Книга волшебных историй (сборник) Рубина Дина
В оформлении использована картина Владимира Любарова «Дикий пляж» (2012). Работа предоставлена автором на благотворительной основе
Все тексты даны в авторской редакции
© Благотворительный Фонд помощи хосписам «Вера», 2014
© ООО «Издательство «Эксмо», 2014
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru)
Об этой книге
Зачем сказки?
Для начала: отнимите эту книжку у детей. Им с ней совершенно нечего делать.
То есть, конечно, мы все помним: сказки рассказывают детям. Сказки – это что-то такое, детское.
Это, может быть, и хорошо (Всё лучшее – детям!), но ужасно несправедливо.
Во-первых, несправедливо по отношению к сказочникам. Ни великий Андерсен, ни Эрнст Теодор Амадей Гофман, ни князь Владимир Федорович Одоевский не писали своих сказок для детей. Они надеялись, что взрослые люди, пожившие уже какое-то время и знающие, как устроена жизнь, войдут с ними вместе в сказочный мир – и посмотрят на свою жизнь со стороны.
Разве Гоголь сочинял свою «Страшную месть» для детей? Разве самая страшная сказка, когда-либо писанная по-русски, была предназначена только для того, чтобы запугать до полусмерти каких-то неведомых крошек и заставить их погромче визжать, просыпаясь ночью? Ох, ну конечно же нет!
Но несправедливо это и по отношению к читателям. Разве взрослые менее детей достойны утешения? В тот момент, когда кажется, что жизнь победила нас окончательно, положила на обе лопатки и больше с нами ничего хорошего не случится, сказка позволяет выйти из этой жизни в какую-то совсем другую: иногда более справедливую, иногда более щедрую, иногда устроенную немножко подобрее, – и поверить всем сердцем, что правильно именно так. Что так может быть, а потому однажды так и будет.
Сказка – утешение. И для того, чтоб утешать, ей хорошо бы касаться жизни. В книге, которую вы сейчас начнете читать, есть несколько сказок, которые будто бы и не сказки: истории вещей и – людей, подсмотренные в настоящей жизни. Но в них столько хороших людей и надежного, устойчивого, не разрушающегося мироустройства, что авторы их совершенно справедливо узнали в этих чудесах приближение сказки.
Настоящие читатели, конечно, здесь спросят меня возмущенно: разве сказка должна приближаться к жизни? Разве мы любим читать только о тех, кто похож на нас? Разве страдания мохноногих хоббитов в диких горах и волшебных долинах мало трогают наши гладкие городские души? Разве Шахерезада напрасно рассказывала тысячу и одну ночь подряд озлобленному Шахрияру про джиннов и оборотней?
Конечно, нет. Но для того, чтобы утешила, чтобы дала сил жить такая сказка, требуется некоторое усилие. Сам читатель должен двинуться навстречу, отдать себя истории, сказке. И по мере того, как всё более сложным, всё более причудливо выстроенным историям он научится позволять звучать, всё более странные цветы научится выращивать внутри себя из писательского семечка – всё более сильным читателем он будет становиться. Это занятие, быть может, на целую жизнь. И это уже задача не для детских силенок. Нет, слушать сказки – взрослое дело.
Напоследок расскажу вам нечто вроде сказки.
Авторам предисловий обычно не положено, но ведь мы с вами уже почти в сказке, значит, исполняются давние мечты. Ну и потом, меня отчасти извиняет то, что моя сказка будет основана на самых настоящих, подлинных событиях.
В стародавние времена в той части мира, которая сейчас считается Северной Европой, жили викинги. Ребята они были физически крепкие, грубые и малосимпатичные. О народах многое может рассказать их собственный рай: как они представляют себе всё самое хорошее? У одних в раю поют, у других много прохладной воды и вечно девственных ласковых красоток. У третьих в раю совсем-совсем ничего и больше нет никакого страдания. У викингов в раю горели костры, было много пива и вареной свинины; викинги там продолжали вечную нескончаемую попойку и немного дрались между собой, потому что больше никого в раю, как и положено, не было.
Когда у земных викингов, еще не отправившихся к котлам вечного пива, кончались деньги, зерно или свиньи, рабы или доспехи, они грузились в лодки и ехали к соседям отнимать всё у них. Такое вот устройство мира казалось им ужасно справедливым: ведь когда они выжигали прибрежные города соседей, отнимали у них всё, угоняли в плен слабых, а сильных убивали – уже после этого они садились в кружок и поровну, по абсолютной справедливости делили всё награбленное между собой.
Каждому викингу доставалась равная доля награбленного. И только два человека всегда получали из общего котла двойную долю. Первого вы угадаете и сами: это был конунг, предводитель. Тот, кто командовал крепкими парнями с рыжими косами, тот, кто выбирал, какие города соседей будут сожжены и разграблены. Эти ребята всегда получают больше.
Но кто же второй? Вторым был скальд. В каждом походе у викингов обязательно был с собой сказочник и певец, который весь долгий путь от родного берега до места боя рассказывал и пел им сказки и древние сказания. А на обратном пути пел вместе с древними сказками рассказ о том, как они вот только что героически добыли богатой добычи.
И викинги, которых никто бы не заподозрил в особенной тонкости душевного устройства, заслушивались этих сказок, как дети. Блуждая в туманах под парусами или налегая на весла, они слушали этот голос, который вел их не по земле и воде, а по временам великих героев и в чистом пространстве сказочного всесилия.
А потом по доброй воле делились со сказочником добычей. Наверное, сказки очень любили – вот и чествовали сказочника.
Авторы этой книги, которых навряд ли можно было бы представить где-то вместе, тоже готовы рассказывать вам свои сказки и истории. Пусть рассказанное поможет вам двигаться своим путем. А вы уж, пожалуйста, почтите сказочника. Хотя бы вниманием.
Александр Гаврилов
Предисловие
Очень мало тем и событий сегодня могут объединить людей.
Мы меньше общаемся, реже видимся, когда видимся – меньше разговариваем. Общего остается совсем мало…
Пока у нас остались на всех одни и те же прочитанные книги, просмотренные фильмы, осталась школьная дружба…
Но и этого становится все меньше. Так как меньше становится нас самих.
Теперь нас объединяют общие тревоги и страхи, объединяет чувство беспомощности перед лицом болезни. Болезни близких, коллег, друзей – всех, с кем мы связаны общими воспоминаниями.
Волшебные истории этой книги объединили тех, кого, казалось бы, объединить невозможно. Объединили ради борьбы с бессилием, страхом и одиночеством перед неизлечимой болезнью.
Этот сборник – продолжение благотворительного литературного проекта «Книга, ради которой…» Фонда помощи хосписам «Вера».
В 2009 году появилась «Книга, ради которой объединились писатели, объединить которых невозможно» – небольшое собрание текстов известнейших современных российских прозаиков, откликнувшихся на призыв фонда «Вера» помочь пациентам российских хосписов. Авторы, очень разные по творческой манере и политическим взглядам, бесплатно и с готовностью предоставили свои неопубликованные произведения для совместного благотворительного издания.
Через год в рамках проекта вышел замечательный поэтический сборник – «Книга, ради которой объединились поэты…», а в 2012 году – том знаменитых мастеров публицистики.
«Книга, ради которой…» стала лауреатом премии «Общественная мысль», присуждаемой за общественно значимые литературные произведения.
За это время более семи миллионов рублей от реализации сборников было направлено в Благотворительный фонд помощи хосписам «Вера».
