Книга волшебных историй (сборник) Рубина Дина

Он затосковал безумно, разом, мгновенно; он увидел себя уроненным в Юдоль, потерянным предметом, забытым в лесу, у дороги, запихнутым в угол, затертым и затоптанным пробежавшими мимо, – это он-то, огромный как мир, все вмещающий, всему равный, все могущий! Босой мозолистой ногой он отодвинул тарелку с едой: надо сейчас же что-то делать, идти куда-то.

Шелестели листья, было душно, смеялись женщины, из мужской хижины доносились спорящие голоса, он прошел мимо; на прогалине, в стороне от готовящих пищу, колдун мирно учил ученика макать стрелы в трупный яд, золотые мухи с зеленым отливом роились над тушкой шакала.

Он вышел за круг деревенских хижин, над головой, в лиственной крыше, шуршало и свиристело. Это неправильное место, но где-то есть правильное. В какую сторону идти?

Солнце стояло прямо над головой, солнце жгло сквозь просветы в листве, никаких сторон света не было.

Где-то – но где? – виделось, мерещилось ему место, исполненное вод, бледных, серо-золотистых под светлым, выцветшим небом, вод, плещущих мелкой рябью, плоских, широко раскинувшихся, вспомнившихся, как старый сон, – место, где была назначена какая-то встреча, – но куда надо было идти, куда держать путь, в какую сторону, и сколько десятков лун, сколько сезонов дождей этот путь займет, и выдержат ли его старые ноги дорогу, и что делать, если он встретит по пути большое зеленое, через которое нельзя переплыть человеку, – ничего этого он не знал.

И взвылось ему, и немилы стали ни родная деревня, ни жены, ни дети, на которых он бывало возлагал столько надежд, ни уютные прохладные хижины, ни игра света в листьях, ни красная плотная земля под ногами, ни цесарки, с гулюканьем расхаживавшие среди травы и разыскивающие себе пропитание в мусоре.

Нет, нет, не дойти, не найти! В этом облике знание у него отнято! И он повернулся и решительными шагами направился к колдуну, удивленно поднявшему на него глаза, и, не спрашивая разрешения, схватил пучок заботливо отравленных стрел и с размаху воткнул их, быстро и резко, все пять штук сразу, туда, куда и нужно втыкать: в живот, на четыре пальца пониже пупка.

– Почему ты это сделал, паршивый человек? – закричал колдун. Но было поздно кричать: он уже встал на путь Ухода.

* * *

Да… Но совсем другое дело, господа, совсем другое же дело, согласитесь, когда проступаешь в человеке цивилизованном, с быстрым умом, со знанием языков, с приличными средствами, позволяющими вести необременительный образ жизни. Досуг – первейшая необходимость для путешествия. Хороший управляющий, на которого можно оставить дела – тоже.

7 июня 1873 года, проступив в обеспеченном французском господине, мсьё Деладьё, Д. с удовлетворением сказал себе, что о лучшем повороте колеса судьбы он не мог и мечтать.

Проступил он утром, между пти-дежене и дежене. Еще с утра, умываясь по случаю прекрасной летней погоды прямо на каменной террасе, увитой виноградом, – жена поливала ему на руки из зеленого кувшина с узором из красных маков, вещицы, купленной по случаю очень недорого в одной лавочке, владельца которой знал еще его покойный отец, – очень, очень выгодная покупка, – еще утром он, фыркая и плеская свежую воду на загривок и шею, размышлял о том, что надо бы съездить в Париж к блядям.

Его славный домик в Экс-ан-Провансе был очень, очень мил, жена наполнила его безделушками, приобретенными по случаю очень недорого в прошлый раз, когда он ездил по делам в Бордо – ему надо решить было кой-какие вопросы, связанные с виноторговлей, занятием, перешедшим к нему по наследству от покойного отца. Кроме того, жена принесла ему в приданое мукомольное заведение: две мельницы, склад, лавочку – очень неплохое подспорье, особенно с нынешними видами на урожай пшеницы. Надо расширяться, строить заводик по производству макарони – сейчас, когда проникает новая безумная мода на эти тяжелые для желудка, но очень выгодные в производстве изделия, хорошо построить заводик, объединив его территориально с мукомольным делом, тогда можно сэкономить на транспорте и оплате перевозки.

– У вас капает с бороды на сорочку, – с неудовольствием заметила жена.

– Так снимем же сорочку, – игриво отвечал он и снял сорочку, отметив, как порозовела жена при невольном взгляде на его белое, полное, здоровое тело. Он и сам посмотрел на свои пухлые, почти женские груди, напомнившие ему, что – да, надо съездить в Париж к блядям. Могу себе позволить.

Жена подала ему полотенце, он утер лицо и обсушил тело; тем временем на веранде, также увитой виноградом, на белой скатерти, очень недорого по случаю приобретенной в Лионе, уже стоял свежий белый хлеб в корзиночке, козий сыр на фарфоровой доске с узором из незабудок – очень недорого приобретенной в лавочке папаши Кокю в прошлом году, – свежевыжатый апельсиновый сок из оптовой, очень недорого приобретенной партии апельсинов, и свежесваренный кофе из невероятно дорогого, роскошного сорта йеменских зерен, раздобытого у одного подозрительного типа в Марселе. Но кофе, как и дамы, были той радостью жизни, которую он мог себе позволить.

Два свежесвареннных яйца ждали его под теплой салфеткой.

Он позавтракал.

И приблизительно через час после завтрака, прислушиваясь к прекрасному прохождению пищеварительного процесса, все еще допивая остатки кофе и затягиваясь приобретенной по случаю сигарой, с подробностями обдумывая свою поездку в Париж, он внезапно и без предупреждения осознал себя пленным духом.

