Сент-Экзюпери, каким я его знал… Верт Леон
Copyright © Editions VIVIANE Hamy, 1994, Octobre 2010
© Claude Werth et Succession Saint-Exupery-d'Agay pour les lettres et les dessins
© Claude Werth pour les photos
© Dessins de couverture: Claude Werth et Succession Saint-Exupery-d'Agay.
AKG Images / FOTOLINK
© Световидова Н., перевод на русский язык, 2014
© Издание на русском языке. ООО «Издательство «Эксмо», 2014
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru)
Вступление
Тусклая заря освещала мертвую лошадь, которая теперь значит для нас не более, чем косогор или межевой столб. Мы раздумывали, как нам быть. Наконец мы решаем тронуться в путь пешком. Приходится открывать все чемоданы, чтобы собрать в самый маленький из них немного белья. Это малоприятно, как любой переезд. И, как всякого мужчину, переезд меня пугает. Я устраняюсь. У меня лишь одна забота: взять с собой «Планету людей». Но не потому, что это роскошная книга. Я не слишком жалую дорогие издания. Дело в том, что книгу подарил мне Сент-Экзюпери, и прекрасная бумага, неразрезанные страницы – это не свидетельство тщеславного великолепия, а знак дружбы. И Сент-Экзюпери написал на этом экземпляре своим воздушным почерком несколько слов, которые, словно живой источник, питают мою дружбу. Я гордился бы этим посвящением, если бы не почитал дружбу выше гордости.
«Планета людей» доставляла мне не меньше тревог, чем радости. Когда мне понадобилось искать убежище, я доверил свою книгу хозяину, который спрятал ее на самой верхней полке шкафа, под грудой простыней. Затем, поразмыслив и решив, что мне снова, возможно, придется пуститься в путь, я подумал, что она будет в большей безопасности, если я возьму ее с собой. Но, не имея возможности уехать, я снова вверял книгу хозяину. И опять забирал. Сент-Экс, как вы осложнили наш исход![1]
Прежде всего потому, что он – один из лучших друзей, которые есть у меня в мире, и еще по причине духовного долга, ибо за много лет до того, как познакомиться с ним, я читал его – и он не ведает, как многим я ему обязан.
С искренней нежностью,
Антуан.
Свидетельство 1940—1944
Отрывки из дневника
Здесь нашли отражение лишь краткие замечания и размышления времен оккупации. Я следовал порывам, возникавшим у меня под воздействием газет и радио. Я записывал разговоры, услышанные в поселке или на фермах. Порой в полнейшем одиночестве я сталкивался с величайшими проблемами. Как будто это было моим ремеслом. А кроме того, поддавшись уже отжившей свое моде, записывал некоторые сны. Я запечатлел мелочи, то, что обречено на забвение, незначительные ощущения. И когда сегодня я натыкаюсь на излишнее внимание к собственному «я», оно кажется мне неприличным. Но я почти ничего не знал о камерах пыток и концентрационных лагерях…
Я не выбросил пассажи, где сурово отзывался о писателях, которые теперь уже умерли. Мое суждение или мое недовольство относилось не к их поступкам, а к их произведениям. Будь они живы, им все равно не удалось бы переубедить меня. Странное смешение. Но я ничего не стал поправлять. Было бы слишком легко спустя некоторое время добавить кое-какие штрихи, возвысить свои предчувствия и исправить ошибки.
Это объясняет множество сомнений, в которых, возможно, не только я, но и многие другие узнают себя. Это объясняет важность, придаваемую мной незначительным событиям.
Это объясняет и рассуждения относительно Германии в ту пору, когда я ничего не знал о творимых зверствах.
Это объясняет сухой тон моих заметок, написанных без малейшего усердия. Об Антуане де Сент-Экзюпери я писал простые ежедневные заметки, день за днем, без поправок. Поэтому не стоит удивляться, не увидев на страницах моих заметок его образ, застывший в «совершенстве смерти». Не стоит удивляться отсутствию боли, которая никогда не излечится.
Сент-Экзюпери провел со мной два дня. Дружба, «соприкосновение душ, не преследующее никаких выгод». Этими словами Монтень сказал о дружбе больше, чем целые горы книг. Но дружба не воодушевила литературу. Отчего у любви столь необычная привилегия? Быть может, оттого, что она почти универсальна, что найдется мало людей, которым не довелось испытать нечто подобное.
Дружба так же загадочна, как и любовь, возможно, даже более загадочна, ибо многие люди могут определить черты характера и внешний вид, вызывающие у них желание любви. В публичных домах, где занимаются любовью, у клиентов спрашивают об их предпочтениях. Домов дружбы не существует. Склонность к самовыражению, аналитическая эквилибристика – это все упражнения подростковой дружбы, хотя, возможно, нынешние подростки стали другими.
Не существует дружбы, если друг не принимает своего друга таким, каков он есть. Не бывает дружбы без приятия самого себя. Если один из друзей возвеличивает или принижает себя, если оба сразу начинают изображать из себя кого-то, то дружбе конец.
Как умирает дружба? Из-за какой-нибудь ошибки, которая всегда бывает обоюдной, это своего рода ошибка отражения. Жак, обманываясь относительно себя, обманывает, сам того не желая, Поля. Не имея достаточно сил для дружбы с Полем на равных, он подражает Полю, копирует Поля, становится Полем.
Но ему удается стать лишь застывшим Полем. А Поль между тем не стоит на месте, он преображается, живет. Жак не может простить Полю такое непостоянство, считая это изменой. Поль не может простить Жаку столь ложного образа, того мгновенного отображения, которое придает движению каменную неподвижность, окончательную незыблемость статуи.
Говорят, будто политика разлучает друзей. Однако это лишь видимость. Никакая система не властна над дружбой. Но если она проникает в плоть и кровь, то дружба от этого может умереть. Ибо она и есть плоть и кровь. Нет дружбы, если друзья не преломили вместе хлеб.
Не бывает дружбы между безумными. Безумный живет в одиночестве. Он живет для себя.
Подобно любви, дружба воздвигает себе храмы воспоминаний: какая-нибудь гостиная, ресторанчик на берегу реки. Во Флёрвиле Сона поблекшие деревья, курица, жареная картошка навсегда сохранят для меня вкус дружбы.
