Аллергия Александра Петровича Гареев Зуфар
Глубокой осенью некоего года, проносясь в своей золотой колеснице, многорукий, меднолицый Бог (а лицо его блистало потому, что он, махая плетьми и гикая, обливался потом), проносясь, торжествуя над согбенными спинами тех, кого он в очередной раз гнал туда, к последней черте, приметил у одного здания человека невнятной, анонимной наружности. Человек этот жался к стенке, чтобы пропустить пыльную, потную толпу гонимых.
Вскоре крик толпы должна была проглотить пропасть…
И уже не обернуться назад, не рвануться из петли, ибо улюлюкающий, торжествующий погонщик тут же обдаст плетью и захохочет над твоей бедной головою.
Человек жался к стенке и готов был, казалось, раствориться в ней.
Золотое, блистающее колесо, грозившее его уничтожить, в самую последнюю секунду пронеслось в сантиметре.
С головы человека слетела шляпа, а из рук вывалился портфель, из которого выпорхнул ворох бумаг.
– И ты тоже! – вдруг пронзительно крикнул погонщик, устремив в человека взгляд, налитый красным. Он взмахнул свистящей плетью, и человек, схватившись за кровавую щеку, кубарем покатился по асфальту.
– Ладно, в следующей раз! – милостиво расхохотался погонщик. И табун, – задыхающийся, стонущий, – скрылся за близлежащим поворотом.
Человек, оставив на асфальте раздавленную шляпу, побрел домой, держась за щеку. Сквозь пальцы тонко улыбался кровавый след от плетки.
Это был Александр Петрович, заведующий кой-какими бумагами в некотором здании.
И кто знает, сколько бы еще продолжалось скудное восхождение Александра Петровича по служебной лестнице вверх, но в тот самый день, когда погонщик проносился по городу, его уволили по сокращению штатов.
Утром Александр Петрович, автор не очень профильных работ, был вызван к начальнику.
Безукоризненно одетый элегантный мужчина с голубыми глазами – вот кто являлся начальником АП. Этот мужчина имел привычку в самую, казалось бы, ответственную минуту разговора с сотрудником отвернуться к окну, – где часто была бесконечная лазурь, – и загадочно, как Мона Лиза, улыбнуться чему-то отдаленному.
Так, собственно, и произошло. Начальник улыбнулся отдаленному предмету за окном, и АП узнал, что он попал под сокращение штатов.
Александр Петрович открыл дверь. Рука его легко оторвалась от массивной, витой латунью ручки, – и он вышел в осень.
…Тонкие блестящие иглы, впившиеся в АП, исчезли вместе с блистающим колесом и АП побрел по улице, вздрагивая зданий, вздрагивая вывесок, означавших эти здания.
Особенно ненавистны были ему два названия, означавшие столовые и поликлиники.
Удушливый, гнилостный запах, разбавленный запахами хлороформа и спирта, витал в коридорах поликлиник. И тяжелый, немой ужас был написан на лицах невежественных людей, наполнявших эти коридоры. В стране вечного первобытного трепета перед печатным словом и образованностью, коридорные эти люди поклонялись другим людям – таким же темным, невежественным, как и они сами, но которые почему-то сидели в кабинетах, и у них были бумажки с печатями.
Густая брань уборщиц и других хамов оглашала грязные коридоры; в гардеробных сидели по углам толстые старухи с выпуклыми, серыми лицами и жевали. И невозможно было докричаться до них, дозваться слабыми голосами, болью, одиночеством, страхом. И ничего уже не хотелось: хотелось забиться в угол и жить в этом уголочке тихо-тихо, как мышка-норушка…
В серых грамотках корявым почерком выписывались какие-то лекарства, и не было, однако, никакой уверенности в жизни. Смрад болезней перемещался в квартиры, он нарастал день ото дня, и было теперь ясно, что свершился грандиозный обман. И поликлиники, и грубые врачи, уборщицы, гардеробщицы, и прочий хамский сброд, ступеньки, грязная пыль на исщербленном асфальте, на красных лозунгах, на деревьях, – все эьл называлось, оказывается, жизнью, которой надо было высокопарно дорожить.
АП беспощадным зрением своим видел дальше зло жизни. Сквозь стены столовых он видел подсобные помещения, в которых по влажному кафелю ходили грубые люди, весело переговариваясь друг с другом, – голоса их смешивались со стуками топора о кости, о кровавую животную мякоть.