Были ли причиной тому свежие яйца, – на минуту задумался он, – или причины лежали глубже, но как бы то ни было, он осознал себя пленным духом и ощутил острую, настоятельную потребность переменить задуманный маршрут и направиться не в Париж, а в Петербург, – и даже сию же минуту, несмотря на съеденное и выпитое, он поднял туловище с кресла, прошествовал в кабинет, и, разыскав нужный том энциклопедии, поинтересовался, куда потянуло его, неодолимо и необоримо, в это свежее, южное, виноградное утро.

«Петербург – теперешняя столица Московии и Тартарии, – прочитал он в увесистом кожаном, с золотистым тиснением томе, солидно и приятно попахивающем чердачной плесенью, недорого, по случаю приобретенном в одной из поездок по делам винодельческим, – исторически столицей этой Сибирской страны, расположенной в Уральских горах, являлась Москва, управлявшаяся многими Скандинавскими князьями, наиболее известным из которых считается Иван Четвертый Чудовищный, за свою жестокость прозванный Васильевич. Жители Петербурга пугливы, бледны, промышляют рыбой и носят островерхие меховые шапки. Женщины отличаются необычайным развратом. Большую часть года страна покрыта снегом. См. Sougrob».

Мсьё Деладьё, ощутив просторы, открывшиеся в его внезапно призванной, экс-ан-прованской душе, задумался, невидящим взглядом глядя сквозь страницы энциклопедии, на ходу меняя планы поездки, и, решительно решившись, хлопнул ладонью по книге и крикнул: «Решено!» – и стал укладываться.

Во всем Экс-ан-Провансе нельзя было найти в эту летнюю пору ни одного меховщика, а уж о скорняке, могущем быстро и недорого изготовить требуемую обувь, теплые и широкие снегоступы из овечьих шкур, и говорить не приходилось.

Негде было взять и ездовых собачек.

Жена пришла от соседей заплаканная: соседи рассказали ей, что покойная кузина Мими, в свое время служившая в Иркутске шляпной модисткой, говорила, что в России два царя: помимо жестокого Ивана есть еще Пугачофф, чья фамилия означает «пугать до смерти», а в национальном гимне поется о том, как шофер саней замерз насмерть в степи оттого, что выпал снег.

Но это его не поколебало: неясное обещание встречи – какой, с кем, он не мог сказать – гнало его в путь.

«Отличаются необычайным развратом, – думал он нетерпеливо. – Необычайным».

Он решил, что приобретет необходимые теплые вещи, когда встретит на пути самоедов, и уложил чемоданы обычным образом: много нижнего белья, шейные платки, пудра от блох, шарф, чтобы защищаться от пронизывающего ветра, носки.

Он еще раз объяснил управляющему, какие документы где хранятся, какие контракты требуют немедленного подписания, а какие, наоборот, выматывания поставщика до такого состояния, чтобы он скинул полпроцента, еще раз напомнил, из какой деревни дешевле всего нанимать крестьян для ванданжа – он не рассчитывал вернуться ни к осени, ни даже к следующему лету; он наказал внимательно следить за курсом ценных бумаг и быстро делать необходимые выгодные операции; он съездил попрощаться с любовницей – она плакала; он поцеловал жену – она тоже плакала, – и ранним утром, затемно, буквально через две недели после внезапно принятого решения нанятый дорожный тарантас, подребезжав по мощеным улочкам городка, съехал на мягкое, пыльное, сельское шоссе, направляясь на северо-восток. Можно было взять и на восток, но там были проклятые боши, только что – merde! – отнявшие у нас Эльзас и Лотарингию.

Виноградники лежали в мягкой мгле по обе стороны белеющей дороги. Свежий предутренний холодок бодрил, ветерок бессонно крутил паруса мельниц, чьи очертания, как черные крылья серафимов, проступали на разгорающемся зарей горизонте.

Внезапно его обдало внутренним холодом: макарони. Как же он забыл? Надо было сказать управляющему, чтобы тот, не теряя ни минуты, приступил к постройке заводика, выписал необходимое оборудование, нанял итальяшку, понимающего в производстве этих отвратительных мучных изделий, к сожалению, но и к счастью, все более популярных в нашей стране, и за время его отсутствия полностью наладил это выгодное, прибыльное дело.

Он высунулся в окно, обернулся: городок всеми башенками, всей ломаной линией высоких домов чернел на алом небе, как вырезанный из бумаги.

Высокие трубы вздымались, как толстые пучки макарони.

Один день не в счет!

– Поворачивайте, я кое-что забыл! – крикнул он недовольному вознице.

А шанс был так близко, расстилавшиеся перспективы были так манящи! Д., вспоминая, сожалея об упущенном, едва не прокусывал себе палец от досады.

Вот что получается, когда проступаешь в подходящем, казалось бы, по всем статьям Носителе: расслабляешься, доверяешь его земному разуму, расчетливости и умению делать земные дела, отвлекаешься от избранной цели, отклоняешься от пути, указанного путеводной звездой.

Мог бы, мог уже к осени 1873-го проживать в Петербурге – денег хватало, – учить первые слова чужого языка: «карашьо», «пошель вон», «мадам, ви не соскушиль без вашш мушш?». Мог – но жадность сбила его – или месьё Деладьё – с пути, и, вернувшись в свой славный домик, увитый виноградными листьями и обсаженный лимонными деревцами, – аврора уже поэтически позолотила черепичную крышу, розоватый свет играл на оштукатуренных стенах, спугивая ящерок, приманивая виноградных улиток, – он застал управляющего в своей супружеской постели, двухспальной, скрипучей, антикварной, очень недорого приобретенной по случаю в Тулузе.