Кто отважится написать книгу о дружбе? А ведь это, возможно, единственный новый сюжет. Но почему я заговорил о дружбе more geometrico?[2] Наверное, из стыдливости.
Тонио прочитал мне несколько отрывков из своей будущей книги. Это кристалл. Но он пока видит в этом лишь пустую породу. Ну, значит, это пустая порода из кристалла.
Мне вспоминается полет из Амберьё в Париж. Тонио сидел за штурвалом «Симуна». Довольно долго он летел на бреющем полете, и когда, чтобы миновать лес, он кабрировал[3] самолет, я всем телом ощутил могучие силы ускорения.
Если когда-нибудь мне захотелось бы поразить его своими удивительными знакомствами, если бы мне вздумалось устроить некий философский вечер, то вместе с ним я пригласил бы Виньи.[4] Они наверняка сошлись бы во взглядах на неволю и величие. Однако Тонио не принял бы «холодного молчания», излюбленного метода Виньи. Он считает, что противодействие мира и ограничения, которые человек налагает на себя, способствуют его освобождению. И все-таки я пригласил бы Виньи. Он был бы мне благодарен.
Ресторан в Булонском лесу, где мы ужинали вместе в прошлом году. Как мы договорились до того, что попытались составить мнение о некоторых людях, руководивших тогда Францией, иными словами о министрах? Мы приписывали им проекты, замыслы. И вдруг Тонио прошептал: «Думаю, мы занимаемся антропоморфизмом…»
Острота, «острое словцо». Мы и прежде обменивались подобными изречениями, но только на этот раз оно было менее точно, более вольно. Ну вот, я уже предаю дружбу. Нельзя писать о том, что было сказано. Получается двойное предательство. Ибо улыбку я превращаю в хлесткую мысль, но я не могу воссоздать незатейливую притягательность вечера, огоньков среди деревьев и неосязаемость той, что ужинает напротив, изображая кинозвезду, ее до того заворожили искусственный парк и экран, что она и думать забыла о своей телесной оболочке.
Я просыпаюсь с мыслью, что мне просто необходима одежда из домотканой шотландки: что-нибудь коричневое в красных и синих пятнах – и с сожалением, связанным с моими раздумьями о национальном сознании. Пока я находился в толпе беженцев, я не делал большого различия между национальным сознанием и достоинством, которое заставляет побежденного собраться с силами перед лицом победителя. Это лишь проявление учтивости по отношению к самому себе. Если бы я был гостем какого-нибудь племени в Сахаре и меня вместе с ним пленило некое другое племя, то я не стал бы бросаться в ноги победившему вождю.
Но потом?.. Не слишком ли я настроился на национальное сознание ремесленника? Является ли народ, часть которого устремлена к Англии и де Голлю, истиной и плотью истории, продолжением Жанны д’Арк, или же он избавляется от остатков ядовитых паров самовлюбленного патриотизма, который внушают ему правители?
И снова все та же наразрешимая проблема. Вопрос в том, насколько тесно связан народ с Паскалем,[5] ведь именно от этого зависит, считать ли мошенничеством требование к народу умереть за Францию. Возможно, Паскаль обменивался некими знаками лишь с Монтенем и святыми отцами. Возможно, Сезанн – при помощи отвратительных репродукций – общался лишь с Веронезе. Как светских людей объединяют общие привычки и словарный запас, точно так же и мэтры принадлежат к одному духовному миру. И, возможно, Боссюэ[6] – это вершина, воплощение красноречия. Ну а в остальном он просто член Академии нравственных и политических наук. Помните, Тонио, как в местной гостинице я говорил вам: «Если между служанкой и Паскалем нет никакого секрета, то по какому праву мы станем требовать от служанки противостояния Гитлеру?»
На столе фермы номер «Пари-Суар» за воскресенье, 2 октября 1938 года.
«В четырнадцать часов немцы начали оккупацию зоны Судетов». «Поступают пожертвования, дабы предложить Невиллу Чемберлену дом во Франции для отдыха и признательных воспоминаний, адресованных г-ну Даладье и г-ну Жоржу Бонне».
А вот что было написано в статье Сент-Экзюпери, которая потом послужит материалом для «Планеты людей»: «Когда нам казалось, что мир под угрозой, мы познали стыд войны. Когда война, казалось, отступила, мы почувствовали бесчестье мира».
Человек разрешает противоречия только с помощью нового языка. Как, например, Ньютон или Энштейн. В обществе, как и в науке, тоже существуют противоречия. Новый язык – это упрощение. И упрощение, которое необходимо найти, – это Человек. Таким образом, я подвожу итог воздушным размышлениям Сент-Экзюпери. Я облекаю в схоластическую оболочку мысли о сути жизни, возникшие в разных концах света, но ни одна из них не поддалась пленению.
Я подхожу к заключению. И натыкаюсь на препятствие.
Однако я не вступаю в спор с Сент-Эксом. Я побежден. Я слишком многим ему обязан: он вернул мне молодость, свою молодость я потерял, а он подарил мне другую.
Когда он находится рядом со мной, мы как будто приводим друг другу определенные доводы. Но это иллюзия. Искать лучшее решение не значит спорить. Один стремится сдвинуть другого с его точки зрения, чтобы он вернее сумел различить неведомо какие следы на горизонте. Другой сопротивляется. Он полагает, что крепко стоит на ногах. Однако, когда поздно ночью мне случалось беседовать с Сент-Эксом, через несколько дней я вдруг понимал, что все-таки сам сдвинулся с места.
А несколько месяцев назад он мне написал: «Я помню долгие споры с Вами. И я не пристрастен, я почти всегда признаю Вашу правоту».
И все-таки наша дружба выше банального совпадения идей.
Кьяпп погиб.[7] Бедняга Гийоме.
Ему посвящает несколько страниц Сент-Экс в «Планете людей».
Гийоме всегда такой спокойный. Сент-Экс и Гийоме говорят об «Аэропостале». Гийоме, затерянный в Андах, один возле обломков своего самолета. Самолеты кружат в воздухе, его ищут, его не находят.
