В алфавитном порядке Мильяс Хуан Хосе
Выражение его лица переменилось, и теперь он смотрел на меня озабоченно. Было очевидно, что и мой отец не знает, что такое министерство. Я видел здания, где они помещались, и понимал, что там чересчур много сотрудников для тех пустяков, которыми они занимаются. А уж если отец, день-деньской читающий книги, не знает, что такое министерство, то и никто на свете не знает.
– А дед? – выпалил я вдруг.
И, поняв по его лицу, что про деда ему говорить еще труднее, настойчиво уточнил:
– Он умер, да?
– Нет, но лежит в больнице, и состояние его очень серьезно, – ответил он наконец, и никто из нас двоих уже не сумел добавить ни слова.
Потом я уютно свернулся под одеялом, чувствуя, как все мышцы разом и каждая в отдельности шлют мне благодарности. Я устал, но это было хорошее, живительное изнеможение, потому что благодаря ему при каждом движении наслаждался первозданной новизной ощущений. У меня даже мелькнула мысль, как хорошо было бы жить здесь, в этой стороне бытия, где так светло и ясно, есть столы, вилки, ножи и шкафы и мир – цельный, полный, совершенный. Но на той стороне оставались мои отношения с Лаурой. Да не только они, а и некое противостояние, затрагивавшее меня, и целый мир, который при всей своей ущербности был реальней всего, что я знал раньше.
Не успел я задремать, как проснулся от криков за окном. Открыл глаза – и оказался в собственной комнате, в пространстве, где не было ни столов, ни книг, а на полу валялись выброшенные из шкафов вещи. И понял вслед за тем, что нахожусь с внешней стороны сундука, и царивший здесь хаос был чрезмерен даже для меня, никогда не отличавшегося аккуратностью. Я поднялся с кровати, подошел к окну, и увидел, как по улице идет толпа людей с криками:
– Танки! Танки! Танки!
Там были все мои друзья, их родители и – мало того – мои родители тоже, которые, правда, держались чуть в стороне от ядра манифестации, как если бы все же немного стеснялись кричать эту чушь. Ну, или мне так показалось. Кто-то поднял голову, увидел меня за стеклом и знаками стал показывать: спускайся, мол, давай с нами. Я отступил в глубину комнаты и подумал, что за время моего отсутствия все пошло кувырком окончательно, иначе как объяснить участие моих родителей в этой невнятной акции? А может быть, утрата каких-то слов пагубно воздействовала на их достоинство или ум, хотя с уверенностью можно было утверждать только, что мы все потеряли малейшую связь с порядком, потому что я вот встал с постели одетым, а значит, спал не раздеваясь. Может быть, мы и вовсе ложились теперь спать не в определенные часы, а когда хотелось, точно так же, как некоторое время назад стали есть, руководствуясь исключительно требованиями желудка.
Тут мне захотелось есть, и я, покуда шел на кухню, преодолевая разнообразные препятствия – от велосипедных колес до сковородок, – встречавшиеся мне на пути, не мог не заметить, что исчезли все двери, причем особенно бросалось в глаза исчезновение дверей в ванную и в кухню. Из груды фруктов на полу я выбрал мандарин, содрал с него кожуру и, разделив на дольки, сунул одну в рот – и в ту же секунду выплюнул: вкус у нее был омерзительный. И со страхом подумал: а не могло ли случиться так, что от исчезновения буквы р испортились продукты, в названии которых имелась эта буква? Чтобы удостовериться, взял грушу и осторожно откусил кусочек. Да, в самом деле, это было похоже не на грушу, а на гушу – новый фрукт, сухой и такой кислый, что у меня тут же защипало язык. Чтобы отделаться от неприятного вкуса, я решил выпить воды, однако кран был теперь не кран, а кан и действовал не так, как раньше. Когда мне все же удалось добыть несколько капель, выяснилось, что нет ни одного стакана, из чего заключив, что исчезло и это слово тоже (я попробовал было произнести его – и не преуспел), напился, сложив ладони ковшиком.
Я открыл морозильник и убедился, что и он превратился в моозильник и выглядел жалко: часть продуктов замерзла до каменной твердости, а вот варенье, например, кипело от жара. Несомненно, так проявились все пороки и слабости электичества. Я зажег кое-где свет и убедился, что часть лампочек перегорела, а другие то вспыхивают, то гаснут.
Тут я услышал очень странный, прерывистый шум, доносившийся от входных дверей. Вышел в прихожую, несколько секунд подождал и, когда этот непривычный, какой-то плаксиво-жалобный звук повторился, понял: это трель дверного звонка, сделавшаяся телью. Я отворил дверь и впустил родителей, вернувшихся с демонстрации в защиту танков. Меня удивило, что они не поцеловали меня, войдя.
– Почему ты не пьишел на демонстацию? – спросил отец.
– П’оспал, – ответил я.
– М-м, – безразлично промычал он и уселся рядом с мамой перед телевизором.
Я внимательно разглядывал обоих и, помимо общей для их лиц усталости, отмечал еще какие-то перемены: может быть, потому, что выажение – совсем не то же самое, что выражение. Более заметные изменения произошли с формой чеепа: лбы стали гораздо более покатыми. Я побежал в ванную, посмотрел в зеркало и увидел, что и мое лицо выглядит теперь иначе. Ушные аковины, потеряв вместе с буквой р свои изгибы, стали совсем почти гладкими и плоскими. Я подумал о Лауре (о Лауе, если точнее), и мысль о том, что и у нее теперь покатый низкий лоб и бесформенные уши, исторгла из меня ыдание, а это было нечто совсем иное, нежели рыдание, потому что из глаз, застревая на есницах и обжигая веки, вместо гойких слез скатывались какие-то студенистые зеленоватые шарики.
Никогда и представить себе не мог, что утрата одной-единственной буквы может так преобразить мир вокруг меня. Это я тогда подумал, что язык есть цельная экосистема, где даже самый ничтожный звук имеет решающую роль. И еще меня осенило, что в этом биопространстве крупные животные (слова) менее важны, чем мелкие (буквы). Однако время поджимало, потому что странностями, которые ощущались вокруг, я был обязан тому, что сию минуту пришел с другой стороны. И прежде чем окончательно забыть, кто мы такие, я должен был хоть немного привести все в порядок.
И вот я вышел в коридор и принялся сортировать и раскладывать по кучкам все, что валялось на полу. Потом вернулся в гостиную и там немного прибрался, меж тем как родители время от времени поглядывали на меня весьма сурово, хоть это и получалось у них ненамеренно. Я так объяснял эту новую манеру смотреть: после того, как буква р исчезла из слов ресница и роговица, глаза их потеряли возможность двигаться. И было очевидно, что и сами они теперь – одители и гаждане и в этом новом мире может случиться такое, чего и представить нельзя.
Устав от уборки, я сел рядом с отцом и матерью перед телевизором. Шла передача, посвященная исчезновению офисов, и выступал приглашенный в студию писатель. Меня поразил его измученный вид, явно объяснявшийся тем, что он страдал от унижения, назвать которое не мог. Он казался ровесником моему отцу и манерой держаться чем-то неуловимо напоминал его, но вымолвить сумел лишь, что в ту пору, когда еще были книги и он писал оманы, старался расставлять слова так, чтобы они говорили не только то, что они говорили, но и кое-что еще.
– Если я вас павильно понял, когда вы пишете, к пимеу: «Я п’оголодался», то подазумеваете нечто иное? – с нескрываемой игривостью осведомился ведущий.
– В общем, да, – ответил писатель.
Мои родители покатились со смеху, так же как зрители. Однако слышать этот смех было просто страшно, потому что в студии не грянули, а гянули не раскаты, а аскаты хохота, показалось, что в них мало человеческого. Чтобы не выделяться и избежать вопросов, я тоже попытался выдавить из себя улыбку, но вышла у меня гримаса тревоги и смятения. Ну, а писатель сначала принялся озираться с таким видом, словно вдруг попал в середину собачьей своры, а потом тоже засмеялся – или уж не знаю, что это было, – прямо в камеру. Впрочем, мне показалось, он сам не знал, над чем смеется.
Передача закончилась, но родители даже не пошевелились. Казалось, ничего другого они вообще не делают, только смотрят телевизор. Потом мать раза два все же поднималась с дивана, уходила в кухню и возвращалась, что-то дожевывая. После выпуска рекламы началась передача о здоровье. Вышел доктор в белом халате и объяснил, что из-за тех изменений, которые претерпевает в последнее время язык и, значит, действительность, люди перестали умирать (разумеется, он сказал умиать) как полагается, а потому необходимо оказывать находящимся при смерти помощь непосредственно перед самой кончиной.
– Потому что иначе, – добавил он, – похоонные бюо не сумеют сп’авиться с таким количеством недопокойников.
И вслед за тем продемонстрировал некий инструмент, который, по его словам, очень просто изготовить в домашних условиях, чтобы затем граждане использовали его на недопокойниках.
После этого на экране возник министр обороны и культуры и донес до телезрителей бесценные сведения: судя по всему, книги оказались способны выживать в неблагоприятных условиях и перестали разлагаться с прежней скоростью, создав себе нечто вроде особого укрытия. Их, значит, можно собирать и до окончательного распада еще какое-то время использовать. Однако, добавил министр, посуровев лицом, обнаружены шайки браконьеров, которые потрошат найденные книги и продают слова и буквы на черном рынке. И напомнил гражданам, что подобное деяние, равно как и индивидуальное владение книгами, категорически запрещено по закону, так что каждый сознательный член общества, обнаружив книгу, обязан сдать ее в министерство обороны и культуры, где компетентные специалисты решат, можно ли использовать ее в тех или иных целях.
При этих словах мои родители переглянулись и заговорщицки усмехнулись. И я догадался, что запрет они преступают уже довольно давно. А в завершение министр похвалил граждан за манифестации в защиту танков и призвал выступить также и в поддержку пистолетов.
Тут мама наконец поднялась с дивана и попросила меня сходить с нею на рынок.
Мы спускались пешком, потому что с тех пор, как электричество стало электичеством, лифт работал с перебоями. А лестница, хотя и лишилась пеил, а ступени на многих ма’шах были выщерблены и поломаны, все же казалась безопасней. Когда выбрались на улицу, я сразу заметил, что вокруг что-то неуловимо, но непреложно сместилось, исказилось – без сомнения, потому, что слово реальность осталось без буквы р и было теперь еальностью. И навстречу нам шли не прохожие, а похожие, и взоы, которыми они нас окидывали, были по-змеиному неподвижны и так же вселяли тревогу. И все двигались по тротуарам безмолвно, никто ни с кем не заговаривал, как будто это были животные, а не люди. Мама спросила, смогу ли я отличить существительное от прилагательного, а местоимение от наречия. Мне бы хотелось без уверток и экивоков ответить: «Нет!», но вид у нее был такой озабоченный, что пришлось уклончиво сказать, что с грамматикой я не очень в ладу.
Когда пришли на рынок, направились сразу же, времени не теряя, в мясной ряд и встали там в очередь. Вскоре я заметил, что под видом мяса там более или менее откровенно торговали словами. И какая-то дама средних лет, потребовавшая десяток существительных, шумно возмущалась тем, что ей хотели подсунуть наречий. Мясник объяснял, что, мол, достает товар всякого рода и к каждому десятку существительных прицепляет пару наречий – точно так же, как на каждый килограмм отбивных должен докладывать два-три кило толстого края. Дама не унималась и твердила, что от наречий нет ни малейшего прока, а мясник тогда продемонстрировал их очереди – это были любезно и достаточно – и объяснил, что если поставить одно или другое на выбор рядом с каким-нибудь существительным вроде цыпленка, то еда получится очень даже вкусная и сытная, особенно по нашим-то нелегким временам.