Раскинутые ноги, запах пота и мускуса, неубранная ночная ваза, еще затемно до краев использованная самим месьё Деладьё, – ужасно. Даже не убрали вазу, так им не терпелось. Управляющий был моложе и сильнее, и в последовавшей драке он наповал убил месьё Деладьё бронзовым подсвечником, очень, очень недорого приобретенным, – но месьё Деладьё уже не было.

Подлянка Промысла – или же, наоборот, милость, давшая Д. еще один шанс, тут же, не сходя с места, сказалась в том, что он сию же минуту проступил в управляющем.

Головокружительное чувство, испытанное им, когда он, только что живой и здоровый, свежий и удобно одетый, исчез неизвестно куда, и вместо этого вот он стоит босыми ногами на каменном полу, еще липкий после любовных объятий, в белой ночной рубахе, тяжело дышащий, сжимая в руке подсвечник – чувство это, сопровождавшееся тупой болью в печени, колотьем в боку, резями в желудке и нытьем в суставах, было непривычным, но ситуация имела свои преимущества: неостывшее желание месьё Деладьё отправиться в Петербург мгновенно сформировало в управляющем план побега из опасного дома в том же заветном направлении; крикнув ошеломленной Мари: «Жди! Бегу за врачом!» – он на ходу натянул панталоны, и, подобрав с полу чуть окровавленную шляпу покойника, прикрывая ею лицо, вскочил в мирно ждущий у ворот тарантас, махнув рукой в том смысле, чтобы продолжать прерванный путь.

К сожалению, глупая женщина сдала его жандармам, и, задержанный уже к вечеру, он был, после года судебных проволочек, гильотинирован. Обидно. Ведь мог и доехать. Правда, он был насквозь болен – нервный, малоприятный тип с сильно волосатыми ногами.

Он немного удивился, что от гильотины так сильно болит голова.

Впрочем, сразу же выяснилось, что голова болела не у казненного Носителя – у него уже ничего не болело, – но у нового, оказавшегося лирическим русским пропойцей в уездном городе, где-то в глуши. Д. проступил в нем – звали его, попросту, Николай Иванычем, – когда тот лежал похмельной головой на льняной скатерти, на столешнице, едва пробуждаясь от тяжелого забытья. Семья тараканов, не стесняясь, деловито выносила из-под его редкой, распластавшейся на скатерти бороденки последние крошки хлеба.

Николай Иваныч открыл глаза и сейчас же закрыл их: ломаные желто-красные плоскости с бритвенной остротой прорезали его мозг во всех направлениях и вышли через веки. Николай Иваныч сделал вторую попытку – и плоскости стали толще, и уже не могли выйти, но застряли в его голове как попало, мешая видеть.

Чтобы обмануть плоскости, Николай Иваныч прищурил один глаз. Но они сейчас же перевернулись, перестроились и начали давить ему изнутри на виски.

Кроме того, во рту оказалось два лишних языка, совершенно сухих и росших не оттуда, откуда можно было бы ожидать.

Вдобавок, пока он спал или как-то иначе отсутствовал, кто-то вложил ему в прищуренный глаз молоточек, который сейчас же начал работать, а в неприщуренный плеснул клея.

Что же касается тела Николай Иваныча, то его не было, ибо эту аморфную комковатую массу без нервных сигналов, чей дальний край стекал в неопределенную даль, в какие-то степи, материалист не мог бы признать телом, а Николай Иваныч был материалист, во всяком случае до сегодняшнего дня; впрочем, он привычно совершил ежедневное чудо: без всякого усилия разума, одним лишь рептильным мозгом, ответственным за инстинкты, он собрал массу воедино, перевалился и перестроился и стал щуплым мужичком, сидящем на венском стуле за неубранным столом.

Ему только что приснилось, что гильотина отрубила ему голову; как убежденный материалист, Николай Иваныч сразу понял, что сон сей произошел от неудобного положения, в котором ему случилось прошествовать в объятия Морфея накануне, и от обильного воздаяния Бахусу, случившегося накануне же.

Он поднял голову к потолку, вяло пристукнул красным кулачком по скатерти, и снова уронил голову.

– Пизжж-визжж, – сказал Николай Иваныч.

– Что такое, друг мой? – спросил встревоженный женский голос. Озабоченное лицо в пенсне склонилось над ним.

– Пизжж-визжж, – повторил Николай Иваныч, помогая себе пальцем. – Хочу пизжж-визжж.

Женщина – по-видимому, то была Ольга Львовна, акушерка, посвятившая себя народу, и, между прочим, безумно влюбленная в Николай Иваныча и мечтавшая спасти его от губительного пристрастия – без какого бы то ни было успеха, – покраснела от натуги понять.

– Я не понимаю, друг мой, что вы хотите?.. Провизии?.. Провизора?.. Подвижничества?..

– Пиззджжжвижников хочу, переджвижников! – удалось Николай Иванычу.

– Передвижников! – изумилась Ольга Львовна. – Откуда же в нашей глуши… Да и к чему…

Ольга Львовна относилась к старой школе борцов за народное счастье: отрицала всякое искусство («Да поймите же вы, наконец, Тимофеев, что всех ваших аполлонов нужно перемолоть обратно в гипс, для перевязок сельских тружеников!»), но в последние годы – веяния ли времени, или просто возраст – втайне любила прекрасное: тут полочку каслинского литья, там вышитую крестиком елочку на полотенце.

