Тропы песен Чатвин Брюс
Самое „неудобное“ место в книге „Об агрессии“ — то самое, из-за которого Лоренца освистывали и обзывали „нацистом“ — это та часть книги, где он описывает „фиксированные формы“ поведения», которые можно наблюдать у молодых солдат, когда в них пробуждается боевая ярость: голова высоко поднята… подбородок выставлен вперед… руки колесом… по уже не существующей шерсти вдоль позвоночника пробегает дрожь…: «Они высоко воспаряют над заботами повседневной жизни… Люди наслаждаются чувством своей непогрешимой правоты, даже когда совершают жестокие зверства…»
И все-таки… мать, в неистовстве бросающаяся на защиту своего ребенка, прислушивается — будем надеяться! — к голосу своего инстинкта, а не к советам какой-нибудь брошюры, адресованной молодым матерям. А если мы допускаем существование боевого поведения в молодых женщинах, то почему он должен отсутствовать у молодых мужчин?
Инстинкты — это Паскалевы «доводы сердца, о которых не ведает — разум». А верить в «доводы сердца» для реакционера — совсем неутешительно, нет, просто огорчительно!
Без религии, по знаменитому определению Достоевского, «все дозволено». Но, не будь инстинкта, эта вседозволенность царила бы точно так же.
Лишившись инстинкта, мир превратился бы в куда более беспощадное и опасное место, чем все, что рисуют нам те, кто носится с понятием «агрессия». Это было бы лимбоподобное царство безразличия, где все перекрывалось бы чем-нибудь еще: добро могло бы становиться злом; смыслу бессмыслицей; правда — ложью; вязанье спицами было бы занятием ничуть не более нравственным, чем детоубийство; и в таком мире человек, которому «промывают мозги», легко верил, говорил и делал бы все то, что в данный момент было бы угодно властям.
Мучитель может отрезать человеку нос; но, если у калеки родится ребенок, то родится он с носом. То же самое происходит и с инстинктом! Тот факт, что суть инстинкта, не подвластная изменениям, передается по наследству, означает, что «промывщики мозгов» должны начинать свою обработку сначала, заново оболванивая каждое новое поколение, каждую новую личность, — а это в конечном счете дело очень тоскливое.
Древние греки считали, что человеческому поведению положены некие пределы — не для того, как указывал Камю, чтобы их невозможно было преступить; просто чтобы они существовали, произвольно, и чтобы того, кто проявлял спесь (hybris), нарушая их, ждал сокрушительный удар Рока!
Лоренц отстаивает мнение, что в жизни любого животного существуют поворотные моменты — «рубиконы» инстинкта, — когда оно как будто слышит зов, повелевающий ему вести себя так, а не иначе. Оно может не прислушаться к этому призыву: например, если «естественная» мишень его поведения отсутствует, то животное просто «перенаправит» его на объект-заместитель — и разовьет в себе отклонение от нормы.
В любой мифологии есть свой «Герой и его Дорога Испытаний»: это тоже юноша, который слышит «зов». Он отправляется в далекую страну, где местное население грозит сожрать какой-нибудь великан или чудовище. Вступив в сверхчеловеческую битву, Герой побеждает Силы Тьмы, доказывая свое мужество, и получает награду: жену, сокровища, землю, славу.
Всем этим он наслаждается до самой старости, а потом вдруг тучи снова сгущаются. Он вновь чувствует беспокойство. Опять ему не сидится на месте — или как Беовульфу, который уходи, чтобы погибнуть в сражении, или как Одиссею, которому предсказано слепым Тиресием отправиться куда-то в загадочную даль — и бесследно сгинуть.
Катарсис: по-гречески это «очищение», от глагола kathairo. Согласно одной спорной этимологии, это слово восходит к katheiro — «избавлять землю от чудовищ».
Миф предполагает, поступок располагает. Героически Цикл представляет некую неизменяемую парадигму «идеального» поведения для героя-мужчины. (Конечно, можно было бы выработать такую же парадигму и для Героини.)
