Сент-Экзюпери, каким я его знал… Верт Леон
Сент-Экзюпери не создавал собственную статую. Пускай же и его друзья или случайные и мимолетные поверенные следуют его примеру и не ваяют из него ни статую отчаяния, ни статую безмятежности.
Однажды я попробовал возразить ему, что не всегда происходит так, чтобы совпадали уважение человека, которое он проповедовал и к которому нередко сводилась вся его мораль, и банальное уважение человеческой жизни. На что он ответил: «Статистика показывает, что прокладка какого-нибудь туннеля предполагает такой-то процент умерших на километр. И так же как существуют километро-часы, существуют и километро-трупы. Вытекает ли из этого, что не следует прокладывать туннелей?»
Одна чувствительная дама как-то обратилась к нему: «Какую, верно, невероятную ответственность вы испытывате, когда берете с собой друга на борт самолета, штурвал которого вы держите в руках…» В ответ он сказал, «что суть риска в статистике, что игра жизни и смерти большого значения не имеет, главное – не шкура того или другого человека, важно, чтобы человек выполнил свое предназначение…» Дама очень испугалась возможности выполнить предназначение.
И еще он сказал: «Человек может жить только тем, за что согласен умереть…» Так Паскаль верил лишь тем свидетелям, которые готовы дать перерезать себе горло.
Идея бога
«Ничего не жди от человека, если трудится он для насущного хлеба, а не ради собственной вечности…» И еще он упоминает о покое смерти и о «зиме вечности». Какой восхитительный образ – этот переход от холода смерти к «зиме вечности». Но, может, это нечто иное, а не только способ мыслить о невообразимом небытии и, воображая себя мертвым, наделять бесчувственный труп чувствительностью живого? Что это за вечность, которую Сент-Экзюпери предлагает человеку? Не противопоставляет ли он просто-напросто преходящим ценностям ценности духа, которые объявляют вечными, дабы уберечь их от превратностей эфемерной материи? С этим легко может согласиться лишь тот, у кого есть вера и для кого вечность – это божественное состояние, которое Господь дарует душам.
Правитель – это «ключ свода, средоточие царства и творец, связующий дробный мир…» Его порядок – это «единение, преодолевающее дробность…» Созидательный образ, который несет в себе Правитель, исходит только от Господа, минуя логические пути.
Но что это за Господь, который то предстает как высшее завершение, как последняя ступень иерархии, то предлагает и приказывает? Который то бог, сотворивший царство, то царство, сотворившее бога?
Пожалуй, это свергнутый бог. В «Военном пилоте» Сент-Экзюпери сожалеет о том, что люди утратили «чувство милосердия».
Однако Правитель наделяет Господа человеческим милосердием. «Милосердие моего царства – в сотрудничестве…» И это милосердие предназначено городу, а не Господу.
Между тем Правитель посещает лагерь беженцев. «Я оказываю уважение не им, – говорит он, – через них я воздаю уважение Господу…»
Этот бог недосягаем. На молитву он отвечает молчанием. Правитель внимает молчанию бога. Мы внимаем вечному молчанию божественности.
Правитель отвечает на это не холодным молчанием, а актом обожания, либо путем amor intellectualis.[20]
Этот бог, высшая несомненность, вовсе не такой сговорчивый, он не допускает удобное пребывание в вере и не довольствуется благожелательным одобрением. «Слишком просто сказать: Господь Бог важнее без зажигания свечей».
Но вот он – суровая муза, склонная к аллегориям: «Скульптура – это божественное провидение, застывшее в камне…»
Врожденное христианство, почитаемое христианство (Сент-Экзюпери часто говорил, что его цивилизация основана на христианских ценностях) смешивается с концепцией сурового царства, где дозорных, заснувших на посту, расстреливают.
Между тем Господь и Правитель – одно целое, и деяния Правителя – это воплощенные мысли Господа. Надо ли усматривать в «Цитадели» некую Политику, берущую свое начало в Священном Писании? Бог Сент-Экзюпери находится в центре множества пустых пород, откуда смерть не позволила ему его извлечь. Только он один мог бы сказать нам, является ли его бог богом или его бог – это Господь.
Признаться, один пассаж «Цитадели» меня немного удивил.
Я представлял себе Сент-Экзюпери, человека католической традиции и воспитания, втайне преклоняющимся перед католицизмом. Я воображал, что Правитель, введя католические атрибуты в свой церемониал, являющийся одной из основ царства, не станет выдвигать против него никакого разумного или диалектического возражения.
И что же, он с неожиданной резкостью отвергает откровение: «И только мы разграничили бы откровение и явление архангелов. Ведь в этом есть что-то от дешевого балагана».
Да не обвинят меня в намеренном искажении текста или в том, что я поддаюсь своим собственным предрассудкам. Чтобы лишний раз подтвердить безоговорочность своей дружбы, я всегда с удовольствием приписывал Сент-Экзюпери даже чуждые мне чувства и мысли. Но меня удивила неожиданность этого образа: «Дешевый балаган…»
И вот что не менее неожиданно: его неуловимый бог уже даже не бог философов. Это «связующий узел».
Но если этому небесному балагану придать буквальный смысл, то, значит, снова предать Сент-Экзюпери. Никому неведомо окончательное назначение этого образа и как он его осветил бы. И наверняка ему было бы горько, что такой образ, такую мысль публике представили в черновом виде.
Маленькая девочка в слезах…
Сент-Экзюпери не признает жалости в привычном ее понимании. Так, в коридоре поезда, где сгрудились несчастные эмигранты, он отвергает пустую жалость, которая на деле означает всего лишь отказ от ответственности. (Ибо любой человек в ответе за нищету или преступление другого человека.) «Здесь оскорблена не отдельная личность, а все человечество… Я не верю в жалость…»
Так, уже в «Планете людей» он обобщает чувство жалости. И вместе с тем раздвигает границы чувства благодарности. Бедуину, который спас его в пустыне, он говорит: «Твои черты сотрутся в моей памяти. Мне не вспомнить твоего лица. Ты – человек, и в тебе я узнаю всех людей». Но Правитель говорит более жестко: «Если тебе спасут жизнь, не благодари… Ибо тот, кто тебя спас… оказал услугу Господу… Ибо в спасении твоей жизни значимо не твое маленькое везенье, а дело, которому ты служишь…»
Сент-Экзюпери, которого я знал, конечно, любил не абстрактную человеческую сущность, некую безликую индивидуальность. Однако здесь он передает свои полномочия Правителю. И Правитель говорит жестким языком великих мира сего.
Правитель с черствым сердцем, порой жесткий, выражает вместе с тем неизбывную любовь к человеческим созданиям: «Маленькая девочка в слезах… Горе ее ослепило меня… Если я останусь безучастен к нему, я ограничу свой мир… Эту девочку надо утешить. Ибо только тогда в мире наступит порядок». Такая жалость, которая, пожалуй, и не жалость вовсе, а страх перед беспорядком, сродни евангелической интонации. Однако она обнаруживает и неожиданные взаимосвязи. В Декларации прав человека говорится, что если от несправедливости страдает хоть один человек, то поражено все общество. А Маркс утверждает, что если угнетен даже один народ, бессмысленно говорить о построенном на земле социализме.
Я не собираюсь подгонять под свою интерпретацию тексты, не стремлюсь к парадоксальному примирению. (Я уже слышу глупцов, которые примутся уверять, будто я хочу сделать из Сент-Экзюпери революционера.) Но именно потому, что я не верю ни в марксизм и ни в какое другое учение, я усматриваю духовное единство в самых противоположных философских построениях. При этом я не имею в виду политику. Ибо политика всегда без колебаний готова разгромить учения, которыми будто бы руководствуется. И я не претендую на оригинальность, усматривая в вековой истории человеческое единение.
Но послушайте Правителя, жестокого Правителя: «Если средь моего народа страдает один-единственный человек, мука его так велика, как если бы мучился весь народ». И еще: «Боль одного – это боль всего мира».
Системы
Не думаю, что Сент-Экзюпери основывал свою мораль на метафизике. Вот почему здесь я оставляю без внимания все, что в «Цитадели» имеет отношение к некой философии развития или к объединению непримиримого. Большие проблемы не представлялись ему неразрешимыми, похожими на твердый металл, нечувствительный к изменению температуры. Но любая метафизика становилась у него прекрасной архитектурой, волшебным дворцом. И разве кто-то мог устоять перед таким волшебством? Внезапное изменение преображалось в метаморфозу феи. Обычный мир он перемещал на задний план. Так физик отвергает легкие решения, которые подсказывает ему здравый смысл. Так гениальный художник отвергает удобные принципы землемера или геометра и не походит на тех полуслепцов, коими все мы являемся, едва различая путь, проложенный прямо перед нами.
Нет… Сент-Экзюпери не рассердили бы и не опечалили бы возражения, которые я порой высказываю в отношении его самых прекрасных построений. Помнится… Мы ехали на такси в Бурже. По дороге Сент-Экзюпери излагал мне некий экономический проект. «Ваша система неверна…» – неожиданно прервал я его. «Почему?» – спросил он недовольным тоном ребенка, которому помешали играть. «Ваша система неверна, потому что она основана…» Клянусь, он не был ни обижен, ни шокирован и сначала только улыбнулся в ответ. И вскоре мы вместе, отвлекшись от темы нашего разговора, поддались жалкому очарованию выстроившихся в ряд бордовых и темно-красных магазинчиков и бистро городского предместья.