Поодаль в котлах кипело какое-то преступное, ядовитое варево, – густое, жирное, – и никто уже не знал, сколько оно кипит: час, три часа, сутки. Возможно, кости уже превратились в мыло, в это варево добавили того, что сегодня принесено с посудомойки, собрано со столов. Многооборотное варево это разливалось по тарелкам, попадало в организм, всасывалось в него и съедало много жизненных соков… И усталый, изможденный организм человека становился еще дряхлее, жить организму становилось все опаснее, все безнадежнее.
А осень в утешение человечеству высылала плакальщиц. Случайные, быстрые слезы женщин мелькали в румяных сентябрях, прозрачных октябрях: ведь женщины плакали часто и везде.
Дома, – лежа на широких диванах лицами вверх, поглаживая породистых собак белыми холодными руками. Слезы, переполнявшие серебристые овалы их очей, текли по холодным нервическим вискам и, – горячие, – исчезали в пышных, разметанных волосах.
На улице, – и тогда зябкие женщины брели сквозь толпу словно слепые, натыкаясь на эту жизнь, как инопланетянки.
На работах, – неожидано, с размаху уронив головы на важные бумаги. И на листах тогда расплывались фиолетовые печати, которыми скреплялись сухие слова каких-то текстов, подписи, визы, входящие и исходящие куда-то дальше инвентарные номера. Женщины равнодушно смотрели, как мокрая эта белиберда постепенно смешивается с самой бумагой, – уходит в ее молекулярную, клеточную глубь.
А сердитые начальники объявляли женщинам выговоры, требовали дисциплины, подтянутости и деловитости.
А дома их не понимали мужья. Мужья давно жили на свете и давно все знали. Мужья, как всегда, были краснощекие, уверенные в себе и в осени. Мужья кушали в кухнях, сидели подолгу в сортирах, брились в ванных, мужья сердито спрашивали женщин: где мой галстук, где мои серые подтяжки, где моя рубашка без карманов, коричневая такая.
Т а м – отвечали женщины.
И ходили по комнатам, роняя сигаретный пепел на пол; и задумчиво смотрелись в зеркала, и долго-долго расчёсывали длинные, как вечность, волосы; и стояли у окон и глядели сквозь стекла. Они были все еще прекрасны, они откидывали волосы со лба узкими пальцами, от них пахло чудесными духами. Казалось, что каждая из них была частью природы, которая скончалась вчера: фиалкой, ландышем, нарциссом…
Они были все еще красивы, но уже безнадежны, – и трепетными сердцами понимали это.
Вскоре после увольнения АП понял, что его стесняет костюм – пиджак и брюки.
Надо сказать, что его всегда тянуло к вольным одеждам, но раньше он не мог позволить себе небрежности или откровенного попустительства. Покопавшись в шкафу, АП обнаружил какие-то старые узкие штаны и черный, неплотной вязки свитер. Он не помнил, чтобы эти вещи принадлежали ему. Свитер оказался почти что до колен, но облачившись в эти старые недорогие вещи, он почувствовал себя хорошо.
Теперь он как бы впрыгнул в подержанную, однако бессмертную, оболочку странника, который, в свою очередь, некогда вышел из нее по случаю собственной смерти или по случаю того, что канул черт знает где, как канул черт знает где, в свою очередь, его предшественник…
Между тем загадочный начальник, обещавший сочувствие и содействие, однажды позвонил Александру Петровичу.
Началось определение АП в службы и конторы, появилось много людей, звонящих туда и сюда, оттуда и отсюда. Первые люди звонили некоторым вторым людям…
Во вторых звеньях не без сочувствия сообщали дальше: вот мол, существует, живет там-то и там-то некто Александр, знаете ли, Петрович, таких-то лет; хорошо бы его туда или, быть может, сюда, где чаечек-кофеечек, мармеладик-сервеладик, – очень уж оттуда просили, и Виктор Сергеевич просили, и Андрей Иванович просили…
Что ходит в черном свитере до колен, не сообщали. Может быть, как-то выпадало. Может быть, потому что утаивали. Или просто не все знали.
Так что не имелось в виду, что черный свитер неплотной вязки ему, как платье, до колен; и волосы, попустительствуемые, удлиняются и удлиняются, – и скоро ветер их подымет, в облака забросит, и легко они там поплывут и будут тихо плескаться о края небес…
Все это лето АП провел на разваливающейся, зарастающей бурьяном даче, ничем не занимаясь, – а день за днем отдавая свое существо травам, листьям, теплому свету.