Каждый «раздел» мифа — как звено в поведенческой цепочке — соответствует одному из классических «веков» человечества. Каждый век начинается с того, что необходимо преодолеть какое-то новое препятствие, выдержать какое-то новое испытание. Статус Героя повышается в зависимости от того, насколько успешно он завершает цикл этих испытаний — во всяком случае, в рамках сказаний.
Большинство из нас, отнюдь не будучи героями, попусту растрачивает время своей жизни, подает реплики невпопад и в конце концов запутывается в собственных чувствах. С Героем ничего подобного не может происходить. Герой — потому-то мы и зовем его героем — встречает каждое испытание, когда настает его черед, и «вписывает в счет» одну победу за другой.
Однажды я устроил эксперимент, попытавшись «наложить» жизненный путь Че Гевары, современного героя, на канву эпоса о Беовульфе. В результате после нескольких небольших подгонок сложилась толковая картина. И тот, и другой герой совершают примерно одинаковый ряд подвигов в одинаковой последовательности: покидают дом; переплывают море; поражают Чудовище (Грендель — Батиста); поражают мать чудовища («Владычица вод» — Залив Свиней). Оба героя получают награду — жену, славу, сокровища (в случае Че Гевары это жена-кубинка и управление Национальным банком Кубы), и так далее. И оба кладут головы на чужбине: Беовульфа убивает Червечудовище, Че Гевару — диктатор Боливии.
Как человек Че Гевара, при всем его внешнем обаянии, был поразительно беспощадной и неприятной личностью. Как Герой он ни разу не сделал неверного шага — потому мир и увидел в нем Героя.
Рассказывается, что герои в трудные мгновенья слышат «ангельские голоса», подсказывающие им, как быть дальше. Пожалуй, вся «Одиссея» — это удивительная борьба по «перетягиванию каната» между Афиной и Посейдоном: Афина нашептывает Одиссею на ухо: «Ты сумеешь», а Посейдон ревет: «Нет, не позволю!» А если заменить слова «ангельский голос» словом «инстинкт», то можно вплотную подойти к воззрению мифографов с психологическим креном: а именно, что мифы суть дошедшие до нас осколки внутренней жизни Древнего Человека.
Героический цикл, где бы ни разворачивалось его действие, всегда являет собой историю «пригодности» в дарвиновском смысле слова: набросок грядущего генетического «успеха». Беовульф уходит… Иван уходит… молодой абориген уходит в Обход… даже Старомодный Дон Кихот уходит. И эти Wanderjahre [56], и схватки с Чудищем суть сказочные варианты табу на инцест: мужчина должен вначале доказать свою «пригодность», а потом «жениться вдалеке».
На деле не так уж важно, являются ли мифы зашифрованными посланиями инстинкта, «встроенного» в центральную нервную систему, или наставительными рассказами, дошедшими с незапамятных времен. Ясно одно: редко когда, а скорее, почти никогда, в мифе одобряется хладнокровное убийство человека человеком.
В древнегерманских воинских братствах от юноши, когда его учили подавлять запрет на убийство, требовалось раздеться донага, одеться в горячую, только что содранную медвежью шкуру и довести себя до «зверской» ярости: иными словами, превратиться, совершенно буквально, в берсерка.
Bearskin («медвежья шкура») и berserk — изначально одно и то же слово. Шлемы королевских гвардейцев, стоящих на посту перед Букингемским дворцом, — реликты того примитивного военного облачения.
Гомер различает два вида «боевого поведения». Одно — menos [57], это то хладнокровное состояние, в котором Одиссей истребляет женихов. Другое — lyssa [58], или «волчья ярость»; это состояние охватывает Гектора на поле боя (Илиада, IX, 237–239). Человек, которым овладела lyssa, уже не считается «настоящим» человеком, то есть подвластным законам земли и Неба.
«Воинствующее боевое поведение» Лоренца, по сути, служит описанием этой lyssa.
Индейцы-сиу — это сброд самых жалких, грязных, вшивых, дремучих, вороватых, лживых, подлых, преступных, аморальных, безликих, поедающих отбросы СКУНСОВ, каким только дозволял Господь населять землю; и об их немедленном и окончательном истреблении должны молиться все ЛЮДИ, за исключением индейских посредников и торговцев.
Из газеты «Топека-Уикли Дейли», 1869 г.