«Я видел твой самолет…» – говорил потом Гийоме. «Откуда ты знал, что это я?» – «Никто не решился бы лететь так низко…»
Прошлой ночью, ясной, с редкими, лишенными тайны небесными светилами, в морозном небе совсем рядом с домом пролетели самолеты. Говорят, это англичане, которые отправились бомбить Италию. Эти молодые люди там, наверху, которые летят со скоростью пятьсот километров в час, не похожи на пехотинцев Первой мировой войны, которые воевали как будто в полусне. За этими смерть приходит домой, они сами идут ей навстречу, они следуют рядом с ней бок о бок. Их риск обозначен в небесном кадастре. Они без колебаний покинули свою столовую с горячей стряпней. А еще вчера, возможно, ужинали в каком-нибудь ресторане большого города. Их жизнь состоит из такой череды перемен.
Ну а после войны как быть с теми, кто выживет? Я уже слышу прекраснодушное академическое разглагольствование (мы слышали его и во время предыдущей войны): «Вот люди, которые сумели побороть себя и победили. Они построят новый мир под стать своему героизму». Увы! Неизбежно подпорченные войной добродетели мира не имеют ничего общего с доблестью войны. Эти люди вновь станут детьми, беспокойными и усталыми. И будут искать привычную стряпню и домашний уют.
Всю войну Антуан де Сент-Экзюпери выполнял дальние разведывательные полеты. Изо дня в день я встречал его между вылетами. Он вел себя совершенно обыденно, словно накануне или даже в тот же день не имел никакого дела со смертью, словно и завтра никаких дел с ней у него не будет. Порой я не мог отвлечься от воображаемого сюжета: упавший самолет, разбитая кабина и он, застывший в этой кабине навсегда. Но тотчас говорил себе: он неуязвим. Не считать его таковым казалось мне предательством.
Он жаждал этого риска. Сколько раз мы твердили ему, чтобы он не играл со смертью.
То были не Анды, не пустыня, не Гватемала, это был совсем иной риск. Как и в других случаях, он хочет не только бесстрашно встретить риск, это слишком просто, но и обогатить его собственной сущностью, отфильтровать. То, что дает ему риск, ничтожно мало по сравнению с тем, что он сам отдает ему. Он столько всего может подарить и кроме своей жизни.
Зимой 1939 года я два дня провел в офицерской столовой его эскадрильи. Я шагал по замерзшим полям, пил в баре «Клондайк», видел, как улетал в ночь самолет. За столом пели грубые песни, из тех, где непристойность на грани допустимого – всего лишь своего рода привычная условность. Песни подмастерий былых времен, армейские песни, где непристойная форма, лишенная солдатской пошлости, приобретает духовную чистоту. Представляю себе этот вечер в пересказе какого-нибудь репортера: юные герои отдыхают, бросая вызов смерти своим весельем, которое сильнее смерти. На самом деле все было не так, а торжественно и печально, и это был единственный способ выглядеть таким образом. А я уже представлял себе тех, кто выживет, разбросанных после войны по миру, обреченных зачастую выполнять работу счетовода и безуспешно ищущих хоть какой-то смысл в жизни.
В то время как Вламинк, Сегонзак, Дерен и Флоран Шмитт пировали в Берлине, в Париже немцы до смерти замучили физика Ольвека.
Во время «странной войны»[8] я встречал его возле Сен-Дизье, в офицерской столовой эскадрильи Сент-Экзюпери.
Мы вместе слушали песни литургической непристойности, которые в казарме и на войне представляют собой некую перевернутую форму целомудрия.
Однажды я видел Ольвека в его лаборатории. Я сопровождал туда Сент-Экса, который консультировался с ним относительно «изобретения» (речь шла о фиксации, фотоэлементе), и не мог постичь смысла их разговора.
Велосипед. Виллар. Мои кузены радушно встречают меня, не жалея своих винных запасов.
Флёрвиль, Меконг в миниатюре, ресторанчик речников на берегу. Хозяин занимается лодкой. «Положение у нас препаршивое», – говорит он мне. Его угнетают снабжение и положение войск. Я отвечаю ему, что не все так плохо, как два года назад. Он смотрит на меня с удивлением. Для него это конец света, но он вынужден мириться с этим концом света. Из него ничего не вытянешь, так же как и из его помощника, который пытается бежать и от самого себя, и от настоящего, укрываясь в нескончаемом рассказе о войне.
Три года назад мы обедали на террасе этого ресторанчика. Моя жена, Сент-Экзюпери и я. Это было упоительно и неповторимо.
Мы беседовали с немецким перевозчиком и его женой. (Он водил французскую баржу «Кузакс».) Они говорили нам о своей любви, о своей уверенности в мире и о том, что если Гитлер объявит войну, то немецкий народ восстанет. Сегодня рассказывают, что после объявления войны этот человек отвел свою баржу в Макон, где и оставил ее, а потом исчез вместе с женой. Пятая колонна?
Холмы кажутся ниже, чем деревья на первом плане. Огромный луг, море травы, вдалеке разлеглись коровы. Ни одного случайного дерева. Одни тополя на горизонте, тополя сплошной линией. Пейзаж без единой резкой черточки, все в легких штрихах.
После войны придется решать проблемы Европы и мира. Каждый из нас пусть в бесконечно малой степени, но все же ответственен за судьбу цивилизации. С чем в эту минуту я связываю свои надежды? Терраса ресторанчика Флёрвиля. Сона, расширяясь вдалеке, кажется безбрежной, беспредельной, смешиваясь у горизонта с пеленой блеклых деревьев. Мы едим жареную рыбу и курицу в сметане. Увидим ли мы снова вместе, Тонио, ресторанчик Флёрвиля? Отыщем ли мы там вновь свою цивилизацию?
Одиннадцать часов вечера. Я рассеянно слушаю радио. И вдруг слышу: «Французский пилот де Сент-Экзюпери, принадлежавший к отдельной авиачасти, не вернулся на свою базу после выполнения полета над Францией».[9]
Исторические события меня не интересуют. Я вижу падение самолета, потерявшего управление, вижу, как он горит. Вижу его лицо.
Я вспоминаю о бесчисленных дружеских посиделках. Иногда он приходил поздно ночью. Высокие проблемы и карточные фокусы. И ресторанчик Флёрвиля, часы, проведенные в ресторанчике Флёрвиля, где жизнь казалась нам совершенной.
Я взвешиваю слова: «Не вернулся на свою базу». Я все еще надеюсь. Сюзанна тоже. Но для того лишь, чтобы умерить мою боль.
Глупые мысли: верить в его смерть – значит сомневаться в нем, предавать его. Я надеюсь. Он упал, ранен. Его выхаживают крестьяне.