Покупательница нехотя выслушала объяснения и удалилась. А я мало-помалу стал сознавать, как важно различать разные части речи. Продавались еще и союзы, предлоги, причастия с деепричастиями, слоги и отдельные – россыпью – буквы. Когда очередь дошла до нас, мясник извлек из-под прилавка букву р, и все мы буквально замерли с открытыми ртами, вновь ощутив ее уже полузыбытый, подрагивающий на кончике языка вкус. Мясник, расхваливая товар, стал перечислять все, на что только может пригодиться эта буква. Поставленная между а и и, она вернет мандарину его первозданный вкус, а матеи, обретя ее, вновь станут матерями и обретут былую нежность к своим детям. При этих словах он посмотрел на нас с мамой. Она заколебалась было, но мясник сказал, что эта р – последняя и что она – свежайшая, только сегодня утром вырванная из книжкиного нутра, а потому до тех пор, пока не рассыплется прахом, будет пригодна для многократного использования. Я подумал, что поставлю ее в Лауу и верну Лауру.
Цена была умопомрачительная, но у мамы в сумке отыскались припрятанные обручальное кольцо и два серебряных браслета, и мясник, на глазок оценив, согласился принять их в уплату. И мы, стало быть, купили р и полдесятка существительных. Уже покидая рынок, в дверях, увидели торговца готовыми фразами, который задешево предложил нам В рот, закрытый глухо, не влетит муха и Страх сидит во мне, но мухи были нам отвратительны, и потому мы купили вторую, имея в виду разобрать ее и извлечь важное и ценное слово страх.
И со всем этим добрались до дому. Отец, который по-прежнему сидел у телевизора, поначалу огорчился при виде наших покупок и заявил, что нам всучили ни на что не годные наречия, но, когда мы предъявили ему наше Р, забыл обо всем на свете. И эта буква, покуда жила, доставляла нам много отрады – мы вставляли ее куда только можно (включая ресницы, благодаря которым можно было моргать, как раньше), но уже через несколько часов она распалась: мясник наврал нам – она оказалась не первой свежести. Из существительных помню два – стакан и поцелуй, потому что нам очень нравилось, что можно опять целоваться и пить воду, не ловя ртом струю из-под крана. Что же касается готовой фразы (Страх сидит во мне), то она оказалась хоть и твердой, но чересчур хрупкой и сломалась при попытке извлечь из нее слово страх.
Ну а когда мы все их истратили, все стало как прежде или даже хуже, потому что каждый час уносил какое-нибудь слово или букву и их исчезновение снова сужало горизонт реальности. Я понял, что все это – вроде прогрессирующей слепоты, и, покуда мои родители сидели перед телевизором, не моргая и дыша со свистом, потому что вместо бронхов теперь опять были бонхи, слонялся по квартире, пытаясь подсчитать последние потери. Не было ни трусов, ни ремня, ни шариковых ручек. Исчезли также двери и картины со стен, но, впрочем, я не мог точно вспомнить все, что было и чего не стало тут, хоть и часто наведывался сюда с другой стороны. И кроме того, думать одними картинками, не имея в запасе слов-обозначений, было очень изнурительно, и я скоро выдохся – прежде всего потому, что понял: поскольку мне некому представить мою инвентаризацию, я и сам скоро позабуду о ней.
Хотя путь по зыблющимся улицам был опасен, я решил все же отправиться к Лауре. На пустыре меня окликнули мальчишки с нашей улицы, зовя присоединиться к ним. Они прятались за кустами с духовыми ружьями (ужьями, разумеется) и рогатками (огатками, само собой), подкарауливая книги. Я постоял рядом минутку и видел, как в небе проплыло несколько толстых томов, но шли они чересчур высоко. А когда уже собирался идти дальше, появилась маленькая книжка, по формату – учебный словарик, и, отделившись от стаи, снизилась и приземлилась в нескольких метрах от нас. Все затаили дыхание и прицелились в нее. Те, у кого не было ни ружей, ни рогаток, подобрали камни, и вслед за первым зарядом, попавшим в корешок переплета, они целым градом обрушились на книжку и в считаные секунды погребли ее под собой. Мы выскочили из-за кустов, и самый проворный схватил книжку – это в самом деле оказался словарь – и с ловкостью рыбака, чистящего улов, или мясника, потрошащего дичь, вырвал ей внутренности. На землю посыпались предлоги, частицы, союзы, артикли и прочая мелочь, на которую никто не обращал внимания, потому что все жаждали добраться до полноценных слов. И мальчишки, с такими неимоверными трудами одолевавшие в школе премудрости грамматики, теперь удивительно споро и ловко отделяли глаголы от числительных, а прилагательные – от местоимений. Выше всего ценились существительные (а те, что обозначали конкретные понятия, шли дороже абстрактных). Наречие же было вроде печенки: гастрономическая редкость, деликатес на любителя, так что никто не собирался за него драться. Не прошло и четырех минут, как книжку поделили, оставив на земле вместе с переплетом никому не пригодившиеся слова, над которыми, слетевшись, как на кусок протухшего мяса, уже кружились мухи. Мне, хоть я и не участвовал в охоте, тоже выделили долю – дали два местоимения, одно мужского рода, другое – женского, и объяснили, что ими можно заменить любое существительное. И, судя по всему, они, пусть и не так эффективно, как заменяемое ими, с задачей своей справлялись вполне успешно. Я понял: это – нечто вроде того, как за неимением ремня подпоясываешься веревкой, спрятал их в карман и, потихоньку отделившись от остальных, отправился искать Лауру.
А найти ее было не так просто. С прошлого раза улица, которая вела с пустыря в ее квартал, сильно изменилась и стремилась как бы закрыться сама собой, вроде того, как после удаления зуба затягивается рана в десне. Я догадался, что в такой ситуации оганизм будет ближе к реальности (к еальности, точнее говоря), чем старый добрый и привычный организм. И не то чтобы я вдруг истаял как дым или сделался студенистым – нет, скорее стал похож на какое-то изменчивое, с непостоянными свойствами вещество и благодаря этому куда лучше вписывался в зыблющиеся, подвижные улицы. Тишина при этом стояла, надо сказать, мертвая, а окна практически исчезли в морщинах фасадов, как иногда скрывают пупок складки на животе.
Окружающий меня городской пейзаж напоминал скорее извивы какой-нибудь полости в человеческом теле, чем внутренности пустой улицы. И казалось, будто я иду не по мостовой, а по каким-то хрящеватым звеньям – может быть, по пищеводу. И думал, что, если, не дай бог, все это продлится и продолжится, самое скверное будет заблудиться не на улицах, вдруг ставших незнакомыми, а внутри собственного тела – мы провалимся, например, в почку и не сумеем выкарабкаться из нее, чтобы вернуться к мозгу, в том случае, разумеется, если раньше привыкли жить в этой мыслящей емкости. А каков будет мир, управляемый из поясничной области? И тут внезапно, будто в озарении, я понял, какой смысл заложен в городах, в переплетении его улиц, в этой сети, служащей для того, чтобы мы перемещались из одной части себя в другую. А оставаться внутри своих домов или в пределах своих кварталов – что, кажется, сейчас и происходит – людям будет так же опасно, как затвориться в собственных легких или печени и оттуда пытаться управлять миром.
Тут наконец в складках этой раздробленной, разбитой – притом наголову разбитой – реальности я различил улицу Лауры и с благодарным чувством человека, ощутившего, что к онемевшей ноге вернулась чувствительность, устремился туда.
Она стояла одна примерно на том же месте, где мы встречались раньше, и, когда заметила меня, на лице ее появились разом и облегчение и легкий упрек. Да, конечно, мы давно не виделись – а сколько именно, сказать не могу, потому что не знаю, как течет время в этом измерении, тем более что часовые и минутные стелки – это совсем не то же самое, что стрелки. Вслед за тем я заметил, какие произошли с ней перемены: лоб, как и у всех в этой стороне, стал более покатым, а веки почти не шевелились, причем это, как ни странно, пошло ей на пользу, несколько умерив волнение, которое вызывал во мне ее взгляд. Обняв ее, я пересчитал завитки каждой из ушных аковин и убедился, что их стало на два меньше. Лаура – или Лауа, ибо таково было ее настоящее имя в эти дни, – тем не менее не утратила своей, только ей присущей атмосферы, плотно обволакивавшей все ее тело и создававшей, казалось, особый климат, отличавшийся от того, в котором пребывали все мы – все прочие. Я не знал, какое время года сейчас в этом мире, потому что и листки календая, и стелки часов мелькали здесь стремительней и прихотливей, нежели в мире календарей и стрелок. Может быть, уже и декабрь, потому что было очень холодно, да к тому же мороз без буквы р посередине пронизывал до костей и кусал злее, чем тот, к которому мы привыкли. И потому, прильнув к Лауре всем телом, я блаженно и благодарно ощутил окутывающее ее тепло. На ней был свитер с немного растянутым воротом, и мне хотелось уткнуться в него так, чтобы, увлажняя своим дыханием шерсть, как бы рикошетом почувствовать запах ее кожи.
Прежде мы непременно зашли бы в подъезд, но сейчас, когда исчезли двери, предпочли остаться на улице. Люди, с вороватым видом проскальзывавшие мимо, почти не обращали на нас внимания. Какой-то мужчина остановился на мгновение рядом, коротко принюхался, отчего вмиг приобрел сходство с неведомым зверьком, но сейчас же, немного смутившись, вновь принял прежний вид и торопливо двинулся дальше. Мы с Лаурой уселись на тротуар, прислонясь спинами к стене дома, и сидели так молча. Я взял ее руку и, поглаживая, пересчитал пальцы: сперва от большого к мизинцу, а потом назад или от среднего – в стороны, и в сумме неизменно оказывалось пять. Это занятие успокаивало меня, хотя я никак не поручился бы, что это – те самые пальцы, которые я держал в руках прежде, потому что я, пусть и принадлежал сразу к двум сторонам бытия, тоже ведь начинал забывать какие-то вещи, да и могло ли быть иначе?
Я протянул ей два местоимения, доставшиеся мне на пустыре, и она, не поблагодарив, схватила их с удивившей меня жадностью.
– Сможешь пименять их вместо существительных, – сказал я. – Это не совсем авноценная замена, но все же.
– Знаю, знаю, – кивнула она. – Откуда они у тебя?
Я рассказал, что мы извлекли их из словаря, который подбили на пустыре невдалеке от моего дома, а когда добавил, как мы погнушались союзами и другими маловажными частицами, Лаура ответила, что здесь же, на ее улице, старый сапожник, известный своей редкостной ручной умелостью, мастерит из этого мусора значимые полноценные слова.
– Еще он может п’ев’ащать бесполезные пилагательные в существительные, но родители говорят, что это жутко доого.
Казалось немыслимым жить в этом мире без понятий – пусть хоть самых первоначальных – о грамматике, однако люди, вместо того чтобы учить их по книгам, как бывало раньше, овладевали этими знаниями на практике, как если бы мясник пластал топором тушу и наглядно показывал отличие сердца от печени, а печени – от легких и откладывал в одну сторону хорошее мясо, а в другую – то, которое в лучшем случае сгодится на похлебку. Я понял, что сама Лаура способна здесь же разделать сперва всю фразу, а потом и ее разделить на части, зная, как урвать кусок побольше от наречий, герундиев или союзов. От этого у меня слегка закружилась голова. И потому, закрыв ей рот поцелуем, я едва ли не с отчаянием спрашивал себя, к какой части речи сейчас приникают мои губы. Так или иначе, я перецеловал все существительные у нее на лице и все, до чего мог дотянуться во рту, меж тем как мои руки, забравшись под свитер, ласкали то, что казалось мне прилагательными.