Чужеземец, если он не купец, — враг.
Из древнеанглийского текста
Средневековое латинское слово wargus — т. е. «изгнанник» или «чужак» — также означало волка; таким образом, два эти понятия — о диком звере, которого нужно загонять, и о человеке, с которым нужно обходиться, как с диким зверем, — переплетаются очень тесно.
П. Дж. Гамильтон Грирсон, «Молчаливо ремесло»
Деревни Нуристана находятся под таким головокружительным углом к горным склонам, что улицами служат лестницы из древесины гималайского кедра. У людей там светлые волосы и голубые глаза; они носят с собой боевые топоры из латуни. Они ходят в блиновидных шапках, в поперечных подвязках на ногах, с капелькой краски, нанесенной на веки. Александр Македонский принимал их за давно потерянное греческое племя, а позже немцы — за племя арийцев.
Наши носильщики были забитым людом, вечно жаловались на то, что бедные ноги не несут их дальше, и бросали завистливые взгляды на наши башмаки.
В четыре часа они захотели, чтобы мы сделали привал возле каких-то пасмурных разрушенных домишек, но мы настояли на том, чтобы идти дальше вверх по равнине. Спустя час мы подошли к деревне, окруженной ореховыми деревьями. Крыши домов рыжели абрикосами, выложенными сушиться на солнце, а в цветочных лугах играли девочки в платьях с узором из роз и марен.
Деревенский голова встретил нас с открытой и приветливой улыбкой. Потом к нам присоединился бородатый молодой сатир в венке из виноградных листьев и таволги. Он угостил нас капелькой терпкого белого вина из своей фляги.
— Вот здесь, — сказал я главному носильщику, — мы остановимся.
— Мы здесь не остановимся, — ответил он.
Он выучил английский на пешаварском базаре.
— Остановимся здесь, — настаивал я.
— Эти люди — волки, — сказал носильщик.
— Волки?
— Они — волки.
— А жители вон той деревни? — спросил я, указав на вторую, унылого вида деревеньку, которая стояла вверх по течению, примерно в миле от этой.
— Они — люди, — сказал он.
— А жители следующей деревни, за той? Надо полагать, волки?
— Волки, — кивнул он.
— Что за чушь ты мелешь!
— Это не чушь, сагиб, — возразил носильщик. — Просто одни люди — это люди, а другие — волки.
Не требуется особого воображения, чтобы предположить, что человек как вид перенес в своем эволюционном прошлом какое-то ужасное испытание; и тот факт, что он столь блестяще из него вышел, уже говорит о величине угрозы.
Доказать такое предположение — совсем другое дело. Однако уже двадцать лет назад я подозревал, что слишком много внимания уделяется нашим якобы «братоубийственным» наклонностям и слишком мало — роли Хищника в формировании нашего характера и участи.
Если бы требовалось дать исчерпывающий ответ на вопрос: «Что едят хищники?», то он был бы очень простым: «То, что могут добыть».
Грифф Юэр, «Хищники»
О кадарах — охотничьем племени, обитающем в южной Индии, — сообщалось, что им совершенно чуждо стремление к насилию или к демонстрации мужества, потому что все свои враждебные чувства они выплескивают вовне — на тигра.
Предположим, в порядке теоретического спора, что мы отбросили все эти общие рассуждения об «агрессии» и сосредоточились на проблеме «обороны». А что если Противником на равнинах Африки был вовсе не другой человек? Не люди из другого племени? Что если выбросы адреналина, предшествующие «боевой ярости», имели своей целью защитить нас от крупных кошачьих? Что если наше оружие изначально предназначалось не для охоты на животных, а для спасения собственного живота? Что если мы были не столько хищным видом, сколько видом, который вечно остерегался хищников? Или, быть может, в какой-то переломный момент Зверь уже грозил одолеть человека?
Здесь — и в этом не может быть ошибки — проходит великая разделительная линия.
Если первые люди были жестокими убийцами-каннибалами, если их ненасытность заставляла их завоевывать и истреблять себе подобных, тогда любое Государство, предоставляя свою мощную защиту, спасало людей от них самих; тогда оно неизбежно должно рассматриваться как благо. Такое Государство, сколь бы пугающим оно ни казалось отдельному человеку, следует считать благодатью. И любое действие со стороны отдельного человека, направленное на подрыв, ослабление или угрозу Государству, является шагом в сторону первобытного хаоса.
