В алфавитном порядке Мильяс Хуан Хосе
Juan Jos Mills
EL ORDEN ALFABTICO
Copyright © Juan Jos Mills, 1998
All rights reserved
© А. Богдановский, перевод, 2014
© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2014
Издательство Иностранка®
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru)
Часть первая
Дома у нас была энциклопедия, и отец говорил о ней, как говорят о далекой стране, предупреждал: осторожно, на страницах ее можно заблудиться, как в незнакомом городе. Сто с лишним томов занимали целую стену в гостиной. Невозможно было не увидеть их, не прикоснуться к ним. Иногда от скуки я открывал наугад огромный том в черном переплете и читал первое, что попадалось на глаза, в надежде найти темный переулок, но видел только вереницы маленьких слов, с монотонным муравьиным упорством расползающиеся по бумаге. Мой отец был просто помешан на энциклопедиях и на английском языке. И его слова о том, что уж в этом-то году он обязательно начнет учить английский, грозили нашему дому настоящим бедствием, потому что ни малейших способностей к языкам у него не было.
В ту пору мне помогал получать желаемое талисман – крошечный кожаный башмачок, предназначавшийся некогда ребеночку, который так и не появился на свет. После аборта родители уничтожили все, что было загодя куплено в приданое младенцу, но этот башмачок величиной с наперсток я успел припрятать. Однажды отец все же обнаружил его, очень рассердился и выбросил на помойку.
– Ты ведь большой уже, – сказал он. – Пора бы перестать верить в талисманы.
– Но ты же веришь в английский язык.
В ответ он промолчал, но по выражению его лица мне показалось, что я ненароком отгадал какой-то секрет. И, будто в отместку, напрочь утерял интерес к темным томам энциклопедии, хотя отец и предрекал, что, если не начну читать, книги вдруг возьмут и птицами улетят из дому и мы все останемся без слов. И я порой перед сном пытался представить себе, каков он будет – мир, лишенный слов, и думал, что мы будем терять их в алфавитном порядке и не останется ни абажура, ни аббревиатуры, ни августа. До аббревиатур мне было мало дела, я и не знал, что это такое, но жалко было Альпы, и Америку, и Аргентину. Ведь это же будет форменная катастрофа, а отвечать мне.
Если же я засыпал, не успев отделаться от этих мыслей, то вскоре просыпался, мучимый кошмаром: снилось, будто потерял дар речи, и во сне это было много хуже слепоты. И вот постепенно я приучился следить за томами энциклопедии и прочими книгами в доме бдительно, как за врагами. А они сквозь стекольную муть смотрели с укоризной и заранее винили в этой экологической катастрофе, сравнимой с исчезновением каких-то видов фауны, не кого-нибудь, а меня. И когда мне приходилось слышать об истощении популяции, я думал не о ящерицах и не о бизонах, но – о словах. Выбирал одно какое-нибудь – вот лестница, например, – и принимался вертеть в голове варианты того, что случится, если оно исчезнет. И, перебирая мысленно места, куда никогда в жизни больше не смогу подняться и откуда мне уж вовек не спуститься, со страху бледнел и потел.
Мать, тысячу раз спросив, что со мной такое, а внятного ответа не получив, потому что ничего разумного мне в голову не приходило, повела меня к врачу, а тот осмотрел меня с головы до ног, но так и не сумел объяснить мои внезапные приступы недомогания и прописал мне курс витаминов – откуда ж ему было знать, что слово витамин обречено и найти его будет трудней, чем красного пиренейского муравья.
Домой мы возвращались на автобусе и сидели напротив друг друга. Мама всю дорогу смотрела на меня с тревогой, словно подозревала, что я храню какой-то секрет, от которого мне будет худо. Тогда я представил, что исчезло слово мать, и от страха меня снова бросило в пот. Она забеспокоилась, предложила выйти на первой же остановке и до дому добраться пешком, но это было решительно невозможно: да как же ты выйдешь из автобуса, если исчезли слова нога и ступня и, значит, все производные от него понятия типа ступенька и подножка. В иных обстоятельствах мы бы, конечно, просто спрыгнули, но я убедился, что сгинуло и слово прыжок, и нам, судя по всему, предстоит до скончания века болтаться в этой вонючей колымаге среди незнакомых людей. Визит к доктору не помог.
А для моего отца энциклопедия по-прежнему была вроде какого-то транспортного средства, доставлявшего его в те невообразимо далекие края, где люди в большинстве своем понимают по-английски. Он возвращался, неся на лице вместе с трехдневной щетиной отпечаток усталости, как будто и впрямь побывал где-нибудь за границей. А вместо сувениров и подарков привозил оттуда новые понятия. Как-то раз он вернулся из энциклопедии к обеду и между супом и жарким обогатил нас словом мимикрия, объяснив, что животные, как и люди, любят казаться не тем, что они есть на самом деле.
Меня не слишком тревожили его мельтешения в энциклопедию и обратно: я думал, что благодаря этому все остается на своем месте – и витамины, и матери, и лестницы с адвокатами. Я только не очень понимал, почему, если все организовано по принципу энциклопедии, действительность не всегда выстраивается в алфавитном порядке. Первый, к примеру, идет раньше второго, хотя буква П ближе к концу, чем буква В. Хорошо хоть, что завтрак идет перед обедом, а обед – перед ужином, как и полагается. Да, энциклопедический мир никак не желал совпадать с миром реальным, и в детстве меня это томило и тревожило едва ли не сильней всего.
Однажды утром, вскоре после того, как отец выбросил башмачок на помойку, я проснулся и, расставляя предметы в моей комнате в алфавитном порядке, вдруг подумал, что они – ранены. Тут вошла мама, потрогала мой лоб и сказала:
– Да у тебя жар.
Я блаженно потянулся, встречая приход болезни, а когда остался один – повернулся спиной к двери спальни, как бы отворачиваясь заодно и от школы, и от действительности. Зато в голове у меня тысячи дверей были готовы открыться и впустить меня туда, где я буду так же счастлив, как отец – в своем английском и в своей энциклопедии. Я наугад отворил одну, заглянул, желая узнать, чту там, за ней, и увидел коридор – примерно такой же, как у нас дома. Хотел уж было закрыть эту дверь и попытать счастья за другой, но тут мне показалось, что и коридор хворает или что это и не коридор вовсе, а сквозная рана в теле дома и сквозь нее можно проникнуть в жилище, которое будет совсем не похоже на наше, привычное и обычное. Я со всеми предосторожностями двинулся вперед и вскоре оказался в гостиной, вроде бы нашей, но и совсем незнакомой, потому что от стола, стульев и томов энциклопедии исходило слабое свечение, свойственное потустороннему миру. Помню, что смотрелся в зеркало буфета, а видел там кого-то незнакомого, но этот кто-то в то же время был я сам. И я подумал тогда, что все на свете пребывает одновременно в двух плоскостях бытия, а мне каким-то образом удалось проникнуть во вторую. В эту минуту я снова почувствовал у себя на лбу мамину ладонь, услышал: да у него жар. Но ведь это все было в спальне, а я-то стоял в гостиной, то есть находился сразу и там и тут.
В легкой растерянности я повалился на диван, спрашивая себя, а соблюдается ли в этой призрачной ипостаси моего дома привычный распорядок, и тут же увидел маму, несущую мне чашку кофе. Фигура ее была плотная, с четко очерченными контурами и тем сильно отличалась и от чашки, и от прочих предметов, суетливо зыблющихся вокруг. И я не в силах был ни отвести от нее взгляд, ни отделаться от ощущения, что проник за какую-то грань. И тогда только заметил, что нахожусь не в потусторонней реальности, как казалось мне сначала, а в ином пространстве, где из самой сердцевины каждого предмета исходило необычное сияние, причем у каждого – свое, отличное от другого.
Мать пересекла гостиную и присела рядом со мной. Он произнесла только одно слово «здравствуй», но никогда не забуду, как голос ее, будто существуя вполне независимо, плавал в воздухе, прежде чем рассеяться дымом. Да, и вот еще что: ощущая все свое тело, каждую частицу его одновременно – и пальцы ног, и мочки ушей, и язык, и ресницы, и нос, и веки, – я находился в мире, где вещи различались тем, насколько насыщен, напряжен был излучаемый ими свет. И значит, неважно было, что предметы ранены или коридор болен, – важно было лишь то, что все обрело единственную в своем роде и особенную значимость. Я взял со стола пепельницу и с невиданной никогда прежде отчетливостью ощутил, что мне в ладонь с удивительной точностью легло нечто вещественное, наделенное определенной формой.
– Одевайся, а то опоздаешь, – услышал я голос матери, произнесший эти четыре слова, а что их было именно четыре, понял потому, что отсчитывал каждое по мере того, как оно появлялось изо рта, и не только отсчитывал, но и чуял, благодаря необыкновенно развившемуся обонянию. Они пахли точно так же, как прилипавшие к зубам тянучки.
Я понял, что пора в школу, но не огорчился, потому что мне хотелось этим новым зрением увидеть улицу, и доску, и учителя математики. Но вместе с тем боязно было вновь очутиться в своей комнате, в кровати – я ведь не забывал, что на самом-то деле лежу там больной, а сюда попал, отворив одну из многих воображаемых дверей у себя в голове. Так или иначе, понукаемый взглядом матери, я поднялся, вышел снова в коридор и, чувствуя, что сердце колотится где-то в горле, вернулся в свою комнату, но ни на кровати, ни под кроватью никого не нашел. И спальня, где пять минут назад я лежал больным, хоть и была неотличима от той, где я стоял сейчас, все же находилась, без сомнения, в другом месте.
Торопливо оделся и побежал в ванную – мне хотелось прикоснуться к воде, попробовать это волшебное вещество, распадающееся на тонкие нити, которые оплетали, но не связывали пальцы. Вымыл и лицо, смочил волосы, чтобы прическа держалась дольше, а когда возвращался в спальню, чувствовал, как от тепла моего тела испаряются капельки воды на бровях. Помимо того, что здесь каждый предмет был окружен странным свечением, ни в одном из них – ни в пенале, ни в карандашах, ни в ластике – я не ощущал того тепла, что исходило от меня, от моего тела. Они все были, так сказать, холоднокровные существа, вроде лягушек. И я внезапно испытал гордость за эту свою неведомую прежде способность испускать тепло.
Когда я пришел на кухню, отец уже сидел там – завтракал и слушал по радио новости. Я заметил, что вид у него озабоченный, но мое внимание тут же переключилось на соковыжималку такого насыщенно красного цвета, что казалось: дотронешься – обожжешься. А у тарелок в середине поблескивало углубление, чтобы суп или что там еще в них налито не переливался за края, которые напоминали поля шляпы: они были хоть и плотные, но мягкие, так что гладь их сколько хочешь – не обрежешься. А у чашек оказались сбоку замечательно удобные ручки, чтобы можно было взяться, не боясь обжечь пальцы. А в том месте, где к черенку вилки прижимается указательный палец, был предусмотрен плавный изгиб, чтобы, когда накалываешь на зубья, давление усиливалось, и это было просто на удивление удачно придумано.
– Неслыханное дело, – сказал тут отец.
– А что такое?
– Только что передали по радио: сегодня ночью из публичной библиотеки пропали две тысячи томов.