Мы глубоко благодарны всем нашим авторам, их помощникам, наследникам авторов уже ушедших – за искреннее и заинтересованное содействие инициативе нашего фонда.
В нынешнем, 2014 году мы отмечаем первый юбилей: пять лет – солидный возраст для подобного литературного проекта.
Юбилейный сборник мы решили сделать особенным во всех отношениях: это и новое оформление, и разножанровость текстов, и тематическая заданность… Он и называется чуть иначе: «Книга, ради которой объединились те, кого объединить невозможно» – потому что теперь соединил общей целью помощи пациентам хосписов не только литераторов.
Я думаю, самое важное для каждого из нас – помнить, что есть вещи главные и неглавные. Главное – жизнь и смерть. И конец пути не обязательно ужас и боль, жизнь человека и на последнем ее отрезке может и должна быть именно жизнью. Для этого мы и объединились.
В наших силах содействовать этому.
Нюта Федермессер,
Президент Благотворительного фонда помощи хосписам «Вера»
Константин Арбенин
Мятежный на привязи
Памяти О. И. Вербицкого
Звали его Мятежный. Этим именем он гордился, ибо досталось оно по наследству от старшего товарища – одноимённого атомного ледокола. Именно на нём этот кухонный великан – видавший виды корабельный холодильник – проплавал семнадцать лет без малого, на нём прошёл суровую арктическую школу мужества, помялся боками, потемнел эмалью, покрылся шрамами и ржавыми пятнами. И все его пятна и вмятины были не какие-нибудь бытовые, мелкого помолу, а самые что ни на есть геройские, таранные и былинные, каждая со своей историей и незаживающей болью. В его морозильнике до сих пор хранились куски айсберга, взятого атомоходом на абордаж в Беринговом проливе, а тыльная сторона дверцы была покорёжена засунутым в него однажды морским чудищем, съеденным матросами в голодные времена. Вся его массивная, обшарпанная внешность говорила: я видел то, чего вам увидеть не доведётся никогда, и моё нынешнее внутреннее содержание не соответствует нажитому мной опыту.
Нынешнее содержание было под стать его нынешнему существованию – штатскому и сухопутному, а попросту говоря, бытовому. Когда-то стоял он на суровом камбузе и хранилась в нём грубая матросская пища: консервированная перловая каша с тушёнкой, твёрдая колбаса, картофель в чёрных бушлатах, сгущенное молоко, маргарин и дрожжи. Но потом, когда атомоход отплавал своё и сослан был на вечную стоянку, Мятежного списали на берег. Заведующий хозчастью мичман Левкоев сбыл его своим родственникам, тоже Левкоевым, и с той поры Мятежный прочно обосновался на обычной хрущёвской кухне, ни одним своим предметом не напоминающей о морских далях и арктических ледяных големах.
Новый порт приписки холодильник переживал с хладнокровием стоика. Он понимал, что попал не на своё место, но, как существо военное, против обстоятельств не рыпался, а добросовестно пытался с достоинством переносить тяготы и лишения обывательской жизни. Другое дело, что это не всегда получалось. Днём он крепился, держался хмурым молодцом, дремал и похрапывал, но ночами, в сонной беззащитности, стонал мучительно – так терзало его осознание полной служебной бесперспективности. По ночам в глубине истосковавшейся души зрел протест: ужас как не хотелось Мятежному стоять в тёплой прокуренной прелым табаком кухне, а хотелось ему покачиваться в такт двигателю и вместе с бравой командой крошить льды в полярных просторах. Не устраивало его квадратное окно с куском замыленного неба, а мерещился ему круглый иллюминатор с необъятным небосводом. И служить он хотел морскому сословию, а не хилым обывателям. Для них – он уже это понял – кухня была пупком земли, местечковым экватором. Мятежный же чувствовал своё призвание совсем в другом: всегда быть готовым прийти на помощь, поделиться со страждущими по первому зову души; иными словами – стоять на вахте! Но вахта его волею судьбы была теперь здесь, на кухне, и днём, проснувшись и отряхнув с себя остатки ночной сухопутной болезни, он снова впадал в безропотность и продолжал закалять своё терпение.
Он терпел и ждал, что произойдёт в жизни какое-то событие, которое перевернёт нынешний порядок вещей и вынесет его, Мятежного, на какую-нибудь новую жизненную палубу, может быть, даже на капитанский мостик. Просто надо немного подождать. Видно, решил он, настала такая пора – терпеть.
Ни с кем из кухонной утвари холодильник знакомств не завёл, даже не всегда здоровался. Все эти затрапезные кастрюли и сковороды, туповатые половники со своими поварёшками, замызганный стол и льнущие к нему хлипконогие табуретки – все они вызывали в Мятежном брезгливое уныние, разговаривать с ними было не о чем. И уж тем более не хотел Мятежный общаться с телевизором – этим неутомимым пустобрёхом, не краснеющим ни от какой лжи – ни от своей, ни от чужой. Более отвратительного, убогого существа в жизни Мятежный не видел. Особенно бесило его, когда телевизор начинал что-то вещать о морских путешествиях или экспедициях на Северный полюс. В такие минуты Мятежный готов был сдвинуться с места и накрыть телевизор всей своей тяжестью, раздавить его в лепёшку. Но он не делал этого, потому что не хотел идти против своих хозяев – ведь Левкоевы в телевизоре не чаяли души. И только когда они однажды попытались пристроить его на голову Мятежному и уже даже протянули все нужные провода, холодильник проявил себя однозначно – так мотнул всем телом, что хозяева едва успели поймать своего любимчика. Тогда телевизор поставили на тумбочку, вместо старой хлебницы, а хлеб стали прятать в Мятежного. Холодильник посчитал такой поворот своей победой и стал с удовольствием хранить в себе все эти батоны и краюхи, коржи и рогалики, с наслаждением подмораживал их корочки и вдыхал живительный аромат.
После этой перестановки, чтобы не смотреть в сторону телевизора, Мятежный с самого утра слегка поворачивался к окну и глазел в него всё свободное вахтенное время. Глядя на один и тот же дворовый пейзаж, где зелени было гораздо меньше, чем панельных блоков и всевозможных оград, он думал о своём, морском, мечтал о наводнении, радовался каждой дождинке, упиваясь ветрами и ливнями. И этого ему худо-бедно хватало, чтобы пережить тяжёлую пору, чтобы не свыкнуться, не примириться и вконец не врасти в кухонный угол.
С наступлением зимы к нему в гости стал захаживать снег. В этих кухонных блочных палестинах снег был самым родным и желанным существом, и Мятежный с первого же дня нашёл с ним общий язык. Холодильник и снег говорили на языке взглядов. Чаще всего разговаривали о всяких мелочах. Однажды, глядя на широкую грудь Мятежного, снег спросил:
– Что это у тебя?
Мятежный смутился – на груди у него поблёскивали магнитики с изображением разных городов. Эту показуху он ненавидел, в тех городах он никогда не был! Как-то давно, ещё в пору ледоходства, он познакомился у себя в каюте с одним бывалым чемоданом. Этот чемодан был весь в наклейках – сразу было видно, что он не выпендривается, а действительно много путешествовал и получил эти наклейки заслуженно, от таможенников разных стран. И теперь Мятежный чувствовал себя самозванцем, выдающим себя вот за такой походный чемодан. Носить на себе всю эту шелуху было невыносимо, он стряхивал её поначалу, но потом Левкоевы приклеили магниты какой-то хитрой химической смолой и теперь избавиться от них стало невозможно.