Совсем рядом с дачным поселком располагался пионерский лагерь. Нередко в небе гулко трещали барабаны, взметались флаги. Наверно, дружные отряды мальчиков и девочек, всегда готовые, организованно выступали вперед. Они надвигались решительными лицами на всякие мелкие, второстепенные обстоятельства жизни, к числу которых, возможно, принадлежал и Александр Петрович.
Но скоро он привык. Некая угроза в его адрес потихоньку растворилась в необъятном чудесном многообразии жизни, которую никто не контролировал, оказывается. Привык и даже не помнил, как точно называется этот пионерский лагерь: «Сокол», «Орленок? Или еще как-то в том же духе. Может, «Воробей»?
Его тело унесло из этого лета в долгую осень, в долгую зиму этого года много всякой зеленой всячины, и жить в городской квартире, пить чаечек-кофеечек, а вечерами читать умные книжонки обещалось легко и радостно. Конечно же, во всем было виновато это причудливое лето: ибо этим летом он ощутимо запамятовал человеческую речь. В отношении тех редких людей, с которыми он общался, АП теперь вполне обходился протяжным, красочным рядом звуков: эо… оу… элиллоу… лоу…
Этого не сообщали хлопотавшие об определении Александра Петровича люди, – потому как этого не знали.
Как, впрочем, и про то не сообщали, что часов у него на руках нету и времени, значит, не наблюдает. Не сообщали, что все лето на траве лежал в пределах собственной дачи, разбросав чуткие запястья; слушая восхождение холодных подземных вод по стеблям трав к солнцу, к свету.
Лежал и слышал волосами приливы неба, которое никак не называлось, ни небо Лаптевых, ни Баренцево небо, а просто небо, и если крикнуть «небо-о-о-о!» – то «о» уйдет в него.
…Этого по телефону не сообщали, да и вообще пугались. А вдруг он, такой нестарательный в жизни, еще и диплом утерял. Там, на даче своей чертовой, немощной, – под горн и барабаны.
В траве, естественно, утерял, – где же еще?
Упало, выпало, долго, будто в невесомости, освобожденное от земных связей, уже ничье, – падало. И даже некому было посмотреть на растеряшу АП, все как сквозь землю провалились. Только что были здесь вроде бы: лук-редьку выращивали на грядках, уткнув в небо задницы человечества. И толстые, и тонкие, и кривые, и крепкие, как умывальники, и красные, и желтые, и в полосочку, и в горошек, и в цветочек.
И теперь сквозь дерматин, сквозь тисненные золотом буквы диплома стебли уже проросли. Вот ведь как.
– Хорошо, – отвечали люди на том конце провода, – пусть подъезжает ваш там…как его…Иван Петрович…
Ему вновь приходилось одеваться в пиджак, повязывать галстук: имелось в виду, что он должен был произвести впечатление.
Он не должен был проболтаться про свои загородные небеса, состоявшие из его, Александра Петровича, протяжных «о-о-о!», которых он летом, признаться, прокричал много больше, чем вместе взятые нормальные люди.
И вот АП все эти дни появлялся.
Сначала у здания. Потом в здании. Потом в кабинете. И вдруг все простодушно понимал!
Ах ты Господи, ах ты мать честная!
Ведь не старательно жил! Не старательно сидел!
А другие все это время сидели и сидели, и к данному этапу жизни уж вовсе прочно и несомненно сидят, ссорятся на всяких собраниях, скрепленные, как скрепкой, единой общей пользой дела…
Потом лежат в больницах с инфарктом или инсультом – и даже умирают или, наоборот, становятся бессмертными в бронзе, теплоходе, улице, – а он-то!
К АП приглядывались. Время было нервное, жизнь – коварная. У всех были враги, и они не дремали. Поэтому везде и всюду, даже наедине с собой, боялись подсидчиков. Незнакомых же людей боялись не тихонько, как самих себя, а люто.
Поди еще разбери, что у этих незнакомых людей водится в их неизученных головах. С виду все нормально вроде бы: галстук, шляпа, под шляпой лысинка, уши как уши, – розовые, дряблые, на волосенках кусочки серы, сразу видно, любят по-нашенски спичками в них ковыряться; затылок пучочком. Все вроде бы на месте, с какой стороны не поверни.