Книги обычно не воруют, так что я подумал: это, наверно, были старинные, редкие, особой ценности. Отец продолжал рассуждать об этом случае, а я почувствовал, что у меня поднимается температура, и сказал матери, что надо бы вызвать врача. Но все это происходило не здесь, не на этой кухне и не в этом доме, а в дальней спальне, куда отец, вернувшись с работы, всегда приносил мне, когда я хворал, книжку. Он положил ее на прикроватный столик и сказал матери:
– В этом году уж точно не сорвется. Я видел объявление о наборе в школу, где за девять месяцев человека обучают говорить по-английски. Дело верное.
– Отец в больнице, а ты пойдешь английский учить? – с упреком сказала мать.
«Да вот именно поэтому, – подумал я, лежа в кровати, – у него неприятности, и он хочет заслониться от них английским, точно так же, как от своих я защищаюсь, перекатывая в пальцах башмачок нерожденного брата». А отец ответил, что такой шанс выпадает раз в сто лет, потому что половину платы за обучение вносит компания, где он работает. От этого разговора явственно попахивало смертью. В ту пору я еще ни разу не видел покойника, хоть и перебил множество мух. Хотелось понять, взаправду ли они дохнут, потому что мне тогда было очень трудно поверить в смерть вообще, а уж в свою собственную – совсем невозможно. Что же касается деда, то я его и живого редко видел – они с отцом не ладили, – так что, если он умрет теперь, когда я еще так мал, буду до конца дней моих воспринимать его как покойника, и никак иначе. Мне это совсем не понравилось, и потому я повернулся на другой бок – повернулся и вернулся туда, где от каждого предмета исходило собственное свечение, где я ощущал разом все свое тело – и легкие, и пальцы, и веки, и кончик языка, и тонкий кишечник, и сердце.
Неся за спиной ранец, я вышел из дому и отправился в школу. И почти сразу же почувствовал, что улицы, подобно тому как раньше – коридор, обрели некое невещественное свойство, которого я прежде никогда не замечал в них. Они теперь связывали воедино не только удаленные друг от друга точки, но и разные части меня, до сих пор всегда существовавшие отдельно. И, проходя по улицам, я проходил как бы и по себе самому, и это превращало обыденное шагание в череду бесчисленных приключений. Я пытался постичь, что же произошло, но понимал только одно: кто-то вывернул реальность наизнанку, как выворачивают носок, и мы теперь оказались снаружи, на внешней ее, ярче освещенной стороне, но при этом не перестали существовать внутри – там, где у меня начинался жар, где отец желал изучать английский, а в больничной палате умирал дед. Надо добавить, что, в довершение неприятностей, мои родители стали часто ссориться с тех пор, как мать избавилась от моего братика – того самого, кому приготовлен был башмачок.
И, осознав наконец, что события происходят разом и по ту и по другую сторону моей жизни, однако далеко не каждый одарен способностью понимать это, я ощутил огромную благодарность за то, что однажды утром получил это отличие – отличие от всех остальных.
А у самых школьных дверей, замешавшись в толпу, вдруг удивился, до чего же разнообразные носы существуют на свете. И все совершенно не похожи друг на друга, впрочем, как и губы или уши. Еще заметил вдруг, что большинство людей при улыбке показывают зубы, и, хоть видел их тысячу раз, теперь подумал, что это какой-то новый инструмент, новый и очень точный, и предназначен он не только для того, чтобы владелец мог откусывать и жевать, но и чтобы нравиться. Мне вот, к примеру, нравилась одна девочка по имени Лаура, учившаяся классом старше: ну так вот, когда она улыбалась, становились видны не только зубы, но и десны и почему-то возникало ощущение, что из-под платья у нее выглядывает краешек нижней юбки. Как раз это она стояла у дверей, пересмеиваясь с подружками, и, поравнявшись с ними, я замедлил шаги. Казалось, будто она раздевается перед тобой, причем не испытывает от этого ни малейшего смущения. Наоборот, ей вроде бы нравилось это, и каждый раз, как я видел улыбку на лице Лауры, мне казалось, что она сбрасывает с себя платье, потому что десны ее положительно сводили меня с ума.
И тут внезапно я понял, что она раздевается для меня. На внешней стороне вывернутого наизнанку носка или бытия мы часто встречались глазами, но взгляды наши, столкнувшись, теряли ясность, как если бы должны были пронизать завесу тьмы и оттого лишались своей природной силы. И тут я улыбнулся – просто так, без повода, для того лишь, чтобы она увидела мои зубы и поняла, что мы с ней делаем нечто восхитительное, причем никто не заметит этого и не осудит за то, что делаем это прилюдно.
Первым уроком шло естествознание. Я взял учебник, показавшийся вдруг какой-то редкостной диковиной, стал листать его наугад – просто так, получая удовольствие от того, как испещренный буквами водопад низвергается на меня страница за страницей. Задержался на той, где рассказывалось о клопах. Там, чтобы наглядно показать, где гнездятся эти насекомые-паразиты, была изображена незастеленная постель. Я так глубоко погрузился в рисунок, что даже смог увидеть эту бредущую по простыне кучку клопов. Меня извлек оттуда голос учителя, описывавшего пищеварительную систему коровы с таким воодушевлением, словно говорил о собственном желудке. Это было до того нелепо, что я, еле сдерживая смех, стал смотреть в другую сторону и увидел дыхание моего соседа по парте. Я мог даже отличить тот воздух, который входил в ноздри, от того, который выходил изо рта, словно это была какая-то невесомая жидкость и с ней можно было играть, как со струей выдуваемого дыма, принимающего по нашей воле самые причудливые формы и затейливые очертания. Подумав, что и это тоже ужасно смешно, я отвернулся от соседа и перевел взгляд на другого одноклассника – тот у нас был одновременно и отличник, и совсем дурачок. И по милости Мариано – кажется, так его звали – меня ночами напролет когда-то развлекала мысль, что полученные в школе знания только портят нас, потому что общим правилом было: первый ученик в классе почти неизменно оказывается последним на перемене во дворе. Нет, я не утверждаю, будто существует прямая связь между глубокими знаниями о коровьем пищеварении – особенно так, как нас этому учат, – и тем, каким слабаком был этот Мариано, но с течением времени видишь, что из одного таинственно вытекает другое.
Но в тот раз, однако, я эту связь осознал с ослепительной ясностью, потому что увидел: его ум и его придурковатость существуют совершенно отдельно друг от друга, и догадался, что одно просто создано для другого, как две половинки ореха. Мариано способен был без запинки перечислить на экзамене, из чего состоит желудок жвачного животного, но никогда бы не смог пропутешествовать, как я, из одной стороны реальности в другую – туда, где его глупость, совершенно не раздражая меня, сообщала всему, что я видел, завораживающую четкость предмета под микроскопом.
И, короче говоря, покуда я созерцал повседневность, удивляясь ей, подобно человеку, впервые в жизни попавшему в незнакомый дом, где каждая комната поражает новизной, вдруг случилось нечто непредвиденное: раскрытая книга, лежавшая перед учителем на столе, слегка шевельнулась, взмахнула страницами как крыльями и вслед за тем птицей вспорхнула в воздух. Покружила раза два по классу, словно осваиваясь, подлетела к открытому окну и устремилась наружу.
Оправившись от первого ошеломления, мы повскакали с мест и бросились к окнам – смотреть, как она скроется в поднебесье. И тут же у нас за спиной захлопали страницы, и, обернувшись, мы увидели, что все учебники подрагивают на крышках парт, а потом один за другим, кто легко, кто грузно, взмывают в воздух и уносятся следом за первой книгой. Вскоре целая стая учебников по естествознанию исчезла среди домов.
Преподаватель велел всем сидеть – исключительно по привычке, потому что мы были так ошарашены, что никто и не подумал вскочить или заорать. И сейчас же – не успел еще никто и слова вымолвить – небо потемнело, словно туча нависла над зданием школы, а когда мы выглянули наружу, увидели множество книг, вылетевших, без сомнения, из других окон и устремившихся вслед за нашими учебниками. Не помню, кто первый захохотал, но факт, что кто-то же начал, и вскоре уже весь класс помирал со смеху, и только учитель был весь в поту и бледен, как воскресший покойник. Честно говоря, я тоже не смеялся, потому что раньше очень часто воображал то, что произошло, и знал, что хорошего в этом мало, хоть поначалу и выглядит забавно.
Меж тем на другой стороне жизни или носка у меня по-прежнему поднималась температура, и я вновь ощутил ладонь, в тревоге положенную мамой мне на лоб, а потом услышал и ее голос, перемешивавшийся еще с чьим-то – наверно, врача. Он говорил, что медлить больше нельзя, непременно надо удалять гланды, причем говорил тем же тоном, что и мой отец, когда клялся, что это будет последняя зима, которую он проведет, не изучая английский. Доктор приписывал своему скальпелю те же магические свойства, что отец – английскому языку, а я – башмачку моего нерожденного брата: все на свете во что-нибудь да верят, причем слепо. Любопытно, что я одновременно и лежал в жару с ангиной, и сидел в школьном кабинете естествознания, где только что случилось это чудо с летающими книгами.
– Нет, сейчас неудачное время для операции, – сказала мать. – Дед его лежит в больнице и очень плох. Говорят, ему осталось несколько дней.
Ему осталось несколько дней. Одной – прежней – частью моего существа я решил, что ему осталось несколько дней до выхода из больницы, но другой – той, благодаря которой я повзрослел, – немедля понял, что дед при смерти. С дедом мой отец никогда не ладил. Он, что называется, держал на него зло, но вот за что именно – я не мог сообразить никакой своей частью. В ту пору мне не только удавалось находиться в двух местах одновременно – вдобавок я обладал двумя сторонами, которые не всегда приходили к согласию, и вот одна никак не в силах была уразуметь, почему мой отец печалится о близкой кончине человека, которого не любит, а другая понимала это. И в ту – опять же – пору я смотрел на родителей как-то очень уж прагматично. И часто на пальцах подсчитывал, сколько мне будет лет, когда отцу исполнится сорок… пятьдесят… шестьдесят… семьдесят пять (после семидесяти я прибавлял уже не по десять, а по пять). Меня всегда томил страх сиротства, и я хотел быть уверен, что ко дню его смерти я буду уже не очень сильно в нем нуждаться. Однако сейчас я сам себе напомнил, что кроме практической пользы получаешь от родителей и нечто большее и что, когда они уйдут, ты все равно останешься сиротой, и неважно, сколько тебе будет лет к этому времени – девять или девяносто. Я заметил это, наблюдая за отцом и понимая, что дед ему уже ни на что не нужен, но он, хоть и вполне уже взрослый человек, до сих пор его побаивается и, конечно, от этого – от страха – взялся учить английский. Тут меня проняла дрожь, причем трясся я и в постели, где лежал, и за партой, где сидел, потому что пребывал ведь одновременно в двух местах, а потом увидел, как руки матери что-то делают с простыней и одеялом, только непонятно, чту – не то укутывают меня поплотней, не то, наоборот, раскрывают. И слышал настойчивый голос врача:
– Решайте поскорей. Боюсь, будут осложнения на сердце.
