую землю, другие — вонзаются в дерево (хоть какая-то цель!), третьи — рикошетом отлетают от металла и всё же находят «свой жребий». Но главные из них те, которые беззвучно решают судьбу человека. И страшно: все слышат её свист, а ты — нет. Она тебя уже выбрала, а ты всё ещё бежишь ей навстречу. Жребий, судьба…
Иногда я подходил к комоду и стоял перед иконой de la Sainte Vierge. Я не молился, я вглядывался в неё, как тогда на Синае — в серебристо-зелёный куст. Я опять что-то разгадывал. От иконы веяло таким благодатным теплом, что своё состояние я мог бы назвать бессловесной молитвой… Неужели человеку надо оказаться в смертельной опасности, чтобы из его уст, из самой души вырвалась молитва к небу?! Но я опять отвлёкся.
Скоро исподволь начались разговоры о том, что другие умудрились доставить домой военную добычу — целые повозки и даже кареты всякого добра, — а я не привез ничего, кроме чужого ребёнка и иконы.
II
Думаю, что эту идею подбросил жене дядюшка. К тому времени чудо моего возвращения живым из снежной России потеряло власть над домашними, а во мне постепенно стиралась память о чудесном спасении на Березине. К тому же Мари-Анн вскоре после моего возвращения сообщила, что у нас будет третий ребенок, а моя пенсия оказалась меньше, чем мы рассчитывали. В общем, житейские проблемы.
Оклад иконы был не только золотым (потом антиквар сказал, что он серебряный и лишь позолочен), его украшали, как я уже говорил, драгоценные камни — голубые, темно-зелёные, красные. Пять крупных камней красовались на венце de la Mre de Dieu[49], а три небольших — на нимбе Младенца. Я не разбираюсь в камнях. За всю жизнь я один раз купил жене перстень с малюсеньким бриллиантиком. Но на окладе сияли относительно крупные камни. Никогда бы не подумал, что в оклад иконы могут вставить настоящие драгоценности, достойные убора первой красавицы, если б многократно не убеждался в этом в Москве. En bref[50], я поддался на уговоры жены и дяди Мишеля. Осторожно мы сняли оклад. Интересно, что золотой гравированный лист был прибит к торцу доски простыми железными гвоздиками. Они заржавели от времени и влаги. Некоторые пришлось вынимать клещами, другие расшатались, и я смог извлечь их, подцепив ногтями. Когда мы сняли оклад, то впервые увидели образ целиком. Вокруг охристой и коричневатой, однообразной по цвету середины с изображением Марии засияли ярким цветом бордовые, алые, иссиня-зелёные, жёлтые и белые краски. Разобраться в этих геометрических переплетениях было невозможно: ромб, вогнутый прямоугольник, овал, круги… В углах иконы виднелись ещё четыре маленьких изображения, одно из которых — в левом верхнем углу на полях — я знал: это был Моисей перед Неопалимой Купиной (оно было вычеканено и на окладе). Я же видел точно такое в Синайском монастыре лет пятнадцать назад. Сердце моё взыграло от радости. Мне показалось, что я начал что-то понимать, только никак не мог связать разные события в одно. Без оклада икона стала выглядеть более живой, праздничной, радостной. Её поставили на привычное место, там, где по вечерам жена преклоняла колени.
В России я не раз видел, как наши выковыривали из окладов камни. Я же не решился сделать это. Сначала мы с дядюшкой Мишелем, завернув оклад, отправились к ювелиру. Тот посмотрел камни и подтвердил, что камни настоящие: два сапфира, два изумруда и рубин у Богородицы и три аметиста у Младенца. Это целое состояние! Но я не позволял вынуть камни из оклада. Не знаю, почему, но мне казалось, что продать оклад целиком будет меньшим грехом, чем растерзать его и отдавать ювелирам и антикварам по частям. Сколько дядюшка Мишель ни убеждал меня, что надо вынуть камни и сбывать их по одному, ведь так будет выгоднее для нас, — я не соглашался. Он говорил, что антиквар всё равно вынет камни… Но я настоял на своём.