Застигнутый снежным вопросом врасплох, Мятежный долго смотрел в себя, думал, что ответить, точнее, как уйти от ответа, но снег прочитал его взгляды и всё понял. Даже чуть больше, чем можно было понять. Снег понял, что в душе у холодильника скопилась какая-то колючая досада, и спросил взглядом:
– Хочешь стать таким, как я?
– Каким – таким? – не понял Мятежный.
– Лёгким, парящим, невесомым.
Холодильник прокашлялся.
– У меня другая стезя. Посмотри на меня – о какой невесомости может идти речь? В лучшие времена двое дюжих матросов едва поднимали меня по лестнице.
– А чего же ты хочешь? – не унимался снег. – Какова твоя стезя?
– Я хочу быть полезным людям.
– Так это у тебя и так есть. Левкоевы не мыслят себе жизнь без тебя.
– Нет, я не об этом, – отчаянно запротестовал Мятежный. – Я говорю не о хранении продуктов. Я хотел бы принести людям пользу существенную! Не только Левкоевым, а людям вообще. Я хотел бы совершить что-нибудь героическое, судьбоносное. Спасти кого-нибудь. Или победить кого-нибудь. Я даже готов принести себя в жертву.
– В жертву – кому? – заинтересовался снег.
– Людям, – повторил холодильник.
Снег долго молчал. Молчать на языке взглядов – это ещё труднее, чем говорить на нём. Поэтому молчаливая пауза была трудной.
– Победи самого себя, – сказал наконец снег. – Возьмём, к примеру, меня. Почему я так неспешно кружусь, почему никуда не спешу и падаю безболезненно? Потому что у меня лёгкий характер. А у тебя характер тяжёлый. А где характер – там судьба. Подумай об этом.
И снег пошёл дальше, оставив Мятежного наедине со своими мыслями, характером и судьбой.
Да, судьба… Пост постом и вахта вахтой, но смириться с сухопутной долей Мятежный не мог. С каждым днём терпение его натягивалось и истончалось, как перетянутый трос. Всё-таки это было выше его сил. Теперь каждую ночь, будто очнувшись от сна и плена, холодильник шумно вздрагивал, делал шаг вперёд, а то и два шага, распахивал настежь свою дверцу и выбрасывал вон все съестные припасы, ему доверенные. Будто тельняшку на себе рвал, будто швырял за борт княжну какую-нибудь. По три, по четыре раза за ночь приходилось Левкоевым вскакивать, прибегать на кухню, успокаивать Мятежного и запихивать обратно в него продукты. Пробовали подпирать стулом, обвязывать скотчем – так он стул откинет, скотч в клочья разметает и стоит, покачиваясь, посреди кухоньки, сопит ветеранской одышкой. Никакого не стало с ним сладу! Хозяева давно бы уж выволокли буяна на помойку, да денег на новый холодильник накопить не могли, вот и терпели все его выверты, вскакивали по ночам, как по учебной тревоге.
Наступила, видно, другая пора – пора взбрыкивать и снова чего-то ждать.
А дальше случился Новогодний праздник. В эти праздничные дни Мятежному немного подфартило – хозяева перетащили телевизор куда-то в комнату, долой с его глаз, и холодильник вздохнул свободно. Целые сутки вкушал Мятежный человеческую суету, бесконечное закрывание и открывание, заполнение и опустошение, но первого января полегчало: и продуктов в утробе стало меньше, и Левкоевы ушли в гости с ночёвкой. Мятежный остался куковать на кухне в окружении пустых кастрюль, легкомысленных фарфоровых чашечек и самодовольного графина с прошлогодней водой. Снег как назло не шёл. Чтобы не слушать глупую болтовню кухонных завсегдатаев, Мятежный уставился в окно, углубился в свои непраздничные мысли и не заметил, как за окном потемнело. Перестал переливать воду графин, угомонились чашки, растопырив свои старушечьи уши, уснули кастрюли, кухня погрузилась в полумрак.
Долго стоял холодильник в темноте, слушал, как на улицах взрывают петарды, запускают шутихи, наблюдал отблески фейерверков в оконном стекле. И вдруг… То ли остатки шампанского заиграли во внутреннем его пространстве, то ли дала знать усталость металла, но почудилось холодильнику, что он опять в полярных льдах, что ракеты эти – сигнальные, что разноцветные отблески – это северное сияние, а взрывы – это вовсе и не взрывы, а треск вечных льдов. И вот уже какие-то сомнительные позывные зазвучали в его металлической квадратной башке. И подумалось Мятежному, что это его родной ледокол, его атомный тёзка застрял неподалёку среди айсбергов, вступил с ними в неравную схватку и вот-вот погибнет без подкрепления, и что он, Мятежный-младший, должен срочно идти ему на выручку!
Вот она – долгожданная пора, подумал он. Вот он – подвиг!
Холодильник тряхнул всем своим существом, выбросил из себя остатки новогодних салатов, стронулся с места, проскользил по тем расплёснутым оливье в коридор и зашагал к выходу. Без всякой разбежки он разнес в щепки входную дверь, скатился ледяным командором по лестнице и выскочил в ночной двор.
Пар валил из его нутра, как из люка, в котором прорвало трубу. Из-за этого пара он едва различал обстановку, и все окружающие предметы будто дымились и плавились перед его взором. Но Мятежному было не до жалости к себе, он решительно шагнул вперёд, ещё шагнул, ещё, спустился с бетонного крыльца на дорожку и только тут замер на минуту, оценивая обстоятельства и вырабатывая план действий.
И было ему видение. Продолговатую соседнюю многоэтажку принял он за огромный атомный ледокол, застрявший в этой праздничной ночи, будто в бесконечных льдах Заполярья. Во многих его иллюминаторах горел свет, и в мелькании теней холодильнику почудилась авральная суматоха поднятых по тревоге матросов и офицеров. Внутри его грудной клетки завибрировали медные шланги, в морозилке заскрипел лёд. Жавшиеся к дому со всех сторон автомобили показались Мятежному ломаными льдинами, атакующими корабельные бока, чтобы распотрошить ему железное брюхо и пустить ко дну. От увиденного холодильник взвыл почти человеческим голосом, но в шуме петард и фейерверков этот звук потонул моментально и без последствий, как дырявое ведро в проруби.
Мятежный вдохнул полную грудь морозного воздуха и бросился спасать корабль.
Для начала он взял небольшой разбег и ударил своим бортом в бок ближней к нему сероватой иномарки. Та пошатнулась и от неожиданности заорала тонким пронзительным голосом: «И-у, и-у, и-у!» Холодильник отошёл от неё на полтора метра, развернулся и с силой толкнул зелёную машину посерьёзнее. Правый бок Мятежного сморщился, прогнулся, громадина заголосила тонким трассирующим фальцетом и сдала назад. Боевой азарт охватил Мятежного и сделал его ещё более слепым. Теперь он даже не различал цвета этих автомобилей, все они стали для него осколками одного ледяного месива, от которого надо было защищать старшего «Мятежного». Он сгруппировался и принялся распихивать скучившиеся вокруг дома автомобили, беспощадно таранил их в бока и носы, не щадя своей обшивки и думая лишь о попавшем в беду атомоходе. Глупые машины не сопротивлялись, отскакивали, отъезжали, заваливались на бок, переворачивались, утопали в снеговых кучах и все до одной пищали и выли – монотонно, жалобно, невыносимо громко, жалуясь и взывая к помощи своих хозяев. Но в общем праздничном шуме и их фальшивящий хор терялся и казался частью звукового фона, а их хозяева даже не выглядывали из окон – они были увлечены продолжением праздника, им было не до криков о помощи.