Я понятия не имел, зачем нужна операция и как тут одно может быть связано с другим, хотя, когда мне бывало очень страшно, чувствовал, что сердце колотится прямо в горле. И, чтобы отделаться от этих мыслей, я закрыл глаза, сделал небольшое усилие и вернулся на другую сторону носка или жизни. Там все было в точности так, как я оставил это, уходя: хотя звонка на перемену еще не было, все мы толпились во дворе и глядели, как, выстроясь по предметам, вылетают из окон разнообразные учебники. Учителя, кажется, попытались воспрепятствовать бегству и закрыли окна, но увесистые тома в твердых переплетах разбили стекла. Учебники математики покинули школу в безупречно ровном строю, вроде того, каким летит косяк диких гусей, тогда как грамматики устроили небольшую свалку, в которой иные потеряли страницы, и те кружились, как перья, у нас над головами. Мы подбегали к ним, ловили и рвали их на мелкие кусочки, чтобы и следа не оставалось от этой гадости. И каждый раз, как из окон вылетала очередная стая учебников по тому или иному предмету, мы, задрав головы к небу, хлопали в ладоши и хохотали как сумасшедшие. Одна моя часть сознавала, что есть в этом ликовании нечто дикарское, но другая не могла не наслаждаться зрелищем. Учителя озабоченно переговаривались друг с другом, но видно было, что их тоже забавляет нежданное происшествие. Тогда я понял, что и у взрослых тоже – по две стороны.
Все утро мимо нас неслись книги, а потом выяснилось, что такое творится по всему городу. Книги улетали не только из школ, но и из библиотек, читален и квартир. И около полудня от множества томов, что реяли и парили над крышами, потемнело небо. Помню, что на какое-то мгновение во мне шевельнулась тень сожаления, но – ненадолго, потому что трудно грустить, когда вокруг бушует такое всеобщее и безудержное ликование. Несколько старшеклассников с видом налетчиков врывались в классы, набивали замешкавшимися книгами портфели, а потом открывали их всем на радость. И книги суматошно выпархивали оттуда, как голуби из клетки, и сперва бестолково метались в воздухе из стороны в сторону, но вскоре, набрав высоту, определяли направление и скрывались в поднебесье.
Когда пришло время обеда, нам велели отправляться по домам. Большинство моих товарищей шли кучками, по трое-четверо, чтобы и дальше обсуждать происшествие и с удовольствием представлять, на что похожи будут теперь уроки литературы без литературы, иностранных языков – без иностранных языков, а истории – без единой истории. И в тот день нам ничего не задали на дом, потому что задания эти не по чему было готовить. Я-то предпочел возвращаться один, чтобы без помехи пройти мимо того угла, на котором обычно останавливалась поболтать с подружками Лаура. Да, я продолжал думать о ней и о ее деснах. Мое открытие стало самым крупным событием за весь этот день, затмив даже исчезновение книжек. Хотя меня очень волновало, что сейчас я опять ее увижу и мы с ней даже обменяемся теми ужимками, которые будут равносильны раздеванию друг перед другом, я побаивался, что все это – мои выдумки, а на самом деле она не обращает на меня никакого внимания.
Она стояла там же, где всегда, образуя с другими девочками круг, причем все смотрели куда-то вниз, как будто рассматривали какую-то зверюшку у себя под ногами. И хохотали на всю улицу. Лаура заметила меня и крикнула:
– Иди сюда, взгляни на это.
Я подошел вплотную и увидел, что одна девчонка, присев на корточки, со всеми предосторожностями извлекает из ранца маленькую книжку в разноцветной обложке. Книжка пыталась высвободиться, трепыхалась у нее в руках, как птичка, рвалась из сжимавших ее пальцев.
– Отпусти, отпусти, а то страницы порвешь, – крикнула Лаура.
Подружка разжала руки, и книга испуганно и неловко заметалась перед этим частоколом ног, как мечется по комнате, натыкаясь на стены, крупная бабочка, но уже в следующую минуту взвилась над нашими головами и скрылась за домами. Тогда Лаура взглянула на меня и улыбнулась так, что стала видна внутренняя часть ее нижней губы. Я был очень возбужден, но все же не потерял самообладания, что непременно случилось бы со мной по другую сторону бытия, а только в свою очередь послал ей улыбку и убедился, что Лаура разглядывает мои зубы и губы с тем же удовольствием, что я – ее. Кажется, я даже не заметил, большие ли у нее глаза, не обратил внимания, как развеваются ее волосы, не постарался запомнить это, чтобы потом, когда ее не будет передо мной, оживить в памяти ее облик.
Время от времени над нами пролетали книги – поодиночке или целой стайкой, – и мы весело смотрели им вслед. Наконец девочки пошли по домам. И я тоже, но по дороге остановился перед разбитой витриной книжного магазина. Хозяин рассказывал стоявшим на тротуаре зевакам, что толстый альбом репродукций с маху, одним ударом прошиб массивное стекло и в образовавшуюся брешь устремились прочие товары. Хозяин уверял, что, когда он попытался было удержать их, на него набросились сразу несколько книг в твердых переплетах и чуть не выбили ему глаз. Все лицо у него было в кровоподтеках и бровь рассечена.
Я торопливо шагал домой, но, проходя мимо газетного киоска, заметил на тротуаре огромную тень – ее отбрасывала газета, тоже раскинувшая крылья и пустившаяся в полет. Киоскер был в отчаянии: журналы, подергавшись немного на своих прищепках, высвобождались и улетали. Газеты, плавно и величаво взмахивавшие огромными волнообразными крыльями, напоминали орлов, а журналы – соколов.
Дома царила атмосфера изумления и страха. Родители сидели на диване перед телевизором и смотрели репортаж об исчезновении книг. Я закричал, что в школе уже не осталось ни одной, но меня резким жестом призвали к молчанию. На экране мелькали кадры: через разбитые окна библиотек вырываются на волю толстенные, переплетенные в кожу тома. Не верилось, что такие махины могут летать, но они, покружившись, невесомо устремлялись ввысь. И, как чайки, парили, закладывали плавные виражи, скользили в поднебесье.
Энциклопедия и прочие отцовские книги пока стояли на своих местах, но, если прислушаться, можно было уловить негромкий беспокойный рокот, так что казалось, будто там, в глубине этой безжизненной, неодушевленной материи, совершается какая-то скрытая от глаз таинственная работа. Между тем на экране министр культуры призывал граждан не пытаться удерживать книги на полках, поскольку уже наблюдались случаи, когда в подобных ситуациях книги вели себя буйно. Сменивший его на экране министр обороны сообщил, что в его ведомстве пришлось стрелять по пятидесяти томам «Истории армии», набросившимся на офицеров, которые пытались закрыть им доступ к окнам библиотеки. Появились кадры валявшихся на полу распотрошенных, изрешеченных пулями книг.
Отец с искаженным от отчаянья лицом вскочил и забегал из угла в угол, проклиная власти. Всякий раз, как он оказывался перед полкой, на которой стояли тома энциклопедии, он проводил пальцами по их кожаным корешкам – так успокаивают, поглаживая, испуганное животное. Я наблюдал за ним и начинал воспринимать окружающее его глазами, постепенно сознавая, что ничего особо забавного тут нет. Действительность между тем не утратила свою лучезарность и даже в таких трагедийных обстоятельствах обнаруживала совсем иную глубину по сравнению с той, что осталась по другую сторону. Как если бы плоская картинка обрела объем. Я вышел на балкон и какое-то время смотрел, как плывут в небе книги. И вот одна из них, по формату судя – наверно, детектив, каких много было у нас дома, зависла на миг над перилами, но, когда я протянул к ней руку, тотчас устремилась дальше.
Обед наш проходил в молчании, если не считать бормочущего радио, которое включили, чтобы не пропустить какие-нибудь важные новости. После десерта родители пили кофе, а я взял том энциклопедии и уселся на диван посмотреть картинки. И как раз в тот миг, когда мне попалась иллюстрация к статье «Мимикрия», книга вдруг вздрогнула, затрепетала, а потом суматошно и беспорядочно замахала страницами. Свалилась на пол и уже оттуда после двух-трех неудачных попыток сумела все же подняться в воздух и подлететь к застекленной двери открытого балкона. А за ней стали срываться с полок и прочие тома. Их было больше сотни, так что мы успели опомниться и сообразить, что происходит. Я огорчался не столько из-за себя, сколько из-за отца, а тот был буквально сражен случившимся.
Следом за томами энциклопедии улетели романы, а за ними технические справочники и языковые словари, причем они тоже как бы соблюдали алфавитный порядок. На книжных полках не осталось ничего, кроме пыли. Тут из коридора послышался какой-то странный звук, похожий на хлопанье крыльями, и появились книги, стоявшие прежде в других комнатах. Первыми неслись те, которые подарил мне отец, а я еще не успел прочесть. Они шли на бреющем полете, как ласточки в поисках насекомых, и удивительно быстро обнаружили выход. За ними последовали книги из родительской спальни, а когда мы уже думали, что представление окончено, появились развернувшиеся посередине газеты и журналы – появились и исчезли. Вскоре в квартире не осталось ни единой напечатанной буквы.
– Настоящее бедствие, – сказал отец.
И, вероятно, был прав, потому что ни по радио, ни по телевидению ни о чем другом не говорили. К вечеру сообщили, что книги, достигнув городской черты, разобрались по жанрам и скрылись в лесу и в пещерах, однако многие еще летают над крышами зданий. Я вышел на балкон и в самом деле увидел целый караван энциклопедических томов, тянущийся к северу. Другая стая книг – я не мог разглядеть, каких именно, но отец уверял, что философских, – прошла встречным курсом.
Посвежело, воздух ударил мне в лицо. Возникло ощущение, что я проживаю некое происшествие с непредсказуемыми последствиями, развитие которых затронет меня непосредственно, но как именно затронет – я пока не знал. Позже, когда я уже лежал в постели, разглядывая опустевшие книжные полки, мне подумалось: всё, что происходило по эту сторону бытия, всё, даже самое скверное, имело конкретный, ясный смысл и значение. И это было совершенно ново для меня, потому что раньше действительность просто окружала меня и все ее деревья и вилки, кошки и автомобили были перемешаны и громоздились кучей, как в ящике моего письменного стола. А вот теперь казалось, будто каждая частица реальности входит в общую конструкцию, где одно зависит от другого, как в головоломке, требующей разгадки. И я сам – неизвестно только, к добру это или к худу, – тоже стал ее частью. А еще позже, когда обрел способность определять словами эту лавину ощущений, я понял, что разгадать это – то же, что найти смысл жизни. Или убедиться в его отсутствии.
Может быть, поэтому, когда отец зашел ко мне поцеловать меня на ночь, я спросил его про то, о чем до тех пор ни разу не задумывался:
– А откуда у нас эта энциклопедия?
– Дедушка подарил. Единственный его подарок мне за всю жизнь.
Оставшись один, я некоторое время лежал и удивлялся, почему только сегодня додумался задать ему этот вопрос, такой простой и вместе с тем такой важный. Но, измученный треволнениями дня, я скоро уснул, а последняя моя мысль была о Лауре. О ее деснах.
Мне уже не впервые приходилось оказываться в двух местах одновременно. В школе, на уроках я иногда уносился в мечтах в дальние дали, не имевшие никакого отношения к тому, что писали на доске. То же случалось со мной и дома. Да, по правде говоря, я увлеченно погружался в фантазии, как мой отец – в энциклопедии. Но никогда воображаемое место действия не бывало таким живым и реальным, чтобы сравниться с этим, нынешним, где по воздуху птицами летают книги. И в известном смысле это больше напоминало странствие к средоточию действительности, нежели бегство в заповедник вымысла.