Дядюшка смастерил планшет по размерам оклада, и много дней мы с ним ходили по антикварным магазинам почти с метровой плоской коробкой под мышкой. Для большинства ювелиров и тем более антикваров наше предложение оказывалось не по карману. Такие были времена. Другие давали слишком мало. Однажды приехал Жан-Люк и пообещал помочь. Скоро благодаря своим связям он устроил это дело: у нас взяли оклад за приличные деньги. На них можно было не только безбедно жить, но и подумать о более просторной квартире. Однако у нас не осталось времени даже на то, чтобы начать строить планы на счастливое будущее.
III
На обратном пути от ювелира вокруг меня начал полыхать огонь. Почти такой же московский жёлто-оранжево-багровый огонь со шпилевидными языками пламени, но сейчас он ещё прерывался яркими вспышками света. И он был материален. Но как бы невещественно. Я в нём пребывал, он прикасался
к моим рукам и лицу, но не обжигал. Он был как густой воздух. Я глотал его, он жёг изнутри, но пить не хотелось. И, главное, никто, кроме меня, его не видел и не чувствовал. Огонь то утихал, то вдруг снова начинал жечь, и с тех пор он не оставлял меня в покое. В доме, на улице, за разговорами или чтением чудесный огонь вдруг мягкими всполохами овевал лицо, а потом жёг изнутри, так что кровь ударяла в голову. Мне пришлось осторожно рассказать об этом огне и Мари-Анн, и дяде, и Жану-Люку.
Я не понимал, что происходит. Откуда этот огонь? Несколько раз по совету Жана-Люка я обращался к врачу. Тот прослушивал, простукивал, ставил пиявки, отворял кровь, давал какие-то порошки, микстуры, но ничего не помогало. Кстати, когда я был у врача, каждый раз огонь оставлял меня. Скоро я привык к нему, и только неожиданность его посещений, особенно сильные вспышки, жжение или слепящий округлый свет мешали мне жить спокойно и размеренно, как прежде. И ещё: на меня стала наваливаться иногда смертельная беспричинная тоска.
Жан-Люк перебрался из Метца в Париж. Меня в то время больше всего занимал сюжет моей иконы. Я пытался разобраться в переплетениях геометрических, растительных орнаментов и человеческих фигур. Оказалось, что о русском искусстве на французском языке написано мало, а об иконах нет совсем ничего, во всяком случае, мы не нашли. Я уже говорил, что Жан-Люк прекрасно говорил по-немецки. Мне удалось заинтересовать его композицией образа. Странно, что он не испытывал такого почтения к иконе, как я, и видел в ней всего лишь произведение варварского искусства. Наше чудесное спасение на Березине его мало впечатлило. Хотя со временем, как я уже писал, изредка и у меня стали закрадываться некоторые сомнения: действительно ли Святая Дева через Свою икону спасла нас? Не может ли быть, что всё это показалось мне от страха в виду смертельной опасности?
Два слова скажу о тросточке Жана-Люка. Дело в том, что мой друг, что называется, спивался. Дело зашло довольно далеко ещё в России. В Метце он заказал специальную трость — полую внутри, набалдашник же отвинчивался. Жан-Люк стеснялся своей страсти и пытался скрыть её. Уж лучше было бы пить открыто. Внутрь тросточки он заливал коньяк, чаще всего Martell[51], а перевёрнутый набалдашник служил стаканчиком. Mon vieux ami[52] так наловчился пользоваться этими двумя ёмкостями, что мог, отойдя в сторонку, незаметно налить себе и одним глотком осушить набалдашник. Мы с ним не раз видели, что русские так пьют свою водку. Но коньяк? От меня он свою страсть не скрывал, а потому я и не решался сказать ему хоть что-нибудь. Да и что можно изречь в подобном случае, кроме какой-нибудь банальности?! Беда заключалась ещё и в том, что алкоголь плохо влиял на его больную ногу, которая к вечеру опухала, и он еле передвигался даже с тростью. Но это он ещё терпел. Хуже было то, что у него стало катастрофически ухудшаться зрение. Ему пришлось купить очки и лупу.