Любовь человеческая, любовь божественная
«Не путай любовь с горячкой обладания…» Такой совет дает Правитель своему сыну. Однако Правитель не имеет в виду счастливую любовь. «На своем жизненном пути ты встретил женщину, которая приняла себя за идола… Она завладевает тобой, дабы спалить тебя в свою честь…»
Не надейтесь отыскать здесь банальные темы ревности и прощения, как у тех романистов, которые, вооружившись скальпелем, препарировали души. Сент-Экзюпери претил бы такого рода самоанализ. Ему он показался бы пошлым. И он вполне мог бы сказать, забавляясь игрой в ритуальные слова, что женщина – отдохновение воина.
Между тем Правитель не обманывается. Он знает, что идол – лживый и злой. Но больше, чем о собственном излечении, он думает о ее спасении: «Не требуй от врача оправдать вмешательство в организм больного».
Он не отдает своим стражам приказа запереть идола в одну из тюрем. И внезапно вводит нас в высокие сферы вовсе не плотской любви. Это смесь земной любви и любви божественной. Любовь к созданию и презрение к этому созданию. Слияние «прекрасной гордыни» перед женщиной и смирения перед Господом. Не знаю, пытается ли он осуществить невозможное примирение между одним и другим или полагает, что любовь божественная берет начало там, где кончается любовь земная. «Ибо невозможно любить саму женщину, можно любить благодаря ей, любить с ее помощью…»
Честь и дисциплина
Правителю позволено карать, но не отрекаться от виновного. «Нет в мире ни одного человека, частица которого не была бы мне другом», – говорит он. Его отношение к «злому идолу» точно такое же, как к порочному человеку. Рискуя худшими разочарованиями, он ищет в них крупицу божественности. «Только не подумай, что речь идет о простодушном умилении или снисходительности… ибо я по-прежнему тверд, суров и молчалив…» Но «даже тот, кому я велю рубить голову, тоже мне друг, и в нем присутствует согласие со мной, однако расчленить человека невозможно».
Странная одержимость идеей отрубленной головы у Правителя, который, казалось бы, являет собой само воплощение любви к людям и любви к Господу. Но если Сент-Экзюпери наделял Правителя подобной суровостью, то не потому ли, что не хотел полностью подчиняться евангелическому анархизму, бесшабашности которого опасался? Или же он следовал логике Правителя, а не своей собственной? Однако я уверен, что он ни за что не согласился бы стать премьер-министром у Правителя царства.
«Твердый, неколебимый…» Правитель то предстает в евангельском обличье, а то рубит головы. Такого рода любовь приводит в замешательство. Произошла смена понятий. Тот, кто назвался другом, велит отрубить вам голову. И тот, кто рубит головы, оказывается, молчаливо испытывает по отношению к вам дружеские чувства.
В этих, казалось бы, невероятных отношениях распознаются непререкаемая дисциплина, подчинение и величие. Но все это перемешано. И опять я обнаруживаю у Сент-Экзюпери некое родство с Виньи. Но не литературное родство, а родство душ.
И еще я вижу честь, о которой, как и о доблести, мы почти забыли. Вспомним «Неволю и величие солдата». Вспомним «Билли Бадда» Мелвилла. На основании ложного донесения судового офицера капитан осуждает на смерть матроса, о невиновности которого знает и которого любит, как собственного сына. А все потому, что у него заключен контракт с королем Англии относительно дисциплины во «благо службы». Офицер Виньи и офицер Мелвилла – оба подчиняются «религии чести». В силу аристократической традиции или естественной его склонности понятие чести стало для самого Сент-Экзюпери религией, точнее, одной из его религий в «древнем ряду религий».
Дружба
«Дружба, – писал Панаит Истрати,[21] – по крайней мере, то, что обозначается этим словом в Западной Европе…» Что имеет в виду автор? В старых странах Запада дружба окружала себя множеством предосторожностей и представляла собой лишь столкновение эгоистических устремлений тех, кто называл себя друзьями. Не знаю, что представляет собой дружба под небесами Востока. Но никакая дружба не идет в сравнение с горячей и заботливой дружбой Сент-Экзюпери. Я предлагаю румыну, бродячему фотографу с Английской набережной, помериться силами в этом отношении с французским аристократом.
О дружбе Сент-Экзюпери написал в «Письме заложнику» незабываемые страницы. Само собой разумеется, он различал дружбу и товарищество или холодную симпатию, основанную на общих идеях и пристрастиях. Мы живем в эпоху, когда дружбу нередко путают с влечением, которое испытывают друг к другу животные из одного стада. Мне доводилось наблюдать дружеские отношения, видимость, подобие дружбы, возникавшие на основе неких совпадающих доктрин. Я видел, как распадались дружеские связи из-за их несовпадения. Дружба, основанная на совпадении идей, онтологическая дружба – какое убожество!
Вот что написал по этому поводу Сент-Экзюпери: «Истинную дружбу я отличаю по тому, что она не может потерпеть разочарование…»
Если дружбу постигло разочарование, то причиной тому становится ошибочное суждение о глубинной сущности человека. Дружба не может быть слепой. Любовь, впрочем, тоже не бывает слепа, она просто не желает видеть. Сент-Экзюпери презирал дружбу, которая представляет собой желание быть похожими, подражать друг другу или же стремление избавиться от собственных убеждений.
Сколько друзей не могут находиться друг с другом с глазу на глаз. В этом они похожи на супругов, на любовников. Каждый раз им необходимо выстраивать заново свою близость. Такие дружеские отношения требуют определенного напряжения, работы. А дружба Сент-Экзюпери вдыхалась легко, как горный воздух.
Таким образом, дружба захватывает более потаенные области человеческого существа, чем любовь, вечно сопровождаемая атрибутами старинной мифологии: сердце и стрелы, подчиненная старинной психологии романов и поэм, выставляющая напоказ свои допотопные ржавые скальпели.
Дружба Сент-Экзюпери не знала молчаливой сдержанности, не позволяющей замечать боль, которую старается скрыть друг и которой тем не менее ему хотелось бы поделиться. Ничего другого я не скажу. Ибо речь о нем, а не обо мне. Что тут поделаешь: в дружбе всегда участвуют двое. И если во время оккупации он кричал мне о своей дружбе через океан, то делал это только потому, что у него не было иного способа подтвердить ее верность, и поэтому приходилось предавать нашу дружбу огласке.
Вспоминаю тот день, когда Сент-Экзюпери привел к нам Гийоме. Схватив Гийоме за плечо, он подтолкнул его ко мне, сказав просто: «Вот, это Гийоме…» Казалось, он словно подарил мне частицу Гийоме.
Проблема механизации
«Я не желаю кастрировать свой народ и превращать его в слепых исполнительных муравьев…» – так говорит Правитель. И Сент-Экзюпери тоже опасался цивилизации термитов. Это совершенно очевидно. Он отвергал ее умом, сердцем, всем своим существом. Да и кто может усомниться в этом, прочитав хотя бы десять его строк?
Впрочем, это относится не только к человеческим муравейникам, но и к материализму, понимаемому как разгул свинства. Едва заметным перемещением слов, невинным или плутоватым, метафизику превращают в свинарник. Таким же точно способом превращают в казарменную структуру все планы и расчеты экономического преобразования мира. И кто тогда осмелится защищать этот материализм рыночных грузчиков и этот город роботов, если не те, кто с помощью грубого софизма рассчитывает с легкостью получить подтверждение своей высокой духовности?
С другой стороны, для предвзятых умов муравейник – это левое крыло, власть – правое. Они пристально следят за Сент-Экзюпери, их не смущает тот факт, что излишества власти и излишества муравейника отлично могут уживаться.
Я не стал бы настаивать на столь банальной очевидности, если бы не проблема механизации, ибо на сей счет Сент-Экзюпери дает нам ясный ответ. Он опасался господства муравьев. Но он был не из тех, кто во всем винит механизацию. А тем следовало бы идти до конца, испытывая ужас перед машиной и преклонение перед простодушно пасторальной мечтой. То есть им следовало бы проклинать колесо. Ибо колесо – это уже механизм, а наша цивилизация – это, можно сказать, цивилизация колеса. И, конечно, вполне возможно еще порассуждать о homo faber.[22]
Однако Сент-Экзюпери и не презирал, и не превозносил машину. Для господина Оме[23] – это божество. Но дьявол для того писателя, которого раздражает современный мир и который весьма необдуманно наделяет прошлое всеми достоинствами духа, отказывая в них настоящему. Для Сент-Экзюпери машина была ни божеством, ни дьяволом, а просто машиной. Отвечая тем, кто считает ее единственной основой муравейников, он не воздает машине славу, но и не хочет проклинать ее.
Для него самолет – это орудие. Орудие для изучения пространства, орудие для изучения человека. Рабочий не презирает свое орудие. Иногда он даже любит его. Так, читая один коротенький рассказ об исходе 1940 года, когда машины тоже страдали и закипали, Сент-Экзюпери прошептал: «И у металла случаются драмы». Он отводил машине вполне определенное место. Один молодой художник понял это, когда увидел Сент-Экзюпери, склонившегося над радиатором и измерявшего компрессию автомобильного мотора. Художник с восхищением заметил: «Семнадцать лошадиных сил… И каждую он знает поименно…»
Самолет был для него еще и машиной для изучения прошлого, а также атрибутом волшебной сказки. Однажды летним днем он взял на борт «Симуна» моего двенадцатилетнего сына Клода, поднялся в воздух и, пролетев километров пятьдесят, стал кружить над старым жилищем, над садом, где он сам, будучи мальчишкой, мечтал, играл, приобщая таким образом к собственному детству детство зачарованного мальчика.