Я проснулся посреди ночи или уже на заре, открыл глаза и в неживом свете фонарей, проникавшем с улицы, увидел прежде всего мои книги на полках. На миг подумал, что они вернулись, но тут же очутился на темной стороне бытия, на изнанке носка. Я понял это и по тому, как болело у меня горло, но и по тому, что все вокруг меня в этой комнате больше не светилось. Я вылез из кровати, включил лампу, взглянул на предметы, как всегда заполнявшие стол, и не сумел постичь, как они взаимосвязаны и по какой причине расставлены так, а не иначе. На пути к действительности я уже успел понять, что у каждого предмета есть свойства, подобные словам, – в том смысле, что, собираясь в том или ином порядке, они образуют идеи или мысли. И я снова окинул внимательным взглядом шариковую ручку, альбом для рисования, пенал с карандашами, линейку, циркуль, но они ничего не сказали мне, хотя я рассматривал их сначала в алфавитном порядке, потом по величине, от больших к меньшим, потом слева направо… Я знал, что циркулем можно начертить окружность, а по линейке провести прямую, но понятия не имел, какая связь существует между окружностью и прямой, да и есть ли она вообще, эта связь. То ли предметы пребывали в дурном расположении, то ли я не мог прочитать их.
Мутное, непроницаемое безмолвие, царившее вокруг, тоже не сообщало ничего интересного. Босиком я прошлепал в коридор, а оттуда – в гостиную. Не зажигая света, уставился на тома энциклопедии и другие книги, в полном и прежнем порядке стоявшие на полках. Помню, еще подумал тогда, что непрочитанные книги чем-то напоминают покойников, точно так же, как книжные магазины – особенно в этот ночной час – похожи на могилы. Вот по другую сторону реальности с таким положением дел мириться не собирались, и, может быть, поэтому книги улетели прочь, но здесь не было ни малейших признаков мятежа. Я вышел на балкон, уставился на небо, которое несколько часов назад пересекали стаи детективных романов и философских трактатов. Небо оставалось прежним и вместе с тем казалось каким-то бессмысленным, лишенным замысла и предназначения, словно чья-то неуклюжая рука намалевала его за миг до того, как я появился. И все вокруг представало грубым, пошлым, несовершенным и одновременно – ирреальным. Мне не нравилось жить по эту сторону, хотя здесь и были книги. Но ведь, в конце концов, с ними у меня вышла та же история, что и с остальными вещами, – я не читал их, потому что они ничего не сказали мне.
Я вернулся в постель таким опустошенным и измученным, словно впервые поднялся после многодневной болезни, и, закрыв глаза, представил себя на берегу хмурого озера – я видел такое в каком-то кино, где являлись привидения и оживали мертвецы. Я ждал, что сейчас покажется дед – пока творилась вся эта сумятица, он, должно быть, уже умер, – и я тогда спрошу, что же там вышло у него с моим отцом. Но нет, он не явился и, значит, был еще жив. Я довольно долго просидел на берегу этого озера, но так и не увидел ни одного призрака, хотя надо ведь честно признать – в моей жизни и не было пока мертвых, если, конечно, не считать мух, которых я много перебил в ту пору, о чем теперь вспоминаю со жгучим стыдом. Я убивал их, чтобы увидеть, как они умрут, потому что мне тогда было очень трудно поверить в существование смерти – по крайней мере, своей собственной. Знаю, знаю, что говорю это уже не в первый раз, а во второй, кажется, или даже в третий. Но мухи были такие маленькие, что из них, наверно, и призраки бы не получились, если нечто вроде восковой маски или образа – это и есть то, что получается из мертвецов.
Так или иначе, но и без привидений озеро наводило сильный страх: на рассвете от поверхности воды поднимались клубящиеся клочья тумана, причем столь же медленно и неохотно, как у меня спадал по утрам жар. Может быть, туман – это болезнь озера? И потому нельзя узнать, что окажется под ним, когда он рассеется окончательно, – точно так же, как не угадаешь, каким станешь, когда спадет жар. Мать уверяла, что за время болезни я подрос и повзрослел. Но этого мало – мне кажется, я стал другим.
И ночью я это почувствовал. Жар спадал, отодвигался, наподобие моря в час отлива. И скоро опять будет нарастать – опять же, как море, когда начинается прилив, я понял это по слабости в коленках, по особому томлению, которое зарождалось где-то внизу живота и в локтях, а потом поднималось все выше, застревало комом в горле – и оборачивалось ангиной. Температура растет к вечеру и спадает на рассвете. Когда поднимается, тебя захлестывает ощущение, что тело твое – это кромка берега. Если мысленно прогуляешься по нему после того, как спадет жар, отыщешь там морских звезд, продырявленные раковины, обломки кораблекрушения – частички и кусочки чужих жизней – и поймешь, что хоть это и не твоя жизнь, она имеет к тебе прямое отношение. Ранним утром, блуждая в мыслях по песчаному пляжу, я видел осколки того, что в иной стороне бытия было моей встречей с Лаурой, находил блестевшие, как мокрые камни, остатки всего прочего. И думал тогда, что, может быть, сумею фрагмент за фрагментом воссоздать это здесь, по сию сторону.
Я заснул ненадолго, а разбудили меня – как мне показалось, много часов спустя – знакомые шаги в коридоре. Открыл глаза, но оказался не в своей спальне, а в школьном дворе. Книги не вернулись, и потому мы наслаждались необычно длинной переменой, покуда учителя, собравшись вокруг директора, пытались найти решение и понять, как им быть дальше. Я обрадовался этому, как мне подумалось, возвращению в действительность. Забавно было еще, что и в кругу одноклассников я в то же время продолжал ощущать на лбу руку матери. Она не знала, что я-то – далеко от дому, на светлой стороне бытия, и помогала мне одеться, разговаривая при этом с отцом.
– Что-то он разоспался сегодня, – с удивительной отчетливостью раздались в пространстве школьного двора ее слова, хотя услышал их я один.
– Это из-за температуры, наверно, – ответил папа.
Сказано это было очень мрачным тоном – хорошо мне знакомым и ничего хорошего не сулящим.
– Как по-твоему, надо ему сказать, что дед при смерти? – спросила мать.
– Там видно будет. И уж во всяком случае не сейчас, а когда оправится немного.
Потом я услышал, как хлопнула дверь в комнату, а потом – голоса моих товарищей, звавших меня. Время от времени кто-то поднимал руку, показывая на проплывавшие в небе книги. Во второй половине дня, когда стало ясно, что, вопреки тому, в чем уверяли нас с экрана министры обороны и культуры, книги не вернутся, решено было все же возобновить занятия, но обойтись без учебников. Так что нам велели завести по тетради на каждый предмет и конспектировать. Нам стало гораздо трудней, чем раньше: мы очень скоро догадались, что учителя хотят, чтобы мы дословно записывали за ними их лекции. К счастью, уже на четвертой страничке тетради тоже встрепенулись, немного подрожали на партах и пустились в полет, благо мы и не думали их удерживать. Учителя в полном отчаянии распустили нас по домам.
Наутро было объявлено, что вплоть до особого распоряжения школы закрываются. Власти убедились, что нет никакой возможности удержать на месте ни единый клочок бумаги, на котором что-то написано или напечатано. Днем, например, сорвались со своих стеллажей медицинские проспекты. По телевизору какая-то женщина рассказывала, что открыла коробочку с микстурой от кашля, а вкладыш с инструкцией выпорхнул оттуда, превратился во что-то вроде бабочки и улетел. Осознав опасность, аптекари стали обвязывать коробки с медикаментами клейкой лентой, пока не выяснилось, что бумажки, которым не удается выбраться наружу, начинают гнить наподобие органических веществ и при этом смердят нестерпимо.
Скоро на семейных вечерах вошла в моду такая игра: писали маленькие записочки, а те сами собой складывались вдвое, расправляли зачаточные крылышки и пускались в суматошный полет по квартире. Жизни им было отпущено примерно столько же, сколько насекомым, так что уже через несколько часов они присаживались на столы или шкафы и постепенно желтели, как крылья дохлой стрекозы. Потом скукоживались, усыхали, превращались в кучку дурно пахнущей пыли. Власти запретили эту игру из опасений, что загадочные трупики, разлагаясь, могут стать возбудителями неведомой болезни.
Однако все эти домашние развлечения заставили население насторожиться и осознать опасность, доселе никем не замечаемую: если эти бумажные лоскутки жили всего лишь считаные часы, логично предположить, что и срок жизни у книг тоже ограничен. Иными словами, если не удастся вернуть их в первоначальное состояние и к местам постоянного обитания, на воле они через какое-то время перемрут неведомо где и тем самым навсегда лишат нас возможности когда-либо получить их назад, не говоря уж о том, что их разлагающиеся останки могут пагубно воздействовать на окружающую среду.
Самые мрачные прогнозы подтвердились уже несколько дней спустя, потому что на улицы стали сыпаться с небес тетрадки с нашими конспектами, а следом – всяческие инструкции к бытовой технике и сборнички ходовых кулинарных рецептов и разнообразные брошюрки, буклеты и листовки, в свое время поддавшиеся общему порыву и унесшиеся неведомо куда. У газет, которые с недавних пор перестали выходить, век тоже был краток – потому ли, что новости стремительно устаревали, или из-за скверного качества бумаги. Попадались такие места, где шагнешь – обязательно наступишь в эти разлагающиеся тела, а они, помимо того, что воняли гадостно, еще и привлекали тучи мух и прочих насекомых, охочих до падали. Муниципалитет организовал специальные бригады уборщиков, и те в респираторах и в резиновых перчатках сгребали эти отбросы и складывали их в мусорные контейнеры с герметичными крышками. И все равно, листовки, гнившие на полях, устилавшие своими телами пастбища и огороды, вселяли сильное беспокойство, потому что никто не мог бы сказать наверное, сколь высок будет уровень зараженности овощей и злаков.
Ходили также неподтвержденные слухи, что стая тяжеловесных Библий, переплетенных в кожу и окованных по углам медью, напала на выводок научных книг в бумажных обложках за то, что те не признавали догмат сотворения мира. Говорили еще, будто на городских окраинах происходят ожесточенные стычки между детективами и очерками, между книгами для среднего школьного возраста и теми, что предназначены только для взрослых, между энциклопедиями предметными и обычными, но доказательств всему этому не находилось, так что ясно было – войны эти были воображаемые и на самом деле разыгрывались в головах людей, а уж оттуда проецировались на внешний мир. Мой отец просто заболевал, когда по радио или телевидению сообщали об этих слухах. Тем временем учреждения остались без книг бухгалтерского учета – иные из них грузно парили в поднебесье и казались грифами, высматривающими мертвые цифры.
Ну а среди банковских билетов, лежавших взаперти, в недрах сейфов, поднялся массовый падеж, и их заменили монетами, номинал которых зависел от их формы – квадратной, круглой, звездчатой, прямоугольной, овальной и так далее.
И, короче говоря, в считаные дни ситуация сделалась угрожающей. Никто уже не решался отпускать шуточки по поводу происшествия, потому что в полной мере обнаружились его практические последствия. Буквы на дорожных указателях, которые были крепко врыты в землю и потому не могли улететь, мало-помалу выцветали, тускнели, стирались, словно страдали какой-то кожной болезнью. Ездить стало так опасно, что понадобились строжайшие ограничения, не касавшиеся только карет скорой помощи, пожарных машин и прочего в том же роде. Когда же буквенные указатели исчезли на вокзалах и в аэропортах, возникла необходимость заменить их всякого рода стрелками, причем в таком количестве, что потребовалось вслед за тем сократить число пассажиров. Стерлись таблички с названиями улиц и номерами домов, и хоть это не могло помешать доставке писем по адресам – письма эти давно улетели из почтовых ящиков и из отделений связи, – все же сильно способствовало общей неразберихе. Довольно скоро мы убедились, что город с улицами без названий и домами без номеров превращается в настоящий лабиринт, в ловушку, из которой нелегко выбраться. Власти снова и снова призывали жителей не уходить далеко от своих кварталов, ибо в полицию беспрестанно сообщают о новых и новых исчезновениях людей. Кажется, именно тогда кто-то, выступая по радио, сравнил происходящее с длительным отключением света и воды: только лишившись этих благ цивилизации, начинаешь ценить обладание ими.