А вот под лысинкой этой самой, в извилинах, еще угадай, какие-такие таракашечки мыслей сидят.
Тем более, что АП в общем не вызывал доверия.
– Что ж, начнем работать? – однако произносил он, чтобы усыпить, наверно, бдительность.
– Подождите немножко, – отвечали мягко, не хотели усыпляться. – Надо увязать еще кое-где, кое-что…
И думали: «Прыткий… подсидит, чертяка… всех подсидит…»
И говорили, что сегодня уже четверг, надо приходить в понедельник.
Он приходил по понедельникам, но было ясно, что где-то что-то не сработало, не увязалось. Говорили, что теперь заболел тот, а этот в отпуске, что мест пока нет, позвоните как-нибудь через месяц, – если не забудете.
Он звонил через месяц, и позже тоже звонил, но теперь этот заболел, а другой в отпуске, и вообще тот, кто говорил насчет того, чтобы звонить, сам уже уволился и хлопотать теперь некому… И вообще, как назло, дали завышенный план по борьбе со штатами, черт знает что такое, куда людей девать, солить их, что ли, по бочкам.
В общем, в борьбе со штатами он пока что оставался проигравшим.
Временную передышку АП решил использовать для личных нужд. Во-первых, оглядеться вокруг и поразмыслить, чем является-таки вокруг него пространство жизни; и во-вторых, как тело его в этом пространстве живет.
Повторим, был Александр Петрович некоторых неюных лет. Годы эти почему-то не дали ему ни мудрости, ни покоя. Он жил, полагаясь только на свое тело, понимая, сколь ложно или случайно все то, что существует вне его, исключая еще одну такую же несомненность, как и его тело, – природу. В городе было мало существ, полагавшихся только на свое тело и природу, – разве что собаки.
К одной из собак – дети придумали ей кличку «Дичка! Дичка!» – АП особенно привязался.
Он часто наблюдал из окна ее бег: усталый, погруженный в сырость и тяжелую слякоть осени, – и пронзенный тонкими золотыми лучами колеса.
Это в отдалении проносился в колеснице многорукий погонщик: стремительно, словно вихрь, гикая и ликуя. И кнут свистел в воздухе, прижимая к земле согбенные тела гонимых людишек.
День старой собаки был посвящен заботам, а вечером она тащилась по городу домой, отдохнуть от дневного гона. Ее путь пролегал мимо башен, мимо лысых, вытоптанных газонов, мимо луж, мимо помоек и прочего городского пейзажа. Она трусила по асфальту, задирая морду, вслушиваясь ноздрями в запахи. Ни один запах, однако, не согревал ее душу: она была стара, больна, и никто не нуждался в ней. Только дети иногда окликали ее в пути:
– Дика! Дика!
Она подбегала, дети гладили ее по голове прозрачными розовыми ладонями, – до тех пор, пока их не окликали родители, запрещавшие им это делать.
И тогда она продолжала бег.
Снова десятки запахов летели мимо ее ноздрей. Среди них не было теплых запахов детства, родителей, дома. Молекулы, их составляющие, давно отлетели за город, растворились в природе: их задула метель в белых полях, истребил мороз.
Иногда ее опытные ноздри, впрочем, отыскивали в общем быстром потоке что-то отдаленно знакомое, – и тогда в сердце непонятно откуда брался молодой адреналин. Сердце ее стучало быстрее, а сама она повизгивала, радуясь неизвестно чему.
Возможно, это были запахи ее детей, недавно пробежавших здесь. А может быть, они пробежали давно и милостивый воздух сохранил в себе струйки парящих над землею их теплых следов.
Старая собака ночевала под лестницей в том доме, в котором была квартира АП. Однажды, когда на сырую землю повалил первый снег, Александр Петрович вспомнил, что уже несколько дней не видел ее.
Он спустился вниз, обеспокоенный.
Старая собака лежала в своем углу под лестницей. Она приподняла голову на шорох его шагов. Это удалось ей с трудом. Она не выходила из своего закутка на улицу уже несколько дней.
Было ясно – конец ее близок.
На следующий день с утра АП пошел в ближайшую кулинарку купить котлет, сотворенных из убиенных коров.
В этом заведении у него закружилась голова, он прислонился плечом к стене и некоторое время стоял так, вызывая любопытство старухи– уборщицы, которая оказалась рядом.
Глазами он искал окно, чтобы припасть к небу и начать пить изможденными веками лазурь, но не было окна.