Ирония
«…Не люблю иронии, насмехаются всегда бездельники…» Я в замешательстве. Не понимаю, почему Сент-Экзюпери так строг к иронии. Не скажу, что ему нравилось иронизировать, но он охотно разделял ее… Он обладал тем, что некогда именовалось остроумием. Но не оставшимся в прошлом остроумием Бульваров, а остроумием, например, Шамфора.[24]
Как-то вечером до войны мы ужинали вместе в ресторане Булонского леса на открытом воздухе. Электрические фонари отбрасывали на листву бледный металлический свет. Женщины, такие тоненькие и неестественные, казалось, забыли дома свое третье измерение. Почему в этой искусственной обстановке, на этой роскошной природе мы не испытывали неловкости? Наверняка потому, что этой искусственной ночи мы придавали лишь то значение, которого она заслуживала, и не более того. Поэтому мы обрели гармонию.
Как мы договорились до того, что стали обсуждать некоторых людей, руководивших тогда Францией, иными словами министров? Мы приписывали им проекты, замыслы. И вдруг Сент-Экзюпери, наклонившись ко мне, прошептал: «Осторожно… Мне кажется, мы занимаемся антропоморфизмом…» (Добавлю для пуристов, что он придавал словам смысл, которого не найти в знаменитом словаре Литтре. Но в ту минуту он не думал о потомках. Он наделял слово смыслом, противоположным тому, к которому мы привыкли.)
Одна дама, немного простоватая, жаловалась ему на мужа, малоизвестного романиста без особого таланта: «Мне-то какое дело до того, что он великий романист?..» Лукаво подчеркнув последние слова, Сент-Экзюпери сказал мне: «Никто, кроме него, не мог ей сказать, что он великий романист…»
Озадачивает, мне кажется, и выбранный Сент-Экзюпери пример с уважаемым правителем, которого в «Цитадели» он сравнил с ослом. Это не ирония, а скорее оскорбление и полемика. Нет… Я не собираюсь спорить с ним из-за слов, которым он придавал свой, особенный смысл… Торопливо наговаривая бездушному диктофону текст, не искажал ли он суть смысла? Я не могу представить себе Сент-Экзюпери начисто лишенным иронии, то есть человеком, кому ведом лишь бесстрастный либо яростный тон. Без иронии что сталось бы с Вольтером и Ренаном, без иронии что сталось бы с цивилизацией и как много потеряла бы скрытая нежность, как оскудел бы прогресс, не говоря уже о доброжелательности!
Тому, кто наблюдал за движениями ребенка или звереныша, не представлялись ли они некой сублимированной частью иронии? Я огорчился бы, если бы предположил, что Сент-Экзюпери был одержим иронией и постоянно искал того, над кем можно было бы посмеяться. Но не меньше я бы огорчился, если бы среди всех достоинств, которыми он обладал, не нашлось бы места для иронии.
Единство лжи
Но вот между всеми видами насмешки и даже лжи Сент-Экзюпери устанавливает неоспоримую связь, основанную отнюдь не на произвольном переходе от одного к другому, а на реальных взаимосвязях, обозначения которых поначалу кажутся столь же расплывчатыми, как и в самой герметической[25] поэзии:
«Я размышлял о тех, кто использует, ничего не давая взамен… О лжи государственных мужей… О стихотворце, который прославился, плутуя с общепринятыми правилами синтаксиса. Ведь он преступник, из личной выгоды он разбил сосуд с общим достоянием. Ради самовыражения он лишил возможности выражать себя каждому, подобно тому, кто, желая осветить себе путь, поджег лес…»
Никогда еще традиция не представала в таком живом образе. Великолепное эстетическое суждение, великолепное общее суждение о литературе, такой, какой она складывается со времен Первой мировой войны. Отсюда следует, что преступления против синтаксиса – это преступления против Господа и общества. Это и доказательство общности всех видов лжи, что относится и к государственным мужам, и к поэтам.
Наброски
Употребляя слово, которое обычно используется как в отношении зрителей спортивного матча, так и боксеров, скажу, что Сент-Экзюпери не был «спортивным». Подозреваю, что его мало интересовала физическая культура. Он не любил ходьбы и останавливал такси при малейшей надобности. Но подумать только: в Ливийской пустыне он прошагал восемьдесят километров!
Однажды он позвонил мне: «Я очень хотел бы повидать вас, но мои средства на передвижение ограничены». Он имел в виду, что у него не было денег, чтобы взять такси. У меня их тоже не было.
Я уже не помню, кто из нас двоих принес себя в жертву, чтобы пешком преодолеть расстояние, отделяющее улицу Шаналей от улицы д’Асса.
Когда он забирался на сиденье пилота, то делал это немного тяжеловесно, как и положено невозмутимому великану. Казалось, что он располагается для размышлений. Потом он блаженствовал, погружаясь в геометрию и поэзию пространства. Или играл с самолетом, взмывая вверх и опускаясь почти до земли.
Однажды, поднявшись на высоту, откуда пасущиеся барашки облаков кажутся не больше пшеничных зерен, он решил прокатить меня на бреющем полете. Я увидел впереди холм. Но я доверял своему другу. И все-таки про себя подумал, что это довольно опасная затея.
Внезапно самолет как будто встал на дыбы и пролетел над холмом; мне показалось, что он оказался во власти яростного ускорения. И еще мне показалось, будто в этом ускорении, от которого содрогалось все пространство, я тоже принимаю участие, словно оно поселилось во мне, внутри моего собственного тела. А Сент-Экзюпери лукаво и почти по-мальчишески заметил: «Мне хотелось произвести на вас впечатление…»
Тот, кто не пытался разбудить спящего Сент-Экзюпери, не знает, что такое сон. Однажды я взял на себя заботу разбудить его перед ранним вылетом. Я окликал его. Безуспешно. Потом я легонько потряс его за плечо. В ответ услышал лишь глухое ворчание. Я настаивал. Глухое ворчание сменилось гортанным раскатом, очень напоминавшим шум далекого моря. Затем, опершись на руку, он одарил меня взглядом, в котором возмущение боролось с удивлением. И снова улегся, отправившись в царство сновидений, такое неколебимое и такое грандиозное, что нельзя было не ужаснуться несметному количеству снов и бессознательных видений, которое в нем заключалось. И пока он снова погружался в сон, трудно было поверить, что весь мир, море, земля и планеты, остановив свой бег, не заснут, настолько это погружение было заразительно.
Моя душа в пасмурные дни
В романах салонной эпохи непременно присутствовал персонаж блестящего собеседника. Довольно часто он был естественным и непринужденным. Однако его естественность была салонной. И мир тоже. Сент-Экзюпери имел обыкновение парить над Кордильерами и над системами. И само пространство было для него поэзией.
Тем, кто его не знал, могло показаться, что его стиль разговора был напряженным, резким, императивным. Словом, это был стиль человека деятельного, каким в театре обычно представляют руководителя и исследователя. Так вот, тон моего друга был почти всегда доверительным. Без пафосного налета, слегка приглушенный.
Редкий человек не повышает голос в споре, если он понимает, что его доводы неубедительны. Спор, как говорится, со временем накаляется. И тогда уже требуется победить, а не убедить. Аргументы становятся своего рода оружием. А дискуссия превращается в собачий лай. Она переходит в полемику. Мне никогда не доводилось слышать, чтобы Сент-Экзюпери изменял так называемому общему тону беседы. Таким образом он не только проявлял вежливость или умение владеть собой. Он презирал полемику, считая ее проявлением злобности или преднамеренным нежеланием принять точку зрения собеседника.
Наверняка внутреннее и телесное понятие о пространстве и времени любого пилота или даже просто пассажира самолета, привыкших к скорости в четыреста или пятьсот километров в час, не может соответствовать восприятию средневекового человека, не представлявшего себе большей скорости, нежели скорость скачущей галопом лошади. Но Сент-Экзюпери попросту упразднял пространство и время. Он не хотел признавать препятствий для полета мысли. Он не подчинялся правилам общественного мнения, презирал предписанную обычаем субординацию времени и мест назначения. Мой друг считал, что чувство или даже каприз не должны уступать какой-то условности. Так, он звонил посреди ночи, чтобы узнать решение математической задачи, или просил напеть в трубку мотив какой-нибудь старинной песни, который сам не мог вспомнить.
Однажды я зашел вместе с ним в главную клетку, где нас дожидался зверь. Он принадлежал к финансовой или промышленной верхушке. Меня обуял страх. Лицо у зверя казалось не человеческим и не звериным. Оно было прогнатическим и апокалиптическим. Взгляд притягивал огромный подбородок, победоносно устремлявшийся куда-то ввысь, дальше взгляда. Его челюсть, кажется, могла бы без труда перемолоть бычьи кости. Но еще ужаснее, чем челюсть, был взгляд зверя: ускользающий, масляный, ласковый и, что хуже всего, приятный. Губу прикрывали напомаженные усы. Усы и взгляд напоминали жениха с цветных почтовых открыток, тех, что обычно помещают рядом с видовыми открытками в витринах писчебумажных магазинов. Зато лицом он походил на душителя маленьких девочек. Но было и кое-что похуже: вульгарность, которая вдруг навела меня на мысль о том, что если звери и бывают жестокими, то вульгарных зверей в природе не существует.
Сент-Экзюпери приблизился к нему со свойственным ему видом архангела и вельможи одновременно. И устремил на зверя свой простодушный взгляд. Так, должно быть, смотрел он на пуму, такую милую, которую вез однажды из Африки и которая чуть не загрызла бортпроводника. И вот в этот момент я стал свидетелем странной сцены. Человек-зверь, в клетку к которому мы вошли, «ума не мог приложить, что и делать». Не то чтобы на него давил авторитет писателя и пилота. Для него это ничего не значило. Да и Сент-Экзюпери вел себя совсем не как укротитель. Но тем не менее тот человек был укрощен. Укрощен обаянием, тайной, которую ни его хитрость, ни его деньги не могли разъяснить. В мгновение ока он лишился силы и могущества. Сент-Экзюпери, стоявший перед ним, был для него непостижим, зато он смутно ощущал, что его самого Сент-Экзюпери постиг без труда и видел буквально насквозь. Он что-то лепетал, безуспешно пытаясь обрести уверенность с помощью своего ножа для разрезания бумаг. У меня на глазах миф об Орфее воплощался в жизнь.