Когда же эта взаимная жажда была утолена, мне захотелось убежать к себе, в свои края. Я не забыл еще непостоянство улиц и испытывал животный ужас при смутной мысли о том, чтобы остаться одному здесь, в этом чужом месте, с которым я был связан исключительно через Лауру (или Лауу). Я знал, что этот ужас – животный, потому что он один стоял на страже выживания и потому был начисто выведен за рамки морали, которую я имел в своем распоряжении (я ее или она меня – вопрос другой) до сей поры. Словно высвеченные мгновенной вспышкой, мне вспомнились те времена, когда реальность была гораздо больше улицы или квартала, когда у нас в головах, да и не только в головах, а и за пределами их, имелись города и страны, чьи названия я теперь не могу даже вспомнить. И потребность бегом бежать назад, к себе явно была как-то связана с этим сужением. И я поднялся, попрощался и бросился искать улицу, из квартала Лауры выводившую на пустырь. Я знал, что, увидев ее, почувствую себя уже дома, и гнавшая меня необходимость умеряла стыд от того, что я покинул Лауру.
Нелегко оказалось найти вход в эту улицу, превратившуюся в трещину, расселину или рану, куда попасть можно, лишь разведя немного ее края, а потом рывком протиснувшись внутрь и рискуя при этом, что окажешься там, откуда нет выхода. Уже сильно смеркалось, но наступавшая темнота была какого-то странного, как бы органического свойства – такая, наверно, царит в утробе животного. Давным-давно брошенные у обочин автомобили тоже, конечно, лишились дверей, но своим бедственным состоянием обязаны были не столько непогоде, сколько тому разъедающему воздействию, которое оказывал на них какой-то загадочный процесс пищеварения. Я видел, как сползают вдоль темных фасадов и из водосточных труб какие-то струи, и не знал, как назвать их, пока не понял, что это всего лишь дождь. Пространство сузилось и до такой степени изменило мои отношения с окружающим меня миром, что я мог воспринимать его только, как будто переваривал что-то одно и в свой черед одновременно переваривался сам.
Как только восстановилось понятие дождь, хаос немного упорядочился, однако положение все еще оставалось тяжелым. Я вглядывался в улицу, силясь понять, узнаю ли ее, но она уже перестала быть улицей, потому что, хоть еще и связывала воедино разные части пространства, уже не в состоянии была привести во взаимодействие части меня самого. Стены домов, сделавшись подвижными, как стенки желудка, волнообразно подрагивали, морщинились, собирались в складки, внутри которых исчезали автомобили или то, что от них еще оставалось. Я шел вперед, держась середины улицы, чтобы и меня не всосала в себя одна из этих складок, но вскоре понял, что не дойду до пустыря по крайней мере до тех пор, пока не наступит утро и не исчезнет томящий меня страх перед пустыми глазницами окон, провожающих меня цепким оценивающим взглядом. И остановился, чтобы сообразить, что делать, и заметил, что струи дождя стекают по моему телу, уже набрякшему влагой. Заметил с каким-то животным безразличием и, удивившись, что в этой ситуации мне не хочется искать утешение в слезах, догадался, что способность плакать осталась где-то там, на недосягаемых для нашего нынешнего положения высотах, откуда мы теперь свалились. Спасаясь от холода, я инстинктивно придвинулся ближе к обочине, а покуда искал укрытия в подъезде, складчатая стенка ухватила меня и втянула в себя.
И сейчас же я оказался внутри дома, если можно назвать его так, потому что он больше напоминал пещеру, нежели человеческое жилье, – люди сидели у включенного телевизора, словно от него тянуло теплом, как от раскаленных углей в очаге, и можно было согреться. Под их дружный смех по экрану с утробными воплями носились странные существа. Я посмотрел по сторонам и понял, что все переходы и коридоры исчезли, и пространство дома съежилось, и все, что было прежде разными квартирами и комнатами, оказалось заключено в это помещение посередине. Мне захотелось есть, и, оглядевшись, я заметил на ящике полуразложившееся наречие, из которого две крупные синие мухи высасывали сок. Я уж собирался схватить и съесть его, хоть и знал, что наречия в пищу не употребляются – ну, или так считалось вплоть до последнего времени, но тут какая-то старуха перехватила мою руку, защищая от меня падаль, которую явно считала своим достоянием.
А впрочем, мое появление не навлекло на меня никаких неприятностей, словно исчезло или, по крайней мере, ослабело понятие неприкосновенности жилища. Время от времени кто-нибудь приближался ко мне, бегло обнюхивал между ног – так же, как это делали собаки на пустыре, и отходил прочь, в худшем случае – выругавшись, причем я чаще всего не понимал ни слова. Голод мне утолить было нечем, так что я побродил по этому странному, неправильной формы помещению, ничего не нашел, кроме двух противительных союзов, немедленно вызвавших изжогу, и подсел к тем, кто смотрел телевизор. Вскоре на экране появился министр обороны и культуры и произнес речь – совершенно невразумительную, по крайней мере для меня. То ли мы лишились, кроме Р, еще каких-то согласных, то ли гласных, но в его тарабарщине, которую все слушали с чрезвычайным вниманием, я разбирал только отдельные слова. Во всяком случае, тон его, по обыкновению, был угрожающим. Завершив свою речь, он тоже издал несколько утробных звуков, с восторгом встреченных зрителями, и скрылся.
Тут я заметил в углу беленькое слово, при виде которого у меня заурчало в животе. Я осторожно подошел и убедился, что это существительное яйцо. Взял его, забился в угол и, хоть не знал, как полагается лущить существительные, все же справился, добыл из нутра белок и желток и с жадностью проглотил. Давешняя старуха заметила мою гастрономическую активность и кинулась ко мне с явным намерением вырвать из рук то, что там имелось. Я отдал ей пустую, еще влажную внутри словесную скорлупу, и старуха отстала, удалилась, обсасывая ее и бормоча что-то бранное.
В том же углу я прикорнул, но, прежде чем закрыть глаза, подумал, что с той минуты, как расстался с Лаурой, не испытывал ни единого чувства, которое не было бы связано с потребностью выжить. Ни разу не вспомнил о родителях, например. И, охваченный внезапным приступом печали – очень благотворным, замечу, потому что он помог вспомнить, кто я такой есть, – сумел расплакаться.
Поначалу это мне не очень удавалось: возникали неполадки механического свойства и в грудной клетке звучал только какой-то скрежет, вроде того, какой издает, не желая заводиться, автомобильный двигатель. Но постепенно стало казаться, будто до меня откуда-то издали, из другой стороны реальности долетает плач, и я решил подражать ему – и после нескольких попыток слезы потекли сами собой, увлажняя и смазывая всю машинерию, предназначенную для производства рыданий. Я испытывал при этом чувство какой-то высвобождающей беспомощности, а еще – полной расслабленности, объяснить которую можно было только наличием матраса. И тогда я понял, что нахожусь уже на другой стороне бытия, и даже не открыл, а резко распахнул глаза, опасаясь, что все эти чудесные ощущения мне привиделись во сне. Но нет: вокруг меня, без сомнения, была родительская спальня, а тот, кто в мятой пижамной курточке испуганно смотрел на меня из зеркала напротив кровати, был я. От влажного, сырого холода, столь свойственного жизни по ту сторону, я промерз до костей и с головы до ног дрожал в ознобе, который медики называют «потрясающим».
Между тем где-то по-прежнему слышался тот самый плач, благодаря которому и мне удалось поплакать так самозабвенно и сладко. Приглушенный и немного искаженный расстоянием, он доносился из коридора, но источник этих слез явно был в гостиной. Несколько подавленный тем обилием впечатлений, что обрушивались на меня на обеих сторонах реальности, я выскользнул из постели и бесшумно прокрался по коридору до дверей в гостиную. Там были столы, стулья, книги и все прочее, что должно стоять в помещениях такого рода. Отец сидел на диване, совершенно раскиснув от слез, а мама стояла рядом и, утешая, гладила его по голове, но на лице ее, кроме сочувствия, я заметил еще и скуку – а может быть, мне это почудилось. Я помню, как поблескивали ее покрытые лаком ногти, которые я всю жизнь так любил рассматривать и чувствовать их покалывающие прикосновения к моему лицу. Прежде всего мне пришло в голову, что я умер, однако я отбросил это предположение при виде того, как безмятежно спокойна мать. Потом, вспомнив про деда, который был в тяжелом состоянии, я сообразил, что, наверно, наступившая развязка прекратила их общение.
Так или иначе, но одно было несомненно, я видел, что отец плачет, и это, как мне казалось, изменило естественный порядок вещей – неписаный закон. Я вернулся в спальню, томимый нехорошими предчувствиями и убежденный в том, что разрушилась сама основа бытия, а чтобы восстановить ее, едва ли хватит всей жизни. Я лег, натянул одеяло до ушей, и в этом коконе тепла озноб мало-помалу стал стихать. Жара у меня не было, но я чувствовал необоримую слабость. На столике лежали том энциклопедии и пустая ампула из-под лекарства, которое мне кололи. Я закрыл глаза в надежде уснуть или забыться, но по сравнению с тем, что творилось у меня в голове, машинное отделение большегрузного корабля показалось бы тихой заводью.
Заслышав вскоре мамины шаги, я притворился спящим и не открывал глаза, пока она не положила мне руку на лоб. Тогда поднял веки и, встретившись взглядом с ней, услышал:
– Дедушка умер.
Мне понравилась ее прямота, хотя я и догадывался – мать не столько верила, что я смогу принять эту горестную весть как подобает взрослому, сколько попросту не знала, как иначе сообщить об этом. И еще несколько последующих минут она пыталась как-то смягчить жестокость удара, не замечая, наверно, что он вовсе не сразил меня. Вот в ту минуту, когда я увидел плачущего отца, мне стало очень больно, ибо я осознал всю степень его душевной нужды. Но так или иначе, я счел, что, как воспитанный мальчик, не должен рассеивать это недоразумение, и потому сделал вид, что потрясен известием. Потом, осознав, что уже слишком большой, чтобы хотя бы секунду оставаться в этой кровати, но также и потому, что должен был дать выход ярости, я сказал, что хочу лежать в своей постели:
– Я хочу лежать в своей постели.
– Разве тебе здесь не лучше?
– Нет. Я хочу к себе.
Мать услышала в моих словах решимость, которой не отважилась противостоять. И я откинул одеяло, спрыгнул на пол и вышел в коридор, а она шла за мною следом в растерянности, а в коридоре мы встретили отца, и он, пряча покрасневшие от слез глаза, поздоровался со мной, как здороваются, случайно столкнувшись на улице, с соседом или дальним родственником. Никогда больше не стану плакать, сказал я себе, никогда в жизни, и вспомнил при этом, что на другой стороне бытия оставил себя в рыданиях.
Улегшись в свою холодную постель, я на секунду пожалел о своем решении – и не столько даже потому, что остро ощутил перепад температуры, а просто осознав, что сделанное мною движение к зрелости заднего хода не имеет, так что никогда больше не лежать мне в родительской кровати, как бы тяжело я ни болел, и самому справляться с холодом, и быть готовым к тому, что буду коченеть по гроб жизни. Мама поставила мне градусник и спустя несколько минут с облегчением убедилась, что жара по-прежнему нет.
– Задал ты нам страху, сынок, но, слава богу, целый день сегодня температура у тебя нормальная. Теперь надо быть очень осторожным, не переохлаждаться, потому что рецидив болезни опасней, чем она сама.
Когда же я сказал, что завтра непременно хочу присутствовать на похоронах деда, мать ответила непреклонным «нет». И упорно стояла на своем: я выздоравливаю, но должен буду провести еще день-два на постельном режиме. Кроме того, по ее мнению, я еще мал для таких скорбных церемоний.