Стекло был зашторено полотном, на котором были вытканы огромные кровавые цветы, похожие на куски свежедобытого мяса.
Старуха с подозрением поглядывала на него и была так увлечена, что муха беспрепятственно вползла ей в рот и отложила там много-много личинок. Часть их мгновенно превратилась в червей и начала пожирать дряблое безвкусное мясо, из которого состояла старуха.
АП доплелся до кассы и вскоре вышел из кулинарки с маленьким сверточком, уже проступающим кровью. К нему вернулась мысль о некогда убиенной корове, – мысль сверлила сознание, мысль была нестерпима. И он, испытывая отвращение, не в силах больше бороться с ним, швырнул сверток в кусты.
– Собака, пищи нет, – сказал он возвратившись. – Ищи траву…
Несколько дней после этого она убегала за город. Она находила эту траву каждую ночь. Она питалась ею. Никто не знал ее названия, и только она знала, где эта трава растет. Легко таща высокий пустой желудок над землей, она бежала сквозь ночь, и ноздри влекли ее все дальше по извилистому пути.
Она была реликтовой, эта трава; росла на древнейших мхах, под единственным, может быть, деревом, которое существовало на земле уже несколько тысяч лет, и могучие его корни пронзали земную твердь до тех слоев времени, когда умерли бронтозавры, утонули в водах птеродактили и скелеты их скрылись под мощными стволами огромных хвойных деревьев, рухнувших следом.
Прозрачный сок, настоянный в тысячелетиях, вытекал из хрустящих стволов этой травы – собака припадала языком, и сила возвращалась к ней.
В огромном городе никто, кроме АП, не знал про ее собачью ночную жизнь. Никто не знал, как великолепно на исходе жизни растекается по жилам молодая сила, как вновь становятся острыми ощущения, испытанные еще на заре жизни. Никто не ведал, как великолепно возвращаться в город, – летя, вытянувшись в струнку, в позвоночник, хищно врезаясь в темноту, обложившую тело, стряхивая помолодевшими чувственными сосками пушистый снег с чернеющей зеленой травы.
Она летела под черным небом, забыв страдания, которые выпали на ее долю, забыв про свою никчемную жизнь. Потому что и большая скорость, и нарядная череда дальних огней большого загородного шоссе, и режущий, словно бритва, шорох зелени под лапами, и жуткий холодный свист в ушах и справа и слева, не располагали к воспоминаниям, тем более к печальным.
Она мчалась, отдав постаревший организм скорости: сок травы пробуждал в ней темные, бесноватые чувства, до этих дней сжатые, загнанные вглубь, захороненные городом, его правилами.
Конечно, собака могла умереть с тихим позором, без лишних хлопот: в городе, под лестницей. Кто-нибудь вытащил бы ее труп и отнес в контейнер. Но этого ей не хотелось.
Однако действие лечебной травы было кратковременным, хотя и сильным, очень сильным: сок травы брал тело на износ.
За одну только ночь беспощадного далекого гона организм собаки истощался так, как бы он изнашивался за несколько месяцев будничной жизни.
Ведь потом она валялась пластом в своем темном углу под лестницей, уронив на лапы влажные очи, нарастающие гноем. Тело ее становилось опять дряблым, его покидала грация, глаза опухали под беспощадной властью гноя.
И наконец пришел последний день ее жизни.
Дичка безлюдным, промозглым вечером, когда снег мешался с дождем и ветром, выползла из своего угла.
Ее пришел проводить АП. Она ткнулась ему в ладони. Они постояли так некоторое время.
Потом АП слегка хлопнул ее по истощенному заду, и она, пошатываясь, потащилась по мокрым улицам за город, в лес, где в последний раз припала к траве.
Насытившись, она вышла на шоссе.
Оно шуршало, блестело и нарядно перещелкивалось, – будто бы из города, как из огромной ЭВМ, уползала в природу разноцветная перфолента с дырочками и квадратиками, на которой был записан непостигаемый код города до самых мелких подробностей: дней, минут и крохотных повседневных трудов.
Что ж, сегодня путь старой собаки лежал не в город, а прочь из него, окончательно в природу.
Дождь и снег усилились: вокруг стало мягче, тяжелее.
На большой скорости собака бежала рядом с машинами. В затемненных, мягких салонах были размазаны по комфортабельным креслам немощные тела ожиревших людей. Но собака не смотрела на людей. Древним, хищно зауженным глазом она косилась на капоты машин; она знала, что сейчас такая же сильная, как эти машины.