Порой слава (точно так же, как жизнь, да и сама смерть) выглядит комично. Так, всего через несколько недель после его возвращения из Ливийской пустыни мы сидели вечером за столиком кафе в глубине зала. Было уже поздно. Обычно в такой час кафе напоминает освещенное логово. Внезапно какая-то женщина (оказалось, известная актриса) проскользнула между стульев к нам. Подойдя к Сент-Экзюпери, она широко раскинула руки, походившие на два трепещущих крыла, и, заглушая своим голосом шум, царивший в зале, произнесла: «Все женщины Франции плакали вместе со мной… Все женщины Франции радуются вместе со мной…»
Сент-Экзюпери не знал, что ему делать: то ли, скромно потупившись, уткнуться взглядом в стол, то ли из вежливости созерцать эту ужасную аллегорию славы. Наконец аллегория заскользила прочь. Когда она оказалась достаточно далеко и уже не могла услышать его, Сент-Экзюпери спросил, наклонившись ко мне: «Кто эта дурища?»
Вспоминаю один летний воскресный день. Близился вечер. У меня собрались несколько друзей. Кто-то сел за пианино и запел:
- У смерти на краю
- На Францию смотрю.
Потом последовали «Да здравствуют пленники» и «Битва при Мариньяно».
Сент-Экзюпери тоже запел. (Он любил песни XVI века, хотя исполнял их на редкость фальшиво.) Затем подошел к окну и какое-то время созерцал деревья Люксембургского сада.
Внезапно я увидел, как он размахивает руками, окликая двух прохожих. Это были два мулата. Жестами он настоятельно приглашал их подняться. То ли за время долгих странствий привыкнув ничему не удивляться, то ли загипнотизированные Сент-Экзюпери, словно птица змеей, оба мулата повиновались. Они вошли без робости, но и без грубой самоуверенности. Вели они себя просто и безупречно. Не заставив себя долго упрашивать, они спели несколько старинных песен не то Гваделупы, не то Мартиники.
Из окна второго этажа Сент-Экзюпери сразу же распознал в них деликатных людей и принял за своих. Это было похоже на фокус: из тысячи прохожих он выбрал именно этих двух. Такой выбор походил на трюк иллюзиониста, но мой друг, несомненно, был блестящим знатоком людей.
Пилот, поэт, физик, фокусник. Поначалу такое разнообразие талантов приводит в замешательство. Я видел предававшихся забавам ученых. Видел потуги литературных и театральных шутников казаться серьезными. Но ученый, изображая ребенка, выглядел смешным, как и шутник, изображавший философа.
Сент-Экзюпери был очень гармоничен. С непревзойденным изяществом он переходил от умозрительных построений к фокусам и наоборот. Порой мы не могли отличить серьезность его игр от воздушной легкости его размышлений. Он умел играть с животным, с ребенком, с костяшками домино, с системами.
Сколько в нем кажущихся контрастов! Он радуется ужасу жалкого кабака, балаганным чудесам и читает Платона в бараке дакарского аэродрома.
Он разбирается в хромосомах, генах и квантовой теории. Он отлично чувствует себя в пространстве Вселенной, среди планет, и в любой забегаловке. Так писатель Сент-Экзюпери возводит естественное в возвышенное и низводит возвышенное до естественного.
Помню один вечер в Луна-парке. Мы отправились туда вместе с Жаном Люка, его товарищем по Порт-Этьенну, и моим сыном, которому было тогда двенадцать лет. Мы даже не притворялись, будто жертвуем своими высокими умозрительными построениями, чтобы доставить удовольствие ребенку. Нас умчало такси. Мы постреляли из карабина. Сент-Экзюпери делал это с поразительной точностью, изумившей в свое время мавров в пустыне. Потом мы сели в дьявольскую лодку. Хитроумная игра зеркал создавала иллюзию, будто лодка вот-вот разобьется об искусственные скалы. Но главным аттракционом была огромная шевелюра невидимого великана, то натянутая, словно парус, то колышущаяся и трепещущая, грозившая запутать нас всех, как мух, в своей паутине.
За несколько дней до этого он вместе с Гийоме взобрался на башню парашютного аттракциона. «Нам никогда не было так страшно… – рассказывали они. – Мы не стали прыгать. Мы предоставили своим женам исполнить это опасное упражнение…»
Существует поэзия бистро, но существует и поэзия звезд. Нам случилось как-то поужинать в одном из тех русских кабачков, в ту пору модных, где снобы с удовольствием поглощали черную икру. Но мы предпочитали обычные бистро, где ужинают у стойки. Мне никогда не забыть бакалейной лавки-ресторана на улице Жи-ле-Кёр, которую содержали марсельцы, там на ужин подавали чесночный соус, на два дня погружавший вас в полудрему.
Сент-Экзюпери слыл кудесником картежных фокусов. Это не было искусством иллюзиониста. Это было нечто большее. Иллюзионист показывает фокус с помощью ловких рук. Он искусник ловкости. Работает засучив рукава.
А Сент-Экзюпери во время фокуса хранил задумчивый вид или притворялся, будто пронзает своего визави взглядом. Он изображал проницательность, а не колдовство. Создавалась иллюзия проникновения в мир, где невозможного попросту не существует. В условиях, превосходивших всякое понимание, он угадывал задуманную карту или ту, к которой кто-то прикасался. Стоило разбросать на столе тридцать две карты, и он создавал чудо. Напрасно какой-нибудь подозрительный или недоверчивый тип придирался по пустякам, мелочился, пытаясь отыскать некий промах. В ответ Сент-Экзюпери важно заявлял: «Я господин своего церемониала…»
Однажды он приземлился в Томбукту и был весьма неприветливо встречен полковником, управлявшим местностью. Тому не сообщили о приземлении пилота. Старший офицер был страшно недоволен. Но на столе лежала колода карт. И через пять минут этот офицер уже напоминал зачарованную птицу, прирученную лань.
Мне рассказывали, что в пустыне офицеры, бывшие студенты Политехнической школы, безуспешно пытались разгадать секрет Сент-Экзюпери с помощью интегралов и теории вероятности. У историка Люсьена Февра я собственными глазами видел, как преподобный отец Тери, ученый, специалист по Карлу Великому и его времени, умолял Сент-Экзюпери дать ему ключ к разгадке хотя бы одного из его фокусов.
Эти забавы не были столь легкомысленными, какими казались поначалу. Они представляли собой прекрасный психологический тест, позволяя различать два типа людей: с одной стороны, педантов, рационалистов с неверными рассуждениями; а с другой – тех, кто соглашается с фактом, что понимает не все, но доверяется чуду, а изумление не считает проявлением тупости.
Я знаю секрет одного из его фокусов, самого простого, для этого нужна лишь тренировка. Я мог бы его раскрыть. Но мало кто способен его повторить. Это психологический фокус, он основан на том, что человек выбирает карту в соответствии со своими ассоциациями и в зависимости от того, игрок он или нет.
Мой номер был более торжественным, но далеко не столь оригинальным. Я пытался без запинки продекламировать один из лучших пассажей Боссюэ: «Приобщаясь к принципам их морали, следует знать, какое суровое осуждение ждет ум, выставляющий себя напоказ, дабы отбросив все иные сопутствующие беды, найти забвение или забаву с целью усмирить терзания той безжалостной скуки, что составляет основу человеческой жизни с тех пор, как человек утратил интерес к Богу».
Однако, следует признаться, больше времени мы уделяли карточным фокусам, чем Боссюэ.
Возвращаясь из Флёрвиля, мы проезжали Турню. Сент-Экзюпери решил навестить друзей, живших в нескольких сотнях километров. Он не соглашался отпустить меня. Или, вернее, об этом и речи не шло. Я даже не стал ссылаться на светские приличия, стеснение – и для них, и для меня – из-за моего неожиданного появления у незнакомых людей. Столь мелочные расчеты, основанные на простодушной учтивости, по мнению Сент-Экзюпери, не соответствовали дружбе. Он приберегал их для одной из тех важных персон, о которой сказал так: «Я старался приноровиться к нему. Я говорил с ним о бридже, о гольфе, о политике и галстуках». И посему Сент-Экзюпери сел за руль видавшего виды «Бугатти», очень похожего на тех стариков, у которых в отличном состоянии сохранился только разум.
Поздно ночью мы постучали в дверь старинного жилища. Сначала я увидел сонных людей. Надо ли мне извиниться, как подобает в таких случаях? Какое там! Сент-Экзюпери улыбнулся, и хозяева сразу же расположились к нему; свет его улыбки будто озарил пространство. Он мог совершенно неожиданно завязывать отношения с людьми. Ибо обладал способностью не только завораживать детей, но и убеждать взрослых в том, что они на самом деле сродни сказочным персонажам.
Сент-Экзюпери так и не расстался с детством. Взрослые узнают себе подобных лишь по крупицам и обрывкам, плохо сочетающимся, смутно различимым в тусклом свете. Зато ребенок видит других при ярком освещении. И все они так же несомненны для него, как людоед или Спящая красавица. Для ребенка все правда. Сент-Экзюпери обладал искусством возвращать людям эту правду. Благодаря ему каждый в ту ночь мог почувствовать себя мальчиком с пальчик.