Я по инерции продолжаю вести этот дневник. Я не чувствую ничего, кроме боли. Неизбывная полнота моей боли, обрадовала бы она его? Стал бы он призывать меня к благоразумию, непонятному ребенку, заливающемуся слезами? Как говорил он о Мермозе:[10] я не могу представить его себе в совершенстве смерти.
Говорят, что обострилась борьба между Лавалем[11] и Деа[12] – Дорио.[13] Однако Париж уже не смущают такие тонкости.
Г…, буржуа, который сочувствовал социалистам, теперь защищает Лаваля: «Он спас что мог… Без него было бы еще хуже». Лаваль стал Петеном[14] ленивых буржуа.
Ходят слухи, что полицейские бастуют. Никаких подробностей.
Кое-что о жизни некоторых двадцатилетних. В одном кафе близ Дворца правосудия от неизвестного, посланного Шербонье, Клод[15] получил предписание, которое он должен передать аббату Ф…: «Если возможно, сбросьте парашютом в районе Ле-Бур-д’Уазан приемо-передающую радиостанцию для сектора Кап и прилегающих участков, а также для внешней организации».
Сообщение генерала фон Шольтица, военного коменданта Парижа, относительно порядка, снабжения и безопасности в столице. Текст странный, написанный на сомнительном французском, изобилующий невольными откровениями…
Генерал фон Шольтиц признается, что у него вызывает опасения террористическая деятельность, то есть Сопротивление. Признает, что близость фронта, наступление англо-американцев пробуждает надежду, которая, однако, может привести к мятежу. После прочтения этого сообщения в воображении возникают несколько недвусмысленных образов: некой непобедимой Германии – саботаж не наносит существенного вреда ее транспортным средствам; некой доброжелательной Германии, снабжающей Париж электричеством… Германии беспощадной, готовой «к самым суровым и даже жестоким репрессиям».
Но и несколько неуверенной Германии, которая что-то «доказывает».
К тому же мотив, объясняющий введение комендантского часа, совсем не тот, что приводился «Вермахтбефельшабер»[16] три дня назад. Очевидно, что текст составлялся столь поспешно, что не хватило времени завуалировать или устранить это противоречие.
Время идет, слышится поступь истории.
Ни одного полицейского у комиссариата на площади Сен-Сюльпис. Комиссариат закрыт.
Говоря словами П…, я рассуждаю как плотник, хотя раньше мне это было несвойственно. Теперь я ненавижу тех, кто не рассуждает как плотник. И я вижу на Елисейских Полях группы коммунистов, христиан и колонну парижских полицейских.
Где Тонио? Теперь я верю, что он жив. Уверенность в том, что он жив, утвердилась во мне. Но до чего тревожна эта уверенность!
Несколько писем…
1939–1940
Дорогой Леон Верт, Ваше письмо первое, которое я получил, – хотя я пока и не ждал писем, – и это так меня обрадовало, так обрадовало. – Я написал Вам большое письмо, а потом потерял его! Но я не хочу оставлять Вас без весточки и царапаю эти несколько строчек – пишу Вам снова.
Я люблю Вас все больше.
Тонио
Дорогой Леон Верт,
Я только этим вечером узнал от Консуэло, что Вы были больны и, несмотря на неподходящий час, пришел справиться о Вас. Извинитесь за меня перед Нана, я ее разбудил!
Я очень обрадовался, узнав, что Вам лучше.
Ваш Тонио.
Дорогой Верт,
Я заходила проверить,
как ведет себя сердце
моего друга Леона Верта?
Оно спешит – в редакцию газеты…
Консуэло.
Дорогой Леон Верт, статья Поллеса[17] обескураживает и огорчает меня. Мне бы очень хотелось, чтобы Вы подтвердили, что я не такой мерзавец, каким представлен в этой публикации! Прилагаю записку для Корню, мне бы очень хотелось, чтобы Вы передали ее ему, если только она не покажется Вам слишком глупой.
Мы перебазируемся! Здесь нас удерживает только снег, из-за него мы не можем подняться в воздух. Так что когда Вы снова навестите меня где-то в другом месте, то уже не увидите ни прежней столовой, ни моей бесподобной архиепископской комнаты. Другая фермерша будет разводить мне огонь, и во дворе будут разгуливать другие утки. Это грустно. Здешних я уже почти приручил. И мне так нравились и моя печурка, и мой пуховик, и красные изразцы…
Словом, вся эскадрилья сидит в ожидании.
А все из-за наступления (?) на Бельгию. И нам придется перебираться в другое место, колонизовать других туземцев, приручать других уток, летать над другим сектором. (Адрес, разумеется, останется тот же: полевая почта 897.)
Все это, Леон Верт, довольно странно и немного грустно.
Да и вся эта война немного странная и грустная.
До свидания, Леон Верт, Вы мне очень дороги.
Тонио.
Мне бы очень хотелось, чтобы Вы знали то, что, впрочем, и так прекрасно знаете: я в Вас бесконечно нуждаюсь, потому что, во-первых, я, думается, люблю Вас сильней, чем остальных друзей, а кроме того, мы близки по духу. Мне кажется, я в значительной мере разделяю Ваш взгляд на вещи, и Вы умело наставляете меня. У нас с Вами нередко случаются долгие споры. Но я не пристрастен и почти всегда признаю Вашу правоту.
И еще, Леон Верт, я люблю распивать с Вами перно на берегу Соны, впиваясь зубами в колбасу и деревенский хлеб. Не могу объяснить, почему от тех минут у меня осталось ощущение невероятно глубокой полноты жизни, да мне и нет нужды объяснять, ведь вы знаете это лучше меня. Но я был очень счастлив и хотел бы испытать это снова. Мир – это далеко не абстрактная вещь. В нем присутствуют и опасность, и холод. Мир вовсе не означает конец опасности и холода. К ним я безразличен. Ни опасности, ни холода я не боюсь и в Орконте страшно гордился собой, когда, проснувшись, героически устремлялся к своей печке. Но мир дает возможность видеть смысл в том, что жуешь, чтобы впиваться зубами в колбасу и деревенский хлеб на берегу Соны в обществе Леона Верта. И мне очень грустно, что теперь колбаса утратила вкус.