Если же, с другой стороны, первых людей самих постоянно осаждали, теснили и преследовали, а их общины были немногочисленными и разрозненными; если они постоянно всматривались в горизонт, откуда могла прийти помощь, если они цеплялись за жизнь и друг за друга, чтобы пережить очередную полную ужаса ночь, — то тогда, быть может, все атрибуты, которые мы считаем специфически «человеческими» — язык, песни, распределение пищи, обмен дарами, межплеменные браки, — иначе говоря, все те добровольные блага, которые сообщают устойчивость обществу, подавляют применение силы среди его членов и могут функционировать гладко лишь тогда, когда равновесие является правилом, — быть может, все эти атрибуты возникли как уловки и хитрости, имевшие целью выживание, и были выкованы, несмотря на гигантский перевес, чтобы отражать угрозу истребления? Но делаются ли они от этого менее инстинктивными или бесцельными? Разве некая общая теория защиты не объясняет нам, отчего наступательные войны по сути всегда обречены на поражение? Отчего забияки никогда не выходят победителями?
В кабинете Лоренца было слишком жарко, и мы перешли в садовый летний домик. Над городом высился средневековый замок Грайфенштайн — бастион христианской Европы, оборонявшейся от шаткого мира всадников-азиатов. Видя Лоренца в его родном окружении, я понял, что его взгляды на боевые инстинкты, возможно, частично окрашивались тем, что он рос в самом центре колоссальной геополитической драмы.
Отчего, спросил я у него, многие люди до сих пор находят теорию инстинкта применительно к человеку совершенно непригодной?
— Есть некоторые вещи, — сказал он, — с которыми абсолютно бессмысленно бороться, в том числе — обычная глупость.
— Пожалуйста, прервите меня, если я неправ, — сказал я, — но когда вы выделяете в поведении любого животного «блок», то первый вопрос, которым вы задаетесь, это «Для чего?» Иными словами, как та или иная черта должна была способствовать сохранению вида в его исконной среде обитания?
— Верно, — кивнул Лоренц.
— Малиновка, — сказал я, ссылаясь на один из его экспериментов, — увидев другую малиновку или даже просто клочок красного пушистого пуха, сразу идет в наступление, потому что красный цвет означает для нее «соперника в борьбе за территорию».
— Это так.
— Значит, механизмом, который запускает в малиновке боевой инстинкт, будет зримое присутствие представителя его собственного вида?
— Разумеется.
— Почему же в таком случае, когда дело доходит до битвы между людьми, один или второй участник сражения должен быть как бы не вполне человеком? Вам не кажется, что «воинствующий энтузиазм», как вы его называете, мог развиваться как защитная реакция против диких зверей?
— Возможно, — ответил он задумчиво. — Вполне возможно. Прежде чем пойти на льва, масаи в Кении совершенно искусственно вызывают у себя боевое воодушевление, вроде того, как нацисты подстегивали себя задорными маршами… Да. Может быть, изначально человек готовился воевать против диких зверей. Шимпанзе при виде леопарда бесподобно проделывают демонстрацию своей коллективной агрессии.
— Но разве, — настаивал я, — мы не смешиваем здесь два понятия — «агрессии» и «защиты»? Разве мы не имеем дела с двумя совершенно самостоятельными механизмами? С одной стороны, есть «агрессивные» ритуалы, которыми, в случае человека, служат обмен дарами, заключение мирных договоров и родственные соглашения. С другой стороны, есть «защита», направленная, несомненно, против Зверя?
Всякая военная пропаганда, продолжал я, исходит из того, что вы должны низвести врага до ранга какого-то зверья, отвратительных и вероломных существ, иначе говоря, разжаловать его в нелюди. Либо ваши бойцы должны превратиться в суррогатных зверей — тогда люди должны сделаться их законной добычей.
Лоренц подергал себя за бороду, оглядел меня испытующим взглядом и сказал — в шутку или всерьез, я так и не понял:
— Вы только что высказали совершенно свежую идею.