– Мне скоро четырнадцать, – возражал я, но, поняв по ее решительному лицу, что настаивать бесполезно, склонил голову на подушку и растворился в этом утешительном изнеможении.
– Сейчас мы с папой должны ехать в морг. Побудешь тут без меня часа два?
Чтобы побороть ее сомнения, я ответил особенно твердым «да» и, хотя мне совершенно не хотелось, выпил чашку бульона, которую мать принесла мне, прежде чем начать собираться. Меж тем произошло явление отца – он явно счел себя обязанным пусть кратко, но все же поговорить о печальном событии. Он вымыл лицо, чтобы скрыть следы слез вокруг глаз, но веки у него все еще были слегка припухшие.
– Мама уже сказала тебе о несчастье с дедом?
– Да, – буркнул я, не желая облегчать ему задачу. Потому что не мог взять в толк, зачем плакать по человеку, с которым был в таких скверных отношениях, хотя на самом-то деле не понимал и не принимал другого – того, что он вообще плакал, оставив меня сиротой при живом отце, деятельном и сильном мужчине, рядом с которым я в слабости своей чувствовал себя в безопасности. А помимо этого, все еще относясь к родителям слишком практически, я не вполне постигал, как это подобная потеря может быть так чувствительна для взрослого человека.
– Ладно, – сказал он. – Когда уходят родители, пусть даже ты не ладил с ними, многое видишь по-другому.
Я промолчал, и отец, разумеется, пришел к выводу, что бессмысленно пытаться объяснять мне такое, к чему я еще не готов. Он ведь не мог знать, что несколько минут назад я решил, что сам совладаю с холодом.
Они ушли, а я закрыл глаза и попытался вступить в контакт с другой стороной, но – безуспешно. Тогда, оценив и взвесив все сложности, с которыми придется там иметь дело, я счел разумным перед возвращением начертить карту действительности, потому что, если удастся добраться до места с этим свежим чертежом в голове, он может очень пригодиться. Поднявшись, я почувствовал легкую дурноту и головокружение, а когда добрался до стола, мышцы моего тела – все вместе и каждая по отдельности – ныли так, словно впервые были пущены в ход. В этот миг я осознал смысл длинного слова выздоравливание, и хотя все эти ощущения были не очень-то приятны, но в целом это впечатление новизны собственного тела доставляло мне большое удовольствие. Если бы не опасность непрестанно ширящегося распада всего и вся, я был совсем не прочь остаться тут навсегда, подумал я, не ведая, что формулирую программу моего существования, которая будет выполнена с точностью до запятой. Боясь озябнуть, я надел башмаки, но завязать шнурки не смог, потому что, когда наклонялся, перед глазами начинали плавать белые круги. Как бы то ни было, я оценил это хитроумное устройство – шнурки продеваются в дырочки крест-накрест, потом концы соединяются и скрепляются узлом.
Стол у меня в спальне был очень удобный и всецело подчинен интересам стула. Между ними возникал некий удивительный союз, который прежде почему-то ускользал от моего внимания. И все прочее мне казалось хорошо и ладно – и шариковая ручка, где внутри прозрачного скелетика циркулировала паста, и тетради, сшитые посередине так, чтобы могли двигаться наподобие локтевого или коленного сустава. Светлая сторона бытия и казалась светлой, потому что все предметы здесь были всамделишные, и это немудрящее обстоятельство придавало им неотразимую привлекательность. Меня так и подмывало пойти на кухню, потрогать вилки, ложки, стаканы; прогуляться по квартире, убеждаясь, что шкафы никуда не делись и что у них имеются дверцы, которые движутся на петлях, чтобы то прятать, то обнаруживать емкости, куда мы кладем вещи. Неподалеку, на краю стола, лежали учебники, и я не устоял перед искушением – взял в руки грамматику и раскрыл ее ради чистого удовольствия видеть, как устроено это изделие, состоящее из бумажных листов, но также и для того, чтобы проверить, как действует наречие в теле предложения. И быстро убедился, что оно призвано очищать соки глагола или прилагательного – примерно такая же роль в наборе наших внутренностей отведена почкам. Может, поэтому наречия так скоро разлагаются, выделяя при этом такой едкий запах, который застрял в моей обонятельной памяти.
По мере того как я пытался классифицировать реальность, она все больше представлялась мне чем-то совершенно неохватным и необозримым, как если бы создавалась на протяжении тысяч, а то и миллионов лет. Тем не менее я все же решил начертить ее и не откладывать это надолго, потому что надо успеть, пока родители не вернулись. Так что вооружился листком бумаги, ручкой и приступил. Но с чего начать? В тот миг мне показалось, что ядро этой действительности – это моя грудь, так что я написал посередине листка слово грудь и от него повел в разные стороны линии – такие примерно, как на картах, – а каждой болезненной точке дал имя. Разделавшись с собой – или с самой внешней частью себя, – я решил заняться структурой стола, на котором писал, поименовав каждую из его словесных форм и каждый предмет, находящийся в его ящиках, но тут мне пришлось приклеить к первому листку еще несколько, потому что, как ни старался я писать помельче, все же вылезал за границы листка, отчего создавалось впечатление, будто там и кончается мир. Потом в какой-то момент я обернулся на дверь в спальню, задержался взглядом на задвижке и понял, что до нее черед дойдет лишь через много часов.
И стало быть, задача мне предстоит непосильная, особенно если учесть, что, завершив карту физическую, должен буду начать политическую, чтобы включить в нее родителей и бабушек с дедушками, причем четко разграничить покойных и живых, а также друзей и врагов, учителей добрых и злых, долговязых и приземистых, полицейских, пожарников, мясника, булочника, соседей… Вот Лаура, например, должна будет занять центральное место по отношению ко мне, поскольку я по отношению к ней иногда чувствую себя окраинным кварталом. На подробной карте действительности не может не быть муравьев, электропроводов, лягушек в пруду, всякой всячины, лежащей у людей в карманах. В самом деле, совершенно невозможно было довести такую затею до конца, но, вместе с тем, кто-то же должен был сделать реестр всего этого, чтобы потом, когда все погибнет и пропадет, как по ту сторону бытия, оставалась об этом хотя бы память, доступная любопытному глазу.
В этот миг я услышал шум в дверях и, юркнув в постель, схватил спрятанную под подушкой грамматику. В проеме появился мамин силуэт, а я сделал вид, что сплю, чтобы полнее ощутить ее тепло, когда она склонится надо мной и пощупает мне лоб. Потом сквозь опущенные ресницы я наблюдал, как она выходит из комнаты. На ней был серый костюм с узкой юбкой, который она надевала только по самым торжественным случаям.
Когда я остался один, тут же понял, что слабость прекрасно уживается с тревогой. Надо было что-то делать, а что именно – я не знал. Не открывая глаз, принялся составлять новую карту, а начал на этот раз с кровати, которая сама по себе была целой областью. Предстояло занести ее ножки и деревянную тумбочку в изголовье, и пружинный матрас, и простыни… И разумеется, мог ли я не задуматься о том, в каких отношениях состоят тюфяк и покрывало, хотя еще до того, как задать себе этот вопрос, я уже знал, что отношения эти – интимные. Добравшись до подушки, я принялся обсасывать это слово, вертеть его во рту так и этак, наслаждаясь его особым вкусом. А вместе с тем я чувствовал, что это – очень забавное изделие, снабженное неким защитным чехлом, выполняющим те же функции, что и наша кожа. Томясь любопытством, я уселся в постели, взял подушку в обе руки и оголил ее, чувствуя при этом между ног некое оживление, напомнившее те минуты, когда в подъезде, по ту сторону реальности, задирал юбку Лауре. А подушка, лишенная наволочки, показалась мне искалеченным, увечным телом, а вслед за тем подумалось, что есть нечто непристойное в этом разглядывании. И я вернул ей кожу, натянул наволочку и, когда вновь прильнул щекой к податливо-упругой плоти, ощутил чувство, схожее с благодарностью или с близостью – то и другое было в моих отношениях с кроватью чем-то совершенно новым.
Тут в дверях вновь появилась мама, на этот раз – с подносом в руках. Она уже успела переодеться, и вместо серого костюма на ней был халат с вырезом остроугольным, как горная гряда, по склонам которой я незаметно для нее взбирался тысячи раз. Она принесла мне ужин, и значит, настал вечер. Я ел с удовольствием, тщательно подбирая каждую крошку на тарелке, хоть и стыдился немного, что у меня так разыгрался аппетит, когда дед лежит в часовне. И я счел себя обязанным справиться о нем:
– А дедушка?
Мать заколебалась. Она не могла сказать по обыкновению: «Дедушка хорошо». Можно было бы ответить: «Дедушка умер», но это мы и так знали. Наконец она произнесла:
– Он – там…
Я попытался представить себе это «там», но никогда не бывал в часовне и не видел ее, хотя само слово мне нравилось и навсегда смешалось со вкусом йогурта, который я как раз ел в эту минуту.
– А папа?
– Он устал и пошел спать.
Не спалось, и я достал из-под подушки грамматику, желая почитать и установить различие между существительным и прилагательным или глаголом и наречием. Мне удивительно было, что до этой минуты слова представляли собой нечто цельное и единое – вроде растений или деревьев (мы ведь умеем отличать только акацию от дуба), хотя все они такие разные.
У глагола было волокнистое мясо и сильный вкус. Я попытался представить себе его в каком-то самом зачаточном, первозданном виде, когда он был еще не способен выразить ни прошлое, ни будущее, а потом – тот миг в истории или в доисторических временах, когда внезапно возникло понятие времени или времен и стало возможно смотреть назад или вперед, вглядываться в день вчерашний или завтрашний. Вчера умер мой дед, завтра его будут хоронить. С этой точки зрения слова становятся окнами, через которые проникает действительность. Благодаря тому что есть глагол в прошедшем или в будущем времени, все исчезнувшее продолжает существовать, а все еще не появившееся начинает происходить.
Прилагательное, при всем его роскошном великолепии, представлялось мне каким-то безвкусным и пресным, хотя при надкусывании восхитительно хрустело, как карамелька. И конечно, над всем царило существительное. Рот заполнялся его вкусом еще прежде, чем ты начинал жевать, а потом, лопаясь под натиском зубов, оно выбрасывало еще и внутренние свои соки. Если вкус глагола приводил на память какие-то потроха (может быть, гусиную печенку), то существительные, попав на язык, напоминали фрукты – горьковатые, сладкие, кислые, кисло-сладкие, терпко-жгучие. Иные было и не проглотить, если не обвернешь сначала в прилагательное.
Артикли и предлоги тоже были никакие, но на зубах лопались, как семечки подсолнуха. Да ведь в каком-то смысле они и были семенами: если положить артикль или предлог под язык, очень скоро из них прорастало существительное – сами по себе они существовать не могли. От наречия исходил чуть кисловатый запах, свойственный некоторым органам тела, призванным выводить из организма всякие шлаки, а у союзов был вкус сушеных фруктов. Жевать их было приятно и забавно, но ведь этим не наешься.
Не знаю, который был час, когда я рассортировал наконец грамматические категории и погасил свет, однако был так взбудоражен, что уснуть не мог. Слышно было, как по коридору из конца в конец ходит папа. Его шаги я отличал от материнских так же легко, как глагол от наречия. Лишенные ритма, они предназначались лишь для того, чтобы перемещать тело из одной точки в другую, и не вычерчивали на полу коридора никакого звукового узора. Мамины же, напротив, были выведены каллиграфически. Босиком ли она шла или обутая, я слышал, как они приближаются, и воображал, что это мне они пишут письмо на полу. Проходя в очередной раз мимо моей спальни, отец приостановил свое мельтешение, приоткрыл дверь и просунул голову. Он и раньше так делал, а уловив мое дыхание и успокоившись, возвращался к себе. И сейчас я хотел притвориться, что сплю, но вдруг, сам того не желая, окликнул его:
– Папа.