IV
По утрам мы с Жаном-Люком ходили по книжным лавкам Латинского квартала, он смотрел немецкие книги, я — французские. О византийском искусстве мы кое-что нашли, но о русском — ничего. Приобретённые книги мы бегло просматривали. Иногда, стоя с книгой в руках у букиниста, я вдруг опять чувствовал сильнейшие вспышки невидимого огня, как бы вырывавшиеся из меня, и я боялся, что вот сейчас вспыхнет бумажный фолиант, который я держу перед глазами.
Жан-Люк был уверен, что сведения об иконе можно найти в трудах о византийском, а не индийском искусстве. Я не спорил, хотя втайне считал, что разговоры об индийском влиянии не беспочвенны.
И он, мой Жан-Люк, кое-что нашёл у дотошных немецких историков искусства! Для меня это был маленький праздник. Мне так хотелось узнать, что изображено на иконе.
Медленно, по частям мы разлядывали с Жаном-Люком черно-белую гравюру в книге и сравнивали с иконой. Это было приложение к толстенному гроссбуху по истории искусства. Композиция двух изображений совпадала не полностью, тем интереснее нам казалось расшифровать загадочный образ. Больше других моё внимание приковывало миниатюрное изображение в верхнем левом углу — уменьшенная во много раз копия синайской иконы, как я уже писал. Теперь вы понимаете, для чего я рассказал вам о Египетском походе и о монастыре под горой? Моисей изображен перед зеленой, объятой языками пламени, Купиной. В огне как бы парит Богородица с воздетыми в молитве руками и заключённым в круг Младенцем на Её персях.
Жан-Люк пересказал написанное немцами про Купину. Мари-Анн с сочувствием смотрела на штудии двух инвалидов. Иногда, слушая нас, она брала Библию, долго листала её, потом читала нам тот или иной отрывок, помогавший понять композицию иконы. Например, она легко нашла рассказ про Моисея и с выражением прочитала главу о том, как Бог говорил с человеком из куста.
Оказалось, что не только верхний левый угол посвящен видению Моисея, но и вся икона написана на этот сюжет. Мы с Жаном-Люком (иногда к нам присоединялся дядюшка Мишель) с непонятным горячим вдохновением вновь углублялись в книгу Моисея Исход. Везучий Жан-Люк где-то вычитал, что в Византии очень почитали епископа и богослова Григория Нисского, написавшего целый трактат о том, что огненная Купина, виденная Моисеем, есть ветхозаветный прообраз непорочного зачатия и рождения Пресвятой Девою Спасителя.
— Как Купина осталась такой же зелёной после объявшего её пламени, — объяснял Жан-Люк, — так и Мария осталась Девой, приняв в Себя огонь Божественного Естества Своего Сына.
Мой боевой друг рассказывал о Купине, а я почему-то вспомнил Березину и нашего вольтижера, переплывавшего чужую ледяную реку, держась за округлый высохший куст. Выжил ли он?..
— Эта икона, — читал нам что-то вроде лекции Жан-Люк, — одна из самых сложных и наиболее символичных по своей иконографии и композиции.
Я улыбнулся, потому что это и так было очевидно для всех.
— Два вогнутых четырёхугольника — продолжил мой друг, — нижний красный (символизирующий Божественный огонь) и верхний зелёный (знаменующий цвет Купины) — наложены друг на друга так, что образуют восьмиугольную звезду.
Здесь я вспомнил красно-зелёный потолок в капелле на Синае и еще раз пожалел, что изображение в книге — чёрно-белое.
— В середине звезды в круге, — не останавливался Жан-Люк, делая свободный перевод на французский, — изображается die Gottesmutter (оставил он немецкое именование Божией Матери) с Младенцем на левой руке. Круг с образом Марии и Младенца заключён, в свою очередь, в красный круг с огненными херувимами. К правому плечу Девы прислонена лестница.
Здесь я не без помощи жены догадался, что это лестница, виденная патриархом Иаковом во сне. Может быть, она связана и с Иоанном Лествичником, подумал я, но оставил эту догадку при себе.