Д. вспомнил, что он, проживая у нее в качестве нахлебника, ежевечерне вел с ней разговоры о мироздании, планировке белых городов будущего, медицинских казусах (поворот на ножку, поворот на плечико, подвывих, кривошея), об электричестве и цареубийстве, но говорить об искусстве Ольга Львовна возмущенно отказывалась.

Впрочем, когда он, после очередной ночи, проведенной в канаве – там, где застал его сон, – немного стесняясь, принес ей усмотренный им василек, несколько помятый и слегка им же самим заблеванный (он, правда, обтер его о рукав пальто), она, пристыдив его за внимание, выказанное сорняку, а не более полезным народу злакам, все же сохранила растение, засушив его между страниц тома «Женския болезни».

Теперь, к очевидному смущению Ольги Львовны, он с раннего утра хотел передвижников. Д. сам не знал, что и подумать: очевидно, он проступил в Николай Иваныче во сне, чем и объяснялось временное затмение их общего разума; разум же этот был пропит до такого безобразия, что не давал духу не то чтобы взлететь – не давал даже взмахнуть крылами, приподнять, так сказать голову; о голове, впрочем, смешно было и говорить. Несмотря на свою первичность и предвечность, дух вяз и тонул в зыбучей трясине Носителя; непонятно было даже, в каком направлении двигаться. Наличествовала лишь сама идея передвижения, прояснить каковую было бы затруднительно: Николай Иваныч был смущен не менее Ольги Львовны.

Отрезанная в прежней жизни голова еще плохо держалась в жизни новой; Николай Иваныч осторожно положил ее обратно на стол. Ему смутно представлялось – если позволяли беспокойные, самовольно перебегавшие внутри головы плоскости, – что в какой-то из предыдущих жизней его дух бродил в хозяине, чьим смыслом существования было изготовление вина; в этой же он словно бы выпил все то, что произвел в жизни прежней.

– Spiritus vini, – пробормотал Д.

Ольга Львовна поняла его по-своему и укоризненно поднесла ему стакан рассола.

– Не надо начинать с утра все то же самое, Николай Иваныч! Вы опять вчера лишнее… Давайте-ка я вам лучше супчику…

Николай Иваныч жил в лишней комнате у Ольги Львовны, делая вид, что платит за постой, она же делала вид, что берет плату. Платой были все те же самые три рубля – помятые, с оторванным уголком, – купюра, давно и хорошо знакомая Николай Иванычу. Ежемесячно по первым числам он, если мог встать с утра на ноги, помятый лицом, но аккуратно причесанный, – а пальто Ольга Львовна отчищала и отглаживала с вечера, – стучал мужским, хоть и нетвердым стуком в дверь столовой.

– Да! – откликалась Ольга Львовна.

Он входил с достоинством, почти нарядный, торжественный, и вручал ей плату за жилье и стол.

– Ну зачем же, можно и завтра, – бормотала Ольга Львовна, принимая трешку.

Через месяц трешка снова оказывалась в кармане пальто, чтобы проснувшись утром, Николай Иваныч мог ее там найти, и, не теряя достоинства мужчины и гражданина, оплатить съеденное, выпитое и прожитое.

Деньги Ольга Львовна презирала; презрение давалось ей относительно легко, так как после смерти отца у нее были кое-какие средства. Кроме того, ее мать присылала ей из южной губернии то подводу-другую свеклы, то пудик засахаренных фруктов, то скатки полотна, а куры у Ольги Львовны были свои.

Живя нахлебником в лишней комнате, меблированной койкой, комодом и суровым шифоньером – в зеркале его уже ничего нельзя было разобрать, кроме теней и язв, – Николай Иваныч уже пятый год все собирался найти себе работу, дающую много пищи уму и сердцу, работу, вдохновенно осмысляющую жизнь и соответствующую высокому человеческому предназначению, – но как-то все откладывал поиски.

Вечерами они говорили об этом: Ольга Львовна, вздыхая и не одобряя, выставляла штоф, уровень в котором Николай Иваныч измерял ревнивым глазом; хлеб, огурцы, грибы, сало, вареную картошку, домашнюю свиную колбасу, и, конечно, вареные яички, хотя до еды он, к сожалению Ольги Львовны, был не большой охотник, и они говорили о высоком, о предназначении, о том, какие светлые силы, в сущности, таятся в народе – силы, которые сейчас же проявятся и брызнут во все стороны, как только будут сброшены цепи.

Выпив, Николай Иванович и сам светлел, сбрасывая цепи плотской тяжести, становился говорлив и вдохновенен – его папаша тоже в свое время, пока его не расстригли, читал замечательные проповеди, так что талант этот перешел к нему по наследству, хотя как материалист Николай Иваныч, натурально, ни в какую «наследственность» не верил, а только в личные способности индивидуума. Жил он у Ольги Львовны, как у Христа за пазухой, хотя как материалист, натурально, и в Христа не верил, и они порой язвительно говорили с Ольгой Львовной о «непорочном зачатии», в котором, уж поверьте, она, как акушерка, понимала более, чем кто-либо.