32
Однажды утром, когда я завтракал с Рольфом и Уэнди, мы увидели высокую фигуру человека без рубашки, который направлялся к нам танцующей походкой.
— Какая честь для нас, — сказал Рольф. — Кларенс Большая Ступня. Председатель Калленского совета.
Человек оказался очень темнокожим и каким-то грушеобразным, и ступни у него были действительно чудовищного размера. Я уступил ему свой стул. Состроив гримасу, он сел.
— Ну, как дела? — спросил Рольф.
Отлично, — ответил Кларенс.
— Это хорошо.
— В Канберре подтвердили бюджет, — сообщил Кларенс невыразительным, равнодушным тоном.
— Да?
— Ага. Теперь у нас есть самолет.
Вот уже два года Калленский совет «выбивал» себе самолет.
— Ага, — повторил Кларенс. — Теперь у нас есть самолет. Я подумал — надо тебе сказать. — Спасибо, Кларенс.
— Я подумал — поеду-ка в Канберру в четверг. Я подумал — вернусь сюда на самолете.
— Давай, — сказал Рольф.
Кларенс поднялся и уже собрался уходить, как вдруг Рольф окликнул его:
— Кларенс!
— А?
— Кларенс, а что ты сделал с грейдером?
— С каким еще грейдером?
— С грейдером из Попанджи.
— Не знаю я ни про какой грейдер из Попанджи.
— Знаешь, знаешь, — сказал Рольф. — Тот грейдер, который тебе Ред Лосон одолжил.
— Когда?
— В прошлом году, — сказал Рольф. — Ты с товарищами еще поехал на охоту на этом грейдере. Помнишь?
— Нет.
— Ладно. Ред скоро наведается сюда за этим грейдером. Советую тебе найти его, Кларенс. Иначе его стоимость вычтут из стоимости самолета.
— Знать не знаю ни про какой грейдер, — сердито хмыкнул Кларенс и затопал прочь.
Я поглядел на Уэнди. Она изо всех сил сдерживала смех.
— Этот самолет, — повернулся ко мне Рольф, — еще доставит нам хлопот.
Одно дело было подарить самолет, и совсем другое — оплачивать уход и наблюдение за ним. Калленской общине казалось совершенно бессмысленным делом иметь самолет, если только самолет не будет находиться у них прямо здесь. А это значило, что пилот, получающий зарплату, должен жить здесь, в Каллене. Еще это значило, что нужно строить ангар, в который не смогут проникнуть дети.
В поселении Амадеус, продолжал Рольф, пилот был милым пареньком, которому нравилось катать ребятишек, вылетая на короткие прогулки. И эти ребятишки, лет восьми-десяти, очень быстро освоились с блоком управления самолета. Они подглядели, куда он прячет ключи — в запирающийся ящик у себя в караване, — и умудрились стащить их, пока он дремал.
— Проснувшись, — сказал Рольф, — он увидел, как самолет мчится по взлетной полосе.
— Они взлетели?
— Не совсем, — сказал он. — Чуть приподнялись над полосой и приземлились в кусты. Самолету была почти крышка.
Стояло раннее утро, было еще прохладно и ясно.
— Я решил сегодня отправиться на прогулку, — сказал я.
Мы со дня на день ожидали возвращения Аркадия, и каждое утро, работая у себя в караване, я обещал себе взобраться на гору Либлер.
— Бери с собой воду, — сказал Рольф. — Бери в три раза больше, чем тебе покажется нужным.
Я показал ему, какой примерно наметил маршрут.
— Не беспокойся, — сказал Рольф. — У нас тут есть люди, которые за пару часов тебя отыщут, если что. Но воду бери обязательно.
Я наполнил свою флягу для воды, еще две бутылки засунул в рюкзак и пустился в путь. На окраине поселения я прошел мимо женской сумочки, свисавшей с ветки дерева.
Я прошел по плато из песчаных холмов и осыпающихся красных скал, рассеченных узкими глубокими ущельями, перебираться через которые было очень трудно. Кустарники здесь были выжжены, чтобы легче было преследовать дичь, и из-под обгорелых пеньков уже пробивались свежие зеленые ростки.