Мятежный громил автомобили до тех пор, пока не наткнулся на огромный чёрный джип с черепом и костями на блестящем боку. Тот нахально стоял в стороне от всех остальных автомобилей, прямо на заснеженном газоне, и злобно хмурил фары, всем видом как бы предостерегая бешеный холодильник: не приближайся ко мне, не суйся в мои дела! Но именно этот нахальный вид раззадорил Мятежного. Он разбежался, проскользил по дорожке и со всего маху ухнул джипу в полированный бок. Не издав ни звука, джип развернулся, а потом прямо с места газанул так, что Мятежный даже не успел сообразить, что происходит.
Он принял эту таранную плюху всем корпусом, подлетел вверх, сделал в воздухе обратное сальто и на какую-то долю секунды завис в свободном полёте. Впервые в жизни он вдруг ощутил состояние невесомости и понял, о чём говорил ему снег. Он даже представил себя распавшимся на невесомые снежинки, на крошечные снеговые молекулы… И в тот же момент грохнулся задней стенкой на заиндевевший асфальт, крякнул, а потом по инерции отъехал ещё метра на три, пока не упёрся крышкой в какую-то ограду. Дверца его распахнулась настежь, повылетали во все стороны винты и гайки, осыпались магнитики, в испуге отскочила ручка. Мятежный сделал глубокий болезненный выдох, и из его распахнутого нутра вышло облако млечного пара вперемешку с ледяной крошкой. Облако зависло над корпусом Мятежного, а потом стало медленно уходить вверх и растворяться в морозном воздухе.
«Что-то меняется, – подумал холодильник отстранённо, будто он вместе с облаком поднялся в воздух и посмотрел на себя сверху, – что-то определённо меняется. Надо сделать ещё одно усилие, может, два – и всё изменится окончательно».
Он попытался встать, встал, но устоять на погнутых ножках не смог и, заваливаясь на бок, растерянно глянул вокруг. Уже почти теряя сознание, он увидел, что какие-то белые существа, отдалённо напоминающие людей, бегут к нему со всех сторон.
Сперва он подумал, что это какие-то вражеские партизаны в белых маскировочных одеяниях хотят его захватить и обезвредить. Потом, когда они уже подошли совсем близко, он принял их за врачей – вот сейчас они свяжут его смирительным скотчем, и он не сможет даже дверцы приоткрыть в своё оправдание. А уже совсем потом, когда белые облепили его со всех сторон и он не почувствовал неприятного, чужеродного ему тепла, Мятежный наконец понял, прозрел: это были снеговики!
Упасть он не успел – четыре пары крепких снежных лап подхватили его и понесли.
…Ещё когда Мятежный только вывалился на улицу из подъезда, его заприметила одна чувствительная снежная бабёнка. Сразу заподозрив неладное, она сорвалась с места и засеменила на соседнюю детскую площадку, где дремали ещё двое снеговиков, – покрупнее да посолиднее. Втроём они обежали все окрестные дворы, взбудоражили всю снеговую братию и толпой голов в двенадцать явились обратно во двор как раз вовремя.
Четверо самых рослых снеговиков ухватили Мятежного и плавно потащили к его подъезду, остальные пошагали следом. Холодильник пробовал упираться, но его металлический низ так ловко скользил по утрамбованному за день снегу, что снеговики справлялись с ним, как с игрушечным. Мятежный сделался в их лапах совсем невесомым, он уже не чувствовал себя, своей судьбы, своего призвания, своей участи. Он скользил назад, и наконец равнодушие приговорённого завладело им всецело. Холодильник перестал сопротивляться, и взгляд его сделался мутным, как подёрнутое морозцем стекло.
Тем временем повалил снег, какого давно не было в наших краях в новогодние ночи, завертелась настоящая пурга. Сугробы стали расти прямо на глазах. Снеговики тащили Мятежного к его подъезду, а он смотрел на растущие сугробы, плакал фреоновой жидкостью, и сквозь слёзы казалось ему, что его единоутробный ледокол медленно погружается в воды холодного океана, входит в самые долгие его льды. Он уже смирился с тем, что спасти ему никого не удалось. И не мог он понять лишь одного: почему он не видит суеты в иллюминаторах ледокола? Почему не снуют в разумной панике матросы и офицеры? Он даже замер от дикой, сумасшедшей догадки: а не мертвы ли они? Не были ли напрасными все его действия? Кому он хотел помочь, кого выручить из засады? Ведь никто даже не шевельнулся, даже знака не подал – небывалая тишина стояла в окнах тонущего гиганта. А ведь он, Мятежный, хотел принести себя в жертву! Кому? Осталась ли на этом огромном корабле хоть одна живая душа? Или это – ледокол-призрак?
– Что происходит? – как бы спрашивал он у снеговиков. – Где все? Где живые?
– Все здесь, все живые, – как бы отвечали снеговики и устало втискивали невесомую махину Мятежного в тёмный подъезд. – Слышишь музыку? Это они – живые.
– Это – музыка? – удивлялся Мятежный, прислушиваясь к тому, что доносилось из-за лестничных дверей. – Это вы называете музыкой?
– А мы-то здесь при чём! – возмущались снеговики. – Это не мы, это они её так называют.
Мятежный не разделял возмущения снеговиков и ещё больше не понимал их спокойствия.
– Нет, нет, что-то не так! Почему не видно людей? Куда они все подевались?
– Новый год, приятель, – усмехались снеговики. – А то ты сам не знаешь! Все сидят по квартирам, смотрят телевизор, едят еду и питьё пьют. Чувствуешь съестное? Слышишь запахи? – продолжали успокаивать снеговики.
Но Мятежный не успокаивался.
– Это – съестное? – удивлялся он. – Это вы называете съестным?
– Да что ты к нам-то привязался! – обижались снеговики. – Ты с них спрашивай!
И они в сердцах остановились на площадке второго этажа, чтобы сделать небольшую передышку.
– Угомонись, беспокойный! – сказала снежная бабёнка, которая шла следом и несла в лапах собранные со снегу магнитики и винты. – Ты откуда такой взялся, с луны, что ли? Ведь это оно и есть!
– Кто – оно? – совсем потерял нить Мятежный.
– Оно самое – жизнь!
– И это вы называете…
Мятежный не договорил, всё закружилось перед его взором, лестница перевернулась вверх ногами, перетасовались этажи. «Похоже, действительно что-то меняется, – подумал он сквозь возникшие в сознании шумы и помехи, – раньше два дюжих матроса едва поднимали меня, а теперь какие-то рыхлые снеговики волокут вот так запросто…» Он почувствовал, как из него что-то вытекло и, утратив состояние невесомости, обмяк и сделался вдруг в полтора раза тяжелее.
– Куда тащить-то его? – спросил один из снеговиков.
– На четвёртый, мужички, на четвёртый тащите, – ответила сердобольная снеговица. – У Левкоевых он живёт, в шестьдесят второй.
– У Левкоевых?! – удивился другой снеговик. – Вроде приличные люди, а такого…
Он не закончил фразы – Мятежный очнулся и подал голос.
– Это Левкоевы-то – люди? – спросил он саркастически.
– А кто ж они! – всплеснула лапами баба. – Сосульки, что ли?
Снеговики закончили передышку, подхватили отяжелевший холодильник и с новыми силами потянули его наверх.