— Так же, как и Купина, — листал дальше Жан-Люк, — лестница выступает в писаниях Григория Нисского ветхозаветным прообразом Девы Марии. В углах красного ромба изображаются символы четырех евангелистов: Ангел (символ евангелиста Матфея), Лев (символ Марка), Телец (символ Луки) и Орел (символ Иоанна Богослова).
На этом месте нас ждал лёгкий удар. Ведь мы, конечно же, знали имена четырёх евангелистов, но только теперь, когда увидели их символы на иконе, поняли, почему эта икона приобрела особое значение в нашей жизни: Жан-Люк крещён в честь Иоанна Богослова и Луки, а я во имя Марка и Матфея! Мари-Анн даже притопнула, когда услышала: как это она сама не догадалась! А две мои девочки радостно пытались понять, почему это так важно для взрослых.
А ведь икона-то спасла троих! Я почему-то всегда думал, что она сохранила жизнь мне и Жану-Люку. А Мари? Кто ещё из её ровесников может похвастаться, что он перешёл Березину? А кто может похвалиться, что он переплыл реку, покоясь на иконе! И на какой иконе! Ведь в середине иконы изображена Дева Мария! Пресвятая Мария несла на Себе маленькую Мари, хотя у той и имени ещё не было. Или было? Даже не знаю, что сказать.
— В оконечностях лучей этой звезды, а также между лучами в овальном обрамлении, — шёл вперед наш лектор и просветитель Жан-Люк, — написаны ангелы и архангелы. Архангелам же присвоены символы, по ним их довольно легко распознать: Михаил изображается с жезлом, Гавриил — с ветвью Благовестия, Рафаил — с алавастром, Уриил — с огненным мечом, Селафиил — с кадилом, Варахиил — с виноградной гроздью. А в середине иконы вверху на полях изображается Ветхий Деньми, восседающий на огненных херувимах, внизу в середине — древо Иессеево.
Вот что мы узнали благодаря въедливым немецким историкам искусства и полиглоту Жану-Люку (французский, немецкий, английский, латынь, немного испанский), который не без труда, но с листа переводил учёный текст на живой французский.
Мари-Анн тут же взяла с комода Библию и, полистав её, сообщила, что Иессей — отец царя Давида, а согласно ветхозаветным пророчествам Мессия Христос будет из рода Давидова. Потом она открыла Библию (именовала она её только Священным Писанием) в другом месте и возвестила нам пророка Исаию:
— «И произойдет отрасль от корня Иессеева, и ветвь произрастет от корня его… И будет в тот день: к корню Иессееву, который станет, как знамя для народов, обратятся язычники, — и покой Его будет слава».
Потом мы опять углублялись в немецкие и французские богословские книги. Оказывалось, что древо Иессево — это царское родословие Иисуса Христа, возводящее Его к царю Давиду и соединяющее тем самым Ветхий и Новый Завет. На иконах и фресках с этим сюжетом изображается возлежащий на земле Иессей, от чресл же его поднимается вверх и разветвляется многоцветное древо. Образ этот получил распространение в Византии еще и потому, что во многих богослужебных песнопениях Христос именуется Древом Жизни.
Наконец мы подобрались к изображениям в углах иконы.
— В правом верхнем углу, — говорил Жан-Люк, заглядывая то и дело в фолиант, — написано видение пророком Исаией шестикрылого Серафима с горящим углем. Исаия видел Господа, восседающего на престоле и окружённого серафимами.
Здесь Жан-Люк уступил место Мари-Анн, и она прочитала:
— «Тогда прилетел ко мне один из Серафимов, и в руке у него горящий уголь, который он взял клещами с жертвенника, и коснулся уст моих, и сказал: вот, это коснулось уст твоих, и беззаконие твоё удалено от тебя, и грех твой очищен». Так писал пророк, — добавила она.
Немного странное это было зрелище. Два французских героя Великой войны, два офицера-инвалида, склонившись над иконой, рассматривали её в деталях, читали немецких историков, слушали Библию… А зачем? Почему? Удивительно, что наши девочки вели себя очень тихо и иногда, показывая не по-детски напряжённое внимание, пытались вникнуть в наши занятия и разговоры. Не знаю, что они там понимали.