Я карабкался все выше и выше, а потом, оглянувшись посмотреть сверху на равнину, я вдруг понял, почему аборигены так любят изображать свою землю «пуантилистскими» точками. Эта земля и вправду состоит из точек. Белыми точками служат пятнышки спинифекса; синеватые точки — это эвкалипты, а лимонно-зеленые точки — какая-то еще разновидность растущей пучками травы. А еще я понял — лучше, чем когда-либо раньше, — что имел в виду Лоренс, когда говорил об «особенной, затерянной и утомленной отрешенности Австралии».
Откуда-то показался и поскакал вниз с горы валлаби. Потом я заметил на другой стороне ущелья что-то крупное, шевелившееся в тени дерева. Вначале я принял это существо за большого красного кенгуру, но потом понял, что то был человек.
Я вскарабкался на ту сторону и увидел старика Алекса, совершенно голого. Его копья лежали на земле, рядом с бархатным пальто, скатанным в комок. Я кивнул, и он мне кивнул.
— Добрый день, — поздоровался я. — Что вас сюда привело?
Тот улыбнулся, стесняясь своей наготы, и, едва разлепив губы, проговорил:
— Хожу пешком по всему миру, все время.
Я оставил старика в его мечтательном состоянии и пошел дальше. Заросли колючек делались все гуще. Временами я уже отчаивался найти выход из этого колючего лабиринта, но тропа неизменно находилась, будто меня вела нить Ариадны.
Потом я поддался искушению — искушению вроде того, когда тянет погладить ежа, — положить руку на заросли колючек: и, не успел я ахнуть, в ладонь мне вонзились колючки на целый дюйм или даже глубже. Вытаскивая занозы, я вспомнил слова Аркадия: «В Австралии все колючее. Даже у варана полный рот колючек».
Я взобрался по осыпи эскарпа вверх и оказался на остром, как нож, гребне горы. Он и в самом деле выглядел как хвост ящерицы-перенти. Дальше простиралось плоскогорье с редкими деревцами, которые росли вдоль сухого русла реки. Деревья эти стояли голыми. У них была мятая серая кора и крошечные красные цветки, которые падали на землю, будто капли крови.
Я сел, совершенно изможденный, в полутени одного из этих деревьев. Жара была адская.
Неподалеку два самца серого сорокопута, черно-белые, как сороки, антифонально перекликались через овраг. Одна птица вертикально поднимала клюв и испускала три долгих ухающих звука, за которыми следовали три восходящих коротких. Затем этот рефрен подхватывал соперник и повторял все с начала.
— Как просто! — сказал я сам себе. — Сидят у границы и обмениваются зовами.
Я лежал распластавшись вдоль ствола дерева, свесив ногу над краем насыпи, и жадно пил из фляги. Теперь я понял, что имел в виду Рольф, говоря об обезвоживании. Лезть на эту гору было безумием. Мне придется возвращаться тем же путем, каким я пришел.
Серые сорокопуты смолкли. Пот капал мне на веки, поэтому все, что я видел, казалось смутным и бесформенным. Я услышал громыханье камней со стороны русла и увидел, как ко мне приближается какое-то чудовище.
Это был гигантский пестрый варан, властелин гор, Перенти собственной персоной. В нем было не меньше двух метров в длину. Шкура у него была бледно-желтой, с более темными коричневыми крапинками. Он выбрасывал в воздух свой лиловый язык. Я застыл. Растопыривая когти, он продвигался вперед: непонятно было, заметил он меня или нет. Его когти прошли в пяти сантиметрах от моего башмака. Потом он развернулся и с неожиданной быстротой убежал туда, откуда и появился.
У перенти пугающие ряды зубов, но для человека он безвреден, если только не загонять его в угол; по правде говоря, если не считать скорпионов, змей и пауков, Австралия в этом отношении — исключительно благодатная страна.