Не знаю, какое тайное заклинание он прошептал. Наверняка что-то вроде коротенькой молитвы, которой, как он уверял, один из его друзей, весьма лихой водитель, направлял судьбу на крутых поворотах. А для меня все было как во времена моего детства, когда мне подарили волшебный фонарь и я проецировал на простыню, натянутую на стене, историю жизни Женевьевы Брабантской.[26]
В ту ночь наш разговор не касался жалких сиюминутных обстоятельств. Началась мобилизация. У дверей ферм то и дело появлялись солдаты. И я уже не помню, кто заявил: «Меня занимают серьезные вещи, а не пустяки… Оставьте меня в покое с этой войной…» Сент-Экзюпери, как волшебник, придал этой фразе изящество и шарм. Никто не воспринял эту шутку буквально. Но благодаря ей на какой-то миг была отодвинута непереносимая абсурдность мира и войны.
Не помню, чтобы за десять лет мы говорили о литературе дольше нескольких минут. К тому же обычно это был случайный, короткий разговор.
В одном из тех журналов, где литература, наука и философия сводятся к броским рекламным фразам, я как-то прочитал: «Сент-Экзюпери терпеть не мог Вольтера и Руссо, ему нравился Паскаль». Самое странное то, что эта глупость, неверно отражающая пристрастия моего друга, имеет под собой некую реальную основу. Вполне возможно, что Сент-Экзюпери заявил однажды, что Руссо не был безупречным социологом. Не знаю, часто ли он обращался к Вольтеру. Но полагаю, что он не мог не любить поборника справедливости, как не мог восхищаться и каким-нибудь пассажем, где Вольтер, отрицая свойства души, уже придерживался концепции абстрактного человека.
Что же касается Паскаля, то тут я не ограничусь размытыми догадками и предположениями. Мы оба поклонялись Паскалю. Однажды мы признались в этом друг другу. Нам нравился юмор «Писем к провинциалу», вечное молчание бесконечных просторов, его презрение к преходящим величинам и его внутреннее горение. Надо, правда, сказать, что наше поклонение можно было отчасти считать поклонением художников. Нам казалось, что никто из французских писателей не использовал слова с такой мощью. Каждое слово – это капля крови. Мы выглядели смешными? Не совсем. Когда культура еще не служила пропаганде, а просто без потаенных мыслей распространяла свое влияние на общество, «эрудит» восхищался Боссюэ и Паскалем, даже, вероятно, оставаясь равнодушным к достоинствам религии откровения.
Восхищение? Нередко это слово лишено смысла. Это подтверждает Лабрюйер:[27] истинный читатель не восхищается, он одобряет. Сент-Экзюпери одобрял. Он проигрывал для себя вариации на темы Паскаля. После этого любая литература казалась ему неинтересной. Его могло увлечь лишь чтение какого-нибудь детективного романа, безобидное развлечение, почти математическое, похожее на шахматную игру. Те, кто научился читать, то есть читать между строк, те, кто, читая, извлекает образы из собственной души, вряд ли еще нуждаются в чтении. О книгах они могут судить, просто подержав их в руках. А нередко они и от этого отказываются. Они сочиняют собственные истории, свою поэзию.
Сент-Экзюпери «прочитал все». Умом, сердцем, глазами, руками. Однако я ничего не скажу о его суждениях относительно современных писателей. Я не стану превращать в собрание изречений замечания, брошенные в ходе беседы.
Садовник
Глубоко заблуждаются те, кто в интимном письме, безусловно откровенном (но это минутное откровение), утверждает, будто раскрывает самые потаенные движения своей души. Как заблуждаются и те, кто придает буквальный смысл любому откровению. Они забывают, что любое письмо связано с определенными обстоятельствами и всегда в какой-то своей части продиктовано адресатом.
Например, в 1940 году Сент-Экзюпери писал мне: «Мне кажется, я в значительной мере разделяю Ваш взгляд на вещи… У нас с Вами нередко случаются долгие споры. Но я не пристрастен и почти всегда признаю Вашу правоту…»
Так вот, это неправда. Понимать эти строки буквально было бы ошибкой. На самом деле он имел в виду, что, несмотря на все разногласия, мы всегда находили общую точку зрения.
Нет… Ни меня и никого другого он никогда не считал всегда правым. Помню одну ночь, когда он принес мне последнюю корректуру «Планеты людей» и попросил перечитать ее вместе с ним. В последней главе он рассказывает о несчастных эмигрантах, лежавших в коридоре поезда. И в каждом из этих несчастных он видит «убитого Моцарта». А в заключение пишет такие слова: «Один лишь дух, коснувшись глины, может сотворить из нее человека».
Я предложил закончить произведение прекрасным образом убитого Моцарта, не вспоминать о духе, подразумеваемом духе, который сам по себе ничто, если не наполнять его каждый раз новым смыслом. Он заколебался. Но на лестнице, обернувшись, сказал: «И все-таки, нет… Пожалуй, я оставлю все как есть…» И бросился прочь, словно провинившийся ребенок… Не знаю, кто из нас двоих был прав. Не знаю, почему он дорожил этими словами. Может, он хотел закончить работу более пространно? Или был заворожен духом? Не знаю и никогда не узнаю.
Третья глава «Письма заложнику» – это не что иное, как рассказ о чуде, о скромном чуде. Тут-то и кроется самое настоящее чудо дружбы, особенности улыбки и прекрасных минут, проведенных вместе. Предлагаю читателю обратиться к оригинальному тексту. Он для меня священен. Мой пересказ опошлит его и уничтожит. Мне вспоминается немецкий профессор, который весьма своеобразно цитировал Малларме: «Плоть опечалена, и книги надоели».[28]
Вот лишь несколько деталей, заимствованных из достоверной реальности, которые позволят понять, каким образом сочинял Сент-Экзюпери, и представить себе паломничество к чудодейственным местам. Сент-Экзюпери помещает ресторанчик где-то «возле Турню», не указывая, что он находился в нескольких километрах от Турню, в селении Флёрвиль. Мы обедали там в 1938 году, а «Письмо заложнику» он написал в 1942-м. Возможно, он просто забыл название Флёрвиль.
О пейзаже он говорит мало. Хотя для нас пейзаж имел значение. От террасы ресторанчика до линии деревьев на другом берегу Соны, утопавшей в дымке воды и солнца, было довольно далеко, и казалось, что река такая широкая, что мы даже сравнили ее с Меконгом. Однако Сент-Экзюпери не любит описаний. Он не играет в художника. Не живописует пейзаж. Для него важна «некая особенность улыбки… это некое чудо».
К чуду Сент-Экзюпери приобщил двух моряков. Правда, моряком был лишь один из них: хозяин шаланды. Другой был механиком, он чинил мотор. Шаланда называлась «Кузанс» (это селение Юры). Моряк, хозяин шаланды, был немец. Сент-Экзюпери устраняет третьего персонажа: жену хозяина, тоже немку. Оба они были с Рейна. Оба вели пацифистские разговоры: «Мы, немецкие женщины, не хотим убивать французских женщин…» И мало сказать пацифистские. Они давали понять, что если правители Германии и правители других государств примут решение начать войну, то рабочий народ Германии восстанет. (Вопрос: были они или не были «пятой колонной»?)
Все это Сент-Экзюпери оставил без внимания. Все это выглядело бы чужеродным. И эти две фигуры Сент-Экзюпери устранил. Для его истории они оказались лишними.
«Священнодействующая служанка», непрерывное хождение которой убаюкивало и моряков, и нас, была не из тех молодок, что танцуют по вечерам на сельских праздниках. Это была женщина лет сорока, худощавая и проворная, словом, муравей. Ничего этого в тексте не осталось. Она такая, какой воссоздал ее Сент-Экзюпери магией своих слов.
Французский механик узнал Сент-Экзюпери, чьи фотографии видел в газетах. В ресторанчике он нашел почтовую открытку с видом Соны и попросил автограф. Сент-Экзюпери достал авторучку (у него была великолепная авторучка под стать его росту) и подписал. Он сделал это естественно и непринужденно. В подобных случаях знаменитый человек никогда не упустит случая продемонстрировать притворную скромность. И порой дело доходит до сущего мальчишества. Но Сент-Экзюпери был невероятно естественным. Можно подумать, что он изобрел неведомую до тех пор категорию естественности, к которой добавлял любезность послушного ребенка.
Возможно, я умолчал бы об этой черте моего друга, если бы кто-то не спросил меня недавно: «Как относился Сент-Экзюпери к славе? Гордился ли он ею?..» В ответ я лишь ответил: «Он ее не замечал…»
В «Письме заложнику» Сент-Экзюпери писал: «Врач запретил тебе спиртное, но в торжественных случаях ты жульничал…» Кто жульничал? Он или я? По правде говоря, ни для него, ни для меня не существовало в ту пору полного запрета. Но здесь он шутит, приписывая себе добродетельную воздержанность, а на меня возлагая ответственность за непутевый разгул. Здесь он говорит с хитрой искоркой в глазах. Теперь я думаю, что он, возможно, осудил бы меня за то, что я пустился в эти рассуждения.
«Письмо заложнику» было написано во время оккупации. А его преддверием можно считать письмо, которое Сент-Экзюпери написал мне во время войны.
«…Мне кажется, я в значительной мере разделяю Ваш взгляд на вещи… У нас с Вами нередко случаются долгие споры. Но я не пристрастен и почти всегда признаю Вашу правоту. И еще, Леон Верт, я люблю распивать с Вами перно на берегу Соны, впиваясь зубами в колбасу и деревенский хлеб. Не могу объяснить, почему от тех минут, проведенных с Вами на Соне, у меня осталось ощущение невероятно глубокой полноты жизни, да мне и нет нужды объяснять, ведь вы знаете это лучше меня. Но я был очень счастлив и хотел бы испытать это снова.