Биологи, изучив продолжительность жизни рекламных проспектов, вкладышей, листовок, афиш и прочих немногословных текстов, рассчитали, сколько времени отпущено книгам, однако пришли к различным, чтобы не сказать – противоречивым, выводам, потому что оказалось – продолжительность жизни тома зависит не только от его объема, но и от того, какого качества текст в нем содержится, а также и какую практическую пользу имеют изложенные там сведения: вот были, например, маленькие словарики, которым давно полагалось бы умереть, а они все порхали себе в воздухе – и проворней объемистых томов. А книги по военному искусству, написанные, как правило, из рук вон плохо, при всей своей толщине мерли как мухи. И министерства обороны и культуры, недавно создавшие совместную антикризисную комиссию, настойчивей всего рекомендовали гражданам держаться поближе к стенам домов, потому что участились случаи, когда эти тома в твердых переплетах валились с неба и пробивали людям головы.
Купить что-нибудь в супермаркете или в крупных торговых центрах стало просто невыполнимой задачей: марка продукта стиралась, и кассиры не могли понять, что сколько стоит. Зато мелкие лавочники извлекли из этого большую выгоду, поскольку знали назубок все, чем торговали, и могли обойтись безо всяких этикеток. И в результате народ опять пошел в маленькие магазинчики и лавки – бакалейные, москательные и колониальных товаров, как если бы ленту действительности отмотали назад.
Когда же было объявлено, что, если не будет найдено решение, книги могут умереть, я связал это со скорой кончиной деда. Наверно, они умрут одновременно – и он, и его энциклопедия. Я словно предчувствовал – пусть смутно – что две эти смерти возвещают много иных.
Нам, детям, все эти тревоги были чужды, потому что мы ценили одно – не надо ходить в школу. А кроме того, вокруг царило такое беспокойство, что на нас попросту махнули рукой: было не до нас. Всего месяц, как кончились летние каникулы, а казалось – только начались. Мы целыми днями пропадали на улице или на ближайшем пустыре, то играя во что-нибудь, то жарко споря на темы, о которых не имели никакого представления. Ну и еще томились, скучали, маялись, хотя все это было окрашено в светлые тона, как и положено на этом конце бытия.
Когда скука разгоняла моих приятелей или они уходили играть в футбол, я садился на камень возле маленького пруда и наблюдал за пауком, растянувшим свою сеть между двумя камышинками. Если хватало терпения, можно было увидеть, как попадают в нее маленькие жучки и букашки, а паук, впрыснув в свои жертвы заряд парализующего яда, обматывал их клейкими нитями, превращал в подобие шелкового кокона, чтобы они не теряли свежести до его трапезы. Я был свидетелем всех событий, что разворачивались в этом прудике, где водились также и лягушки, и жуки, и существо на длинных-длинных ногах, называемое «ткач».
И довольно скоро я заметил, что каждая тварь, хоть все они и казались очень разными и жили на первый взгляд вполне независимо, крепко связана с остальными незримыми нитями, которые я в другой стороне бытия различить не мог, меж тем как здесь, на поверхности пруда, они складывались в некий пазл, где каждая отдельная частица сама по себе не имела бы никакого смысла. Не будь комаров, исчез бы и паук, который ими питается. А без комаров и пауков сгинули бы и лягушки – и так далее.
Иногда я разглядывал своих товарищей и размышлял: может быть, они тоже проживают по две жизни сразу и находятся одновременно и здесь, и где-нибудь еще. Но спрашивать не решался, потому что и сам себя всегда считал и другим показывался личностью одинокой, наделенной такими чувствами, которые непонятны и не могут быть растолкованы окружающим. Однажды там же, у пруда, я поднял камень, а под ним увидел жука, долго рассматривал его и понял, что у нас с ним есть кое-что общее. А мои товарищи больше напоминали мне муравьев – в том смысле, что им тоже надо было постоянно держаться вместе и все делать сообща. Я мог играть и время от времени играл с ними, но довольно часто испытывал потребность уйти, побыть в одиночестве, замкнуться в самом себе, как этот навозный жук, и выдумывать, воображать истории, в которых можно было затеряться, заблудиться на манер чужестранца, попавшего в незнакомый город. Может быть, поэтому я чувствовал себя на этой стороне действительности как путешественник-первооткрыватель, герой-одиночка, способный обойтись без помощи родных и близких и безнадежно заплутать в разных реальностях, точно так же, как пропадал мой отец в дебрях энциклопедии.
И когда я подолгу наблюдал за движениями паука, то чувствовал, будто и сам начинаю мысленно вырабатывать какой-то сок, только не желудочный, а мозговой, и образуемые им нити, застывая, сплетаются внутри моей черепной коробки в паутину, куда тотчас, наподобие мошек, бабочек, маленьких кузнечиков попадают мысли. И как только в этой сети запутывалась мысль, я бросался к ней и впрыскивал в нее яд, обездвиживая, но не убивая, а сохраняя ее свежей, сам же возвращался на свое место. И потом, когда чувствовал голод по мыслям, приближался и осторожно, аккуратно поглощал ее.
Порой, пока мои приятели гоняли мяч, а я выделял желудочный сок для очередной идеи, у нас над головами слышался характерный шум крыльев, какой не может произвести ни одна птица, и тогда мы все в изумлении задирали головы к небу, где в этот миг пролетала стая книг. Порою их было так много, что они заслоняли солнце. Теряли они не перья, а разрозненные буквы. Специалисты объяснили, что, если из книги сыплются буквы, это значит – она начала стареть и вскоре умрет. Мы подбирали их, благо с недавних пор они стали настоящей редкостью, поистине бесценными диковинами, и забавлялись, складывая из них слова, и нам было мало дела, что они рассыпаются под пальцами, испуская неприятный запах. Сложить слово Лаура полностью мне так и не удалось, потому что не успевал я поставить а, как Л уже сгнивало. Самое большее, что получилось, было Лура, и звучало это совсем неплохо, и иногда про себя я так и звал ее – Лура – и от переполнявших меня чувств трясся так, словно постройка незатейливого имени становилась равносильна потрясающему завоеванию.
Нередко я находил на земле трупики книг – они были сморщенные, как мокрые картонки, и, если поворошить палкой их страницы в поисках еще не совсем разложившегося слова, рассыпблись зловонным прахом.
Лаура, или Лура, жила недалеко, но после того, как исчезли таблички с названиями, нам строго-настрого запретили уходить с наших улиц, чтобы мы не заблудились. Мне пришло в голову, что на то я и жук-одиночка, чтобы пренебрегать запретами, и потому однажды отправился на дальний конец пустыря, откуда брала начало довольно разбитая и очень длинная – такая, какие бывают во сне, – улица. Я вступил на нее и, неторопливо шагая мимо темных подворотен, чувствовал, что, покуда я пересекаю улицу, она пересекает меня. Помню, что остановился, силясь понять, звучат ли мои шаги внутри головы или снаружи, и в этот миг заметил круглое окно и уставился на него с таким напряженным вниманием, как если бы рассматривал открытую рану у себя на руке. И не то чтобы окно было похоже на рану, а скорей уж вся эта улица напоминала человеческое тело – очень может быть, что и мое. Так что, проходя по ней, я передвигался не только по городу, но и по самому себе. И самого себя ощущал кварталом, где на одной из боковых улочек живет Лаура.
В воздухе почти не чувствовалось обычного напряжения, словно страх, который уже давно нагнетала ситуация, в которой мы пребывали, до этой улицы добраться еще не успел. Какая-то женщина, высунувшись из этого окна-раны, крикнула мне, чтоб был осторожен, не заплутал, и в эту минуту я был уже готов повернуть назад, потому что эта безымянная улица показалась мне длинней, чем помнилось раньше, и я испугался, что никогда не дойду до конца (как во сне, когда бежишь-бежишь изо всех сил – и ни с места) или что не смогу найти путь назад (как во сне, где подвижные улицы меняют свое расположение и не выводят туда, куда должны). Но тут я вспомнил рот Лауры, вспомнил, как, словно подол юбки, приподнимает она в улыбке губу, являя мне все скрытое, и решил, что стоит рискнуть жизнью ради того, чтобы снова увидеть ее.
Ну вот я наконец дошел до конца и, как всегда, свернул налево и увидел здание пустующей школы. Отсчитал четыре улицы, повторяя про себя их названия – прежние, потому что сейчас не было никаких, – и затем оказался на улице, где жила Лаура, и пошел дальше с непринужденным видом, словно прогуливаясь. Поравнявшись с подворотней, услышал доносящийся оттуда смех. Заглянул под арку и увидел на ступенях нескольких девчонок и среди них – Лауру. Я повел глазами навстречу ее взгляду, а тот уже летел ко мне и ждал.
Ничего другого было нельзя, и несколько секунд мы просто смотрели друг на друга, но вот наконец Лаура поднялась, метнулась ко мне навстречу, и мы медленно, неловко побрели вниз по улице. Возникло ощущение, будто что-то ненормальное творится внутри нормальности, вроде того, как в обжитой комнате обнаруживаешь, что все предметы освещены иначе, нежели всегда, или замечаешь какую-то странность в облике своего знакомого и не можешь догадаться, что он надел свитер шиворот-навыворот. Я ведь пребывал с изнанки реальности, изучил ее швы и потому понимал, как одни ее части пригнаны к другим. И значит, узнал, что сейчас поцелую Лауру, ибо на лицевой стороне действительности не отважусь на такое и через сто лет. Узнал, кроме того, что она ждет моего поцелуя, хоть от этого знания колени мои не перестали дрожать, а сам я – запинаться, начав говорить, а ладони мои – взмокать именно в тот миг, когда я решился взять ее за руку, тоже оказавшуюся влажной.
При всех этих сложностях я втолкнул Лауру в глубину темного подъезда, попытавшись – и скорей всего, безуспешно – вести себя понежней, а когда оказался внутри, принялся целовать ее, причем то неуклюжее четвероногое, которому уподобились наши слившиеся тела, искало, к какой бы стене прислониться.
Еще через несколько мгновений мы с ней стали воздушным пузырьком неизведанного впечатления, плавающим на поверхности этой немой действительности. И в тот миг, когда я подумал, что жизнь – это нечто вроде ящика, а может быть, и гроба, откуда мы ухитрились выбраться через какую-то щель, чтобы с такой же острой и безотлагательной жадностью, с какой мои руки изучали сейчас тело Лауры, исследовать то, что снаружи, – изнутри с удивительной отчетливостью донесся голос моей матери:
– Что-то он слишком долго спит.
– Это из-за температуры, – отозвался отец.
В голосе его звучала та же усталая важность, с какой он всегда пытался отмахнуться от всего, что отвлекало его от энциклопедии или от английского или просто слишком сильно беспокоило (дед, наверно, уже умер). Дальше случилось нечто забавное: я почувствовал, как на лоб мне опустилась ладонь, причем – не Лаурина, потому что обе ее руки лежали у меня на плечах, а мамина, и получалось так, что мама сумела выбить крышку бытия и прийти на ту его сторону, где в подъезде целовались мы с Лаурой. И обе стороны действительности разительно отличались друг от друга, но были близки, как лицевая сторона и изнанка. Я приник к Лауре, она прильнула ко мне, мы прижались друг к другу, словно желая пройти насквозь, и вдруг где-то в паху возникли незнакомые ощущения, от которых я разом испытал и безмерное изнеможение, и какое-то ликование, так что показалось даже, что не устою на ногах, – и очутился за пределами ящика. Я понял это, когда открыл глаза и обнаружил, что лежу в родительской кровати, весь в поту и, кажется, еще в чем-то.