— В левом нижнем углу, — продолжал переводить или пересказывать Жан-Люк, — можно найти видение Иезекиилем затворённых врат, сквозь которые прошел Господь, и врата остались затворёнными.
С пророком Иезекиилем Господь говорил из храма, а не из куста, как с Моисеем, и показал ему врата, обращенные на восток.
Жан-Люк кивнул Мари-Анн, и та с готовностью прочитала:
— «И сказал мне Господь: ворота сии будут затворены, не отворятся, и никакой человек не войдет ими; ибо Господь, Бог Израилев, вошёл ими, и они будут затворены».
Жена почему-то особенно долго искала этот стих. — Оставшиеся затворёнными врата стали ветхозаветным прообразом Приснодевства Марии: Младенец Иисус чудесным образом прошёл через родительницу, оставив Её Девой и по рождестве. А теперь рассмотрим правый нижний угол, — тоном экскурсовода переключил наше внимание Жан-Люк. — Здесь изображено видение патриархом Иаковом лествицы от земли до неба, на верху её он видел Господа, по лестнице же сходили и восходили ангелы.
Так мы открыли для себя, что лествица изображается дважды: в руках у Марии и в нижнем углу над Иаковом. Жена сразу же нашла рассказ о сне патриарха в Ветхом Завете, а краткое упоминание о лествице в Евангелии от Иоанна она знала наизусть. Я же опять вспомнил, как мы с Жаном-Люком поднимались в Кремле на колокольню Ивана Великого, то есть Лествичника.
IV
Забегая вперед, скажу вам, что эта икона, как веруют русские, избавляет дома и людей, почитающих её, от огня. Во второй раз я прибыл в Москву в 1828 году, и однажды, кажется, в августе увидел страшный пожар. Заново отстроенная Москва опять горела. Monsieur George Volkoff предложил посетить своего приятеля, жившего недалеко от Данилова монастыря. Когда запах пожара достиг нас, мы бросились ему навстречу, и перед нами открылась такая картина. Огонь охватил десяток зданий, полыхавших как во время той памятной войны. Но среди двух- и трёхэтажных домов склонилась, пригорюнившись, бревенчатая изба, покрытая сребристо-серой дранкой. И не загоралась. У калитки перед входом во двор дома неподвижно и уверенно стояла худая загорелая женщина, держа на груди икону. Mon Dieu![53] это была моя Неопалимая Купина — Buisson Ardent! Слёзы текли по щекам женщины, и слёзы вдруг залили моё лицо. Было ясно: она не беспокоится за свой дом, она уверена, что он останется цел. О чём же она плакала? О несчастье других? О погибших? Обо мне? Пожар ожесточился. Все давно стояли с пустыми вёдрами и безнадёжно смотрели на стихию огня. Языки пламени и клубы дыма иногда скрывали женщину с иконой от толпы зевак, она как бы погружалась на время в горящую купину. Огонь наступал, но женщина утвердилась неподвижно. Она сражалась, она посылала навстречу разбушевавшемуся физическому огню невещественный огнь Неопалимой Купины и пламень своей веры. Она ничего не боялась…
Господин Волков потянул меня в другую сторону. Мы опаздывали, а он не мог себе позволить такого. Проявив малодушие, я подчинился. Утром следующего дня мы проезжали мимо того места на его двуколке по пути в Высоко-Петровский монастырь. Что-то слишком часто я, француз и боевой офицер, стал плакать в России, подумалось мне тогда, ведь на глаза опять навернулись слёзы. Представьте себе картину: выжженная огнём площадь в несколько сот квадратных метров. Торчат остовы низких каменных фундаментов, кирпичных печей и труб, всё покрыто тёмно-серым пеплом, а посредине, целёхонек, скромно и убого возвышается не поддавшийся огню деревянный домик с древесной же крышей. Может быть, и не все русские (уж не говоря про французов) поверят, что домишко сохранён благодатной силой Неопалимой иконы[54] и верой той худенькой светлой женщины, но я-то был уверен в этом. Русские говорили мне, что пожар может остановить икона не только Богородицы, но и святителя Николая.