И еще, Леон Верт, я люблю распивать с Вами перно на берегу Соны. Не могу объяснить, почему от тех минут у меня осталось ощущение столь глубокой полноты жизни, да мне и нет нужды объяснять, ведь Вы знаете это лучше меня. Но я был очень счастлив и хотел бы повторить это снова. Мир – далеко не абстрактная вещь. Мир вовсе не означает конец опасности и холода. К ним я безразличен. Ни опасности, ни холода я не боюсь и в Орконте страшно гордился собой, когда, проснувшись, героически устремлялся к своей печке. Но мир дает возможность видеть смысл в том, что жуешь колбасу и деревенский хлеб на берегу Соны в обществе Леона Верта. И мне очень грустно, что теперь колбаса утратила вкус».
Это личное письмо овеяно большей грустью, нежели «Письмо заложнику». А между тем и у того и у другого один и тот же адресат. И в том и в другом Сент-Экзюпери вспоминает один и тот же момент, ту же декорацию, те же аксессуары. Личное письмо написано было во время войны, «Письмо заложнику» во время оккупации. Пускай это послужит неким предостережением тем, кто берет на себя смелость выстраивать согласно собственной геометрии чувства и суждения Сент-Экзюпери!
Сравните даты. Они говорят о том, что печаль не всегда соответствует событию, а скорее минуте тайной неуверенности.
В какой-то своей книге, в каком-то своем письме Сент-Экзюпери упоминает о столе в ресторанчике, о деревенской колбасе. Я пишу об этом и замечаю, насколько тривиально это звучит. И, возможно, какой-нибудь тупой читатель вообразит себе Сент-Экзюпери одержимым земными удовольствиями или, того хуже, похожим на писателей, которые изобрели педантизм гастрономии. Но даже в этих мелких деталях Сент-Экзюпери выходит за рамки принятой приличиями утонченности! Он все меняет. Мир колбасника и любителя вина он превращает в мир поэзии, причем такой поэзии, которая, будучи реальной, становится выше, чем просто поэзия. Ибо поэты нередко страдают маниакальной страстью к сравнениям. Питье и еду без литературной изысканности Сент-Экзюпери преображает в аксессуары счастливого часа, запечатленного навсегда. На него снизошел дух. И все пронизывается этим духом. То же самое – на картинах Рембрандта, где смешиваются земля и дух. Все мясо и все вина земли обретают смысл лишь своими отдаленными соответствиями. Их нельзя разъединить. «Мир… – это когда испытываешь радость от того, что жуешь колбасу и деревенский хлеб на берегу Соны…» Стол в ресторанчике неотделим от размышлений о дружбе, о мире и о войне.
Мне рассказывали, что доктор Шаслен, выйдя на пенсию и оставив свою службу в Сальпетриер,[29] решил изучать психологию математиков. Какие прекрасные страницы посвятил Сент-Экзюпери поэтичности математиков! Он был не из тех любопытных и поверхностных почитателей науки, над которыми снисходительно посмеиваются ученые. Признаться, сопровождая Сент-Экзюпери в лабораторию профессора Ольвека, забитого впоследствии немцами до смерти, я воображал, что Ольвек примет его со снисходительным добродушием. Но они далеко перешагнули порог умозрительной науки. Речь шла о фотоэлементе, о котором лично я даже не имею представления. Причем лицо Ольвека не выражало ни малейшего снисхождения, а лишь пристальное внимание. Что же касается меня, то будь я глухонемым, никто бы от этого ничего не потерял, включая и меня самого.
Если Сент-Экзюпери слышал о каком-то низком поступке, то никогда громко не возмущался. Но я видел, что его это задевало до глубины души, вызывая отвращение и стыд, и он даже не пытался скрыть этого. Так говорил он мне об одном журналисте, с которым встретился однажды, спившимся и продажном шантажисте, торговавшем своей женой в барах.
Как-то я пересказал ему один эпизод из американского фильма: некий пилот бросил управление самолетом и прыгнул с парашютом, оставив своих пассажиров совершенно беспомощными. Похожая тема есть у Конрада, но моряк Конрада подчиняется некой посторонней воле, в то время как пилот из американского фильма холодно все просчитал. Не знаю, случалось ли на самом деле какому-то пилоту быть до такой степени трусливым. Но я видел, как, слушая мой рассказ, Сент-Экзюпери задрожал, охваченный презрением и отвращением.
Я присутствовал на съемках нескольких эпизодов «Южного почтового».[30] Героиня фильма бежит из родительского дома. На дороге она встречает группу крестьян. По замыслу режиссера она должна была испугаться этих незнакомцев. Сент-Экзюпери возмутился. Общение с крестьянами казалось ему вполне естественным для провинциальной аристократки. «Вполне допустимо, что она могла испугаться где-нибудь на перекрестке в городском предместье… Она не знает пригорода… Но испугаться крестьян – это неправдоподобно…»
Учтивость он почитал за добродетель. Он любил это слово придавая ему не только традиционный смысл, но в еще большей степени понятие «уважения человека», а кроме того, еще и азиатское значение – умения управлять самим собой.
Однако порой у него бывало скверное настроение. Вернувшись как-то домой, еще из прихожей он услышал голос одного писателя (порой так называют любого, кто пишет), которого не любил и одного присутствия которого было довольно, чтобы разрушить прелесть задушевной беседы. Дальше прихожей он не пошел и, закрыв за собой входную дверь, бросился бегом с лестницы. Я догнал его. «Как же так, – сказал я, – значит, я останусь с ним один?..» Тогда Сент-Экзюпери поднялся со мной по лестнице в квартиру, словно сбежавший взломщик, настигнутый полицейским.
Тем, кто привык рисковать, риск порой представляется чудовищем, которое следует победить. Они идут на него, как Персей шел на Горгону. Однако Сент-Экзюпери относился к риску, как мне кажется, не с презрением, а с некой аристократической небрежностью.
Обычный герой нередко встает по стойке «смирно». Военная выправка способствует его внутренней твердости. Порой герою случается пользоваться шорами, какими усмиряют чересчур горячую лошадь, чтобы она смотрела только прямо перед собой. Но настоящий герой видит и то, что находится вокруг него. На высоте в четыре тысячи метров Сент-Экзюпери небрежно протянул бы руку за борт своего самолета, чтобы сорвать несколько цветков, если бы они росли в небе.
Какой-то глупец писал, что Сент-Экзюпери искал успокоения в риске. Но если риск был для него убежищем и условием спокойствия, мог ли он вообще испытывать хоть малейшее беспокойство, раз вся его жизнь была сплошным риском, и риск был его второй натурой, раз это анестезирующее средство всегда было у него под рукой, и он бессчетное количество раз пользовался им?
По словам Сен-Симона, герцог Люксембургский «был таким великим вельможей, что находил утешение в себе самом». Сент-Экзюпери не был из породы таких вельмож. Он не мог довольствоваться подобным утешением. Но не следует воображать, будто он, предаваясь увеселениям, искал забвения в круговерти общества.
В Париже Сент-Экзюпери часто менял место жительства. Непоседливость, нестабильность? Нет. Просто он бунтовал против всего, что становилось привычным. Но он различал привычку и верность. Просто жилище не было для него любимой обителью, постоянным причалом, куда хотелось вернуться после странствий, удобным местом для лености тела и глаз, утешением смутного стремления к собственности, придающего съемной квартире свойство личного владения.
Он не питал любви к домашнему очагу, вроде той канарейки, которая любит свою клетку и возвращается туда, даже если ей даруют свободу. В домашнем очаге ему нравилась его неповторимость или, вернее, поэзия. Когда поэт находит некий образ, он его не повторяет бесконечно, ему необходимо отыскать какой-то другой. Таков был смысл непостоянства Сент-Экзюпери.
И это верно не только в отношении жилищ, в которых он обитал, но и в отношении всех предметов (прекрасных кожаных чемоданов и новомодных несессеров), роскошь которых приходилась ему по нраву. Да, он хотел их заполучить, как ребенок желает заполучить какую-то игрушку и как ребенок, наигравшись, тут же отбрасывал. Он к ним стремился, но не дорожил ими, оставаясь равнодушным к этому великолепию, под стать Симеону Столпнику.
В Сен-Жерменском предместье у него была маленькая квартирка на улице Шаналей, где в окно заглядывало дерево, ветви которого, казалось, вот-вот проникнут внутрь. Потом была квартира на площади Вобан, с ее террасы был виден весь Париж с Эйфелевой башней, оттуда Сент-Экзюпери созерцал мир, словно никогда не поднимался выше. Была студия в Отёй, своего рода часовня с прекрасной ванной комнатой и вечными часами, которые, как и само время, никогда не требовалось заводить. Был дом в Комб-ла-Виль с садом, изящными деревьями, среди которых переваливалась утка, добросовестно исполнявшая роль редкостной птицы, утоляющей жажду в лужах тропиков.
Кто это говорил о его снисходительности? Если под этим подразумевать мягкость суждения, то я не признаю за ним такого качества. И те, кто, наблюдая его мнимую близость с глупцом или злым человеком, поверил в его снисходительность, глубоко ошибались. Ему всегда была интересна человеческая личность, не укладывающаяся в терминологический словарь справочников по психологии. Он любил проникнуть в самую суть любого существа. И распознать благородство, которое может оправдать даже последнего негодяя. А также низость, способную уничтожить, казалось бы, законченное единство вполне ладно скроенной личности.
Я признателен ему за то, что иногда он приобщал меня к своим открытиям. Так, он познакомил меня с одним странным персонажем, похожим на Базиля,[31] дельцом, чья личность сформировалась в бесчисленных спальных вагонах и на всевозможных аэродромах. В этом завсегдатае ночных заведений скрывалось не то нежное потаенное чувство, каким любая классическая психология наделяет сердце убийц, а неведомая, беспричинная и тайная склонность к спасению.