В детстве, когда я заболевал, меня переносили сюда, но уже несколько лет этого не бывало, и стоило поболеть хотя бы ради смутного, томительного и уже полузабытого удовольствия, которое теперь, после того, что я испытал, обнимая в подъезде Лауру, возникло вновь и с большей силой.
– Как я тут оказался? – спросил я мать, с озабоченным лицом сидевшую на краю кровати.
– Мы тебя перенесли, пока ты спал. Раньше тебе тут нравилось.
Я хотел сказать, что нет, не нравилось, но передумал – и потому, что не хотел огорчать ее, и от опасений, что мне велят вернуться к себе, потому что еще какое-то удовольствие все же оставалось. Отец стоял у кровати, и на лице у него, помимо обычного неодобрения (он ведь был убежден, что я заболеваю назло ему, из чистой вредности), прибавилось сейчас что-то вроде странноватого сочувствия: ему, как видно, тоже не нравилось, что я лежу в его постели, хоть он и не решился высказаться на этот счет.
Я уж было хотел сказать ему, что его пророчество насчет бегства книг сбылось, пусть и в другой реальности, но прикусил язык, сообразив, что тогда должен буду признаться, что могу находиться одновременно в двух местах, а от такого откровения родители наверняка разволнуются еще больше. Я не мог понять, какое сейчас время суток по эту сторону ящика, но по доносившемуся из дома по соседству гудению пылесоса догадался – утро. И температура не лезла вверх, как показалось мне по возвращении, а падала. Она всегда падала по утрам и поднималась к ночи.
Я повернул голову к окну и увидел, что по стеклу ползут струи дождя. Он лил как из ведра, хлестал неустанно, как заведенный, и день был хмурый. Наверно, было воскресенье – как иначе объяснить, что отец дома в такой час? Я закрыл глаза, делая вид, что хочу спать, и родители вышли из спальни. Тогда я передвинулся с середины на край кровати, где всегда спал отец, и вспомнил, что в детстве эта кровать казалась мне целой страной и я перемещался по ее жарким и холодным областям под небосводом верхней простыни. И место отца всегда было самым холодным – и не потому, что было с краю, ближе к окну, или что он был такой ледяной, а по сравнению с теплом, которое излучала мать. Над ее обширными владениями всегда устанавливался климат умеренный и мягкий, особенно в северной их части, на уровне грудей. Дальше шла приграничная зона – центральная полоса, продольно пересекавшая матрас и переходившая в ничейную землю, где климат был хоть и резче, но все же не столь суровым, как на территории отца – там бульшую часть года лежал снег и от шквальных порывов студеного ветра перехватывало дыхание. Не знаю, как он умудрялся проводить там ночи: может быть, спасаясь от стужи, крепко обхватывал мать, как утопающий – обломок мачты, так мне, по крайней мере, казалось каждый раз, когда меня мучили кошмары и я вставал, зовя на помощь.
Еще ниже, на самой южной оконечности кровати, начиналась область ног, и туда мне приходилось проскальзывать как ящерице, чтобы не разворошить простыни. Это был край вечных сумерек. В любое время года там царила непроглядная тьма, и жили там только ноги, слепые, разумеется, ноги, подобные безглазым ракам, обитающим в мрачных глубинах морских гротов. Когда я отваживался проплывать над этими безднами, где нижняя простыня заворачивалась и уходила под матрас, сердце мое неизменно колотилось где-то в горле при одной мысли о том, что я могу наткнуться на пару мозолистых ног с корявыми, кривыми ногтями. Однажды я увидел ноги родителей, и они, такие бледные, с бесполезными, никчемушными пальцами, показались мне существами из другого мира и совсем не понравились. Неудивительно, что и занимали они самый дальний, самый темный угол кровати, где едва можно было дышать. Проведя там несколько минут, я, как ныряльщик, которому не хватило кислорода, буквально пробкой вылетал на поверхность. Конечно, я иногда думал, что могу наткнуться и на ухоженные ноги с накрашенными ногтями – как у моей матери, которая неустанно холила их. Но на такой глубине совсем непросто отличить хорошее от плохого.
Да, я чудесно проводил время в кровати моих родителей, а вот сейчас, хотя она не сделалась меньше, не мог снова превратить ее в страну с зонами теплого и холодного климата, ограниченную на юге глубокими водами, где водятся в таком избытке голые ноги.
Припоминая все это, я лежал на спине и, отыскивая взглядом фигуры, образованные трещинами на потолке, вдруг ощутил, что к моим подошвам прижимаются другие ступни – такого же размера, – как если бы еще кто-то лицом вверх улегся со мной валетом или я сам отразился в невидимом зеркале. Я на несколько секунд задержал дыхание, ожидая, что это ощущение сгинет как морок, но оно вместо того стало только более явственным. Тогда я догадался, что это были мои собственные ноги – но только находившиеся на другой стороне бытия. С тем, кому они принадлежали, мы двигались как магниты, скользящие по обеим сторонам плоскости, и в самом тонком ее месте могли почти соприкоснуться. Я закрыл глаза и через несколько секунд почти без усилия перешел из одного тела в другое.
Оказавшись там, в другом теле, я только что оставил Лауру в подъезде ее дома и торопливо направился к своему собственному, потому что время обеда давно уж прошло и я боялся, что родители будут беспокоиться. Безымянные улицы были немы, а на пустыре не осталось ни души. Мимо пролетела стая книг в холщовых переплетах (мы научились издали определять эти особенности), скрылись из виду, а через мгновение хлынул дождь. И россыпь капель больно, словно пригоршня песку, хлестнула меня по лицу. Небеса то плакали в три ручья, то бились в конвульсиях бесслезных рыданий.
Дома никто не обратил на меня внимания; там все было вверх дном – по радио недавно передали: власти, встревоженные тем, что в неизвестном направлении улетели журналы кабинета министров с совершенно секретными записями, объявили о временном слиянии министерств обороны и культуры.
– Что у них общего?! – кричал отец, бегая по гостиной из угла в угол. – Кто мог додуматься до такого?
Мать пыталась успокоить его, но – без особенного успеха, потому что и сама была заметно встревожена. А я, хоть и весьма смутно понимал в ту пору, что такое министерство, тоже не представлял, как это они сольются. Мы сели обедать, включив телевизор, потому что вот-вот должен был начаться выпуск новостей, – и на экране возникли оба героя дня. Тот, что был по культуре, заговорил первым и сообщил, что улетели не только секретные журналы, но и вообще все сброшюрованные и переплетенные документы и материалы государственной важности, содержащие государственную же тайну, и их распространение может причинить серьезный ущерб безопасности нашей державы. Поначалу было сочтено, что они очень скоро распотрошатся, повторив судьбу кулинарных книг и брошюрок о Второй мировой войне. Однако понимающие люди, судя по всему, нашли способ сохранять печатный текст, так что совершенно секретные материалы очень даже могут попасть в руки беспринципных элементов, а те, обнаружив, с чем имеют дело, – предпринять попытку воспользоваться своим приобретением в корыстных целях. И в свете этих новых и чрезвычайных обстоятельств министерство обороны, сочтя необходимым взять на себя функции, которые в обстоятельствах обычных находились в ведении министерства культуры, сообщает, что каждый гражданин обязан доставить в полицию любую книгу, которая окажется в его руках. Присвоение их в качестве личной собственности категорически воспрещается, поскольку таким образом злоумышленники могут среди прочих книг спрятать материалы, составляющие военную тайну.
Мы все ожидали, что вслед за тем нам расскажут о способах сохранения печатной продукции, однако оба министра решили во избежание неприятностей не распространять эти сведения. Так и сказали. Мой отец поперхнулся.
Лило весь день, а вечером случилось вот что. Мы смотрели телевизор, и диктор, читая очередное сообщение, попытался произнести слово «стол», но не смог. Не веря самому себе, он вернулся к началу фразы и попробовал с разбегу. Результат был тот же. Предприняв еще несколько попыток, приведших лишь к тому, что диктор совсем смутился, он заменил слово многозначительной паузой. Фраза выглядела примерно так: «Руководители государства, сев за круглый (…) переговоров…» И мать, и я засмеялись так, что из коридора вышел мой отец и спросил, чего это нас разбирает.
– Он не может выговорить слово (…), – ответил я, причем это не удалось и мне.
Это казалось невероятным, но ни я, ни мама не могли произнести его. Сначала мы думали, что это от смеха, но потом, когда начали тыкать пальцами в обеденный стол, обозначая понятие, и отец, сохраняя полную серьезность, тоже попытался сказать, ничего не вышло и у него. Впечатление было такое, словно оно исчезло из нашего лексикона, оставив вместо себя невнятную пустоту, как бывает, когда выпадает зуб и ты кончиком языка снова и снова обшариваешь щербину, – вот так и мы проверяли это зияние на месте слова «стол» и втайне надеялись, что произойдет чудо и оно вернется к нам.
Отец промолчал, но по лицу его можно было догадаться, что всех нас ждет участь жертв кораблекрушения, все скудное достояние которых поглотила пучина. Вчера – лоции, сегодня – самодельные рыболовные крючки и удилища, и кто его знает, чту будет завтра. Мать пошла готовить ужин и спустя несколько минут крикнула мне, чтобы накрывал на стол.
– Накрывай на (…), – послышался ее голос, и она тотчас осеклась, и на лице ее, наверно, возникло то же недоумение, что и у диктора. И точно так же, как он, она вернулась к началу в надежде, что застрявшее слово само выскочит, если сумеет взять должный разбег. Однако это было похоже на то, как терзают и крутят стартер, а двигатель не заводится ни в какую. И в конце концов мать расплакалась, а я подавленно принялся ставить тарелки, приборы и стаканы на этот такой знакомый и вдруг сделавшийся безымянным предмет мебели. Ужин проходил в молчании; думаю, что каждый из нас про себя пытался выговорить пропавшее слово, чтобы предъявить остальным свой трофей.
Тут мы вздрогнули от звонкого удара, донесшегося с балкона, – показалось, что это ошалевшая от бури птица бьется о стекла. Мы бросились на звук и увидели на полу большую книгу в картонном переплете: было понятно, что, вымокнув под дождем, она отяжелела и рухнула. При попытке взять ее в руки пропитанные водой страницы разлезались под пальцами. Все же отец аккуратно поднял ее и понес внутрь, кропя каплями паркет. Я закрыл балкон, но, прежде чем повернуться и идти вслед за родителями, увидел, как меж дождевых струй, перемигивавшихся в вечернем небе, грузно летит в сторону пустыря стая книг. Мне показалось, что одна из них отстала и вот-вот шлепнется на крышу, но дальше смотреть я не стал.
Родители принесли книгу на кухню, а там осторожно положили на стол, накрыли сухой тряпкой, чтобы впитала хоть часть воды. Потом отец бережно, словно имел дело с птицей-подранком, раскрыл ее. Название смылось полностью, а внутри типографская краска растеклась так, что ничего невозможно было разобрать.