Ольга Львовна была девицей тридцати восьми лет от роду, на все имевшей свои взгляды, самостоятельной; она полагала и говорила, что жалость унижает; а все же, когда он порой, сидя по другую сторону стола, по другую сторону штофа и домашних яичек, под яркой керосиновой лампой, глядел на ее красные рабочие руки в кружавчиках манжет, на склоненную голову – пышные волосы, пенсне, длинный красный, как бы лакированный нос – и смутно представлял себе ее одиночество посреди рожающих, страждущих и радующихся, он сожалел без слов о том, что не может унизить ее жалостью, – и рад бы, да не может, ибо пропил вчистую свое мужское естество, свое достоинство, свою волю; он чувствовал, что под бельем, а точнее, под тряпьем, укрытым глубоко под пальто и развалинами сюртука, он помят и нечист, и сам не хочет, если по-честному, изменить это; что беглые взгляды, которые он машинально, лениво бросал – конечно же – на ее суховатую, ледащую фигуру, вызывали в нем лишь усиление всегдашних мыслей о покатости бутылки и немедленно после этого – о количестве того, что в бутылке, о том, хватит ли, и крепкое ли, и есть ли вторая в запасе, и если второй в поле зрения не было, то его била тревога и потели руки, а если он ухватывал взглядом плохо припрятанный бутильон где-нибудь в буфете, то его блаженно обливало – от ушей до щиколоток – чувство счастья, покоя, прочности мирских основ, и тогда глаза его сверкали словно бы любовью, и язык был остр и смел, и голос креп, и словно бы внутри что-то взмывало – вдохновение?..

И ежевечерняя белая скатерть, накрахмаленная Ольгой Львовной, сияла под ярким светом керосиновой, чуть пованивающей лампы, и огурцы были зелены, как в раю, в который он как материалист, впрочем, не верил, и сало розово, как женская, вероятно, плоть – но он давно не интересовался таковою, – и пылали глаза Ольги Львовны, обожавшей его через стол со всей ударной силой невостребованного девичества, и что-то между ними подымалось и сверкало, сверкало – spiritus vini, или другой какой спиритус… и часа через полтора, заплетающимся языком повторяя все то же, все одно и то же, все невнятное важное то же, тыча перстом в стол для убедительности или же вздымая его к потолку, он плыл и парил поперек света, сала, тревожного ее взгляда – плыл и не двигался с места, и дрожащей рукой доливал последнее, до капли, и грубо говорил: «Давайте еще, не рассуждайте», и она покорно приносила заветное еще.

«Джжженщщщина должна быть свободна», – тыкал он в стол, и Ольга Львовна энергично кивала головой, лакированным костистым носом: да, да, должна. Обязана.

Иногда – на мгновение, ясное спиртовое, пронзительное мгновение – он словно бы воочию, словно бы широко открытыми глазами проснувшейся, алмазно неподвижной души видел себя и ее со стороны: себя, небольшого, редковолосого пожилого блондина, в светло-грязном летнем пальто, с морщинистым лицом пропойцы со стажем, несвежего, вдохновенного, подъявшего к потолку назидательный перст за неимением лучшего, и ее – вытянувшуюся вперед, навалившуюся несущественной грудью на стол, волнующуюся, упивающуюся его смутными словами, преданную и вечную его рабу.

И на секунду он знал, что позови он, махни рукой, прикажи, крикни – она повалится ему в ноги, и омоет их, и оботрет пышными волосами, и завопит от счастья служения своему единственному, – видение исчезало, он собирал расползшийся язык в относительно приличную для нужд артикуляции массу и продолжал свои указания человечеству (да, да, – кивала головой Ольга Львовна), а потом, внезапно ощутив смутный позыв, вставал, и, роняя стулья, сильно отпихивая мебель, подло стронувшуюся с места в эти вечерние часы, заслонившую выход, – выходил на крыльцо и пускал долгую, невидимую в сумерках струю в остро, сыро, таинственно пахнувшие жизнью травы. Потом он обычно падал и засыпал, летом – в лопухах, так что гусеницы успевали обстоятельно устроиться в его волосах, зимой – в сенях; до комнаты ему было не дойти, потому что сенной хлам, ведра и хомуты сговаривались и перегораживали ему дорогу.

Утром, как сегодня, все было плоско и ничем не озарено. Но сегодня, несмотря на стук и хлам обычного ремонта в голове, он осознал, что он – пленный дух. И это несмотря на его-то убежденный материализм.

Николай Иваныч, продолжая удерживать глазной мышцей часть плоскостей, норовивших выпасть через глаз, и отгоняя утренней, крепнущей волей молотки из лобной камеры в затылочную, ел супчик. Был, вероятно, полдень.

Ольга Львовна – из взора ее сильным, широким потоком струилась безвозмездная любовь – нарезала серый хлеб, выловила соленые огурцы из бочки; сало розовело на синей тарелке. Женщина совершенно не понимала, что она делает, до смешного: своими руками подталкивала его к новому кругу рюмашевичей.

Николай Иваныч обозрел закуску и, не желая попусту включать лишний раз речевой аппарат, молча протянул в направлении лица Ольги Львовны руку с параллельно разведенными большим и указательным пальцем: жест, прекрасно ей знакомый и ненавистный, обозначающий: вот столечко.

– Стоит ли? – пробормотала она.

– М-м, – сказал Николай Иваныч.

Оно растеклось прозрачно-белым благословением, впиталось в тяжелые, бесконечно тяжелые, сирые, неприютные, неподъемные, свинцовые, никому, включая его самого, не нужные руки-ноги, просветлило их, пролилось искристым огнем по хребту, сладко провело ангельской рукой по затылку. Вдруг наступило счастье. Вот не было – и вот оно, сразу, наступило.

У него даже слезы выступили на глазах, и он посмотрел на нее с благодарностью и снова протянул руку с параллельно расположенными пальцами. Она вспорхнула со стула, красавица, спасительница, душа, муза, бабочка, облачко; она налила под самый ободок, она поднесла – холодное, святое, обетованное. Он кивнул.

Счастье, легкое, воздушное, прозрачное, лежало у него на спине как невесомое, детское тело, волшебным ухватом оно расположилось на затылке, между ушей, дуло ветерком в ложбинку на шее, там, где воротник. Надолго ли? Нет, ненадолго.