Глупость представлялась Сент-Экзюпери некой силой природы, поселившейся в человеке. Как-то на одном из многолюдных собраний в Рождественскую ночь ко мне с этаким доверительным видом, свойственным зачастую глупым людям, подошел некий человек. Он завел нескончаемую речь, состоявшую из общих слов и штампов и удручающую своей продолжительностью и совершенством. Сент-Экзюпери услышал несколько обрывков. Когда мой собеседник удалился, он подошел ко мне, наклонился и, указав взглядом на редкостное чудище, шепнул: «Ну как?», выражая тем самым и ужас, и восхищение.
Беспокойство христианина, беспокойство Паскаля, суетность удовольствия. И хотя удовольствием для него был героизм, это не усмиряло его неудовлетворенности.
Его неотвязно преследует одна мысль: необходимо, чтобы все – удар кирки или размышление – достигало полноты собственного смысла. Смысла человеческого, смысла божественного? Станет ли человек итогом или станет человек у предела времен осуществлением Бога – не знаю, много ли он размышлял об этом. Но мир, где не во что верить, был для него невыносим. Слова Гийоме, дни и ночи наперекор всему шагавшего в снегах Анд: «Я такое сумел, что ни одной скотине не под силу…», эти слова находили у Сент-Экзюпери безоговорочный отклик.
Ферма, вдали от всякого жилья. Туда ведет холмистая дорога. Однажды, между двумя войнами, Сент-Экзюпери побывал там вместе со мной. Месяцы спустя, во время оккупации, я каждый вечер слушал там лондонское радио. Фермер приколол на стену карту, по которой мы следили за военными операциями… Эти вечера много значили для нас. После освобождения карту сняли. И фермер сказал мне: «Если бы все было так просто… Сколько раз я водил по ней пальцем…» Сент-Экзюпери понравились бы эти слова! Уже не было ни карты, ни пальца на карте. А радио продолжало вещать. Но в этом уже не было смысла. Мир оказался разобщен, он стал бессмысленным.
Над колыбелью Сент-Экзюпери склонялись авиация и поэзия. Он был, возможно, единственным писателем нашего времени, которого коснулась слава. Другие достигли лишь признания или известности. И то и другое можно создать и измерить. А славу – нет. Сент-Экзюпери возродил славу. Так решил род человеческий, и боги, и удача. Речь не идет о недостойной удаче игроков, но об удаче, дарованной богами, античной удаче, которая, быть может, тоже своего рода добродетель. Его жизнь состояла из триумфов. Другой бы успокоился, достигнув хотя бы одного триумфа. Но мой друг так и не нашел покоя. В каждом из его триумфов таился привкус горечи. И легенда, окружавшая его уже при жизни, не укротила его гордость и не даровала ему покой.
Однако, представляя Сент-Экзюпери безутешным, я искажу все пропорции. Были прекрасные часы, волшебные часы. Выпадали и вполне беспечные часы, когда он был сама веселость, лукавство и приветливость.
Есть в творчестве Сент-Экзюпери одна тема, повторяющаяся так часто, что может показаться, будто она преследует его. Она проявляется даже в частных письмах. Это тема садовника. «Я был создан, чтобы стать садовником…»
Садовник – это либо тот, кто ухаживает за розами и подстерегает малейшие изменения в жизни растений. Либо тот, кто орудует лопатой. А иногда является воплощением порядка, дисциплины и поэзии, смешанных воедино.
И, безусловно, никто, кроме Сент-Экзюпери, не обладал способностью создавать неуловимую поэзию, используя простейшие общедоступные элементы, с помощью цветов и звезд. Но почему именно садовник возник из всех его садов и странствий? И это после самых сокровенных его раздумий! Во время войны он писал мне: «…Между отъездами и возвращениями появляется такая опустошенность, тебе становятся близки воззрения пастуха». Еще один образ безмятежности и спокойствия. И в том же письме: «Леон Верт, стоит ледяной холод, и я не совсем понимаю жизнь. Я не очень хорошо знаю, куда приткнуться, чтобы быть в мире с самим собой…»
Садовник, пастух – быть может, это образы стабильности, к которой он всегда стремился? Возможно, ему казались бессмысленными и бесчеловечными путешествия в небесном пространстве, война? Мне вспоминается один полет на самолете из Парижа в Марсель, который мы совершили вместе с женой в ту пору, когда путешествия самолетом не имели ничего общего с поездкой в спальном вагоне. Это был ее первый полет. Когда мы приземлились в Броне, она, выйдя из самолета, наклонилась к земле. Среди чахлой травы она заметила жалкую маргаритку. «Наконец, – сказала она, сорвав ее, – что-то понятное и доступное мне…»
А может, жизнь Сент-Экзюпери была вечно недостижимой мечтой о безмятежном спокойствии? Чаще всего его образы отличаются умиротворенной чистотой. Он редко упоминает о скорости. Случается даже, что скорость он преображает в неподвижность. Так, по поводу одного из последних своих заданий дальней разведки он писал: «Пилотируем это невесомое чудовище “Лайтнин П-38”, на борту которого не ощущаешь движения, напротив, чувствуешь себя почти как на земле».
Сент-Экзюпери был самым уравновешенным и вместе с тем самым беспокойным человеком. Он мог расстаться с радостью, которая долго украшала его жизнь. Он отличался верностью, но упускал счастье. Он умел создавать прекрасную атмосферу, хотя повсюду ощущал оковы и никогда не ведал покоя. Он всегда находил повод для волнения. Он сомневался в себе до такой степени, что порой пытался найти отклик на свое произведение у тех, кто не шел в сравнение и с Лафоре, служанкой Мольера. Порой он был готов выслушать любое мнение.
Беспокойство нередко погружает в сумрак. Прежде беспокойного человека путали с мрачным. Но у Сент-Экзюпери беспокойство не столько игра теней, сколько непрерывная подвижность отблесков.
Но как же он был не прав, полагая, что мог стать садовником!
Мне вспоминается один день, когда я был пассажиром его самолета. Мы вылетели из Амберьё-ан-Бюже. В сорока километрах от Парижа стояла густая мгла, даже радиомачт не было видно. Он решил приземлиться в Ромийи. Мы поужинали в уютной гостинице, чистенькой, почти стерильной. И отлично могли бы провести там вечер. Но ему хотелось большего, и мы вместе стали искать в Ромийи приключений. Каких? Мы и сами толком не могли бы сказать, что нам было нужно.
Мы бродили по этому унылому прямоугольному селению. Чего мы искали? Какого-нибудь запоздалого чернорабочего? Какого-нибудь человека, бредущего в ночи? А может быть, мы искали истину… Или просто надеялись увидеть освещенное окно. Но вокруг не было ничего, решительно ничего, кроме этого темного прямоугольника. И все-таки мы заметили свет. Мы так обрадовались, надеясь встретить что-то интересное. Мы приблизились. Это была сапожная мастерская. Но и там – никого. Свет забыли выключить, и только. Мы вернулись в гостиницу разочарованные и немного отчаявшиеся, но с улыбкой.
Общеизвестно, что господин Дидье Дора – это Ривьер в «Ночном полете». По крайней мере, считается, что Сент-Экзюпери заимствовал некоторые черты у господина Дора для создания образа Ривьера. Это утверждают все. И если память мне не изменяет, то Сент-Экзюпери не подтверждал этот факт, но и не опровергал его.
Господин Дора – создатель авиалиний и пилотов. Его имя тоже окутано легендой. На мысе Джуби, у подножия Андийских Кордильер, и в Африке, и в Америке он, подобно инженеру, перебрасывающему мост или прокладывающему туннель, запускал авиалинии.
Это ему мы обязаны современной эпической поэмой под названием «Аэропосталь».
В «Ночном полете» мы видим Ривьера, отвечающего за метеослужбу, технику и «людскую массу». Дора стал Ривьером. Однако нельзя с уверенностью сказать, что Ривьер не способствовал формированию самого Дора. Ривьер стал двойником господина Дора. И порой одного невозможно отличить от другого. Возможно, и сам господин Дора иногда задумывается: а не Ривьер ли он?
Мне говорили, будто господин Дора, оценивая пилота, полагался на волю случая. Выходит, мотивация его решения сродни той, которой руководствуется игрок, склонившийся над сукном рулетки? Но все же я думаю, что решение господина Дора можно сравнить с открытием астронома, обладающего острым зрением. Хотя я слышал, как господин Дора лично объяснял, каким образом он оценивает пилотов. Все оказалось очень просто и соответствовало самой скромной статистике. «Следует признать, – говорил он, – что пилот, который часто разбивает самолет при посадке, менее опытен или менее внимателен, чем тот, кто приземляется, не сломав шасси».
Когда Сент-Экзюпери натолкнулся на плоскогорье в Ливийской пустыне, его самолет покатился по круглым камням, как будто по небольшим круглым каткам, которые и смягчили удар. «Значит, – сказал я господину Дора, – если бы самолет врезался прямо в склон плоскогорья несколькими сантиметрами ниже, это была бы верная гибель и Сент-Экзюпери, и его механика Прево…» – «Это было невозможно», – ответил мне господин Дора… Он не упомянул о воле случая, и все-таки неясно, в силу какой доблести или каких чар Сент-Экзюпери во мраке ночи до сантиметров распознал высоту препятствия. Должен признаться, я не уловил в точности мысль господина Дора и не понял, какую долю он отводил чуду техники и таинству воли случая.