Он подошел поближе и, взглядом отыскав в темноте мое лицо, присел на краешек кровати.
– Как твой английский? – спросил я.
Было темно, но я угадывал, что он колеблется, прикидывает – достиг ли я уже той степени зрелости, чтобы удостоить меня доверительным разговором. Потом, решив, наверно, что да, достиг, сказал с горечью:
– Неважно, сынок. Да и всегда было скверно. У меня нет способностей к языкам. Боюсь, что никогда не одолею.
Он обращался не столько ко мне, сколько к самому себе. Я был лишь предлогом, чтобы он мог вслух признаться в своем поражении.
– Я тоже пойду на похороны, – сказал я.
Он вышел из столбняка только для того, чтобы ответить мне отказом.
– Мама ведь уже сказала: нельзя! Ты еще не вполне оправился, и на улицу тебе пока выходить рано. Осложнения бывают опасней самой болезни.
– Да ведь дело не в этом: просто вы считаете, что я еще слишком мал. А ведь мне уже четырнадцать.
– Если будешь чувствовать себя лучше, мы подумаем.
– Да ладно! – воскликнул я, будто осененный свыше. – Я буду наблюдать за церемонией через энциклопедию.
– Как это?
– Найду слово кладбище, спрячусь там и дождусь, когда принесут гроб.
Отец провел ладонью по моей голове тем снисходительным движением, каким детям дают понять, что рано, мол, им еще об этом судить, – но теперь наши с ним глаза уже привыкли к темноте, и я заметил, что лицо его стянулось тревогой, как бывает, когда вдруг видишь снаружи то, что держал внутри.
– Если оденешься потеплей, – выговорил он словно бы шутя, – сможешь наблюдать за похоронами из энциклопедии, но только входи прямо через К и не застревай ни на слове клад, ни на слове клан. И не заходи в кафе – тебе рано еще, а обитатели энциклопедий насчет этого очень строги. Не выходи без калош – помни, что вчера еще ты был нездоров. Иди прямо, вдоль колеи. Берегись каннибалов, которые в энциклопедиях живут среди кенгуру и кабаргов. Не задерживайся на карнавале, обходи кустарники и скоро выйдешь на кладбище.
И внезапно я понял, что карта действительности, которую я так наивно пытался изготовить, уже существует – это энциклопедия, и на ее страницах выстроено все сущее. И, испытав неимоверное облегчение оттого, что освобожден от этой изнурительной работы, немедленно, едва лишь закрылась за отцом дверь спальни, зажег свет и схватил с полки толковый словарь, чтобы представлять себе порядок вещей. Алфавитный порядок показался мне нелепостью, потому что слово язык, например, должно было бы помещаться во рту, между челюстями верхней и нижней, а его засунули между язвой и язем. И я ненадолго восстал против этого порядка, который во всем прочем казался научно продуманным и логичным.
Потом я продолжал наугад искать слова и с удовлетворением заметил, что сердце находится неподалеку от сорочки и от соска. Но зато носороги обитали неизвестно почему среди носков и норок. Я поглядел, что там есть вокруг леса, и огорченно убедился, что, хоть и имеется лиса, но вместо высоких деревьев имеются ни к селу ни к городу ленты. Алфавитно упорядоченный мир был полон неожиданностями и потому очень опасен. Чтобы отыскать такую обычную штуку, как вилка, требовалось сперва пройти по кустикам вики, а потом увернуться от волка. А стоило чуть зазеваться, и ты уже вытаскивал не столовый прибор, а громоздкие вилы. А из ящика письменного стола на тебя могла выскочить ящерка, тогда как на тарелочке с творогом – оказаться еще какая-то тварь.
Одно сомнению не подлежало: и словарь, и старшая его сестра энциклопедия были чем-то вроде ледника, где слова всегда остаются свежими и готовыми к употреблению. Надо всего лишь открыть дверцу этого замечательного устройства, взявшись за ту букву, которая сильней всего тебя злит, – ну, возьмем для примера В, – и вот перед тобой предстанут, в ряды выстроившись, веранды, вещества взрывчатые, восторги, выражения, выводы. Берешь и применяешь по назначению, а они таинственным образом не иссякают. И, в отличие от яиц и йогуртов, не надо ставить на место использованных новые.
Нечего было и думать о том, чтобы заснуть, покуда я так взбудоражен, но все же выключил свет и закрыл глаза. Я и страстно желал вернуться на другую сторону бытия, и боялся этого, а потому каждые несколько секунд открывал глаза и, убеждаясь, что пребываю, как и прежде, на этой стороне, испытывал одновременно и досаду, и облегчение. А к облегчению примешивалось еще и чувство вины за свое малодушие, потому что не желаю возвращаться туда, где все оставалось не в лучшем виде.
Я вытянулся под одеялом во весь рост, намереваясь через ступни ног вступить в контакт с собой – другим, – но ощутил на лодыжке липкое прикосновение той самой рыбы под названием простипома, что в энциклопедии шла сразу перед простыней, и невольно отдернул ногу. Быть может, подумал я, понятия и вещи гложет настоящая страсть к алфавитному порядку и они выстраиваются в нем, стоит лишь погасить свет, и оттого, наверно, тот мыс Горн, где сходятся верхняя и нижняя простыни, заправленные за край матраса, в томительные предрассветные часы полным полны простипомами и прочими тварями. И вероятно, по той же причине моя комната, если смотреть из постели, напоминает проулок.
На этом я уснул – был уже рассвет, – а проснулся часа через два или три на том же месте. Теперь разочарование возобладало над облегчением, потому что мне приснилась Лаура и я хотел обязательно увидеться с ней, не обращая внимания на покатый лоб, неподвижные веки или нехватку пальцев на руке, хотя, кажется, все пять были на месте – я ведь пересчитал их – и было их столько же, сколько по ту сторону.
Вошла мать с завтраком на подносе; она была уже одета для церемонии похорон. Должно быть, желая успокоить меня, сказала, что уколов больше делать не будут, однако заставила принять противного вкуса таблетки. Потом, несколько раз справившись, как я себя чувствую, и еще несколько – можно ли будет оставить меня одного дома, пообещала вернуться, как только кончится погребение. Мне почудилось, что она не хочет идти и пытается использовать мое нездоровье как предлог для того, чтобы в последний момент изменить планы, однако я не поддался: мне хотелось остаться наедине с энциклопедией, причем не только чтобы рассмотреть как следует эту карту реальности – я надеялся найти в ней какую-нибудь щелку, лазейку и через нее, раз уж обычные средства не действуют, проскользнуть на ту сторону.
Отец перед уходом тоже зашел ко мне, чтобы быстро поцеловать на прощание. Он уже повязал черный галстук и надел серый костюм, который стал уже немного тесноват ему. Я с аппетитом съел завтрак, раздумывая, что же не дает мне войти в контакт с другой стороной – неужели то, что я поправился? – и, когда родители удалились, сейчас же побежал в гостиную, чтобы нырнуть в энциклопедию и досконально, до глубины познать алфавитный порядок мира.
До начала похорон оставался еще час, так что я отправился не на букву К, как советовал отец, а сперва заглянул на А. Времени было в избытке, и я рассчитывал успеть. И поначалу в самом деле было не очень интересно: от абажура я спустился к абаку, оттуда – к аббатству, а оттуда, не задерживаясь, припустил бегом к аберрации. Я надеялся, что буду с удовольствием разглядывать деформированные предметы и искаженные представления, но споткнулся о помрачение рассудка и бросился со всех ног прочь и добежал до самой Абиссинии, где женщины в струящихся одеждах подвели меня к бездне наслаждения, да так, что я почти и не заметил. Бездна оказалась вереницей пропастей, разверзшихся посреди реальности: тут были бездны страдания, любви, радости, нежности, размышлений и раздумий, горя, нищеты, времени и прочие. Испугавшись, я тотчас покинул бездну наслаждения, но угодил в бездну сомнений, и, выбираясь из них, едва не задохнулся от запаха аммиака – это я попал на необозримые, бурые поля орошения, над которыми стоял такой страшнейший смрад, что пришлось зажать нос.
И, сообразив, что вернулся на букву А, вскоре оказался в области абортов, ограниченной на севере поселениями аборигенов. Не так давно из случайно подслушанного разговора я узнал, что мать сделала аборт. Поскольку я, как ни старался, все равно очень смутно понял, о чем речь, то спросил – и услышал в ответ, что моему брату не суждено было появиться на свет. Я все же взял себе приготовленный для него башмачок размером с большой палец, и башмачок этот служил мне талисманом, пока отец не выбросил его на помойку. И, подумав, что вот теперь получаю возможность узнать братика, я вступил на эту территорию, заполненную проявлениями чего-то сверхъестественного, химерического, диковинного (я догадался, что это – плоды абортов в переносном значении), и вскоре добрался до того места, где пребывали они в значении прямом. Эти существа из разряда тех, кого называют недоделанными – казалось, впрочем, что иных и не начинали делать, – лишенные рта, носа, глаз, покрытые какими-то оболочками, были постоянно погружены в себя все время и норовили свернуться в клубок, приняв форму шара.
Больше всех на нас, людей, походили зародыши: их черты были словно еще не прорисованы, а лишь набросаны, а сквозь тончайший, полупрозрачный кожный покров просвечивали очертания внутренних органов. Волосики у всех были короткие и белесые, а вот ногти у некоторых удивляли длиной и казались удивительно гибкими и упругими. Побродив довольно долго среди них, причем никто не обращал на меня особого внимания, я обратился к тому, у кого рот уже вышел из стадии наброска и почти превратился в отверстие:
– Я ищу своего брата.
– Это был самопроизвольный выкидыш или же беременность была прервана намеренно? – раздался в ответ студенисто подрагивавший голос, от которого произносимые слова делались какими-то клейкими.
Разведя руками, пожав плечами, дернув головой, я показал, что понятия об этом не имею.
– Это два самых распространенных вида, – добавил мой собеседник, – но они в свою очередь подразделяются на септические, обычные, терапевтические, эпидемические, моральные. Все распределены в алфавитном порядке. В зоне, которую ты прошел только что, находятся жертвы криминальных. Я – например, результат самопроизвольного выкидыша. Там, внизу, начинаются обычные. Следуй в алфавитном порядке, и, глядишь, тебе повезет.
С этими словами он юркнул в широкогорлую склянку, от которой шел сильный спиртовый запах, свернулся там в позе эмбриона, то есть пригнул голову к коленям, и, плавая в этой прозрачной жидкости, заснул. Мне на пути попадалось много таких стеклянных сосудов, а также выпачканных кровью комьев ваты и марли, и мне казалось, что жертвы абортов предпочитают находиться внутри их, причем спали не все – кое-кто покачивался в спирту и формалине с открытыми глазами и с удивлением разглядывал совершенно доделанное существо.
Я подходил поближе и так пристально, что это было почти нахальством, разглядывал их, пытаясь узнать в ком-либо из этих монстров черты семейного сходства, пока мне не вспомнилось, что в истории с моим братом звучали слова терапевтический аборт. По алфавитному порядку они стояли в самом конце статьи, так что мне пришлось пройти зону обычных, у которых был такой вид, словно они вполне свыклись со своим положением, а еще раньше – моральных, напрочь лишенных даже подобия плоти и обозначавших свое присутствие лишь тем, что воздух вокруг них становился как бы плотнее и гуще и словно подрагивал. Септические отвратительно пахли. Спровоцированные занимали огромное пространство и отличались от всех прочих тем, что у них на лицах или на макушках виднелись колотые раны. Еще не добравшись до цели, я увидел в стороне от алфавитного порядка ничейную землю, где сходились воедино дороги из других зон и где множество нерожденных, взобравшись на края своих склянок с формалином, произносили речи, причем никто никого не слушал. Я спросил, кто это, и услышал, что они имеют особый юридический статус, ибо каждый, покинув лоно матери, прожил не менее двадцати четырех часов. Мне они показались невыносимыми.