Медленно, секторами, просыпался так называемый мозг. Я пленный дух, – осознавал Д., – я сейчас Николай Иваныч, я в Николай Иваныче, год стоит – 1874-й, я ем суп, у меня сизый нос, я не хочу поднимать глаза на Ольгу Львовну, умирающую от нежности напротив, молитвенно провожающую взглядом каждую ложку щей со свисающей капустой, внимающей хрусту огурца в моем немолодом и неромантическом, опустелом рту.

Отрубленная голова прошла, будто никогда и не болела, внутри открылся путь. Надо двигаться, надо передвигаться, перемещаться, где-то назначена Встреча. Какая? Не знаю, отупел тут. Лопухи. Комната за три неразменных рубля.

Доел, вздохнул, поклонился, шуркнул стулом, подошел к окну. За окном сеялся серенький день начала октября: еще тепло, но уже неизбывно гнусно, моросит дождь, но такой слабый, что даже зонтика не нужно; посреди улицы стоит, расставя ноги, баба в ковровом платке и солдатских сапогах.

Я пленный дух. Я пойман, я тут.

Вот мое место: уездный город, серое небо, красноносая, сухопарая госпожа, она же раба – тут какой-то фокус, тут нужно долго думать, но думать нечем, вместо мозга – вареный, слабый студень, – госпожа и раба, засохшая, несостоявшаяся возлюбленная. Рассвет – сумерки, рассвет – сумерки, вспышка водочного блаженства, и снова: рассвет – сумерки. Где-то там – Петербург, тревожный плеск осенней воды, готовой взбунтоваться в любой миг, – может быть, ветер западных морей уже нагоняет воду в завернувшиеся рукава рек, которых я никогда не видел, о которых боюсь подумать, но знаю, чувствую, что когда-то, в прежней жизни, был там, дышал, смотрел во все глаза… Знаю: Нева, Нева, потом еще Нева, а потом – как знак – Нева с иной водой: Невский проспект, река огней, людей, карет, и шляпок, и взглядов из-под шляпок.

Там возможна Встреча.

Д. стоял и смотрел, полдень переходил в ранние сумерки, за Ольгой Львовной пришли – очередная бессмысленная баба рожала двенадцатого младенца, – интересно, что будет он делать через сорок лет, в 1914-м? через шестьдесят, в 1934-м? – должно быть, ездить на электрических паровозах по электрическим дорогам и не знать наших забот, – Николай Иваныч стоял у окна, смутно мучимый изнутри новым чувством пути, передвижения, потребности ветра в лицо.

Уездный город; какой? Карты не было, но не может ведь быть, чтобы все дороги не вели в Петербург, на влажную поляну, в бледный болотный сумрак, зыбкий и негаснущий.

Вот смеркается, накрапывает, в доме мерно тикают часы, сейчас она придет, возбужденная, пахнущая родильной кровью и сладкими испарениями чужих женщин; расстегивая мантильку, отставляя акушерский саквояж, торопливо заговорит о казусе: наложение щипцов, поворот на плечико. Она осмотрит его ревниво и любовно: не пил ли без нее? ждал ли? – и опять собирание на стол, вышитая скатерть, свет керосиновой лампы, штоф и яички, сало и огурчики: весь страшный, страшный пыточный инструментарий, щипцы и клещи для свободного духа, для рвущейся неизвестно куда души.

Вот сейчас она войдет, с моросью на щеках, с научным огнем в глазах, – в руках ее плита любви, и она ударит ею, плашмя, по голове, только что так удачно приросшей обратно, – чтобы зависел, чтобы не встал, не приподнялся, не смог пошевелиться, чтобы не ушел, чтобы нашарил три рубля в рваном кармане вовремя, без ущерба для гордости, для распавшегося в труху достоинства.

Надо уходить. Был знак.

Передвижники, передвигаться, уезжать.

Тусклый фонарь на станции, деревянный перрон, но поезд придет, не совсем же мы татары.

Закутаться в бедное пальто, поднять воротник, темными задворками, мимо складов и заборов, мимо горестных, облетевших кустов, мимо каланчи и трактира – полверсты до станции.

Ударят в рельсу: осторожно, приближается поезд.

Дальний гул, дрожание рельс, дрожание деревянного настила, истошные гудки, фонарь, белые жар и пар, чух-чуханье паровоза.

Билет. Воспарить. Уцепиться и вознестись.

Не жизни жаль с томительным дыханьем, что жизнь и смерть? А жаль того огня. Мирозданье лежит в руинах, и надо уходить отсюда.

Д. вспомнил, что на днях снова заплатил неразменную трешку, где-то должна быть трешка. На каком-нибудь комоде, в какой-нибудь шкатулке. Где люди держат деньги? Он забыл. Деньги ему давно уже были не нужны, ведь он как убежденный материалист жил подножным кормом: яичками, огурчиками, грибками, и единственный дух, коего он взыскал, был винный спиритус, в плену какового он и провел несчетные годы, чтобы теперь – о ирония, о знаки – самому стать пленным духом. Папаша имели бы что сказать об этом, если бы не померли, расстриженные, под забором. А может быть, и не под забором, откуда ж нам знать.

Николай Иваныч облизал внезапно пересохшие губы, осторожно приотворил дверь на половину Ольги Львовны – сердце немножко забилось, – осторожно просунул голову: темно, – подумал, что никогда там не был – странно. Но ведь его не приглашали. Или приглашали, но он не расслышал?.. Пахло сухой травой и чем-то женским. Медициной не пахло.