Абстрактная справедливость мало заботит строгого руководителя. Так, один пилот отказывается преодолевать Кордильеры в бурю и мглу и возвращается на взлетную площадку. И Ривьер без колебаний заявляет ему: «Вы испугались…» Хотя прекрасно знает, что этот человек один из самых отважных. Но такова система Ривьера. Он любыми методами пытается воспитать человека, даже с помощью унижения. Ривьер хотел укрепить волю этого пилота. Сент-Экзюпери рассказал мне историю с пружинами стоек шасси, которые ржавели, а потом вдруг неожиданно перестали ржаветь, как только на механиков наложили штраф. Это кажется просто, а на самом деле вовсе нет. Ибо никто так и не понял, почему эти пружины ржавели и отчего перестали ржаветь. Механическую причину установить не удалось. Да и механики все были добросовестные. Можно было подумать, что деньги таят в себе скрытые достоинства, недоступные разуму и опыту.
Мы как-то затеяли на эту тему разговор, который был прерван, не помню почему. А я бы наверняка сказал Тонио: пускай проржавеют все пружины стоек шасси, но не следует приучать человека покоряться силе денег, для мирового порядка так будет в сто раз лучше. Хотя выбирать между пружиной и человеком порой бывает трудно.
Ривьер приказывает инспектору наказать для порядка пилота. Инспектор повинуется. В этой связи я заготовил для тебя, Тонио, весомые аргументы, безоговорочные аргументы, которыми сам очень гордился. Вернее, я хотел рассказать тебе одну простенькую историю со сложными проблемами. Ты ее не узнаешь, а я не смогу почивать на лаврах. Это случилось во время моей военной службы. Один из моих товарищей по лицею, из тех интернов, кому место на задней парте, оказался сержантом-сверхсрочником в полку, где я служил. Положение для него в ту пору незавидное. Но мне и в голову не могло прийти, что однажды в сознании моего товарища по лицею, ставшего сверхсрочником, произойдет столкновение между понятием о дисциплине и представлением о собственном достоинстве.
Как-то утром его взвод собрали по команде для проверки. Инспекцию проводил лейтенант. Ему показалось, что гимнастерка одного из солдат не совсем чистая или что пряжка на поясе недостаточно блестит, и он, повернувшись к сержанту, сказал: «Вы накажете этого человека…» Сержант ничего не ответил. Но после занятий он встал перед офицером по стойке «смирно» и заявил: «Господин лейтенант… Я не могу наказывать по приказу… Если вы считаете это справедливым, наказать должны вы, а не я…»
Ривьер возводил свое творение на «человеческой закваске», не заботясь о том, что в привычном понимании именуется справедливым или несправедливым. А господин Дора говорил: «Одной моралью людьми не управляют». Ривьер, строгий руководитель, воплощает порядок, созидательный порядок. Он своего рода этап между часовым, стоящим на посту, и самим Господом Богом, который и есть, возможно, обожествленный Ривьер.
Но кто является человеком действия: Сент-Экзюпери или господин Дора? Господин Дора управляет из своей конторы. Сент-Экзюпери управляет со своего места за штурвалом самолета. Кто из них человек действия: наземный руководитель, планирующий пути и риски, или пилот, пролетающий над пиками Кордильер? Я не знаю, это еще одна проблема. Сент-Экзюпери идеализировал Дора и, преображая его в Ривьера, следовал своей морали порядка и самопожертвования. Но, склонный вместе с тем к созерцанию и тревоге, он, упрощая образы Ривьера или Дора, достигал порой умиротворения, избавляясь таким образом от собственного беспокойства.
Один шутник рассказывал, что престарелая мать другого известного пилота попросила его, когда он готовился к первому своему рейсу: «Обещай мне не летать ни слишком высоко, ни слишком быстро…» Думаю, однажды я с похожей просьбой обратился к Сент-Экзюпери. О, не напрямик, конечно, я сделал это завуалированно! Я не слишком изощрялся и, заведя речь об одном, свел разговор к другому.
Это было во время войны, когда он почти ежедневно выполнял полеты дальней разведки. В конце концов, я твердо и прямолинейно изложил ему свою мысль. Я сказал ему примерно следующее: что его высший долг состоит в том, чтобы не подвергать свою жизнь опасности, что людей, готовых пойти на смертельный риск, хватает, что если он погибнет, то вместе с ним погибнет невосполнимая сила, и он не имеет права приносить себя в жертву тому, что люди обычно называют героизмом, жертвуя собой во славу исполнения рискованных заданий. «Откажитесь, – примерно так говорил я ему, – от ежедневного риска, ставшего для вас привычным. Есть много людей, чья смерть дороже их жизни. Но ваша жизнь дороже смерти!»
Таков был смысл моих слов. Сама речь, конечно, была более осторожной. Но он понял, к чему клонит моя дипломатия и что я советую ему согласиться с тем, о чем часто его просил, – руководить какой-нибудь технической организацией. Он не стал обсуждать, взвешивать и определять, согласно их значимости, все категории долга и жертвенности. Он просто ответил: «Это было бы неучтиво по отношению к моим товарищам».
Один персонаж Бальзака хотел покинуть особняк Лагинских, поступить на службу в части спаги[32] и найти смерть от пуль в Африке. Кое-кто из тех, кто читал книги Сент-Экзюпери и стал свидетелем трех последних лет его жизни, утверждают, основываясь на таком-то письме или таком-то признании, будто эти годы были наполнены для него отчаянием. Они утверждают, что герой легенды превратился в героя уныния.
У меня не было прямого контакта с Сент-Экзюпери в период между концом 1940 года и годом его гибели. Но я отвергаю подобные суждения. Тексты и свидетельства, опровергающие это утверждение, не менее многочисленны и не менее убедительны, чем те, которые подтверждают, будто бы мой друг впал в отчаяние. Я не стану заниматься здесь критикой разных точек зрения. То было смутное время, когда сместились нравственные координаты Франции. Позиция Сент-Экзюпери не соответствовала позиции ни одной из партий или групп, поносивших тогда друг друга. Он никогда не скрывал своего отвращения к лягушачьим болотам и осиным гнездам. Но все безупречные свидетели единодушно заявляют, что если и возникали порой разногласия между Сент-Экзюпери и какими-то политиками, запутавшимися в символах патриотизма, то только потому, что их мировоззрение отражало их скудный мир, бесконечно далекий от возвышенного мира моего друга.
Одни говорили, что причиной отчаяния Сент-Экзюпери стало искривление позвоночника, другие – будто он обнаружил у себя первые признаки рака. Я не подвергаю сомнению их свидетельства. Но все-таки надо отдать должное его достоинствам. Вспомните, с каким юмором Сент-Экзюпери рассказывал о том, что подумал однажды, будто заболел проказой. Вот почему я отказываюсь верить в его ипохондрию. Вместе с Пьером де Ланю[33] я полагаю, что порой Сент-Экзюпери был «близок к тревоге, но очень далек от отчаяния».
«…На сердце моем лежит тяжесть мира, словно я в ответе за него…» Мне слышится здесь не голос Правителя, а голос Сент-Экзюпери. Это чувство безграничной ответственности, вины за нищету и все преступления совершенно не соответствует методам Макиавелли, даже если Макиавелли верит в дух, а не в материю.
Сильный человек скажет, что чувство ответственности – это весьма сложно. Я не соглашусь. Если, старея, люди стараются освободиться от него, то потому, что мир кажется им слишком тяжелым и они предпочитают предоставить ему идти своим путем. Но случается, что даже безумец в минуты просветления вновь обретает в себе это чувство всемирной ответственности. Помню, однажды Сент-Экзюпери, так же, как я, был взволнован словами больной старухи из Сальпетриер, которые я ему передал: «Боги слишком старые, и поэтому на мне лежит забота о мире…»
«Так вероломно нарушить верность, умерев…» Эти слова в «Цитадели» не связаны с другими, они повисают внутри длинного пассажа, подобно подхваченным течением реки крупицам металла, которые искатели золота удерживают между пальцев. Тот, кто не испытывает сомнения и нежности, Тонио, превращает твою смерть в прекрасный акт чести и верности. Но в глубине моей души неизлечимая боль взывает: «Так вероломно нарушить нам верность, умерев…»
Разрозненные заметки
Репродукция акварелей Дюнуайе де Сегонзака,[34] иллюстрирующих в издании полного собрания сочинений Сент-Экзюпери текст «Письма заложнику», сопровождается такой надписью: «Кафе возле Флёрвиля… где Сент-Экзюпери написал “Письмо заложнику”».
Совершенно очевидно, что такое указание неверно. Достаточно прочитать первые строчки «Письма заложнику», чтобы понять: оно было написано в Америке.
Во Флёрвиле Сент-Экзюпери провел всего несколько часов. Если бы надпись соответствовала действительности, то получилось бы, что «Письмо заложнику» он написал между полуднем и примерно тремя часами дня.
Для большей точности установим «времяпрепровождение», расписание Сент-Экзюпери в тот день 1938 года. Сент-Экзюпери, моя жена, мой сын и я покинули Сент-Амур, селение Юры, на стареньком «Бугатти». Флёрвиль находится в пятидесяти километрах от Сент-Амура. Туда мы добрались где-то около полудня или часа дня. Там и состоялся завтрак, о котором упоминается в «Письме заложнику». Потом мы отправились в Лион, где моя жена и сын сели в поезд, следующий до Сент-Амура. Я же поехал вместе с Сент-Экзюпери к его другу Шарлю Салесу, жившему в сельском доме возле Тараскона.
Сент-Экзюпери никогда больше не возвращался во Флёрвиль. Или, если предположить невероятное, он приезжал туда тайно. А это нелепо.
Прошло пятнадцать лет. Я не считал нужным вносить хронологическую поправку. Тем более что сам текст «Письма заложнику» сделал это. Но сегодня я все же испытываю потребность уточнить факты. Думаю, что читатели великого писателя имеют право на правду, пусть и в мелочах.