В конце концов я добрался до зоны терапевтических абортов и побрел по ней наугад, расспрашивая встречных про братца. И когда все-таки отыскал его, он оказался не братцем, а сестрицей, отчего поначалу несколько смутился, но тут же понял, что ей-то как раз совершенно неважно, что она предстала передо мной в неоконченном виде. У этого существа были четко прорисованные половые органы и на удивление густые брови, а само оно – розовым и прозрачным, вернее сказать, просвечивающим. Можно было видеть, как в грудной клетке, подобно птичке, трепещет и подрагивает сердце. Я незаметно пересчитал пальцы: их оказалось по пяти на каждой руке, как у Лауры. А вот на ногах они были так плотно прижаты друг к другу, что не понять было, сколько же их – четыре или пять.
– Ну, как ты живешь? – осведомился я, установив наконец, кто передо мной.
– Да ничего, в общем, хотя сам видишь, какая тут жизнь.
– И какая же?
– Неоконченная. Все здесь незавершенное и уже никогда завершено не будет.
И в самом деле, вдыхая здешний воздух, я чувствовал, что в нем чего-то недостает, хоть и не мог бы сказать, чту входит в его состав, кроме кислорода. Потом, желая, чтобы я получил представление о здешнем мире, существо предложило пройтись по округе, и я убедился в том, о чем уже догадывался раньше: бесформенный мир вокруг нас растекался, словно был лишен скрепляющего начала, и по нему внутри своих склянок или за их стенками бродили те рыхловато-податливые сгустки, которые мы и называем жертвами абортов. Сестра меж тем заметила, что я похож на отца.
– Разве ты знаешь его? – недоверчиво спросил я.
– Он попадает сюда, в наши края, каждый раз, как углубляется в этот том энциклопедии.
Я сначала удивился, что мы с отцом оказываемся в одних и тех же местах, но сейчас же и обрадовался этому, потому что понял: мы – рядом, вместе и заодно и при этом каждый может не страдать от присутствия другого. Разговор с сестрой был какой-то лоскутный, обрывистый, мне все же нравилось беседовать с ней, и все бы хорошо, если бы только не надо было дышать этим недоконченным воздухом – каждый вздох мало-помалу становился пыткой. И потому я взглянул на часы и сказал, что мне пора.
– Дедушка умер, – добавил я. – Я вообще-то отправился на похороны, но по дороге вспомнил, что мама сделала аборт, и решил навестить тебя.
– Но ведь в алфавитном мире кладбища очень далеко от абортов. Тебе надо было войти через десятый или двенадцатый том.
– Да-да, я знаю. Но у меня было время, и я решил прогуляться.
Сестра проводила меня до границы своей зоны, мы простились, даже не прикоснувшись друг к другу (мне думается, легкое отвращение было взаимным), и я, нигде не задерживаясь, дошел до владений аббревиатуры, соседствующей, хоть и не близко, с территорией аборта. Я шел без остановки, пока мое внимание не привлекло любопытное обстоятельство: в здешнем мире одна группа предметов, понятий и существ была представлена частью самих себя, а другая – сокращением своих элементов. Семья, к примеру, называлась Сем., а вот маэстро – мро. И разница между двумя группами заключалась в том, что в первом случае вещь оставалась целой, хоть и как бы свернутой, а во втором – ломалась непоправимо. Среди последних кроме семьи (Сем.) я обнаружил еще рукопись (Рук.) и женщину (Жен.), а среди сжатых меня больше всего поразили мученики (Муч-ки.), господа, вообще усеченные до ГГ., и лейтенанты (л-ты). Этот мир чем-то напоминал мир абортов, с той лишь разницей, что здесь все было крепко, густо, плотно, непроницаемо.
Поскольку аббревиатуры придумали для экономии времени и бумаги, то и мир, ими образованный, был очень мал, хоть и весьма разнообразен. Я обратил внимание, что дни недели, принадлежа к разряду слов сломанных, сокращенно выглядели так: Воск., Понед., Втор., Суб., Чет., Пятн., Суб. Каждое слово делилось примерно пополам, так что, едва успев проглотить один день, ты уже оказывался в следующем – все в этом мире сокращений происходило с головокружительной быстротой. Я проник в одну из этих недель через воскресенье, или Воск., и предполагал пройти ее всю. И выглядел великаном по сравнению с этими крошечными куцыми днями, но при этом должен был перебираться через них на четвереньках, словно полз по трубе. Голова была уже во вторнике, а ноги еще оставались в понедельнике. Ощущение беспредельной власти над временем пьянило меня, потому что время вдруг оказалось во мне, а не я во времени. Приложить немного усилий или отсечь еще по буковке от каждого слова – и я смог бы засунуть всю неделю в рот, проглотить и навсегда оставить в себе, вживить в нутро, превратить во что-то наподобие печени или почек. И меня озарило, что таким образом никогда больше не буду терять времени, потому что мои дни и годы из транспортного средства, которое доставляет тебя из детства в старость, а оттуда – в смерть, превратятся в железу, выделяющую длительность, как другая вырабатывает желудочный сок.
Я не знал, какие выгоды сулит мне такое взаимодействие со временем, но по наитию чувствовал: оно будет естественней, чем все, что было известно раньше. И не становятся ли часы, которые мы носим на запястье, механической альтернативой – своего рода протезом – внутренним часам, утраченным в ходе эволюции, вроде того, как – если верить рассказам отца – мы потеряли зуб мудрости из-за неуклонного уменьшения челюстей?
Когда я добрался до воскресенья, там сияло солнце, меж тем в пятнице, где еще находились мои ноги, вдруг хлынул настоящий ливень.
Названия месяцев тоже ужались вдвое, уступая место годам, которые пролетали в мгновенье ока. Я проносился сквозь них, грохоча, как железнодорожный состав в туннеле, и замечал, что по мере движения вперед у меня удлиняются ноги, пробиваются и тут же густеют борода и усы. Это было забавно, до тех пор, пока к изменениям физическим не начали присоединяться умственные и душевные, так что я постепенно и неуклонно превращался в другого человека. И тогда, испугавшись, круто развернулся и помчался в противоположную сторону, обретая по пути прежние вид и натуру.
Мне казалось, что месяцы похожи на станции метро или электрички, куда люди прибывают с надеждой, что с ними там что-нибудь да произойдет, и откуда уезжают в разочаровании, ибо не произошло ничего. Я видел, как многие, так же как мой отец, радостно въезжали в январь в надежде выучить английский и достигали декабря с планами уж на будущий-то год взяться за это дело непременно. Жизнь в этом сокращенном мире длилась четыре дня, и от этого проще было осознавать, как трудно достичь намеченной цели и как грустно становится, когда ты все же добиваешься, чего хотел.
Чтобы отделаться от этих неприятных ощущений, я вышел из энциклопедии и тут, оглядывая гостиную с отчуждением человека, который вернулся из долгого путешествия, понял: то ли на меня давил час дедовых похорон, то ли необходимость проскочить всю карту реальности целиком, но я пронесся из конца в конец слишком стремительно и потому-то был так измучен. Я ведь не вполне еще поправился, и затраченные для путешествия усилия оказались чрезмерны и измотали вконец. Встал с кресла, чтобы один том энциклопедии поставить на полку, а другой – снять оттуда, и, проходя мимо зеркального шкафа, увидел свое отражение и долю секунду не узнавал себя, хоть и не сомневался, что это я. Глаза ввалились и были окружены лиловыми тенями. В ту пору я уже несколько раз пробовал бриться, но скорее из стремления подражать взрослым, чем по необходимости. Теперь я увидел, что пушок над верхней губой не только стал гуще, но и превратился в длинные тонкие волоски. Возможно, что они выросли за время моей болезни, подумал я сначала, но потом понял – нет, они появились, когда я проносился через ужатые годы, и почему-то не исчезли, когда повернул назад. Никуда не пропало и другое – вот, например, те ощущения быстротечности и краха, что охватывали меня при взгляде на месяцы, громоздящиеся друг на друга. И тень, сгустившаяся на верхней губе, обозначала, быть может, присутствие другой тени – той, которая нависла над всей моей жизнью и которую не рассеять никакими силами, сколько бы я ни брился. Эту цену я заплатил, чтобы узнать: действительность возникла оттого, что буква А взорвалась и, подобно тому как происходит это в расширяющемся космосе, этот большой взрыв стал порождать алименты, биде, клиники, динамометры – и так далее, до тех пор, пока не достигнет самых отдаленных от истока предметов и понятий вроде этажерок или ящериц.
Времени, чтобы добраться до кладбища, у меня было в обрез, но все же я не мог отказать себе в удовольствии пройти мимо каннибалов, о которых предупреждал меня отец. И потому взял соответствующий том и вернулся в кресло. Они появились следом за канителью и каннелюрами и не имели ничего общего с моими представлениями о них, потому что пожирали своих ближних не чтобы избавиться от рутины, а как раз повинуясь и следуя ей. Я думал увидеть здесь дикарское зловещее празднество, апофеоз зла, а натыкался на сцены мирно-патриархальные: ребенка ели так же непринужденно и порою так же скучливо, как мы отдаем должное цыпленку. Судя по всему, они не слишком отличаются и по вкусу, особенно если цыпленку давать корм, произведенный из муки животного происхождения. Кое-где на островах Антильского архипелага съедают своих врагов, желая заполучить их силу, а в других местах – стариков из своего же племени, причем этому не помеха, если они больны или даже умерли и погребены. Ошибкой с моей стороны было посещать этот раздел энциклопедии, потому что ужас проявлялся там с такой же естественностью, как в кошмарных снах, и ничем не истребимый вкус человечины надолго застревал в сознании. Кроме того, оказалось, что имеется и отсылка на помещенную в первом томе статью антропофагия, что значило то же самое. Любопытно, что следом за антропофагами сразу шли антропофобы, и объяснялось, что так называются люди, испытывающие страх перед другими людьми и ненависть к ним, и чувства эти, впрочем, возникают нередко, стоит лишь вспомнить, кого же судьба послала нам в соседи.
Выскользнуть оттуда на кладбище сразу не получилось, потому что в самой антропофагии, где я задержался на несколько секунд из солидарности, оказалась щель, в которую меня всосало, едва лишь я заглянул в нее, всосало и донесло до владений мизантропии, расположенных чуть ли не на другом краю энциклопедии, а тамошние обитатели, отличавшиеся нравом угрюмым и унылым, хоть и собрались в этом месте, чтобы сообща ненавидеть все человечество, не могли при этом не ненавидеть и друг друга.