Приезжайте повидаться со мной, но отправимся мы не к нам в авиагруппу, обстановка в которой стала не просто грустной, а удручающей. Мы проведем день в Реймсе. Попробуем отыскать хорошее бистро. А потом можно назначить свидание Деланжу, и он привезет Консю и Сюзанну. Приглашаю вас всех на грандиозный пир. Приезжайте поскорее, я буду очень рад. Но не затягивайте, потому что если меня переведут в группу 1/52, то я окажусь очень далеко от Парижа.
До свидания, Верт, от всего сердца обнимаю Вас.
Тонио.
Я встречусь с Вами в Лане, неподалеку от вокзала, в гостинице «Англетер», поезд идет туда 2 часа 20 минут, это совсем рядом. И есть еще поезд, который приходит вечером, в девять часов шесть минут. Вы поужинаете со мной. На следующий день осмотрим Реймс (я не видел собор), Деланж присоединится к нам, мы вместе пообедаем или поужинаем, а потом он отвезет вас в Париж.
Согласны?
Сожалею, что не застал вас обоих. Я приходил посмотреть, как управляется Верт с моей зажигалкой и часто ли он меняет кремень (в этой штуковине есть одна хитрость…).
Сегодня утром я вернулся из Лиона, к вам зайду завтра. Как ведет себя «Бугатти», шина достойно выдержала испытание?
А тормоза?
Дорогие Леон Верт и Сюзанна, я очень рад счастливой случайности, позволившей нам обитать на одной и той же планете и по еще более счастливой случайности в одну и ту же эпоху! А ведь это было до того маловероятно, учитывая количество планет и эпох… Об этом есть песня, когда-то Верт говорил о ней…
Тонио.
Дорогой Леон Верт,
Я был бы рад обнять Вас, но сейчас за мной зайдет Консуэло, я обещал позавтракать с ней.
Попытаюсь встретиться с Вами до отъезда.
N.B.: Фронт у Суассона и пр. держится хорошо. На Сене путаницы больше, но все не безнадежно.
Тонио.
Дорогой Верт, я проездом на десять минут, отправляюсь на сорок восемь часов в Тулузу на испытания. Надеюсь увидеться с Вами, когда буду возвращаться обратно через Париж. Полеты прошли хорошо.
Будьте добры, скажите Консуэло, что я пытался связаться с ней во время моего краткого пребывания здесь, и надеюсь, что смогу увидеть ее на обратном пути; я предупрежу ее (позвоню из Тулузы).
Передайте ей прилагаемую бумагу для квартиры, которую я подписал, она должна сама отнести ее и тоже подписать.
Огромное спасибо. Обнимаю вас обоих.
Дорогой Леон Верт,
Я отправляюсь на фронт (авиагруппа 2/33, полевая почта 897) в дальнюю разведку. Поскольку я не очень кровожаден, мне это больше по душе, чем бомбардировка.
Как жаль, что Вас не будет со мной перед моим посвящением в воины.
Завтра обедаем у вас.
Всякий раз, открывая «Марианну», я чувствую, как у меня замирает сердце. Мне это очень приятно.
Дорогие Леон Верт и Сюзанна, от всего сердца обнимаю вас.
Дорогой Верт,
Я проездом в Париже, всего на пять минут. Прогулялся сегодня по отвратительно мощенным закоулкам и увидел там – устроенный специально для меня – прекраснейший в мире фейерверк.
Ни разу не присел на скамейку, вот так!
Обнимите Сюзанну,
Тонио.
Заходил за вами перед ужином.
Я очень огорчен, что не застал вас, поскольку чуть-чуть опоздал.
Позвоните мне в Отёй 94–21.
Спасибо.
А.
Они ушли!
Смиренный сорокавосьмичасовой отпускник просит о милости, уповая на трапезу…
Если вы можете принять меня завтра в час дня, то я приеду.
Если до полудня вы не позвоните в Отёй 94–21, значит, вы будете дома. Звоните только в том случае, если вы заняты.
Если вы дома, я буду счастлив!
Тонио.
Потому что это лучший друг, который есть у меня на земле.
Антуан де Сент-Экзюпери.
Цитадель
Легенда и правда
Какое мне дело, что он был великим, гениальным и самым светлым из людей? Я ничего не хочу о нем знать, меня интересует только наша дружба. И какое дело до этой дружбы тем, кто не был к ней причастен?
Я решил рассказать о нем только потому, что его нередко представляли неким монолитом, а его портреты мало походили на оригинал. Безусловно, он был товарищем Мермоза и Гийоме. Безусловно, он преобразил авиацию в поэзию. Он, как архангел, находился между небом и землей, он летал среди звезд в ночи, и, затерявшись в пространстве и уже не ведая, какие из огоньков светят с Земли, должен был выбирать планеты, потеряв свою. Безусловно, его легенда непоколебима. Он был достоин своей легенды. Это чудо. А однажды он даже превзошел свою легенду. Хотя, конечно же, можно довольствоваться и этой легендой, и этой героической реальностью, которые так тесно переплетаются, так безупречно совпадают.
Однако это проявление героизма, которое может найти отражение в лубочных картинках, было у него само собой разумеющимся. Поэтому мы вовсе не стремились распознать его истоки, определить, что оно ему давало и чего лишало. Мы пришли к мысли, что он просто-напросто герой, ну что-то вроде того, как люди от природы бывают блондинами или брюнетами. Когда во время войны мы видели его в промежутках между боевыми вылетами, нам и в голову не приходило, что он может умереть.
Если я нарушаю целомудрие дружбы, Тонио, то потому, что мне кажется, будто ты сам побуждаешь меня к этому. Ты как-то в шутку сказал, что я «довольно покладистый малый». Наверняка ты иронично намекал на скверный характер, который мне обычно приписывали. Но я скорее склонен думать, что ты таким образом иносказательно и в сдержанной манере хвалил меня за твердость, которой я за собой не признавал. Вполне возможно, что именно ты и побуждаешь меня говорить о тебе и не поддаваться ленивому соглашательству, как обычно бывало, когда ты находился рядом со мной.
Я не стремлюсь к восхвалению и литературным рассуждениям. Я ничего не буду говорить о книгах Сент-Экзюпери. Им присуща безупречность шедевров. Однако, прежде чем попытаться представить – нет, не портрет, но робкий эскиз человека таким, каким он был, я выделю из «Цитадели» некоторые мысли, вызывавшие у моего друга беспокойство в последние годы его жизни.