В северном Новгороде часто во время пожара выносят икону Николая Чудотворца, а не Купины Неопалимой. Но тут, mes enfants,[55] я опять пытаюсь углубиться в вещи, мало известные мне, а потому на время отлагаю перо…
V
Даже не помню, как у меня связались икона и огонь. Пламя вокруг меня то усиливалось, то стихало, но гораздо мучительнее оказалась необъяснимая тоска и внутренний огонь, как будто выжигавший внутренности. Как только мы с Жаном-Люком закончили наши штудии по композиции иконы, огонь усилился. Ничего не помогало. Жена, дядюшка Мишель и даже скептик Жан-Люк видели, что я действительно живу в постоянных мучениях непонятного происхождения. Про врачей мы уже забыли: стало ясно, что лекарство надо искать не у них. Я всё чаще думал об окладе, который мы отнесли антиквару. Иногда мне чудилось, как бы снилось в жарком бреду, что я кощунственно сорвал одеяния с самой Богородицы. И странно: когда я думал об окладе, о том, как красива была икона в золотом сиянии ризы, мне становилось легче, огонь утихал, превращаясь в свет. Свет тоже беспокоил душу, но хотя бы не жёг.
Постоянные раздумья об окладе привели к тому, что однажды я тайком от всех, лишь с маленькой двухлетней Мари отправился к антиквару. Заплатив один франк за кабриолет, я скоро добрался до знакомой зелёной двери, ведущей в магазин. Он узнал меня. Ну, ещё бы не узнать! Я спросил об окладе. Антиквар провёл меня в дальнюю комнату, пояснив, что спрятал оклад, когда в Париж первый раз вошли казаки. Он боялся, что они могли случайно забрести в магазин, увидеть оклад и отнять украденную святыню. Теперь он ждал лучших времён, ведь не навсегда же русские и их союзники оккупировали Париж (разговор этот состоялся уже после «Ста дней», когда Наполеон вторично отрёкся от престола и пребывал уже не на Эльбе, а на острове Святой Елены).
Увидев оклад в полутёмном помещении, я заплакал второй раз в жизни. Впервые это случилось при переправе через Березину. Не знаю, что на меня нашло. Антиквар смотрел на меня с любопытством, а я упал на колени, как тогда этот крестьянин с вилами, и дотронулся до прохладной поверхности ризы горящим лбом. И тут же огонь во мне начал утихать. Не думая о последствиях, я заявил, что хочу выкупить оклад. Антиквар пригласил меня к себе за конторку. Ловким движением фокусника он достал из ниоткуда конфетку для Мари, легонько шлёпнул её по мягкому месту, высылая в залу, и почему-то шёпотом сказал, что теперь оклад стоит дороже. В общем, он запросил тройную цену по сравнению с той, по которой купил у меня. И как только я засомневался, осилить ли мне такую сумму, огонь начал жечь солнечное сплетение и подниматься к груди, к горлу, под язык. Тут я как будто бросился с берега в Березину: оставив споры-разговоры, я согласился выплатить деньги. По частям. Мы составили контракт: я буду платить ежемесячно, а в случае неуплаты очередного взноса будет начисляться процент.
Если бы вы видели, как я шёл домой. Тридцатипятилетний мужчина с ребенком на руках пританцовывает, подпрыгивает и кружится. Мари, думая, что я с ней играю то ли в лошадки, когда я прыгал, то ли в «танцуй-танцуй», когда кружился, — заливалась звонким смехом. А мне было так легко, как никогда. Внутри было покойно, свежо и радостно. Огонь оставил меня, и казалось, я захлебнусь весенней прохладой. А ведь много месяцев я не мог избавиться от этого пламени. А что случилось-то, думалось мне. Ведь я ещё ничего не сделал… Тут у меня проскользнула мысль о том, что икону с выкупленным окладом можно отдать казакам, описать им, из какой церкви Москвы она взята. Или найти какого-нибудь офицера-москвича, который знает, где находится тот храм. Однако скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается…
Сначала мне пришлось выдержать целую бурю слёз и обвинений от жены с грудным сыном на руках, потом осуждающие взгляды дядюшки Мишеля.