Я почувствовал знакомую ломоту во всем теле и понял, что у меня опять поднимается температуру. Больше всего хотелось вернуться домой и лечь в постель, свернуться между простынями, даже если бы пришлось ради этого вообще не ходить на похороны, однако алфавитный порядок полон ловушек, в которых ты застреваешь намертво и при этом не можешь попасть куда надо. И рядом с мизантропией – в том же томе энциклопедии – располагалась мимикрия, и я вспомнил, как когда-то смутился отец, узнав это слово. Я решил тогда мельком, походя ознакомиться с этим понятием, но тут же понял: ничего не выйдет, потому что передо мной простерлась целая вселенная, на каждом шагу подвергавшая все пять чувств серьезным испытаниям. Сушеный плод оказывался, чуть тронешь его, мухой, а опавший древесный листок, внезапно обернувшись бабочкой, вспархивал из-под ног. Вся эта неразбериха становилась понятна, если вспомнить, что и бабочке, и мухе сильно достается от птиц, ведущих на них неустанную охоту, а потому, чтобы не исчезнуть с лица земли, им остается лишь смириться и примениться к своему потайному существованию. Весьма вероятно, они уже и сами не знают собственной, истинной сути, и это, надо полагать, один из способов защиты от всех (и от самих себя в том числе), ибо, когда твердо знаешь, кто ты такой, да еще пытаешься убедить в этом окружающих, тебе это может очень даже выйти боком.
Непонятное таилось в том, что были семечки, неотличимые от жучков, и птицы, схватив их было, тут же разочарованно выплевывали, были и зерна в обличье червячков, которых муравьи принимали за собственных личинок и считали своим родительским долгом оттащить в муравейник. И ты, поначалу завороженный этой путаницей, вскоре смекал, что либо в ней вообще нет смысла, либо он есть, но какой-то скверный, нехороший и пагубный, ибо призван узаконить притворство как образ жизни. Были орхидеи, казавшиеся гадючьими головами, были насекомые, покрытые фальшивой плесенью, которая позволяла им прикинуться, будто они уж неделю как подохли, но вся штука была в том, что они только притворялись живыми, а на самом-то деле были дохлятиной и смердели соответственно. Из всего, что я видел, самое печальное зрелище являла собой гусеница, которая вползла на листочек и, чтобы отдохнуть без помех, приняла вид птичьей какашки. Стоит ли сохранять жизнь такой ценой?
Знаю, что бодрствовал, задавая себе этот вопрос, но знаю и то, что сразу после этого уснул и во сне услышал такое, отчего невольно насторожился, словно оказался в опасности, и поступил так же, как поступали все вокруг меня, – притих, затаил дыхание, постарался прикинуться высохшей травинкой или обломанным древесным сучком. И на место желудочных ощущений пришли ботанические – тоже не очень-то заурядные.
Муха присела передо мной и принялась потирать передние лапки, как делаем мы, люди, когда озябнем. Мы с ней были одного размера, но все же я подумал: если она нападет, у меня больше шансов на победу в этой схватке – мушиное тело казалось более хрупким, чем мое. Пахло от нее очень скверно из-за всей той гадости, что она таскала на лапках, покрытых свисающими волосками, которые были похожи на мои усики и тоже не видны невооруженным глазом. Я перебил много мух, и сейчас, испугавшись, что она опознает во мне убийцу своих сородичей, постарался сурово поджать губы и вообще придать лицу грозное выражение. Ее голова напоминала сплющенное яйцо, а вместо рта был какой-то хобот, свернутый на манер шланга. Глаза состояли из множества отдельных ячеек, и в глубине каждой имелось нечто вроде крошечного зеркальца, в котором я видел свое отражение, и все это напоминало витрину магазина, где, громоздясь друг на друге, телевизоры тысячекратно повторяют одно и то же изображение.
– Я видела тебя, – сказала она.
Она говорила не по-нашему, но и не по-английски. Потому что я приблизительно знал, как будет «Я видела тебя» по-английски. Нет, она говорила на собственном языке, издавая примерно такие же звуки, какие производит цукат, когда его раскусишь, однако я ее понимал.
– Кого? Меня?
– Тебя, тебя.
– А вот изо всех тех, которые отражаются у тебя в глазах, я – кто? – спросил я, чтобы сопоставить ее возможности с моими.
Тогда она протянула омерзительную лапу с черным коготком на конце (по контрасту я вспомнил ногти на руках у матери), дотронулась до моей груди и ответила:
– Вот он ты.
В тот же миг я ощутил прикосновение ладони ко лбу и услышал мамин голос:
– У него опять жар.
Я открыл глаза и увидел отца – он слегка тормошил меня, чтобы разбудить. Взял у меня из рук том энциклопедии и положил на тумбочку.
– Привет, – проговорил я.
– Ну-ка, иди в постель, ты все еще нездоров.
– А похороны?
Мать, ничего не ответив, повела меня через коридор ко мне в комнату. Покуда шли, я думал о мухе, нисколько не сомневаясь, что видел ее во сне – в отличие от моего странствия на ту сторону реальности. И она, эта сторона, от которой меня сколько-то времени назад обуревало сильнейшее искушение избавиться под тем предлогом, что все это мне снится, была совершенно всамделишной и настоящей, и надо было отыскать средство вернуться туда и все там привести в порядок. Уже лежа в постели и расставляя вещи в моей комнате в алфавитном порядке, я подумал, что опять заболел и повторяется тот день, когда я пропустил школу. После того как мать устроила меня поудобней и отправилась за градусником, вошел отец и, присев на край кровати, спросил, удалось ли мне проникнуть на кладбище через энциклопедию.
– Не успел, – сказал я. – Застрял на антропофагах, мизантропах и мимикрии.
Он поглядел оценивающе, словно прикидывал, насколько ж насыщенным вышло мое странствие, а потом погладил меня по голове характерным своим движением, поднялся и вышел из спальни.
Едва закрыв глаза, я почувствовал, что к моим ступням прикасаются другие, и убедился, что снова могу перемещаться из одного тела в другое так же свободно, как по комнатам. И спустился в точку, где тела соединялись, преодолел тонкую перепонку, умудрившись не разорвать ее, и вслед за тем обнаружил, что я – на другой стороне. Осторожно приоткрыл глаза и в буроватых рассветных сумерках различил скопище спящих. В одном из закоулков этого обиталища, образованного тем, что некогда было спальней, я заметил мальчика моих примерно лет, потихоньку превращавшего прилагательное кремовый в существительное крем: сначала, просунув кончик ногтя в стык, он отделил корень от прочих частей слова, потом заткнул ранку. Получившаяся в итоге густая, довольно мерзкого вида масса потекла у него меж пальцев, а он их жадно облизывал, обсасывал и подбирал две-три упавшие на пол капли.
Надо сказать, за то время, что меня тут не было, дела на лад не пошли. Предметы обесцветились, словно выцвели, потому, наверно, что действительность была серой и в основном являла грязно-пепельные оттенки бытия. Я вспомнил свою краткую экспедицию в энциклопедию, с облегчением убедившись, что помню еще аббатство, аббревиатуру, аберрацию, аборт и антропофагов. Всей карты действительности у меня не было, да и не могло быть, но я позаимствовал у нее алфавитный порядок, хоть и не знал пока, сколь долго смогу хранить его в памяти. И потому поднялся и, обходя спящих, вышел на улицу – на то, что от нее еще осталось. Дождь утих, но безоблачное небо по-прежнему по цвету и виду очень напоминало свинец. Мостовая была все так же неустойчива и изрыта трещинами, куда очень даже можно было провалиться, так что приходилось идти по самой середине улицы. Приткнутые у обочин машины к этому времени совсем уже ушли под землю, но все равно надо было смотреть в оба, чтобы не споткнуться об остатки двигателя или кузова. Я с трудом добрался до пустыря, а когда проходил мимо пруда, подумал, что и вода тоже потеряла какие-то элементы своего состава, потому что по виду напоминала воспаленную, нагноившуюся рану и сделалась совершенно непригодной для обитания. Мне вспомнились те еще недавние времена, когда, присмотревшись как следует, мог различить слившуюся с листом лягушку или нити паутины, вдруг на миг взблескивавшие под лучом солнца. Все это было прежде синтаксической формой, способом согласовать и соподчинить части реальности, расположенные здесь в порядке не менее случайном или произвольном, чем алфавитный. Не меньше минуты я думал, что логический или тематический принцип расположения оказался в силах увязать в этом пруду воедино существа, которые при всем своем разнообразии так сильно зависели друг от друга, но так и не сумел постичь суть вещей.
Ни обо что не споткнувшись, я добрался до родительского дома, если его еще можно было так назвать. Взобравшись по лестницам – не то что ломаным, а почти несуществующим, – я увидел то, что сумело пережить катастрофу: наша прежняя гостиная была окружена по всему периметру крупными пузырями, образовавшимися на месте остальных комнат. Отец и мать сидели на полу перед телевизором, который был включен, но ничего не показывал, и при моем появлении лишь глухо заурчали, показывая тем самым, что узнали меня. Я едва ли не с облегчением отметил, что былой теплоты нет и в помине, и в данных обстоятельствах это было хорошо: я понимал, что собственную боль буду способен перенести лишь при том условии, что не стану взваливать на себя и бремя их беды.
Хотя оба очень исхудали, у отца это было заметней, потому что он оброс густой бородой до самых глаз, которые посверкивали из этих грязных дебрей, будто отыскивая исчезнувшую связь между нами. Продолжая всматриваться в пустой экран, мать и отец в то же время безостановочными быстрыми движениями – так лущат зеленую фасоль – продолжали доставать из отцовского ящика с инструментами буквы и слова. Сначала я решил, что они превращают прилагательные в существительные, но тут же понял свою ошибку. Рядом стояло какое-то самодельное примитивное сооружение, отдаленно напоминающее раскрытую книгу с чистыми страницами. Ясно было, что они сами смастерили это, сшив кипу листов и прикрепив их к переплету. И поверхность ее напоминала безмятежную гладь пруда, куда достаточно запустить пару лягушек, чтобы вскоре вслед за ними там появились пауки, мухи, мошки, водомерки, стрекозы, жуки и прочие козявки, призванные образовать мир, в котором одним не удастся выжить без других, хотя единственным их занятием будет пожирать друг друга.
Я увидел, как мать рассыпала по странице глагольную форму водятся, и вокруг нее в считаные секунды возникла экосистема фразы: В тихом омуте черти водятся. Поначалу в системе царил полнейший хаос – примерно, как если бы в этом озерце или пруду лягушки, чтобы выжить, должны были бы охотиться на слонов, а не на мошек. Однако было и нечто обнадеживающее – обнаружилось, как именно слова начинают возвращаться и с каким усердием они это делают.
Продолжая твердить про себя абака, аббатство, аберрация, аборт, антропофаг, чтобы убедиться, что не утерял этой способности, я уселся рядом с отцом, который доставал из ящика с инструментами, где лежала груда гвоздей и болтов, отдельные гласные буквы или ломаные слова и чинил их или видоизменял так ловко и споро, будто всю жизнь только тем и занимался. Заметив, что я с интересом наблюдаю за ним, отец вытащил слово штора, где О и Р разрушились вконец, заменил их на новенькие У и К – и, когда получилось слово штука, мы оба воззрились на него с удивлением, не зная, что это в данном случае такое. Но вот он швырнул его на страницу раскрытой перед ним книги, и очень скоро оно стало обрастать сообществом слов, образующих фразу – совершенно бессмысленную, но все же пытавшуюся заново организовать и упорядочить мир: Штука без возраста страдает от ссоры муки и шкафа.
Обойдя комнату, я обнаружил еще две книги, где страницы, скрепленные ботиночными шнурками или проволокой, были испещрены подобными же бессмысленными фразами. Но здесь был важен не столько смысл, сколько то, что эти книги вовсе не срывались в полет, как их предшественницы, а смирно лежали там, где их положили, и содержали слова и буквы, исчезнувшие отовсюду бог знает как давно. Да, у родителей моих по-прежнему были стесанные покатые лбы и неподвижные веки, придававшие их взглядам нечто рептильное, однако я думал, что смысл появится попозже, а с ним – и прежний порядок. Короче говоря, я не склонен был покорно и кротко соглашаться с тем, будто все это не знаменует начало каких-то важных перемен.