Я попытаюсь схематически отобразить мысль, которая непрестанно преобразуется в поэзию, и поэзию, которая непрестанно преобразуется в мысль. Это не идеологический портрет, но и, надеюсь, не карикатура идей. Я выборочно отобрал его изречения, определяющие тонкие различия. Думаю, что я не преувеличиваю значение этого толкования.
Мои выводы могут показаться неожиданными. Но, по крайней мере, интерпретируя, я предупреждаю об этом читателя.
Какая-то из мыслей моего друга, как мне помнится, непосредственно связана с возражением, которое она у меня вызывала. Эта взаимосвязь неразделима. Я не отметаю возражение. Я обращаю его к нему в силу неодолимой иллюзии. Я не могу помешать себе продолжить прерванный диалог.
Импровизация органиста
«Нет сомнения в том, – писал один литературный критик по поводу “Цитадели”, – что Сент-Экзюпери не опубликовал бы этот текст в таком виде. Полагаю, это своего рода предательство, и читателя следует предупредить…»
Издатели предупредили читателя. Известно, что, прежде чем отдать в печать какое-то произведение, Сент-Экзюпери несколько раз правил текст. Каждую такую версию он называл пустой породой. Текст «Цитадели» – это некая пустая порода. Внешняя оболочка. Это надиктованные на диктофон заметки, заметки устные, сиюминутные. И Сент-Экзюпери сам говорил, что собирается работать над ними еще лет десять… «Цитадель» – это импровизация органиста. Мысль возникает как будто из бессознательного, в чистом виде, не подвергаясь обработке. Говоря фрейдистским языком, такого рода словесный сон, возможно, выражает освобожденное желание или же желание, подправленное цензурой.
Безусловно, было бы лучше, если бы эти страницы не стали сразу пищей для нетерпеливых комментаторов, которые стремятся отыскать не самого Сент-Экзюпери, а лишь обнаружить некоего сообщника и поручителя их собственных пристрастий.
Публикация, безусловно, преждевременная. Через несколько лет пытливые университетские ученые направили бы на это творение, богатства коего представлены в беспорядке, неяркий, почтительный свет критики. Нынешняя публика на это не способна.
Однако все тот же критик, который считает эти страницы предательством, неправомерно берется судить их, как если бы они таковыми не были. «Сент-Экзюпери, – пишет он, – верит лишь в добродетель сердца, в интуицию, величие, чувство. Действительно, это силы трогательные и достойные. Но возводить на этом цитадель – значит строить ее в облаках. Да и само его царство тоже не от мира сего».
А прочитал ли этот критик книгу? Не слишком ли понадеялся на свой опыт, реконструируя смысл текста, подобно Кювье, на основе какого-то фрагмента? И как же он не понял, что в основе этой нисходящей иерархии, идущей через Правителя от Господа к людям, не только власть, но и Евангелие?
Противостоят друг другу только слова
Кто это говорит? Легендарный вельможа, Правитель царства или Сент-Экзюпери? Никаких сомнений. Сент-Экзюпери передает свою мысль Правителю. Но разве вымышленный персонаж – каким бы незначительным ни было развитие интриги, – придуманный для удобства изложения, не ударил бумерангом по своему создателю? Марионетка начала двигаться по своему усмотрению и довела до предела то, что ей было доверено. В этом столкновении евангельского духа и духа власти, в этих спорах о смысле жизни разве не слышно голоса Правителя, не различается приказания? И неужели никто не слышит голос Сент-Экзюпери?
Он проявлял интерес к самым разным системам и любил сам их придумывать как для себя, так и для своих друзей. Занимался он этим в основном глубокой ночью. В час, когда все философские концепции кажутся доступными, я слышал, как его увлекала мысль, что любая дисциплина, искусство или наука – это всего лишь язык, манера речи, что слова – это все. Однако в неупорядоченных заметках «Цитадели» он, напротив, настаивает на беспомощности языка и сооружает мир невыразимого.
«Противостоят друг другу только слова». Несовершенство языка не позволяет докопаться до абсолютной истины. Но и безусловного заблуждения тоже не бывает. И как в самом порочном человеке он ищет тайный уголок, где сохраняется некое благородство, точно так же в заблуждении можно отыскать долю истины. Например, грубо схематизированная мысль Правителя может показаться всего лишь расплывчатым эклектизмом. Путем подтасовки легко прийти к примирению противоположностей. И у нас, конечно, хватает философов, обладающих хитроумной диалектикой, которые с помощью блистательных софизмов, используя одно и то же слово в разных значениях, пускают по кругу истины и заблуждения, смешанные, словно шары в ячейках; ловкие фокусники, они дают определение политическому режиму по своему усмотрению, преображая в философию или мораль свои резиновые умозаключения. Недавно мне довелось прочитать такого рода творение, и я сразу подумал о жонглере, который, по крайней мере, не пытается заставить нас поверить, будто он не подбирает свои аксессуары специально. Но, главное, мне в голову пришла мысль о человеке-змее, который извивается так искусно, что его руки принимают за ноги, а его ноги – за руки. Как это далеко от Сент-Экзюпери и Правителя! Они не смешивают с помощью ловких уловок примиримые противоречия с теми, которые можно воссоединить лишь обманным подлогом.
Любовь воина к воину
«Нет в мире человека, который не был бы мне другом, хотя бы одной своей малоприятной черточкой…» Эти слова можно расценивать всего лишь как основу и трамплин. Эту черточку он относит и к тем, кто непримирим в политике.
Он отказывается от всякого расплывчатого пацифизма. Ему известно, что пацифисты никогда не могли противопоставить войне ничего, кроме общих идей. А он предполагает взаимопроникновение войны и мира. Бывает момент, когда Правитель может возлюбить и самого недостойного, точно так же Правитель наделен миссией определять момент, когда война и мир перестают быть противоположностями. Правитель перестает быть абсолютно непримиримым врагом того, с кем он воюет. Правитель обязан своему недругу познанием самого себя. Случается, что недруг раскрывает Правителю «смысл его шагов». Правитель доводит до математического предела признательность, которую испытывает к своему врагу. «Создать – не значит за один день собрать несуществующее войско. Нужно создать в короле, моем соседе, того, кто захотел бы нашей любви…»
Не спешите кричать о доступном евангелизме. Соотнесите философскую сказку с ходом исторического развития. Существовал обмен между римлянами-победителями и греками, между варварами и завоеванными народами. Но только я не знаю, заслуживает ли история, достигшая таких высот просветления и обобщения, большего доверия, нежели иносказательня притча.