По мере отдаления от города, обретая свободу просторов ночи, они мчались все быстрее и быстрее. Собака тоже увеличила скорость. Скорость эта теперь была велика: встречные машины прощелкивали рядом мгновенно.
Голый лес встрепенулся, чуя вечную разлуку. Его прощальная нежность рванулась к собаке, выплеснулась из границ и обложила тело ее. Собака продолжала бег, рвя путы, – длинные, протяжные, как жалобы, – и лесу было больно, лес ворочался, лес стонал, разбуженный весь до корней, лес надрывно кричал и плакал о своей нежности.
Она бежала, – и стоны его, его жалобы становились все глуше, плен был все слабее, и бежать ей становилось легче и легче. На самом краешке его пламени, где уже не слышна была его буря, она обернулась и вздрогнула невольно.
Как длинна была долина исковерканных, разодранных надежд его!
Чуя недоброе, чуя побег, дождь давил старой собаке на спину тяжелой сплошной массой.
И все же она перехитрила его. Она вдруг отдала ему тело, и он с размаху растворил его в себе, разнес вместе с бурными потоками воды по снегу, так что было теперь неизвестно, где ее тело, ее лапы, ее живот, ее спина.
И тогда она легко оторвалась от земли, вынырнула сначала из гадких слоев гари, потом из последней нежности леса, языки которого взметнулись было, – но упали на шоссе и запутались в колесах.
И полетела, теперь уже ничем не связанная, пока наконец абсолютный черный холод не растворил последние ее остатки в себе: легко и быстро.
Так она превратилась в ничто, сгорела, не успев донести до звезд весть о траве, – и на Земле остались ее ненужные кости.
А в это время высоко в чертогах ночи, сквозь косой снег, летело желтое окно Александра Петровича…
Так распался их союз…
Назавтра земля вдруг высохла, заблестела под солнцем, наступили алые, звонкие ноябри.
В домах пахло яблоками. Они откуда-то падали в наши дома. Наверно их высокий полет остановило время этой осенью. Наверно они не долетели до милых, испуганных сердец, как ни суеверно тянулись вслед за началом полета томные, жаркие пальцы, расковавшие их.
Они падали в наши квартиры, шуршали за нашими спинами, исчезали за дверями.
Да-да, это время рассеянно роняло в наших домах красные терпкие яблоки; в них было заключено прошедшее лето.
Мы-то, как всегда, проглядели его, и теперь оно, неслышно проходя по нашим квартирам, вскидывая руку к виску, к волосам, роняло их. И, не оглядываясь, ступало дальше.
Яблоки падали, – глухо, материально, на наши рукописи, на наши диваны, на столики, на паркет, на… на…
Мы медленно оглядывались, провожая их глазами. Мы не брали их в руки, они были по ту сторону наших возможностей, у них был свой путь. Они катилсь в следующее лето, шурша в дверях, на лестницах, в подъездах.
… В этих алых днях бродил Алексангдр Петрович по гулкому городу ища красок и прошедшего лета.
Ничто не подражало лету. Улицы старательно наполнялись добротными теплыми одеждами.
Он обошел много улиц.
Лишь молодые женщины и юноши человечества в уличной толпе были одеты легко и по-летнему нарядно. Молодые женщины и юноши человечества, не обращая внимания на блеск льда в деревьях, весело пересекали сухие, трескучие лужицы, ели мороженое как ни в чем не бывало, пили воду из автоматов, целуясь с вереницами прозрачных газированных молекул, толклись в подъездах, показывая оздоровительному воздуху влажную эмаль зубов в случайных улыбках, заглядывали в афиши, стояли у блистающих витрин, щурясь отраженному солнцу, медлительно переговариваясь, слегка обдавая друг друга паром, отлетевшим от чистых розовых легких.
Они казались в невзрачной толпе существами нездешними, – они были не для магазинов, вокзалов, аптек, не для ужасных пальто в паре с нутриевыми шапками, с огромными рюкзаками.
Щиколотки их, прихваченные тонкой материей носков, легкие ноги, облаченные в яркие ткани, светлые лица казались АП трогательными…
Но длились эти гулкие красные дни недолго.
…Повалил снег, замерзли водостоки, умерли собаки. И в городе вдруг наступила зима.