Напрасно я рассказывал об утихшем огне. Не буду повторять, какими словами сгоряча меня называла жена под одобрительные кивки Мишеля-старшего. Неожиданную поддержку я обрёл у Жана-Люка. Не при всех, конечно. Просто, узнав о моём решении, он предложил помочь деньгами. Неужели, думал я, он вспомнил о переправе через Березину? Но Жан-Люк был как всегда сух и не слишком разговорчив.
По трезвом размышлении я понял, что отдать икону казакам не смогу. Не успею. Как наивен я был со своей мечтой! Возвращение иконы на её родину затянулось на полтора десятка лет. Казаки давно покинули Париж, а мы старались жить скромно и понемногу выплачивали долг антиквару. Но тут случилось очень важное для всех нас событие: Жан-Люк принес огромную для меня сумму денег, покрывшую больше половины запрошенной антикваром цены. Безвозмездная жертва! После этого всё сразу как-то успокоилось. Фактически антиквар уже вернул свои деньги с лихвой. Заключили с ним новый контракт: оклад он вернул, а оставшиеся деньги, как прежде, мы выплачивали ежемесячно, но меньшими суммами. Решили не закрывать икону окладом, а поставили его рядом. Надо сказать, что риза и без иконы производила молитвенное впечатление. Дядя Мишель даже принёс специальный, обитый бордовым бархатом картон по размерам оклада и вставил его с обратной стороны. Так оклад стал смотреться ещё наряднее. Жена, увидев оклад возле иконы, смирилась и учила наших деточек молиться перед образом Неопалимой Купины. Сюзанне было уже лет семь, Мари — три годика, а Жерару не исполнилось ещё и двух.
Так мы и жили. И именно тогда у меня родилась идея самому отвезти икону в Россию. Дядюшке Мишелю я несколько раз намекал, что попробую в Петербурге или Москве навести справки о его сыне и моём кузене: вдруг он всё ещё в плену. И Мишель-старший меня поддержал. Теперь приходилось собирать деньги не только на выкуп образа, но и на поездку. Мне было страшновато думать о возвращении в Россию, хотя и с мирными целями. Жан-Люк категорически отказался повторить известный маршрут. Но и я не сразу смог осуществить задуманное.
VI
Здесь надобно рассказать другую историю. Когда я понял, что дело серьезно и Жан-Люк спивается, я впервые в жизни начал сознательно по-настоящему молиться перед иконой. Не помню, какие молитвы я читал, но, главное, я всегда обращался не просто к Деве Марии, а именно к иконе Неопалимой Купины, которая стояла на нашем старом комоде. Если же её не было перед глазами ce moment — в данный момент — я воскрешал её в своей душе, где она царила, то опаляя и тревожа, то одобряя и поддерживая меня. Другой надежды у меня не было.
Так прошло, пожалуй, более полугода. И вот однажды утром Жан-Люк пришёл ко мне для продолжения наших изысканий. Я сразу заметил, что в руках у него другая трость. Я удивился, но промолчал. Было видно, что ему хочется что-то рассказать мне: он нетерпеливо двигался по комнате, подходил к иконе, вглядывался в неё, как некогда в Москве Анри Бейль. Но не изучающим взглядом зрителя или исследователя, каковыми мы оба возомнили себя на время, а пытливым взглядом человека, стоящего перед загадкой и тайной. Наконец, почувствовав, что я ничего не буду спрашивать, Жан-Люк рассказал мне следующее.