Похоже, тут и сам Сент-Экзюпери опасался, что отошел от земного и возможного. И потому к аллегорической фреске любви воина к своему врагу добавил некий юмористический штрих. О любви этой, сокрытой в недрах войны, Правитель хочет поведать одному из своих министров, приученному к пустым словам публичных речей. И приводит ему пример юной певицы, чья песня заставила плакать жестокого властителя и обезоружила его. На что министр отвечает: «Я не умею петь…»
Идея справедливости, идея порядка
В результате какой взаимосвязи или подмены понятий идею справедливости у Сент-Экзюпери поглотила идея порядка? Быть может, он хочет сказать, что мир, в котором мы живем, достиг такого распада, что бесполезно пытаться привить ему справедливость, что справедливости не под силу воссоединить распавшиеся частицы? Не хочет ли он установить субординацию, основанную на истории, обычае и церемониале? Что касается нацизма, то я не стану оскорблять память Сент-Экзюпери, доказывая, что у него с нацизмом не было ничего общего. В «Планете людей», отступив от привычного для него правила говорить о вещах, имеющих отношение к политике, лишь аллюзиями, не прибегая к конкретной терминологии, он прямо называет нацизм явной политической ошибкой и гнусностью.
«Я ненавижу марксизм…» – писал он в одном из своих писем. Но что он имел в виду: философию Маркса или нынешнее применение его учения?
Я нисколько не сомневаюсь в том, что философия Маркса его не привлекала. Но если бы до 1941 года он всей душой ненавидел марксизм, мне это было бы известно, в этом я ничуть не сомневаюсь.
На сей счет мы не обменивались значимыми научными мыслями. Я лишь помню, как однажды он взял с рабочего стола, сплошь покрытого рисунками, словно предвосхищавшими рисунки «Маленького принца», экземпляр сборника под названием «В свете марксизма». Пролистав его, он показал мне подчеркнутый пассаж на помеченной странице и сказал: «Ну нет… Это неверно…» Я прочитал и тоже нашел, что «это неверно».
Я забыл текст, относительно которого мы пришли к согласию. Но это касалось не Маркса, а его толкователя. И я не вижу в этом никакого определенного проявления ненависти. К тому же моего друга нелегко было спровоцировать на ненависть. Он даже не выразил ни осуждения, ни презрения. Просто он не был согласен с автором главы.
Это было в 1938 или 1939 году. Не думаю, что в 1944 году он вдруг стал ярым противником философии Маркса. Слова «я ненавижу марксизм» относятся, видимо, к некой группе политиков, чье поведение казалось ему недостойным. Впрочем, это уточнение представляется мне ненужным. Я охотно допускаю, что марксизм никогда не пробуждал у него ни политического, ни поэтического отклика. Но его не коробило, когда я ему говорил, что марксистская философия, пожалуй, не менее музыкальна, чем все остальные полуночные философии.
Но что это за порядок, тот порядок теории и действия, который является одной из основных тем «Цитадели»? Он упоминался или уже излагался в «Планете людей» и в «Военном летчике». Этот порядок совпадает со смыслом царства. Вещи, люди сами по себе ничего не значат, важна лишь связующая их нить.
«Умирают не ради овец, не ради коз, не ради домов, не ради гор… Умирают, чтобы спасти невидимую связь, которая их соединяет и превращает в усадьбу, в царство, в привычный и узнаваемый лик». Это узел, эта связь и есть одна из главных тем «Цитадели».
И этот порядок неколебим? Нет… Ибо «генералы, увязшие в своей безнадежной тупости, путают порядок с упорядоченностью музея». Не следует во имя формальной логики, бесплодность которой он презирал, удивляться здесь кажущимся противоречиям. «Когда их усердие истощается, – говорит Правитель о своих подданных, – распадается само царство…» Следовательно, царство держится на людях. Но Правитель говорит также: «Гниение моих людей – это прежде всего гниение царства, которое и создает людей…» Тогда получается, что люди держатся на царстве, на правилах и традициях царства.
Таким образом, он поступался противоречиями чистой логики. «Я не должен избегать противоречий… Отказ признавать заблуждения – прямое противоречие истине…»
И еще Правитель говорит: «Я никогда не встречал людей, желавших беспорядка, подлости или разрухи…» Тонио, ты пошел дальше Руссо, который верил, что человек рождается хорошим. Но как человек, испорченный обществом, неужели ты и правда никогда не встречал тех, кто желал подлости?
Можно подумать, что я подвергаю это посмертное произведение самой обычной критике. Но на самом деле я продолжаю прерванный диалог. Это к Сент-Экзюпери я обращаюсь, словно в комнате, где я пишу, он все еще полулежит на диване и, приложив два пальца ко лбу, опровергает мои аргументы, не повышая голоса, но чуть более торопливо.
Вряд ли можно представить себе Правителя произносящим и такие слова: «А почему незаконное притязание на право не равнозначно неоспоримому праву?» Ответ Правителя таков: «Я желал, чтобы не путали жалкую справедливость и высшую справедливость, которой я служил… И где начинаются права человека… Я признаю права храма, но не права камней над храмом…» Духовный макиавеллизм? Нет… Однако он не рассматривал – или, по крайней мере, перестал рассматривать – проблемы личные и мировые под углом справедливости. И если в его присутствии упорствовали, обсуждая справедливое и несправедливое, он иногда замыкался в раздраженном молчании. Либо он приводил пример, где было невозможно вынести суждение: справделиво это или несправедливо.
Когда речь заходила о справедливости или о жалости, он не раз приводил в замешательство простые души, которые упорно продолжали видеть в нем обыкновенного героя, отважного в своих поступках, но покорного в мыслях.
Такое пристрастие к порядку, традиции и церемониалу Правитель демонстрирует неукоснительно и твердо. Хотя сам Сент-Экзюпери признавал гораздо больше оттенков. Порядок не был для него ни синонимом военной субординации, ни упоением властью.
Я слышал, как он противопоставлял пылкого сторонника власти и пылкого сторонника свободы. И отказывался давать им определения в соответствии с терминологией политического словаря, которые не лишены лживости, свойственной отвлеченным понятиям.