Снег и мороз пахнут холодно и ничем. Тебя забыли в связи с зимой, в связи с морозом, с ночью, с голубыми звездами. Про все забыто…
Напомнить кому-нибудь. Выбить стекло, ворваться в дом, закричать, тихо закрыть за собой дверь, – уйти.
Спускаться по лестнице, держась за стены, оставляя на шершавости бетона клочья тепла.
Под ногами шуршит щебень, попискивают разбитые стекла: цвик-цвик.
Остановиться, плечо притулить, спрятать голову в воротник. Волосы трогает ветер старых, щербатых подъездов. Стучит потасканная жизнью дверь, – повизгивает, расхлябанная годами. Она последняя, крайняя в очереди за теплом. Который год луна подглядывает за ней…
Тихо в синих декабрьских ночах. Лишь опасный свежий ветер пусто разгуливает по улицам. И звезды к ним так близки, что кажется – улицы уходят во вселенную. Не тащите меня, улицы! Пустите, пустите!
Как нервно повизгивают синюшные двери! Пустите! Все! Я нашел место, прицепился озябшими руками!
– Кто крайний в подъезд, в дом, по лестнице, в квартиру, в прихожую: сесть у аквариума, милая зеленая флора, красные рыбки, – кто? Там, на улице, лязгают двери и крысы бегут от помойки к помойке, – кто?!
– Дверь…
– Спасибо, я за Вами, дверь…
Вот такая вдруг грянула зима. И жизнь любить стало еще труднее. Пришло время идти по белым улицам, оглядываясь на продавщиц мандаринов, на стеклянные киоски с цветами и мороженым, заглядывая в промерзшие окна табачек.
О, как мы любили курить: это на несколько минут убивало жар наших мыслей и чувств.
Но не было хороших сигареточек, не было!
Из табачек нас недовольно спрашивали:
– Вы чьи? Да чьи же вы, наконец! И как много вас! Всем нужны хорошие сигареточки, а страна разута-раздета…
Да-да, так и спрашивали, потому что все в нашей жизни стремится быстрей закрыться на огромные замки.
И мы сквозь клубы пара кричали, что мы нашенские, людские, квартирные, троллейбусные, заводские, паспортные. И требовали жалобную книгу и жаловались: про то, что сам табачник сидел в тепле, при хороших сигареточках «Ява», сам уже как бы само собою был свой, без лишних доказательств, нашенский.
Нашенский – да без нас. И на нас кричал:
– Кто вы? Чьи вы? Много как вас наплодилось… шастают и шастают…
Вот такую мы жалобу оставляли. И не филькина это грамота была, а книга, и страницы там пронумерованы были.
Но в троллейбусе, в трамвае, в автобусе снова нас сквозь зубы спрашивали: кто вы? чьи?
А мы говорили: идите к табачке, там и книга, и печать, и жалоба наша. Прочитайте: может быть, табачник еще не ушел домой. Не унес с собой книгу, чтобы дома почитать, не ложится спать еще.
Но уходил табачник домой, а табачка была закрыта, и жалобная наша книга была под замком, и каждая улица рыкала своим бетоном и стеклом на нас:
– Кто вы? КудЫ идете, а?
В один из зимних дней АП появился у некоторого здания по звонку бывшего сердобольного начальника, который вдруг опять стал проявлять заботу.
АП зашел в стеклянный подъезд и решил немного погреться, прежде чем следовать дальше. Он стоял, дуя в красные руки, и хорошо было быстренько пробежать мимо него, сморкнувшись в розовенький платочек, как бы пряча нос в его земляничную, грушевую или другую приятную душистость, откинув при этом пухлый холеный мизинчик.
М-да… Порхнуть мимо, словно прекрасная бабочка, в чьей-то жизни; в данном случае в жизни Александра Петровича, – вот, наверное, почему было выдумано это министерство.
Было в нем так тепло и уютно, что душа АП действительно нехорошо сжалась при мысли, что никогда-то у него не будет кабинетика, где в минуту невзгод или в минуту служебного счастья можно заварить чаечек-кофеечек, как это делают миллионы служащих изо дня в день, съесть рожок-пирожок и слегка вздремнуть в свое маленькое удовольствие, свернувшись клубочком.
И потому АП, хищно сощурившись, изготовившись узким телом для прыжка в счастье, стал вглядываться острым зрением в содержимое здания.
И стал представлять себе счастье свое.