Он зажег свечу, толкнул дверь – немного заело, что-то мешает; толкнул сильнее, дверь поддалась и распахнулась, что-то упало и разбилось со звоном. Ч-черт. Он выслушал стон петель, выслушал мелодию разбившегося невидимого чего-то; втиснулся в утробу ее спальни, девически пустой: кровать, комод, половичок. В простой раме над комодом проступил из тьмы словно бы автопортрет Николай Иваныча: тревожные глаза над бородой, колеблющееся пламя свечи в поднятой руке. Николай Иваныч и Д. посмотрели друг другу в глаза через невидимую воду зеркала. А, пропади всё.

Он торопливо обшарил столешницу комода, нащупал и взломал шкатулку, сорвав бородку ключа: счета, записи, скучища.

Он рывком выдернул ящик: еще суше, еще женственнее пахнуло на него; он отставил свечу и стал рыться обеими руками: панталоны, что ли, какие-то, тряпки; где трешка?

Где, нахер, трешка?

У него Встреча, его ждут, далекий сырой серебряный город лежит и ждет, раскинув водяные рукава, разбросав ноги улиц, сейчас покажется поезд, уже дрожит земля под ногами от дальнего гула, где же трешка?

Под подошвами хрустело разбившееся стекло, он выбрасывал белье на пол, первый звонок, начальник станции в фуражке с красным околышем дает отмашку: отойдите от края, господа, семафор показывает зеленый, на языке железнодорожных знаков сие означает, что путь свободен, таковы правила, господа, стоять на краю не дозволяется.

Нижний ящик был попросту, обидно, вульгарно заперт, Д. стал бить ногой, рвать, вырвал язычок замка – трухлявая у нее мебель, – там, обернутые тряпками, лежали предметы; сорвал тряпки; пламя плясало; дневники.

Он пролистал, он протряс коленкоровые тетради – не выпадет ли купюра. Не выпала, черт!.. Слова, написанные в тетрадях, он читать не стал, отбросил, погрузил руки глубже.

На самом дне ногти стукнули о жестяную коробку: вот! Д. схватил чаемое и с размаху сел на кровать, пискнувшую под его легким весом, и отцарапал крышку, и были деньги. Трешка, и червонцы – много, – и четвертной билет, и еще один четвертной.

Пламя свечи шевелилось, и тени денег шевелились, призрачно умножая сумму, и он смотрел как завороженный, и в темном зеркале, над разоренным комодом, Николай Иваныч тоже смотрел как завороженный на свою, такую же, совсем не такую, еще более призрачную, мнимую добычу.

Д. сложил бумажки и запихнул их глубоко в карман; нет, там дырка; переложил в другой, левый, всегда более крепкий; проходя через столовую горницу, поймал углом глаза стеклянистый блеск штофа. Поколебался, повернулся, взял его за тонкую, детскую шейку. Полный стакан. Так, и еще один. Пришло счастье.

Ссыпался с крыльца во влажные от дождя, еще высокие лопухи, поскользнулся, но удержался на ногах; успеваю. Задворками, мимо сараев и складов, каланчи и заборов пробрался к высокой насыпи; со второй попытки вскарабкался по оползающей глине и счастливыми руками во тьме ощупал стальные, вонючие от креозота, напряженно-дрожащие рельсы. Он выпрямился, расправил крылья и пошел, а потом побежал по рассветающим шпалам. Тьма рассеивалась, сзади ширилась заря, высокий и истошный звук архангельской трубы взмыл и накатил, догнал и обрушился на него стоочитым, огнедышащим колесом перемен.

Андрей Усачев

Почему у зайца длинные уши?

Это было давно-предавно. Когда не было ни мультфильмов, ни кино. Ни даже компьютера в первобытной пещере. А на Земле жили первые звери: первый еж, первый волк, первый медведь, первый енот. Но рассказ не о них, а о зайце. Так вот…

Больше всего на свете заяц мечтал вырасти. Как слон. Или хотя бы как лось. Что он только ни делал: и витаминную заячью капусту ел, и полезную морковку грыз, и зарядку по утрам делал, и на ветке висел…

И все напрасно.

Однажды заяц решил отпраздновать День рождения. Гости пришли с капустно-морковными букетами. А сосед-еж вынес на поляну именинный пирог с одной свечкой.

– Дуй на свечку и загадывай желание, – сказал еж. – И тогда твое желание обязательно сбудется…

Заяц дунул что есть силы – свеча погасла.

– Ну и что ты загадал? – заинтересовались все.

– Я хочу вырасти большим, – сказал заяц.

– Отличное желание, – сказал енот и, подойдя к имениннику, стал тянуть его за уши. – Расти, заяц, большой-пребольшой!

– Ой, ты что делаешь?! – закричал заяц.

– Исполняю твое желание, – ответил енот.

– Дай-ка и я помогу, – обрадовалась лиса и тоже стала тянуть зайца за уши. – Расти, заяц, большой-пребольшой!

– Ай-ай-ай, у меня уши оторвутся, – закричал заяц.

– Терпи, иначе не вырастешь, – сказала лиса.

– Смотрите, кажется, он немного подрос, – прищурился еж.

– Точно, точно, – зашумели гости. – Расти, заяц, большой-пребольшой!

Конечно, заяц ни на сантиметр не подрос, только уши чуть-чуть вытянулись.

– Дайте-ка мне, – волк схватил зайца за уши и поднял над землей. – Смотри, заяц! Сейчас Москву увидишь!

Уши у зайца еще больше оттянулись.

– Расти, заяц, большой-пребольшой, – дружно закричали гости.

Позже всех пришел медведь.