Внезапно я ощутил слабую, словно отдаленную боль в животе: она пульсировала так глубоко, что я подумал даже – не в другом ли моем теле? Испугался, что не сумел проконтролировать возвращение и свалился оттуда, не успев сделать что-то для моих родителей, да если по совести сказать, то и для себя самого, ибо уже начал ощущать, что кожа как-то очень уж туго обтягивает лицо, словно череп изменился в размерах. Я собрал по углам кипу разрозненных и разномастных листов и скрепил их тонкой проволокой из отцовского ящика с инструментами. Потом достал оттуда же букву А и очень осторожно поместил ее в левый верхний угол первой страницы. Я намеревался создать некую экосистему или экологическую нишу под названием «словарь», благодаря которой сумею восстановить прежний порядок жизни, пусть даже порядок этот будет чисто алфавитным, и мозаики будут соседствовать с мухами, а цепи – с целями.
Итак, я поставил букву А, и очень скоро под ней стала образовываться колонка слов – абака, аббатство, аберрация, аборт, антропофаг. Я понял, что мироздание рождается от взрыва А, и знал, что если смогу остаться до конца процесса, то увижу появление блюдец, вилок, ложек, носков, столов…
Но оказалось, что это невозможно, – боль вернулась, и я почувствовал, как меня отшвыривает в другую область или на лицевую сторону носка, где, открыв глаза, увидел мать: ее ладонь лежала у меня на лбу.
– Живот болит, – сказал я.
– Это от лекарств, скоро пройдет. Теперь тебе надо лежать и не вставать, пока мы не скажем.
Часть вторая
Хулио завершил свой воображаемый рассказ об этих фантастических событиях, обращенный к реальной женщине, которая сидела на другом конце больничного кафетерия, и, дойдя до того места, где реальность, подчиненная словарю, начала расширяться, впуская в себя комнаты, шкафы, холодильники, взглянул внутрь себя и оценил ситуацию: он выпил уже три чашки кофе и две рюмки коньяка, и это благодаря им сумел так глубоко погрузиться в свои мысли. Неудивительно, сказал он себе, едва шевеля губами, я ведь не пью, оттого и такое несоответствие между дозой и произведенным ею эффектом.
Он повел глазами из стороны в сторону, силясь за несколько секунд восстановить действительность, но вскоре вновь остановил взгляд на воображаемой собеседнице, которая сидела за тем же самым столиком, что и неделю назад, в тот самый день, когда в эту клинику поместили отца. Она доедала десерт и читала – или делала вид, что читает, – книгу, прислоненную к кувшину с водой. И была неотличима от Лауры, постаревшей на двадцать лет, причем от Лауры с той, с катастрофической стороны бытия, потому что у нее тоже был слегка покатый лоб, неподвижные веки, очень выпуклые надбровные дуги. И при внимательном взгляде на лицо этой женщины очень трудно было отрешиться от мысли, что сквозь него проступает череп.
Но он предпочел все же не строить иллюзий по поводу таких совпадений, да еще обнаружившихся столько лет спустя, а просто припомнил – уже не обращаясь к воображаемой слушательнице, но с долей вызванной спиртным развязности, развязности, можно сказать, риторической, то есть ни на кого не обращенной, – что давняя история нисколько не улучшила положение в реальном мире. Когда болезнь отступила, жизнь вернулась в свою привычную колею, которая его вновь повела в школу, а отца – к энциклопедии и английскому языку. И как только установился прежний порядок, небольшое сближение между ними, наметившееся в те дни, прекратилось немедленно, сменившись возраставшим от года в год отчуждением. Не случилось ничего отрадного и во всем том, что касалось Лауры. В первый же день, когда после уроков он подошел к ней на улице с видом сообщника, считая, что их совместная история, жертвами которой стали они оба, дает ему на это право, Лаура высмеяла его так жестоко, что он оправился лишь через несколько месяцев. И только его отношения с грамматикой претерпели необъяснимые изменения – по крайней мере, с точки зрения учителей.
И он никогда больше не возвращался на ту, другую сторону и потому не мог бы со всей определенностью утверждать, что для обитателей того мира все кончилось благополучно. Но так или иначе, женщина, читавшая сейчас книгу в нескольких метрах от него – и на расстоянии в двадцать лет от поведанных им историй, обладала, несомненно, той свойственной некоторым запахам способностью воскрешать в памяти давно забытую улочку, выводить на поверхность потонувшие образы.
Они уже несколько раз оказывались в этом кафетерии вместе, однако она никак и ничем не показывала, что узнает его. Иногда приносила с собой таинственный пластмассовый чемоданчик, и Хулио представлял, что внутри лежат, наверно, пробирки. Может быть, она перевозила с места на места анализы крови.
Он в последний раз окинул ее ностальгическим взглядом, расплатился за комплексный обед, за кофе и коньяк и, не вполне отчетливо соображая, поднялся в палату на третьем этаже, где его отец, хоть и во сне, прилагал свирепые усилия к тому, чтобы дышать. Он уселся в шезлонг у окна и взял со столика словарь синонимов и антонимов, привезенный несколько дней назад. Словарь был удобный, но убогий. Слово апокалипсис, к примеру, антонима не имело, так же как и генезис, что было уж совсем странно. Зато пьяному полагалось целых два – трезвый и тихий. Как будто если пьяный, так обязательно – буйный? Вот он сейчас был пьян и тих. Опьянение было сродни ощущениям человека, получившего весточку с отчизны, ставшей чужбиной, а спокойствие – присущим тому, кто знает, что всякая отчизна есть всего лишь жуткий мираж (антонимом жуткого – вот ведь глупость! – словарь считал человечный). Прочитав наугад еще несколько статей: антонимом несчастного был, как и следовало ожидать, счастливый, а покорять – освобождать: еще одна ошибка, потому что он вот, например, неизменно покорялся тем, кто его освобождал, Хулио сделал тематический обзор этой комнаты, чтобы удостовериться, что логический порядок – разумнее алфавитного. Итак, там находились отец и сын, кровать и больной, простыни и графин с водой, кислородный баллон и телевизор на выступающей из стены двухметровой консоли. Прибавил к списку шкаф, чья распахнутая дверца позволяла видеть складную кровать, предназначенную для того, кто будет находиться в палате вместе с пациентом, и вот это как раз казалось чем-то экстравагантным: кровать могла бы с тем же успехом находиться внутри поддельного холодильника, или за фальшивым книжным стеллажом, или по ту сторону черных штор (настоящих или нарисованных), или просто под открытым небом, чтобы облегчить потребителю доступ. Такой подход оказывался не менее случайным и произвольным, нежели алфавитный принцип: и там, и там не действовала никакая иная логика, кроме логики привычки. И даже окно, проделанное посередине стены в этой комнате, показалось ему внезапно чем-то аномальным. Да, конечно, оно служило для того, чтобы высовываться из него, но для чего было нужно высовываться? Дойдя до этого крайнего пункта в своих рассуждениях, он заметил раскрытый рот отца и спросил себя, зачем проделано на лице это отверстие. Потом уступил искушению опустить веки и уснул со словарем на коленях.
Вскоре проснулся и не сразу понял, где находится: едва открыв глаза, наткнулся на удивленный взгляд отца, который, судя по всему, давно уже наблюдал за ним.
– Как это называется? – спросил тот, шевеля одной правой стороной губ и указывая на них.
– Рот, – ответил Хулио.
– В рот, закрытый глухо, не влетит муха, согласен? Но с чего бы им туда влетать?
– Это же поговорка, папа. Не надо понимать буквально.
Хулио оставил словарь синонимов и антонимов на краю кровати и понял, поднимаясь, что не сможет вернуться в редакцию. Болела голова, а кроме того, им владело нервное напряжение – действие еще не выветрившегося хмеля. Он прямо из палаты позвонил шефу и извинился, что не придет. Было еще рано, однако он решил идти домой и оставить себе весь остаток дня.
– Мне пора.
Отец взял книжку здоровой рукой и, постаравшись придать лицу – правой его стороне – озабоченное выражение, ответил:
– Дефектный какой-то словарь. На муху антонима не дает. И на рот – тоже.
– У этих слов нет антонимов, папа.
– Да быть того не может. Всякое действие рождает противодействие. Таков непреложный физический закон. Или пренеложный? Как правильно? Ну, неважно… Суть в том, что не может быть ни мухи, ни рта без немедленной возвратной реакции, наподобие отдачи при выстреле. В противном случае в природе непоправимо нарушилось бы равновесие.
Он говорил обрубками слов, шевеля только половиной рта и, наверно, языка, но Хулио мысленно вставлял за него недостающие слоги. И домой он пришел, так и не сумев отыскать ничего, что могло бы иметь значение, обратное мухе и рту. Не мог он и представить себе мир, где немухи будут влетать во вселенную нертов или вылетать оттуда. Благотворные последствия алкоголя уже полностью сошли на нет, но нежеланные – безотчетная тревога и нервозность, неприятные ощущения в желудке, головная боль – никуда не делись. Он прошел в ванную, достал из аптечки таблетку болеутоляющего и принял ее прямо там, запив водой из-под крана. Потом направился в спальню, повалился на кровать, закрыл глаза и, вызвав в памяти придвинувшееся будто из тьмы времен лицо женщины в кафетерии, а потом сопоставив то единственное, что совпадало с его приключением там, что он называл левой стороной носка или жизни, испытал боль такой силы, что плакать захотелось. И он заплакал – несомненно, это опять нежеланным образом сказывалось выпитое. Другое дело, что плакал он как бы напоказ, чтобы скрыть, быть может, что теперь, по прошествии стольких лет, чувствует себя таким же одиноким и всеми брошенным, как и тогда, но все же он плакал, и подобающие случаю слезы лились из глаз и должным образом увлажняли подушку. Наверно, надо было, подумал он, навсегда остаться на той стороне, там, где, по крайней мере, можно было рассчитывать на любовь или что там еще пробуждала в нем Лаура?
Внезапная мысль заставила его привскочить и сесть в постели. А что, если он, сам того не зная, живет на этой, другой стороне? Быть может, отец прав и в самом деле у слов муха и рот некогда существовали противоположные значения, просто никто уже не помнит об этом? Неделю назад редакция послала его «освещать» манифестацию, главным лозунгом которой было: ДА ЗДРАВСТВУЕТ ИНФРАСТРУКТУРА! – и Хулио вернулся в газету в растерянности, не зная, что писать, потому что это напомнило ему другое уличное действо, где люди выкрикивали слово танки. Вместе с тем нельзя было не признать, что первополосные новости уже довольно давно не имели отношения к значительным событиям, но, казалось, кроме него, никому в редакции нет до этого дела.
Он поднялся, подошел к окну и увидел то же, что всегда, – узкую улицу, заставленную вдоль обочин автомобилями. Женщина толкала перед собой детскую коляску, ища, как бы перейти на другую сторону. Его поразило, что жизнь в этом хаосе воспринимается как должное, и в течение нескольких мгновений он ни капли не сомневался, что пребывает в той части вселенной, которая уже вступила в процесс распада. Но как давно он идет? И, во всяком случае, как следует вести себя, чтобы обрести полноту хотя бы немного упорядоченной реальности?
Хулио вышел в коридор, который всегда представлялся ему некой черной дырой, способной связывать между собой очень далекие миры, и, оказавшись в глубине его, собирался уж толкнуть стену в поисках нового измерения, как вдруг услышал звонок. Оправившись от замешательства, пошел открыть дверь и обнаружил на пороге девушку – она была чуть ниже его ростом, с гривой неестественно золотистых волос, а в руках держала папку.
– Простите за беспокойство. Мы проводим социологическое исследование среди жителей этого квартала, и вы бы очень помогли мне, если бы любезно согласились ответить на несколько вопросов.