Вот он, высоко сидит в далекой Москве, лицом к северу, уподобляясь заботам и тревогам страны, вглядываясь в сторону Байкала и Амура, слышит посвист и плач буранного ветра, мужественно щурится вместе с измучившейся страной.
В столе у Александра Петровича чашечки, тайный кипятильничек, мармеладик-шоколадик. И как ни мужественна была его душа, а нет сил терпеть обжиг северного ветра: как бы коченеют как бы руки, и кричат Александру Петровичу через всю страну:
– Обед! Обед! Где чаечек-кофеечек? Где ложки да плошки?
А потом сладенько лесорубы-ледорубы шепчут по всему министерству:
– Спать, спать…
Проходит год и вырезают из чайной фольги серебристую звезду, вешают на грудь Александру Петровичу; пробивают через профком кусок кумача в подарок.
…Александр Петрович, угодливо склонившись, поцеловал руку краснорожему вахтеру.
Тот радостно заверещал. Стеклянный глаз его, с лихим посвистом, стал вертеться в глазнице, шипя выскочил вон.
– Идэ! – захрипел вахтер у кресла и гаркнул хохлацкую песню.
Александр Петрович поднялся и постучался в нужную дверь.
– Мыны мынзы мунлу мытнын мынымындзын мынымунуннвыч мынымындзынов, – протянули ему руку и пригласили сесть. – Мынын ымы мынды мунду?
– Эллилоу эллиоо эллилей… – смущенно ответил Александр Петрович и протянул бумажку от табачника, которую накануне выклянчил он с трудом.
Товарищ Мунумунтдинов долго вертел ее в руках, зорко вглядывался, что и печать от табачника стоит, и номер такой-то имеется, и ЕМПЦ 2274 есть, и УРИ т. 1300 есть, и ТУ 144—А08 имеется, – то есть и цифирками, и буковками АП как бы сходится, значит, с жизнью. И как бы в доказательство этого внизу, в вестибюле, вахтер, набыча кумачовую шею, захрипел песню про чэснэк, который хай растэ у саду.
Сначала АП сказали подождать, потом, как всегда, сказали приходить в понедельник. И после этого мунумундинец пошел в туалет, АП, как овца, поплелся за ним.
Пока Мунумунтдинов стоял у писсуара, АП говорил:
– Цви-цви, эли лёо лоу. Тиль тролли триль, цви-цви… Оуэ эу эильлоу…
– Потом, потом, – отмахнулся мунумундинец.
Он застегнул гульфик и хихикнул:
– Ну вот и слили, теперь можно жить дальше.
Розовые, голубые, лиловые, зеленые, как райская трава, слова трепыхались на губах Александра Петровича; рядом с ними плескались серебристые колокольчики в траве:
– Цви-цви, триль-триль… Элилоу…
Он торопился рассказать о лете, он глазами многоцветными и глазами с дальнего берега посмотрел на мунумундинца…
«И что за жуть такая… Что за хреновина…» – тоскливо подумал чиновник и поспешно покинул сортир.
Александр Петрович вышел тоже, вытащил из кармана зеленую дудочку с дырочками и спустился вниз, играя на ней.
- Хай чэснэк растэ в саду…
Это вахтер хрипел свою песню в кресле.
– Идэ! – крикнул он Александру Петровичу и протянул руку для поцелуя.
АП покинул министерство.
Остаток зимы и вся весна прошли все в тех же хлопотах. Начальник по-прежнему верил, что в Александре Петровиче нуждались.
Рука его, там, высоко, за блистающими, парящими в лазури стеклами прежнего министерства, крутила телефонный диск, но звонки теперь делались женам людей или тайным их женщинам: Марье Владимировне, Лене, Аллочкам – и таких-то, и других всяческих отчеств.
Однажды наступил день, когда Александр Петрович, проснувшись утром, толкнул дверь и не смог ее открыть поначалу. Снаружи она была завалена огромными прозрачными глыбами лета.
Глыбы лета, тесня, наползая друг на друга, толпились и за окном. Миллионы кубометров воздуха, составлявшие бескрайние чертоги до самого неба, были свалены у подъездов.
Он с трудом протиснулся в дверь, но выходя из подъезда, – веселый и бесшабашный, – задел краешек, и огромные глыбы посыпались на него. Он прижался к стенке, – и долго еще глыбы грохотали вокруг, и долго шумели бесконечные массивы хлорофилла.