– Оставьте меня в покое! – закричал Мятежный, размахивая дверцей. – Не смейте ко мне прикасаться! Я не хочу с вами иметь дела, вы – такие же, как они!
Снежная бабёнка покачала головой.
– Мы – такие же, как они, а ты – такой же, как мы, – заметила она. – Все мы, голубчик, из одного слеплены.
– Точно, – согласился с ней один из снеговиков, – нет в мире постоянных величин, сплошной круговорот и метаморфозы. Сегодня ты – человек, а завтра – лужа.
А третий, наморщив снежный лоб, добавил:
– Трудно остаться белым, ежели всё кругом течёт и тает.
Он был прав – когда снеговики вернули Мятежного на место, вид у них был самый отвратительный. Они так извозились, пока поднимали его по лестнице, пока тёрлись о тёплые водопроводные трубы и обдирали бока о перила, что на них не осталось белого места. Коричневые и обтекающие на глазах, спустились они по лестнице, и походками смертельно раненных бойцов стали разбредаться по своим дворам.
Мятежный очухался уже после полудня и сразу почувствовал, что порядочно подтаял. Всё железо болело, в морозильнике отвратительно воняло сыростью. Вспоминать давешние приключения было мучительно страшно. Страшнее всего была мысль: «Разве так должен чувствовать себя герой в первое утро после подвига?»
Он глянул в окно и увидел то, что ещё совсем недавно казалось ему атомоходом во льдах. Никакой это был не атомоход – никакого хода у него не было и быть не могло, он стоял на месте как вкопанный, как вмёрзший замертво. Мятежный грустно смотрел на серый блочный «корабль», облепленный неопрятными бородавками лоджий, и удивлялся своему ночному наваждению.
– Вечная мерзлота! – подумал Мятежный и сам не понял, отвращение или сочувствие вкладывает он в эту свою мысль.
Снег увидел, что его приятель пришёл в себя и замедлил свой ход.
– Ну и натворил ты дел, – сказал он.
– А что я натворил? – с тревогой спросил холодильник.
– Как это называется у людей… – снег задумался, подбирая подходящее слово. Трудно было перевести его на язык взглядов. – Бенефис? Нет. Дебют? Вроде не то. А, вот: дебош!
«Значит, всё-таки не подвиг, – грустно подумал Мятежный. – Значит, всё-таки дебош».
– Мне теперь весь двор надо укрыть, – сказал снег, – замести следы твоих художеств. А я хотел сегодня отдохнуть, не идти.
– Прости, – сказал холодильник.
Он впервые в жизни попросил у кого-то прощения – как-то само собой вышло. Но как ни странно, это показалось ему приятным – будто образовалась в душе от такого несложного действия освежающая лёгкость, приутихла боль, и ночное ощущение невесомости стало возвращаться во все части покореженного механизма. Мятежному даже захотелось извиниться ещё перед кем-нибудь. Но перед кем? Неужели же перед кухонной утварью! Неужто перед столом и его табуретками? Не перед телевизором же! В чём ему перед всеми ними извиняться?
Мятежный поискал взглядом и заметил в дверном проёме какое-то новое существо. Существо доставало ростом чуть ли не до потолка и сияло красными лаковыми боками, похожими на крылья тех автомобилей, которые с таким наслаждением бодал холодильник-дебошир.
– Кто это? – спросил Мятежный.
– Новый холодильник, – сказал снег. – Куплен в рассрочку. Или – как это? – в кредит. По новогодней акции. С рождественской скидкой.
– А как же я? – совсем растерялся Мятежный.
– Ты сам виноват, – вздохнул снег. – Я тебя предупреждал, а ты… Посмотри на себя. На тебе живого места не осталось. Ты похож на каток после решающего хоккейного матча. Боюсь, кончилась твоя вахта.
– Но я и так уже списан на берег, – запротестовал холодильник.
– Этот берег – далеко не последний, – холодно сказал снег. А потом с чувством добавил: – Я предупреждал.
Превозмогая боль в задней стенке, Мятежный подался вперёд и глубже заглянул в дверной проём. В коридоре стоял красный здоровяк – высоченный, с отдельно открывающейся морозилкой, новенький как с иголочки. Всё его ещё не знавшее настоящих заморозков тело блестело от нетерпения, и по этому блеску видно было, как ему хочется поскорее совершить с Мятежным рокировочку, поскорее занять почётное место на кухне. Увидев, что им интересуются, новичок тоже слегка наклонился вперёд и заглянул в кухню.
Мятежный посмотрел на него устало и беззащитно. Хотел попросить прощения, но снова не нашёл за что, и потому сказал коротко, по-солдатски:
– Пост сдал.
Тот, что был куплен в кредит, тоже умел говорить взглядом, даже ещё лучше Мятежного.
– Папаша, – сказал он, – не надо вот всех этих штучек, не надо трагедии. Времена сейчас другие, температура другая…
Что он сказал дальше, Мятежный не разобрал. Похоже, взгляды новичка были настолько чужды Мятежному, что он совершенно не мог понять их языка. Он и не стал слушать это дребезжание, отвёл свой взгляд внутрь. А внутри было пусто и просторно, даже лёд весь вытек – заполняй чем хочешь.
«У этого – железное здоровье, – подумал Мятежный, глядя на красавца. – Даже не железное, а какое-то… металлопластиковое, что ли? Никакая жара ему не страшна. И магниты ему будут к лицу, и совесть его не будет мучить за то, что он не был во всех этих городах. Тем, кто куплен в рассрочку, совесть не нужна. Им нужны продукты – чтобы под самую маковку, чтобы распирало. Этот организм их отторгать не будет…»
Подумав так, он вдруг решил, что больше незачем переживать и убиваться. Всё уже пережито, всё уже убито. Образовавшуюся внутри пустоту он решил заполнить другим содержимым, вот только пока он не мог подобрать ему названия.
«Чтобы пришли к тебе перемены, – подумал Мятежный, – не надо ждать чего-то нового. Надо всего-то – избавиться от чего-нибудь старого, сбросить балласт. И тебя сразу вбросит в новое – какой-то неведомой силой. Впрочем, почему неведомой? Силой судьбы. Или силой характера? Ведь – как это? – где характер, там и судьба…»
Состояние невесомости, которое он впервые ощутил, когда летел кубарем, вернулось к нему и заполнило собой всё внутреннее пространство. Он ещё видел, как что-то говорил ему снег, но нить реальности стала ускользать от всех его чувств, он как бы заснул наяву и ничего уже не воспринимал всерьёз. В какой-то момент он вроде бы ожил, вроде бы на мгновение вернулся к прежней жизни, увидел, что его опять куда-то несут по лестнице, только теперь уже не вверх, а вниз, и снова окунулся в свою освежающую опустошенность. Там пасовало время и разворачивалось совсем другое будущее – неизведанное, бесконечное, паряще-невесомое. Чувствовать это аморфное будущее было даже упоительнее, чем вспоминать своё героическое прошлое. Впрочем, теперь это прошлое вовсе не казалось героическим…
Очнувшись в следующий раз, он обнаруживал себя стоящим в кирпичном закутке возле дома, и два обшарпанных мусорных бака предлагали ему стать третьим. Но он отказался наотрез, потому что понимал, что никогда не может стать мусорным баком – ни третьим, ни тридцать третьим, никаким. Потому что внутри у него уже царила освобождённая от всего лишнего пустота, никакого мусора не было, и не хотел он становиться баком, ведь он – холодильник, Мятежный! Безымянные баки смотрели на него презрительно, пожёвывали своё грязное содержимое и в конце концов плюнули на своего чудаковатого соседа, справились без него.