– Судя по переплету, – сказал отец, обращаясь к маме, – это какое-то научное издание, но оно, можно считать, погибло. Если бы по телевизору все-таки сказали, что это за способ такой сохранять текст, мы бы еще попытались спасти хоть несколько страниц.
Он говорил, а книга меж тем у нас на глазах расползалась, как мел в воде. Внезапно мать, переменившись в лице, вскрикнула, указывая на страницу:
– Смотрите!
Мы наклонились и увидели слово стол. И, благодаря этой пришедшей извне помощи, сумели прочитать его, смакуя, перекатывая на языке и в сознании как диковинное лакомство. Совсем недавно мы утратили его, а у него уже появился давний, полузабытый вкус. Но недолгим было это гастрономическое блаженство – слово тоже распалось, как и вся остальная страница, а мы, утратив его печатную ипостась, снова ощутили его отсутствие в нашем лексиконе. От останков меж тем пошел такой тяжелый дух, что ничего не оставалось, как выбросить их в мусорное ведро.
Посреди царившего везде полнейшего неблагополучия я находил утешение у Лауры. При малейшей возможности старался улизнуть в ее квартал, и в темных подъездах мы разыгрывали, совершенствуя, сцену нашей первой встречи. И мой интерес к ее телу не только не шел на убыль, но рос по мере постижения, становясь неодолимым желанием. Я засыпал, пытаясь мысленно обрисовать очертания ее фигуры, и просыпался в ожидании часа, когда снова увижу ее, и замечал, что и она ждет меня нетерпеливо, и это казалось мне удивительным, потому что я, как ни старался, не мог заметить в себе ничего интересного. Но благодаря ее вниманию и сам стал относиться к себе с бульшим уважением.
Мы разговаривали о нас и о том, что произошло. Давно уже не радовала отмена занятий в школах, а по телевизору сообщили, что министерство обороны разрабатывает планы преподавания без учебников, чтобы все-таки как-то образовывать нас. Однако время шло, а планы эти не воплощались. А вместе с тем после исчезновения слова стол все сильнее чувствовалось всеобщее уныние. Пока не пропало, никому и в голову не приходило, до какой же степени оно необходимо. И в разговорах мы все время спотыкались о его нехватку.
Но самое скверное началось, когда по прошествии какого-то времени, выяснив, что вернуть слово в наш обиход так и не получилось, граждане стали выбрасывать или прятать столы, словно стесняясь обладать чем-то, не имеющим названия. Столовые наши вдруг стали казаться несуразно просторными, а есть мы должны были в довольно унизительной позе, одной рукой держа на весу тарелку, а другой орудуя вилкой. Отец потихоньку сказал маме, что это верный путь оскотиниться.
И опять же никто не задумывался, как важны столы, покуда они не пропали. Без них жизнь, как и столовые, стала неуютной. Отсутствие их чувствовалось и в кухнях, и в спальнях, и в приемных, и в декорациях телестудий – особенно в выпусках новостей, ведущие которых прежде всегда были защищены своими столами. И разумеется, телевизор пришлось взгромоздить на стул, а хранить все, что прежде стояло и лежало на столах, в ящиках шкафов. И в такой ситуации нежданным подспорьем сделалось исчезновение газет и журналов – иначе куда бы мы их девали?
Иногда я возвращался в край, лежавший по ту сторону реальности, где, по счастью, на своих местах оставалось все, кроме меня, по-прежнему лежавшего в родительской кровати. Я не без труда открывал глаза и видел, что у постели сидит отец с английской книгой или томом энциклопедии на коленях и смотрит на меня. В этом измерении часы текли медленнее. В очередной раз вернувшись сюда, я спросил, сколько дней болею, и мне ответили – три. Между тем, на другой стороне действительности прошло несколько недель. Еще я спрашивал, есть ли у нас столы, и ужасно удивлялся тому, что могу выговорить это слово. И с огромным облегчением понимал, что так бывает во сне, когда видишь, что потерял ногу, а проснувшись, убеждаешься, что она на месте. Отец посмотрел на меня с тревогой, думая, наверно, что я заговариваюсь. Впрочем, можно было и не отвечать – я и сам видел, что по обе стороны кровати стоят ночные столики. Там, на другой стороне, нам пришлось избавиться и от этих предметов меблировки, раз уж мы не могли произнести никакого производного от слова «стол».
Поначалу решил даже не возвращаться, но вспомнил Лауру и задрожал при мысли о ее деснах и грудях, да, грудях, потому что теперь уже знал их, вернее, их знали мои руки, выучившие путь к ним от того места на пояснице, где южная оконечность ее свитера соединялась с северной границей юбки. И, покуда отец убирал мне волосы со лба, я ежился от удовольствия и жалел, что лежу не в собственной постели, ибо по смутному наитию угадывал – там самое подходящее место для воспоминаний о ней. И, закрыв глаза, почувствовал, как давят на мои подошвы мои подошвы, находящиеся по другую сторону, и скользнул им навстречу.
А положение на внешней стороне носка или снаружи ящика сильно осложнилось после того, как исчезли из словаря слова вилка, ложка и нож. И точно так, как было это со столами, мы начали стремительно избавляться от предметов, которые не могли назвать по имени. У кого была кладовка или чулан, те спрятали столовые приборы, чтобы не мозолили глаза. Другие просто-напросто выбросили на помойку, откуда их было извлекли мои приятели для игр на пустыре. Однако – опять же, как было это со столами, – предметы, лишенные названия, вызывали такое отвращение, что даже играть с ними стало невозможно. Позже, стоило лишь случайно заметить вилку или ножик на земле, естественным побуждением было отшвырнуть их ногой прочь с дороги, да подальше, как отшвыривают с тротуара какую-нибудь гадость.
Самым неприятным последствием явилась необходимость есть руками – да, без стола и руками. Вот тогда-то мне открылась во всей своей глубине отцовская фраза насчет скотства, начавшегося с пропажи слова стол. И становилось так стыдно от того, как мы едим, что вскоре мы перестали собираться за обедом или за ужином. Мать оставляла на кухне еду, а мы все поодиночке воровато прокрадывались за ней. И скажи нам кто-нибудь прежде, что исчезновение каких-то четырех слов может так неузнаваемо переменить нашу жизнь, мы бы ни за что не поверили в такую чушь. Тем не менее именно это и случилось.
Иногда, пока мои товарищи гоняли мяч на пустыре, я садился на берегу пруда и воображал, что вот явится сейчас передо мной некий дух-покровитель, исполнит мое желание – и я сумею заменить четыре пропавших слова на другие, менее необходимые. Соображал я быстро, потому что времени на размышление было отпущено мало, и произносил, к примеру, такие слова:
– Крышка, кладбище, щеколда, аремориканец.
Ну, то есть первое, что пришло в голову. И сначала мне показалось, что я совершил удачный обмен, но попозже, когда стал трезво и спокойно представлять, какие последствия возымеет жизнь без крышек, кладбищ, щеколд, то пришел в ужас. Что касается последнего слова, то я произнес его просто так, потому что понятия не имел, что оно значит. Потом уже, узнав, что так в давние времена назывались жители нынешней Бретани[1] (это отец мне объяснил), я почувствовал угрызения совести: как же так, я обрек на смерть целое племя, не говоря уж о том, какие сложности возникнут теперь, когда неизвестно, как их хоронить, раз кладбища исчезли, а гробы лишились крышек. Трудно поверить, однако все на свете связано узами необходимости, так что исчезновение самого, на первый взгляд, ненужного вызовет цепь катастроф, подобно тому, как исчезновения комара достаточно для уничтожения всей экосистемы.
И я перестал мечтать о появлении духа-покровителя. Однако, с другой стороны, настал момент, когда, не располагая ни предметами, ни их названиями, мы лишимся также и возможности тосковать по ним. Это вовсе не значит, будто боль утраты исчезнет, – нет, она превратится в некое неопределенное недомогание, ну вроде того, какое испытываешь, когда тебе нехорошо, а что именно болит – живот или голова, – понять не в состоянии. И наибольшую тревогу в такие минуты вселял вопрос: а может быть, того, что мы уже не помним, никогда и не существовало?
С этой минуты все пошло вразнос. Например, вскоре мы потеряли слово шкаф. Есть, конечно, такое, с чем можно сколько-то времени уживаться, даже если не знаешь, как оно называется. Однако шкаф без имени – это зияющая пасть. И мы, проходя по комнате или по коридору, невольно старались посторониться, чтобы эти губы-дверцы не ухватили, не втянули в себя. Или во внезапном приливе отваги распахивали их и, вытащив изнутри одеяла, зимнюю одежду и вообще все, что при беглом осмотре могло бы пригодиться, торопливо заколачивали потом гвоздями, забывая внутри множество всякой всячины, – отчасти оттого, что очень спешили, а отчасти – и боясь, как бы эти странные емкости, опустев полностью, не разгневались на нас.
И так вот, с невыразимой печалью свисая с вешалок в этом плотном и насыщенном мраке, остались внутри костюмы. Ходили слухи, будто люди, неразборчивые в средствах, запирают там тех, от кого хотят избавиться, – людей или домашних животных. Так это или нет, неизвестно, но достоверно известно, что по ночам какое-то время еще слышались доносящиеся изнутри душераздирающие ахи-охи и стоны отчаяния. Полиция не вмешивалась, поскольку всеобщий хаос достиг уже такой степени, что подобные происшествия внимания к себе не привлекают, а равно и потому, что вслед за потерей сперва вещей и явлений, а после и слов, их определяющих, мы лишились и способности скучать по ним. Невозможно же скучать по тому, что не существует ни как предмет, ни как словесное его обозначение. И, заколотив шкафы, мы не вспоминали даже, что когда-то у нас были столы.
А квартиры после этой последней потери стали похожи на восточный базар. Коридоры были заполнены простынями, одеялами, скатертями и салфетками, штанами и куртками, жестяными коробками из-под печенья, набитыми фотографиями, и всякой прочей рухлядью и хламом, который в свое время пожалели выбросить на помойку и годами хранили в глубине шкафов. Поскольку были заколочены также и всякие там серванты и комоды, представлявшие собой, с позволения сказать, разные роды и виды семейства шкафовых, на полу в кухне и в столовой громоздились наборы рюмок и стаканов, сервизы, кастрюли, сковородки и тому подобная утварь. Мы то и дело и на каждом шагу спотыкались, но очень скоро, впрочем, приноровились и к этому новейшему варварству и стали считать, что такой образ жизни – в порядке вещей, хотя вещи-то как раз пребывали в полнейшем беспорядке.
А я смотрел по сторонам и сознавал, что все это доставляет страдания мне одному, потому, должно быть, что пребывал одновременно и внутри и снаружи этого сундука и мне труднее было забыть все, что мы потеряли. К этому времени из словарной челюсти выпало еще несколько зубов – завтрак, обед и ужин, но мы почти не обратили на это внимания, потому что давно уже не собирались за столом в определенные часы, а ели где придется – стоя, руками, – когда испытывали голод.
Самое же скверное, впрочем, было впереди и началось, когда мы стали терять буквы. В тот день я решил сказать Лауре, что люблю ее. Не то чтобы мне очень нравилось делать признание в такой общепринятой манере, но, приняв решение, волновался так, что уже не мог придумать чего-нибудь еще. С другой стороны, слов стало меньше и они обрели больше смысла, чем прежде, так что я тебя люблю вполне соответствовали общей линии.