— Ни в сны, ни в сонники я не верю, — начал он, взглянув на сонник Нострадамуса, лежавший на столе жены. — Ты знаешь мое мнение о таких вещах. Но вчера я видел сон. C'est terrible! Мне снится, что я свинчиваю рукоять, чтобы налить себе очередную порцию коньяка, и когда снимаю набалдашник, из трости с силой вырывается холодное круглое пламя и бьет мне прямо в переносицу. Я слепну, лишаюсь зрения. Je suis saisi d'effroi, d'horreur! C'est terrible![56]
Я начинаю махать тростью в кромешной тьме, задеваю о какие-то предметы, бью ею по полу и разбиваю вдребезги. И тут ко мне возвращается зрение. Я просыпаюсь и сначала вижу себя как бы в полутьме, но потом вокруг меня светлеет. Передо мной разломанная, даже раскрошенная в мелкую щепу любимая трость, выпавшая из нее, помятая в нескольких местах серебряная запаянная трубка, в которой я держал Martell, и валяющийся под столом набалдашник. Ты (Жан-Люк показал на меня обеими ладонями) сидишь напротив на стуле и смотришь за окно, губы твои шевелятся, будто ты разговариваешь с кем-то, но не со мной. И тут я по-настоящему просыпаюсь. За оконной рамой ясное утро. Тебя нет. Трос точка цела и спокойно стоит в углу рядом с двумя другими. Глаза, как всегда поутру, видят хорошо. Trs cher ami, друг мой дорогой, — он в упор обратился ко мне, — это не всё! Сон кончился, а действие продолжалось. Когда я собрался к тебе, то у двери привычным движением взял в руки тросточку, чтобы налить в неё мой любимый Martell; открутил набалдашник, и тут мне в лицо полыхнул огонь так, что потемнело в глазах уже в действительности, а не во сне. Я еле добрался до умывальника комнаты, чтобы побрызгать в лицо холодной водой. Вернувшись, я машинально взял старую трость, которую тоже привёз из Метца, и пришёл к тебе. Что скажешь? Ты ведь понимаешь, что происходит!
Что я мог сказать? Ничего. Но тут у меня мелькнула одна мысль:
— А подари-ка мне ту волшебную тросточку с серебряным стаканчиком.
Жан-Люк взглянул на меня сначала с удивлением, но тут же согласился.
— Я теперь не могу даже смотреть на неё без содрогания, — посерьёзнел он. Однако тут же мой закадычный друг попытался превратить всё в шутку. — Только смотри, не спейся!
Тросточку эту я храню, а серебряную трубочку внутри использую как маленький тайник. Правда, я еще не научился элегантно передвигаться с ней. Ноги-то у меня здоровые. А Жан-Люк пьёт очень редко и только за обедом красное вино, которое присылают ему родители из Метца. Даже к рыбе ему подают красное, а не белое. От вина — белого или красного — ни один француз, думаю, никогда не откажется. Ведь это пьётся для желудка, а не ради опьянения.
Жан-Люк знал хорошо не только немецкий, но и английский. Однажды он, прихрамывая, буквально вбежал ко мне в квартиру и заявил, что хочет прочитать мне кое-что из новой поэмы Байрона. Глядя на меня сияющими глазами, он читал стихи сначала по-английски, а потом переводил их на французский язык. И вот, что я услышал:
- Moscow! thou limit of his long career,
- For which rude Charles had wept his frozen tear
- To see in vain — he saw thee — how? with spire
- And palace fuel to one common fire.
- To this the soldier lent his kindling match,
- To this the peasant gave his cottage thatch,
- To this the merchant flung his hoarded store,
- The prince his hall — and, Moscow wad no more!
- Sublimest of volcanos! Etna's flame
- Pales before thine, and quenchless Hecla's tame;
- Vesuvius shews his blaze, an usual sight
- For gaping tourists, from his hacknied height:
- Thou stand'st alone unrivalled, till the fire
- To come, in which all empires shall expire[57].
Жан-Люк с воодушевлением читал отрывки, хотя я ни бельмеса не знаю по-английски. Он тут же переводил и, лихорадочно листая какой-то английский журнал, искал новые строфы.
— Представь себе! Это же Байрон. Он никогда не был в России, а как почувствовал. Смотри, он сравнил московский пожар с извержением Этны и Везувия. А предостережение Наполеону? А краски пожара? Нет, это удивительно. Ведь во время пожара он вовсю занимался своим гениальным «Чайльд Гарольдом». Надо обязательно перевести на французский этот «Бронзовый век».
Но я немного забежал вперёд. Поэма Байрона вышла за пять лет до моего путешествия в Россию, а мне оставалось ещё немало потрудиться и поволноваться, чтобы осуществить своё намерение.