А потом снова пошёл снег. Холодильник хотел ему что-нибудь рассказать или снова попросить прощения, но в этот момент нечто подбросило его вверх и понесло – будто катапультировало. Он летел в беззвёздном пространстве и чувствовал себя атомным ледоколом, бороздящим Ледовитый океан. И в то же время внутри себя он ощущал весь океан целиком – со льдами, с айсбергами, с невыносимым солнечным ультрафиолетом, со звёздами, ночным небом и северным сиянием, с ледоколом «Мятежный», ломающим синие льды. Он сам был где-то внутри себя и одновременно не был ничем. Его оболочка лопнула и рассыпалась, как ржавые доспехи. Он будто вышел в открытый космос, вылупился из металлического кокона, скинул панцирь и стал кораблём, но не морским, а воздушным, атомоходом нового, бестелесного типа. Он летел долго и медленно, созерцал себя и только удивлялся, как много всего может уместиться внутри, если освободиться от ненужного! Как много? Да практически – всё.
«Опять начинается что-то новое, – подумал Мятежный. – Когда же это кончится!»
«Никогда», – подумал в ответ снег.
С языка взглядов они перешли на язык мыслей. Дальше уже стало непонятно, кто из них думает вопросы, а кто ответы. Диалог их превратился во внутренний монолог, и сами они стали как будто одним целым.
«Вся жизнь состоит только из начал, – подумали они друг в друга, – нет в ней не финалов, ни даже середин».
Подумали и полетели дальше – невесомый холодильник и белый снег. Кристаллы понимания стали вырастать в их новом существе и воплощаться в снежинки. Из парящего холодильника пошёл белый снег – повалил, запорошил, просыпался неисчислимой манной. Холодильник сначала удивился этому, а потом понял, что просто пришла, стало быть, такая пора – удивляться.
И это была новая пора в его существовании – теперь уже безмятежном.
Павел Басинский
Машенька
О судьбе сестры Л. Н. Толстого Марии Николаевны Толстой
В 1873 году, когда в журнале «Русский вестник» с продолжением печаталась «Анна Каренина», Лев Толстой получил из-за границы письмо от своей сестры Марии. Не зная еще, чем закончится роман брата, она писала: «Мысль о самоубийстве начала меня преследовать, да, положительно преследовать так неотступно, что это сделалось вроде болезни или помешательства… Боже, если бы знали все Анны Каренины, что их ожидает, как бы они бежали от минутных наслаждений, потому что все то, что незаконно, никогда не может быть счастием…»
К тому времени Толстой уже знал, чем завершится его роман. Но, завершая его, автор едва ли мог предполагать, что судьбу Анны Карениной может разделить его родная, единственная сестра. Впрочем, так не раз бывало в жизни писателя. Толстой был пророком не столько в своем отечестве, сколько в своей семье. Сюжеты «Войны и мира», «Анны Карениной», «Крейцеровой сонаты» и других толстовских произведений не раз аукались в его интимной жизни.
Маша и Лёвочка были младшими в семье Толстых. Мария была моложе Льва всего на полтора года. Поэтому они особенно тянулись друг к другу еще с раннего детства. Их переписка захватывает полвека, и по ней можно судить о том, насколько нежными были отношения брата и сестры. Сестра принимала живое участие в его делах, как сердечных, так и творческих. Он был крестным отцом ее дочери Варвары, своей племянницы, которой подарил в качестве приданого десятитысячный билет из гонорара за «Войну и мир». После неудачного романа молодого Льва с Валерией Арсеньевой Мария Николаевна пыталась выступить в роли свахи и женить брата на княжне Дондуковой-Корсаковой. Она мечтала о его семейном счастье – еще и потому, что все братья Толстые, Николай, Дмитрий и Сергей, именно по этой линии были несчастливы. Как и она сама… Несчастий на ее долю выпало много. Чем-то ее судьба напоминает судьбу Анны Карениной.
«Нет в жизни случайных событий, все промыслительно», – эти слова преподобного Варсонофия, Оптинского старца, полностью исполнились в жизни Марии Николаевны Толстой. Она начинала свой путь в аристократической дворянской семье, а завершила его схимонахиней женского монастыря в Шамордине Калужской епархии.
Она родилась 2 марта 1830 года в Ясной Поляне. Имея четырех сыновей, Николай Ильич и Мария Николаевна Толстые мечтали о дочери. Усадьба находилась рядом с Киевским шоссе, по которому непрерывным потоком шли паломники в Киевско-Печерскую лавру. В доме Толстых, благодаря глубоко верующей Марии Николаевне (урожденной Волконской), всегда находили приют странствующие монахи, юродивые, странницы… Одна из странниц узнала о желании барыни иметь дочь и посоветовала ей дать обет. Если родится девочка, взять в крестные первую встретившуюся на улице женщину.
Через несколько дней после рождения Маши в Тулу был отправлен старый слуга. Рано утром он вышел на улицу и встретил монахиню Успенского женского монастыря Марию. Все звали ее Марией Герасимовной и считали юродивой. Вероятно, она только присутствовала при крещении новорожденной, совершенном 11 марта в приходском Николо-Кочаковском храме священником отцом Василием Можайским. В «Метрической книге» восприемниками новорожденной записаны граф Николай Николаевич Толстой и графиня Пелагия Толстая. Часто бывая в доме Толстых, Мария Герасимовна рассказывала, как странствовала, одевшись в мужской подрясник, под видом юродивого Иванушки. Любила петь: «Святым Духом восхищаться – в скорбях мира нам спастись…»
Не прошло пяти месяцев после рождения дочери, как умерла ее мать Мария Николаевна, а через семь лет – отец, Николай Ильич Толстой. Маша и четверо братьев остались сиротами на попечении матери отца, бабушки Пелагеи Николаевны. Но и бабушка скончалась через год после смерти сына в 1838 году. У детей Толстых были две тетушки по отцу, не имевшие своих детей: Пелагея Ильинична Юшкова и Александра Ильинична Остен-Сакен. Официальной опекуншей детей сначала была назначена графиня Александра Ильинична Остен-Сакен. Ее замужество было несчастливым. Душевно больной муж бешено ревновал ее и покушался на ее жизнь. Расставшись с ним, она часто ездила в Оптину пустынь, где скончалась в 1841 году и похоронена за алтарем Введенского храма. Ее племянников тоже привозили в Оптину. Здесь Маша Толстая подошла под благословение к старцу Леониду и услышала странные слова: «Маша, будешь наша».
Затем братья Толстые с сестрой переехали в Казань, где муж Пелагеи Ильиничны Юшковой служил генерал-губернатором. Братья учились в Казанском университете, а Мария Толстая закончила казанский Родионовский женский институт.
В апреле 1847 года в Казани братья Толстые, достигнув совершеннолетия, приступили к наследственному разделу имущества. Братья определили сестре равную с ними долю, а не 1/14, как полагалось по закону того времени. В том же году 17-летней девочкой ее выдали за ее троюродного брата, графа Валериана Петровича Толстого.