И я, как жук-одиночка, проскользил по безымянным улицам к ее кварталу и, когда мы встретились, прижал ее к стене, пересчитал ресницы на верхнем веке правого глаза (я каждый раз считал, сколько у нее ресниц, и запоминал цифру, чтобы в тот день, когда мы потеряем слово ресницы, восстановить в памяти ее глаза), пересчитал, а потом между поцелуями сказал ей так:
– Я люблю тебя, Лауа.
И, сам удивившись внезапному исчезновению р, повторил фразу, которая выговорилась точно так же:
– Я люблю тебя, Лауа.
– Что с тобой? – спросила она.
– Не могу п’оизнести букву, которая стоит между у и а.
Она засмеялась, крепче обняла меня и сказала:
– Не п’иду’ивайся.
В эту минуту я понял, что из нашего алфавита выпало р и нам страшно будет говорить от опасения выглядеть смешно всякий раз, как споткнемся о слово, где есть эта буква. Я вот, например, прежде чем начать фразу, мысленно просматривал ее всю, чтобы успеть поставить где надо другое, подходящее слово. Лаура делала то же самое, и разговор наш поэтому тянулся очень медленно и томительно. И наконец, отринув страх показаться смешным, я сказал:
– П’осто я пьизнаю`сь тебе в любви.
Проклятое р торчало чуть ли не отовсюду.
– Не говойи так, – со слезами на глазах сказала Лаура. – А то кажется, что ты йешил подйазнить меня.
И она была права, это казалось шутовством.
Я уныло побрел обратно, хоть и понимал, что впервые в жизни ясно осознал разницу между буквой, словом и фразой. На самом-то деле это были совсем разные инструменты и отличались друг от друга, как отвертка от молотка, а молоток – от плоскогубцев, но все-таки раньше путались у меня в голове. Я не успел как следует поразмыслить об этом, потому что внезапно, покуда я искал улицу, выводящую из Лауриного квартала на пустырь, откуда было уж недалеко и до моего дома, меня охватило очень неприятное ощущение: показалось, будто ничего этого нет и как будто улицы, устав от своей безымянности, тоже стали терять свой реальный облик и по своей воле превращаться в смутно зыблющихся призраков.
Нельзя было сказать, будто чего-то не хватало, потому что и фонари, и редкие деревья, и подъезды оставались на месте, но словно тонули в испарениях тумана. Я так боялся, что улицы исчезнут или что благодаря своей невесть откуда взявшейся подвижности разбегутся в разные стороны, что бросился сломя голову к пустырю, а оттуда – к дому. Родители сидели в гостиной, смотрели телевизор. Без сомнения, они уже знали, что случилось с буквой р. Они обняли меня – да, и отец тоже, – приговаривая:
– До’огой наш, до’огой наш мальчик, мы так тебя любим.
Тут начался выпуск новостей, и появившийся на экране министр обороны и культуры (культу’ы, согласно новым нормам произношения) объявил, что только что удалось установить факт выпадения буквы, расположенной между п и с. Еще сообщил, что механизм исчезновения букв или целых слов определить не представляется возможным, поскольку этот процесс носит случайный характер и подчиняется неведомым науке силам, хотя, по мнению ряда экспертов, слова, исчезновение которых было зафиксировано ранее, обозначали в основном предметы домашнего обихода, из чего можно заключить, что исчезновение явилось следствием какой-то болезни, распространяющейся через семейный уклад. Что же относится к самой букве р, то, пока мы не лишились других букв, нельзя установить критерий действия. Соответствующие департаменты министерства обороны и культуры продолжают сбор и изучение данных.
Вслед за тем он сообщил, что в министерство поступают сведения о том, что некоторые улицы до такой степени утратили определенность расположения, что ими стало опасно пользоваться в целях попадания из одной точки в другую, поскольку они не всегда ведут в одном и том же направлении, отчего количество заблудившихся граждан возросло многократно и достигло тревожных величин. А потому настоятельно рекомендуется – по крайней мере, до тех пор, пока не определен характер проблемы (в ту пору мы еще думали, что все это – временное явление), – не уходить со своих улиц, даже если надо идти на работу. Армия предусмотрела план обеспечения населения продовольствием, так что ни один квартал не будет терпеть ни в чем нехватки. Высказывалась надежда, что все это – ненадолго и т. д.
Министр не мог произнести р, однако сумел как-то высказать сожаление, что гордое слово родина сделалось ублюдочной у’одиной, а не менее звучные патриоты – невнятными патьиотами. Ну и под конец своего выступления предложил порадоваться тому, что в неприкосновенности остались пушка, танк, пистолет, штык, боеголовка.
– Да, конечно, – прибавил он, – каабин получился немного обко’нанным, но все же, если пьидется встать на защиту священных у’убежей нашей у’одины, стьеять и пойяжать живую силу пьотивника способен.
Ну и под занавес он порекомендовал соотечественникам собираться группами поквартально и хором выкликать «Танк, танк, самолет, танк, танк, самолет» и прочее, чтобы не потерялись слова, имеющие особое значение для обороны отечества. Власти наши полагали, что чем чаще повторять какие-то слова, тем меньше у них шансов сгинуть бесследно.
Я почувствовал, как боль растекается по ягодице, и понял, что на той стороне бытия мне делают укол. Перемешиваясь с голосом министра обороны и культуы, звучал голос матери:
– Мы очень перепугались. Трое суток был почти без памяти, с температурой сорок.
– Ангины – противная штука, а когда так долго держится жар – это ненормально, – ответил ей голос того самого фельдшера, который делал мне уколы, еще когда я был совсем маленьким.
Не открывая глаз, я раскинул руки и ноги, исследуя пространство вокруг меня, и убедился, что по-прежнему лежу в родительской кровати. Я немного приподнялся и с облегчением понял, что стенной шкаф – на своем месте и, если вытянуть немного шею, можно увидеть в зеркале свое отражение. Я взглянул и лишь через доли секунды узнал себя: я сильно похудел, а волосы не то отросли, не то были так всклокочены, что казались длиннее, чем обычно. Под глазами виднелись темные круги, и вообще, из зеркала на меня глядел другой человек.
Меня это одновременно и напугало и обрадовало, потому что плававшее в туманном стекле лицо могло бы принадлежать какому-нибудь романтическому поэту, портрет которого я видел в учебнике литературы. И я дорого бы дал, чтобы сейчас увидела меня Лаура – Лаура, да, я мог произнести ее имя полностью, как прежде, и, произнося, почувствовал на кончике языка вкус шерсти от ее свитера, возвращенный мне моим влажным дыханием, а в ладонях и пальцах – то ощущение, которое дарило им прикосновение к ее талии.
Мать проводила фельдшера и вернулась. Стала поправлять мне постель.
– Сколько дней я болен?
– Четыре, сынок.
Четыре. Значит, всего сутки минули с тех пор, как я спрашивал об этом в последний раз. В самом деле, в этом измерении время тянется медленно. Глаза привыкли к свету, он не резал их больше, и хотя я смотрел в окно, но не мог определить, утро сейчас или вечер, а спрашивать не стал: мне нравилась эта неопределенность. На улице было сумрачно и хмуро; дождь покуда только собирался, но свет был рассеянный, как в непогоду. Мать обняла меня, радуясь, что я очнулся, а я сказал, что проголодался, хотя на самом деле мне было просто интересно, остались ли по эту сторону бытия столовые приборы.
Мать вскоре вернулась, неся йогурт и пару мандаринов. Собиралась было очистить их, но я настоял, что сделаю это сам. Никогда еще нож не казался мне таким совершенным, таким удобным приспособлением. Я обхватил его рукоять пальцами и подумал в этот миг, что мы с ним неслышно переговариваемся и что он может слышать биение моего пульса, а я – его безмолвие. Что же касается ложки, с которой я тотчас принялся за йогурт, то меня просто очаровала ее форма, так умно и умело отвечавшая предназначению инструмента. А больше всего в ее строении мне нравилось, как плавным изгибом утончается черенок, прежде чем вновь расшириться на переходе к лопаточке. Я так долго ел руками, что, хоть и был уже сыт, попросил мать еще один йогурт – исключительно, чтобы насладиться едой с помощью ложечки и еще раз восхититься, в каком поистине чудесном согласии работают пальцы и, хотя их так много – по пяти на каждой руке, – нисколько не мешают друг другу, наоборот, помогают, да так споро и ловко, что невольно задумаешься, не заключили ли они друг с другом негласные договоры.
В каком-то смысле светлая сторона бытия находилась теперь здесь. В родительской спальне у стены стоял небольшой книжный шкаф, и я алчно поглядывал на него из кровати. И думал, что, когда мама выйдет, обязательно сниму какую-нибудь книжку с полки, возьму ее в руки с таким же удовольствием, как только что держал ложку. Любопытно, что я одновременно обнаружил и сами предметы, и свою способность взаимодействовать с ними.
Когда я встал с кровати, мне показалось, будто впервые перемещаю мое тело из одной точки в другую. Ходьба доставляла мне упоительное наслаждение, хотя из-за ужасной слабости я двигался очень медленно. И еще не успел добраться до книжного шкафа, как заметил на прикроватном столике (да, здесь были и столики) том отцовской энциклопедии. Тот самый, на букву р, (которую мы потеряли в другой стороне бытия), что вчера лежал у него на коленях.
Я вернулся в постель и принялся скользить глазами по словарным статьям – исключительно ради удовольствия наблюдать, как чередой набегают друг на друга страницы. Прочел, что такое Редька – которая там, на другой стороне, подтверждая свой вкус, сделалась Едькой. Неприятно, конечно, было, что Роса превратилась в хищную Осу, а Риск предполагал Иск, что вместо Рупора пришлось довольствоваться Упором, но это можно было пережить.
Покуда я размышлял над тем, что можно будет поймать на Уду, которой стала Руда, и как не отравиться Ядом, заменившим Ряд, в спальню вошел отец и, увидев меня с томом энциклопедии в руках, не смог скрыть удивление. Я закрыл книгу и положил ее на тумбочку.
– Ты что, искал какое-нибудь слово? – спросил отец.
– Да нет, – ответил я. – Так просто, листал от нечего делать.
Он быстро поцеловал меня и уселся в изножье постели, не спуская с меня вопрошающих глаз. Я видел в этом взгляде одновременно и любовь и укоризну, но не мог определить границу между тем и этим. Кажется, и он тоже, потому что явно растерялся, когда я, придав своему лицу такое же выражение, спросил, как у него дела с курсами английского. Мой голос звучал ласково, но вместе с тем и насмешливо, и я сам бы не смог сказать, где начинается одно и кончается другое. Так вот мы и общались. Так – и еще молчанием. А когда молчали, глядели друг на друга настороженно. Тут я спросил вдруг:
– Что такое министерство?
– Министерство? – переспросил он.
Мне показалось было, что я застал его врасплох, что он и сам не знает, что это такое, однако отец, коротко откашлявшись, принялся объяснять:
– Министерство – это такое правительственное учреждение, которое занимается каким-то определенным делом. Министерство сельского хозяйства, например, пытается следить, чтобы в один прекрасный день картошка не исчезла, а зерна не получилось слишком много.
– А министерство обороны что делает?
Спросил – и заметил, что отец хотел ответить в том смысле, что, мол, ни черта оно не делает или, по крайней мере, ничего полезного, но решил, что, пожалуй, не стоит, и на ходу исправился, сказав неохотно:
– Ну, это и делает – обороняет страну от ее врагов.
– А у всех стран есть враги?
– По крайней мере, у всех есть министерства обороны.
– А министерство культуры для чего нужно?
– Культуры? Ну-у, чтобы развивать все, что имеет отношение к нашему миру.