– Что это вы делаете? – удивился он.

– Помогаем зайцу расти, – закричали все радостно.

– Сейчас и я помогу, – сказал медведь. Но так как уши были заняты, медведь схватил зайца за хвост и стал тянуть в другую сторону. Все тянут за уши – а медведь за хвост.

– Ай-ай-ай, – закричал именинник. – Ой-ой-ой!

И тут заячий хвост не выдержал и оторвался. Все повалились в одну сторону, медведь – с хвостом – в другую…

А именинник выскочил из кучи-малы и бросился наутек – в третью.

С тех пор на свой День рождения заяц гостей больше не приглашал.

Теперь вы понимаете, почему у зайца такие длинные уши и такой короткий хвост? И почему, завидев лису, волка или медведя, он сразу дает стрекача?

Кто съел Луну?

По вечерам зайчонок Литл любил смотреть на небо. Сотни звезд подмигивали ему сверху. А Луна, увидев его, просто сияла.

Но однажды Литл заметил, что Луна с одного бока стала меньше. Как будто кто-то обгрыз кочан.

– Мама, нашу Луну кто-то ест, – забеспокоился он.

– Глупости, – сказала мама. – Ложись спать.

На другой вечер Луна стала еще немножко меньше.

Тогда Литл побежал к соседскому мышонку:

– Это ты грызешь Луну?

– Почему я? – удивился тот.

– Ты мне говорил, что Луна похожа на сыр…

– Да, – облизнулся мышонок. – Но Луну я не грыз. Наверное, это волк. Он всегда голодный!

На третий вечер Луна стала еще тоньше. И друзья побежали к волку.

– Это ты ешь нашу Луну? – спросил Литл.

– Я ем Луну? – удивился волк. – Я ем зайцев, барашков, коров… И вообще, это не мое дело.

– С каждым днем Луна становится все меньше, – сердито сказал Литл. – Скоро она совсем исчезнет, и станет темно. А ты говоришь, что это не твое дело!

Волк растерялся и даже забыл, что ест зайцев.

– Может быть, это лиса? Она хитрая…

– Верно, – пискнул из кустов мышонок.

Все трое отправились к лисьей норе.

– Это ты ешь нашу Луну?

– Что вы, что вы! – испугалась лиса. – Как я заберусь на небо? Наверное, это медведь. Он лазит на деревья за медом. Вот и до Луны, обжора, добрался…

– Это ты ешь нашу Луну? – хором закричали все.

От неожиданности медведь свалился с дерева.

– Я ем мед, ем малину, а Луну – даже не пробовал… А что, Луна – сладкая? – медведь почесал в затылке и задумался:

– Может быть, это ворона? Она умеет летать…

– И любит сыр, – уточнила лиса.

Ворона сидела на сосне и клевала хлебную корку.

– Это ты ешь нашу Луну?

– Я? – чуть не подавилась ворона. – Я так высоко не летаю. Если кто и долетит до Луны – только орел!

Орел строил гнездо на высокой скале.

– Это ты ешь нашу Луну? – закричали все.

– Я не ем Луну, – сказал орел. – Но если увижу, кто это делает, то ему несдобровать!

На следующий вечер все собрались посмотреть на Луну и увидели, что от нее осталась половина.

– Может быть, это космические пираты? – спросил барсук, высунувшись из норы.

– Может быть, – вздохнул зайчонок.

Но где найти космических пиратов, он не знал.

С каждым днем Луна становилась все меньше и меньше. И наконец от нее осталась тоненькая корочка.

– Кажется, это конец света, – сказал умный филин.

А потом Луна исчезла совсем. Литл хотел разбудить маму, но решил ее не пугать.

– Ты что такой грустный? – спросила утром мама.

– Нашу Луну съели, – и зайчонок рассказал ей обо всем, что произошло.

– Не расстраивайся, – сказала мама. – Ты просто очень маленький и не знаешь, что Луна сначала убывает, а потом – снова растет. И так бывает каждый месяц. Вот увидишь.

Мама оказалась права. На следующую ночь Литл увидел узенькую желтую полоску.

А потом Луна стала расти. День за днем она становилась все толще. И наконец снова стала такой же большой и круглой, какой и была.

– Это называется полнолунием, – сказала мама. – А еще это значит, что ты стал старше и умнее на целый месяц. И хотя ты совсем маленький, но не испугался ни волка, ни лисы, ни медведя с орлом… И я тобой очень горжусь, мой мальчик!

Виктор Шендерович

Святочный рассказ

Однажды в рождественский вечер, когда старший референт Кузовков ел свою вермишель с сосиской, в дверь позвонили.

Обычно об эту пору возвращалась от соседки жена Кузовкова: они там калякали на кухне о своем, о девичьем. Но вместо жены обнаружился за дверью диковатого вида дедушка, с бородой до пояса, в зипуне и рукавицах. За поясом зипуна торчал маленький топорик.

Страницы: «« ... 678910111213 »»

Читать бесплатно другие книги:

Информативнаые ответы на все вопросы курса «Финансовая статистика» в соответствии с Государственным ...
Новая книга ведущего военного историка. Продолжение бестселлера «На мирно спящих аэродромах…». Подро...
Информативные ответы на все вопросы курса «Медицинская физика» в соответствии с Государственным обра...
«Это был Александр Петрович, заведующий кой-какими бумагами в некотором здании....
Муж везет жену к пареньку Стасу изменять, мягко говоря. Ее измены он терпит уже второй год. Долго ре...
"Друзья мои! Вы прекрасно знаете: сколько бы Добро ни боролось со Злом, последнее всегда побеждает. ...