«Я никакого понятия не имела тогда о жизни, мне смешно вспомнить о моих воззрениях на брак. Мне и в голову не приходило думать о том, какой человек был мой будущий муж, и какая жизнь ожидала меня с ним? Я так привыкла доверять тетушкам, что слепо верила тому, что я должна выйти замуж за Валериана Петровича, и я вышла за него прямо со школьной скамьи…»
Муж был старше ее на семнадцать лет, ему было 34 года. После свадьбы они поселились в имении Покровское Чернского уезда Тульской губернии, в 80 верстах от Ясной Поляны. Это было имение матери Валериана – Елизаветы Александровны. Кстати, родной сестры любимой «тётеньки» Льва Толстого Татьяны Александровны, до конца дней жившей у него в Ясной Поляне.
В 1849 году Мария родила первенца Петра, умершего в детстве. Затем родились Варвара, Николай и Елизавета.
В имении Валериана и Марии Толстых часто бывали Афанасий Фет и Иван Тургенев. И хотя Мария Николаевна не отличалась женской красотой, но была обаятельной собеседницей. Она прекрасно играла на скрипке и фортепиано. С Тургеневым она познакомилась в 1854 году. Считалось, что он был влюблен в Марию Николаевну. Во всяком случае, он ценил ее «тонкий ум и художественное чутье». Именно ей он посвятил повесть «Фауст» и говорил, что характер героини Веры Ельцовой, не любившей стихов, он заимствовал от Марии Николаевны, которая тоже не любила стихов. Тургенев писал Анненкову о сестре Льва Толстого: «…сестра его одно из привлекательнейших существ, какие мне только удавалось встретить! Мила, умна, проста, – глаз бы не отвел… На старости лет я едва ли не влюбился. Давно не встречал столько грации, такого трогательного обаяния…» Сохранилось 16 писем Ивана Тургенева к Марии Николаевне и ее мужу, с которым его связывало увлечение охотой.
Мария любила своего мужа, но, как все Толстые, обладала гордым независимым характером. Она была оскорблена, узнав о многочисленных любовных похождениях Валериана. В этом ее судьба предваряла образ другой героини еще не написанного романа «Анна Каренина» – Долли Облонской. Только в реальности всё было гораздо хуже, чем в романе «Анна Каренина».
Мы порой идеализируем образ жизни дворянства того времени. Во многом это происходит благодаря Толстому с его «Войной и миром» и «Анной Карениной», да еще и в отфильтрованном кинематографическом исполнении. Поместный дворянин представляется в образе замечательного Константина Левина, а городской развратник, в виде милейшего Стивы Облонского. Но Толстой знал и другие образы, описать которые не поднималась его рука. Он хорошо знал о жизни своего троюродного брата, мужа своей родной сестры Валериана Толстого. Вместе с Валерианом они нередко охотились, а когда молодой Толстой поехал служить на Кавказ, именно Валериан стал временным управляющим имением Ясная Поляна. Однако его распущенный образ жизни в Покровском не был секретом для Толстых. Свояченица Льва Толстого, родная сестра Софьи Андреевны Татьяна Андреевна Кузминская в 1924 году писала литературоведу Цявловскому, готовившему к изданию ее мемуары: «Муж Марии Николаевны был невозможен. Он изменял ей даже с домашними кормилицами, горничными и пр. На чердаке в Покровском найдены были скелетца один-два новорожденных».
В 1857 году Мария Толстая оставила своего мужа. «Я не хочу быть старшей султаншей в вашем гареме», – заявила она. Брат Лев в это время находился в Баден-Бадене. Играл в рулетку, проигрываясь в прах и занимая деньги у Тургенева. Однако известие о разводе сестры, по его же словам из дневника, буквально «задушило» его. Он слишком любил свою сестру и отлично понимал, каково это, молодой женщине остаться разведенной, да еще и с тремя детьми.
Вспомним, как уговаривала Анна Каренина возмущенную изменами Стивы Долли не разводиться с мужем.
Добровольно оставившая своего мужа молодая женщина в то время становилась изгоем в светском обществе. Она выпадала из своего круга общения, ее некому было поддержать, кроме родных. Толстой бросил всё и помчался в Россию спасать сестру. Он снял в Москве дом, где поселился вместе с Марией и ее детьми. Но на этом ее злоключения не кончились. С детьми она уехала на юг Франции в курортный город Гиер, где лечился другой ее брат, Николай Толстой, смертельно больной туберкулезом. Здесь в сентябре 1860 года он и умер. После его смерти она еще острее почувствовала одиночество, но нашла утешение в помощи таким же одиноким больным людям, приехавшим на лечение, как и ее брат. Слабая, болезненная, сама имеющая склонность к туберкулезу, она посещала их, стараясь помочь им.
Затем, оставив детей с горничной, она вынуждена была поехать на лечение водами в Экс-ле-Бен. Здесь она познакомилась со шведом Гектором де Кленом, моряком, простудившимся в плавании, заболевшим ревматизмом и приехавшим лечиться. Клен был красивым, но болезненным, – всегда ходил в теплых башмаках и с палкой. Вскоре их дружба перешла в страстную любовь. Три зимы они провели в Алжире. 8 сентября 1863 года в Женеве у Марии Николаевны родилась незаконнорожденная дочь Елена. Она написала об этом братьям, которые были потрясены случившимся. Лев Николаевич начал вести переговоры о ее разводе с мужем, который дал свое согласие. Но сама Мария Николаевна не дала разводу дальнейшего хода, мало надеясь на счастье с Кленом, – его родственники были против их брака. В письме к тетеньке Татьяне Александровне 28 января 1864 года она пишет: «Надо предаться воле Божией…»
Старший брат Сергей Николаевич в апреле 1864 года увез ее с двумя дочерьми в Россию. Сына Николая Валериановича она оставила в женевском пансионе, маленькую Елену, крестным отцом которой стал Сергей Николаевич и дал ей свое отчество, поручила кормилице. Мария Николаевна поселилась в Пирогове, где жил Сергей Николаевич, но часто бывая у брата Льва Николаевича в Ясной Поляне со старшими дочерьми. Дядя Лев Николаевич шутливо называл их «зефиротами». Однажды та самая монахиня Мария Герасимовна перед их приездом из-за границы видела сон: «Из чужих краев прилетели необыкновенные птицы, которых зовут „зефиротами“».
Рождество 1865 года Мария Николаевна с дочерьми проводила в Ясной Поляне. Здесь с ней произошел случай, о котором пишет Татьяна Кузминская: «Мы были заняты приготовлением костюмов, чтобы вечером явиться ряжеными. Как сейчас помню, Мария Николаевна стояла в комнате Татьяны Александровны. Опершись ногой на стул, что-то наскоро зашивала, когда вдруг она обернулась ко мне и к дочерям своим, которые находились позади ее, и громким, сердитым голосом спросила: „Кто ударил меня по плечу?“ Мы с удивлением отвечали, что никто даже и не подходил к ней. Мария Николаевна не поверила нам. „Какие глупые шутки!“ – сказала она».