Однажды он рассказал мне историю старого человека, это был мелкий землевладелец, живший в отдаленной местности вполне архаично. Для этого старика идеальным местом стала Япония. Он говорил, что ничего не надо менять в стране, где упорно сохраняются тысячелетние традиции и где микадо чтут как бога. Когда при нем говорили об ужасающей нищете японских рабочих, он заявлял, что принимать во внимание эту нищету – прискорбная слабость и что нищета этих людей – не слишком дорогая цена за незыблемость традиции.
Сент-Экзюпери считал этого старика глупцом, бесчеловечным чудовищем, но не видел в нем низости. Он отказывался ставить на одну доску этого жестокого безумца, но не садиста с теми, кто предавал традицию. В данном случае он отбрасывал всеобщую мораль, принимая во внимание лишь индивидуальную сущность и развитие идеи или страсти у человека, каким бы комичным и жалким он ни был.
И, если уж говорить начистоту, для Сент-Экзюпери была характерна неоправданная любовь художника к своей модели. В двух-трех словах, возможно, волшебством какой-то верной интонации, наверняка сам того не желая, он нарисовал портрет старого человека, скорее, пожалуй, странного, чем смешного, прогуливавшегося в чужих владениях, ибо своих у него, давным-давно разорившегося, уже не было; в своем охотничьем костюме он напоминал цаплю. Одуревший и хмурый человек взирал на мир, который даже и не пытался уже поторапливать его.
И наверняка Сент-Экзюпери так же беспристрастно и не менее уверенными штрихами набросал бы образ революционера, который полагает, что нет ничего предосудительного в том, чтобы во имя спасения мира уничтожить несколько миллионов буржуа и несколько миллионов инакомыслящих пролетариев.
Один старый провинциальный нотариус однажды сказал мне: «Сент-Экзюпери – человек левого толка…» Не могу представить себе ничего более смешного, чем Сент-Экзюпери в образе человека левого толка, разве что Сент-Экзюпери в образе человека правого толка. И мне жаль тех, кто стремится втиснуть его в подобные рамки.
Американскому профессору, готовившему книгу о Сент-Экзюпери, представился случай расспросить одну милую старую даму, которая была знакома с моим другом, когда ей было лет двадцать. «Я очень любила его, – сказала она, – но он ведь был коммунистом…» Марксист, проявив в равной мере и добрую волю, и недобросовестность, наверняка отыщет что-то подходящее для себя в каком-нибудь пассаже его творчества. Но одной-единственной фразы достаточно, чтобы отделить его от всех политиков и от всех политических течений. «Так и я, – писал он в «Письме заложнику», – увлекшись политическими разногласиями, рискую забыть, что политика лишь тогда имеет смысл, когда она помогает раскрыть духовную сущность». Быть может, это означает стремление отринуть все политические концепции. По крайней мере, когда от теории они переходят к действию. И я прекрасно знаю, что философ действия противопоставит этому отречению. В «Цитадели» Сент-Экзюпери предлагает человеку способ подключиться к действию, продвигаясь к Господу, ибо Он и есть смысл порядка.
Где же я читал, что Сент-Экзюпери отвергал любую систему, единственной целью которой были бы материальные блага? Дабы обогатить свои философские познания и повысить свой культурный уровень, я хотел бы, чтобы мне указали, которая из всех политических систем предлагает человеку лишь такую цель.
Мне стыдно так подробно распространяться о столь очевидных вещах. Между тем приверженцы популярной метафизики вознамерились заключить Сент-Экзюпери в рамки нравоучительной философии. Под материализмом они понимают учение, предписывающее неумеренное потребление красного мяса и самое низкое сластолюбие, противопоставляя ему спиритуализм наивно-оптимистической литературы.
Несколько лет назад одна дама (воспользуемся словами самого Сент-Экзюпери), «одна из тех престарелых дам, занимающихся благотворительностью», изложила мне свою концепцию духовности. Эта духовность располагалась где-то посередине между графиней де Сегюр[18] и Бергсоном.[19] Она предлагала мне отвести Сент-Экзюпери если не кресло, то, по крайней мере, откидной стул в вечности.
О его смерти
Сент-Экзюпери, его жизнь, его смерть – темы героического лиризма. Он исчез в море, и не было иных свидетелей, кроме неба и моря. Некоторые авторы некрологов утверждают, будто он сам выбрал себе такую смерть. Он, конечно же, не дожидался смерти. Он ее спровоцировал. Это была дуэль, своеобразная битва, говорят они. Ленивые домоседы! Они с чересчур легким сердцем жертвуют жизнью героев и дают им поручение умереть. Подобное сотворение возвышенных трупов не дает мне покоя.
Безусловно, такое письмо, написанное за несколько дней или, если хотите, за несколько часов до его гибели, выражает вроде бы полнейшее отчаяние: «Наплевать, если меня убьют…» Однако сам он еще до войны, в 1939 году, предостерегает нас от поспешного толкования презрения к смерти, желания смерти, легкой смерти… «Мне смешно презрение к смерти. Если корни его не в осознанной ответственности, то это всего лишь признак убожества или избыток энергии молодости».
Меня удивляет уверенность тех, кто убежден, что знает его самые сокровенные мысли и, в частности, его самые сокровенные мысли перед смертью… Даже у самых уверенных, самых основательных людей мысли могут измениться за долю секунды. Но торопливые биографы останавливают маятник на нужной им минуте. Им недостаточно того, что Сент-Экзюпери герой, они хотят, чтобы он был их героем. И они ваяют свою статую, а не его.
Разумеется, он довольно часто встречался лицом к лицу со смертью, чтобы позволить себе быть с ней на «ты». Так воин, закованный в железо, ищет прибежища в страсти. Я далек от мысли выстраивать иерархию дружеских отношений в пользу кого бы то ни было. Но случается, что сильному человеку в минуты слабости легче поделиться своим мгновенным отчаянием с незнакомцем, чем с самым верным другом. Незнакомец – это всего лишь статист.
Ему изливают свое страдание, подобно тому, как избавляются от плотского желания со случайной женщиной. Любовь и дружба требуют большей сдержанности. Эти неуловимые противоречия я обозначаю грубым штрихом, но пусть они будут понятны и, я надеюсь, приняты.