Впоследствии оказалось, что это был день и час смерти Валериана Петровича. После его смерти Мария Николаевна переехала жить в Покровское, серьезно занялась хозяйством. Дети подрастали. В 1871 году ее дочь Елизавета Валериановна вышла замуж за князя Леонида Дмитриевича Оболенского. Спустя четверть века их сын, Николай Леонидович Оболенский, станет мужем любимой дочери Льва Толстого – Марии Львовны. Таким образом, зятем Толстого станет его внучатый племянник. Так причудливо переплетались родственные связи дворянских семей того времени…
После замужества обеих законных дочерей Мария Николаевна часто ездила за границу. Бывала она и на могиле брата Николая Николаевича. В 1873 году умер Клен. За несколько месяцев до его смерти они случайно встретились за границей. Какой была эта встреча, неизвестно, но Мария Николаевна потом говорила, что узнала от Клена, что он писал ей, но она этих писем не получала. Она тяжело переживала смерть любимого человека и всерьез начала думать о самоубийстве. Тогда-то и появилось ее письмо к брату Льву, навеянное смертью де Клена и чтением «Анны Карениной»: «Боже, если бы знали все Анны Каренины, что их ожидает, как бы они бежали от минутных наслаждений, потому что все то, что незаконно, никогда не может быть счастием…»
С этого момента в нравственной жизни Марии Николаевны наступает перелом. Она начинает осуждать не мужа, но себя. Она совершила, по ее мнению, греховный поступок. Вместо того, чтобы безропотно нести свой крест до конца, она оставила мужа и тем самым обрекла себя на череду дальнейших грехопадений.
Вернувшись в Россию с Еленой, уже сознательной девочкой, воспитанной по-европейски и плохо говорившей по-русски, Мария Николаевна первое время боялась при людях признавать ее своей дочерью и выдавала за свою воспитанницу. Братья Сергей и Лев этого не понимали, они открыто называли ее своей племянницей. В результате отношения дочери и матери оказались непростыми. Елена рано ушла от матери, жила самостоятельно и вышла замуж за юриста, судебного чиновника в Воронеже, а затем в Новочеркасске – Ивана Васильевича Денисенко. Именно к ним, к Денисенкам, направлялся Лев Толстой, когда бежал из Ясной Поляны в октябре-ноябре 1910 года.
После личных драм с Валерианом и де Кленом Мария Николаевна встала на путь монашества. Но это случилось не сразу. Сначала поселилась в Белевском женском монастыре Тульской губернии, откуда писала брату Льву:
«Ты ведь, конечно, интересуешься моей внутренней, душевной жизнью, а не тем, как я устроилась, и хочешь знать, нашла ли я себе то, чего искала, то есть удовлетворения нравственного и спокойствия душевного и т. д. А вот это-то и трудно мне тебе объяснить, именно тебе: ведь если я скажу, что не нашла (это уж слишком скоро), а надеюсь найти, что мне нужно, то надо объяснить, каким путем и почему именно здесь, а не в ином каком месте. Ты же ничего этого не признаешь, но ты ведь признаешь, что нужно отречение от всего пустого, суетного, лишнего, что нужно работать над собой, чтоб исправить свои недостатки, побороть слабости, достичь смирения, бесстрастия, т. е. возможного равнодушия ко всему, что может нарушить мир душевный.
В миру я не могу этого достичь, это очень трудно; я пробовала отказаться от всего, что меня отвлекает, – музыка, чтение ненужных книг, встречи с разными ненужными людьми, пустые разговоры… Надо слишком много силы воли, чтоб в кругу всего этого устроить свою жизнь так, чтобы ничего нарушающего мой покой душевный меня не прикасалось, ведь мне с тобой равняться нельзя: я самая обыкновенная женщина; если я отдам всё, мне надо к кому-нибудь пристроиться, трудиться, т. е. жить своим трудом, я не могу. Что же я буду делать? Какую я принесу жертву Богу? А без жертвы, без труда спастись нельзя; вот для нас, слабых и одиноких женщин, по-моему, самое лучшее, приличное место – это то, в котором я теперь живу».
Вскоре Мария Николаевна стала духовной дочерью преподобного Амвросия, старца Оптинской пустыни. Он благословил ее на жительство в женском монастыре в Шамордине, который он незадолго до этого основал. Отец Амвросий сам выбрал ей место для кельи и нарисовал план будущего дома. Однако родные надеялись, что Мария Николаевна все же изменит свое решение.
Дело в том, что для женщины с ее воспитанием и образованием стать монахиней означало очень смелый и даже эксцентрический поступок. Ничуть не менее эксцентрический, чем поведение ее брата Льва, который после своего духовного переворота стал носить крестьянские одежды и пахать землю. Вообще, при всей разности религиозных взглядов между младшими братом и сестрой было удивительно много общего. Их «смирение» было едва ли не продолжением их слишком гордых и независимых натур, не желавших поступать так, как поступают все.
Неслучайно именно Лев с наибольшим пониманием относился к выбору своей сестры. Другой брат, Сергей Николаевич, откровенно смеялся над ее монашеским одеянием и называл ее клобук «цилиндром».
Лев относился к поступку сестры все-таки с пониманием: «Да, монашеская жизнь имеет много хорошего: главное то, что устранены соблазны и занято время безвредными молитвами. Это прекрасно, но отчего бы не занять время трудом прокормления себя и других, свойственным человеку».
Тем не менее Толстой отрицал церковь, что приводило к спорам между братом и сестрой. Но эти споры никогда даже не приводили к разрыву отношений. Обычно они заканчивались… шуткой. Оба ценили остроумие. Однажды, посетив сестру в Шамордине, Толстой пошутил: «Вас тут семьсот дур монахинь, ничего не делающих». Это была нехорошая шутка. Шамординский монастырь был действительно переполнен девицами и женщинами из самых бедных, неразвитых слоев, ибо устроитель монастыря Амвросий перед кончиной приказал принимать в него всех желающих. В ответ на эту злую шутку Мария Николаевна вскоре прислала в Ясную собственноручно вышитую подушечку с надписью: «Одна из семисот Ш-х дур». И Толстой не только оценил этот ответ, но и устыдился своей сгоряча сказанной фразы.
Эта подушечка сестры и сегодня лежит на кресле в кабинете Льва Толстого в музее-усадьбе «Ясная Поляна».
Но и Мария Николаевна не уступала брату в острых шутках. Каждое лето бывая у него в гостях в Ясной Поляне, она могла, например, ответить на вопрос какого-нибудь из рвущихся к Толстому поклонников «Где найти Льва Толстого?» – «Львов сегодня не показывают. Одних мартышек».
Сама Мария Николаевна была не вполне обычной монахиней. По крайней мере, она сильно выделялась на общем фоне. Перед смертью, уже приняв схиму, она бредила по-французски. Ей, привыкшей жить по своей воле, было трудно смиряться, всегда спрашивая разрешения духовника или игуменьи. Она скучала по общению с близкими ей по образованию людьми, читала газеты и современные книги. «У нее в келье, – вспоминала ее дочь Е. В. Оболенская, – в каждой комнате перед образами и в спальне перед киотом горели лампадки, она это очень любила; но в церкви она не ставила свечей, как это делали другие, не прикладывалась к образам, не служила молебнов, а молилась просто и тихо на своем месте, где у нее стоял стул и был постелен коврик. Первое время на это покашивались, а иные и осуждали ее, но потом… привыкли».
«Я как-то раз приехала к матери с моей дочерью Наташей, которая страдала малярией. Мать приставила к ней молодую, очень милую монашенку, которая ходила с ней всюду гулять; но когда та хотела повести ее на святой колодезь, уверяя, что стоит ей облиться водой, как лихорадка сейчас пройдет, мать сказала:
– Ну, Наташа, вода хоть и святая, а всё лучше не обливаться…
Монашенка была страшно скандализирована этими словами».
Раз в год, на два летних месяца, она приезжала гостить к брату в Ясную Поляну. Выхлопотать разрешение на это было непросто, пришлось обратиться к калужскому архиерею. Последний раз она была в Ясной летом 1909 года и, по свидетельству дочери, уезжая, горько плакала, говоря, что больше не увидит брата.