И все равно аборигены унаследовали целый бестиарий всяких монстров и «бук», которыми можно пугать детей или истязать юношей в пору инициации. Мне вспомнился описанный сэром Джорджем Греем Болийяс: это вислоухое злобное привидение, которое подкрадывается коварнее всех других тварей, пожирает мясо, но оставляет кости. Мне вспомнился Радужный Змей. И вспомнилось, как Аркадий рассказывал про Maну-маку — клыкастое йети-подобное существо, которое передвигается под землей, по ночам пробирается в лагеря и убивает неосмотрительных чужестранцев.
Первые австралийцы, размышлял я, наверняка имели дело с реальными чудовищами вроде Thylacaleo, или «сумчатого льва». Существовала и ящерица-перенти девяти метров в длину. И все же в австралийской мегафауне не было ничего такого, что могло бы потягаться с ужасами африканского буша.
Затем я задумался: а может быть, жестокие аспекты жизни аборигенов — кровная месть и кровавые инициации — обязаны своим существованием тому факту, что у них просто не было настоящих зверей-соперников.
Я поднялся на ноги, взобрался на гребень и поглядел вниз, на поселение Каллен.
Я надеялся увидеть где-нибудь спуск полегче — такой, чтобы мне не пришлось снова пересекать те ущелья. Этот «легкий спуск» оказался каменистой осыпью, однако я добрался вниз невредимым и отправился домой вдоль русла.
По руслу струился тонкий ручеек, вдоль него росли кустарники. Я плеснул немного вода себе в лицо, пошел дальше. Я уже заносил правую ногу, чтобы шагнуть вперед, и тут услышал собственный голос: «Сейчас я наступлю на нечто, похожее на зеленую сосновую шишку». То, чего я еще не видел, оказалось головой коричневого короля, уже приготовившегося пойти в атаку из-за кустов. Я убрал ногу назад и начал отступать, очень медленно: раз… два… раз… два. Змея тоже отступила и ускользнула в нору. Я похвалил себя: «Ты очень хладнокровен» — но тут же почувствовал волну тошноты.
Я вернулся в Каллен в половине второго.
Рольф оглядел меня и сказал:
— Да ты совсем измотался, дружище.
- Спи, детка, на верхушке дуба, баю-баю.
- Повеет ветер — колыбель качает.
- Сильней задует — треснет ветка,
- Вниз полетит и колыбель, и детка.
То, что человек — мигрирующий вид, по-моему, было доказано в ходе эксперимента, проводившегося в Тэвистокской клинике в Лондоне и описанного доктором Джоном Баулби в книге «Привязанность и потеря».
Всякий нормальный младенец будет кричать, если оставить его в одиночестве; и лучший способ унять эти крики — если мать возьмет его на руки и начнет укачивать, шагая туда-сюда, пока малыш не успокоится. Баулби соорудил механизм, который в точности имитирует ритм и темп материнской поступи; и обнаружил, что ребенок — разумеется, при условии, что он здоров, сыт и не мерзнет, — моментально прекращает плач. «Идеальным является вертикальное движение, — писал он, — с углом наклона в три дюйма». Укачивать в медленном темпе, например, с тридцатью циклами в минуту, не оказывало нужного воздействия: но, если темп ускорялся до пятидесяти и выше, то все дети прекращали плакать и почти всегда успокаивались.
Изо дня в день младенец все никак не может нагуляться. А раз младенец инстинктивно требует выгула, то, значит, некогда мать в африканской саванне тоже должна была постоянно перемещаться: от стоянки к стоянке, делая ежедневные обходы в поисках прокорма, за водой к роднику и к соседям в гости.
У обезьян ступни плоские, у нас своды стоп изогнуты. Согласно профессору Напье, человеческая походка — это вытянутая пружинящая поступь — 1…2…1…2 — с четырехкратным ритмом, лежащим в основе движения стоп, когда они касаются земли — 1, 2, 3, 4… 1, 2, 3, 4…: пятка ударяется о землю; вес ложится на внешнюю часть ступни; вес переносится на подушечки пальцев; толчок большим пальцем.
Мне не на шутку приходит в голову вопрос, сколько подметок, сколько воловьих подошв, сколько сандалий износил Алигьери во время своей поэтической работы, путешествуя по козьим тропам Италии.
«Inferno» и в особенности «Purgatorio» прославляет человеческую походку, размер и ритм шагов, ступню и ее форму. Шаг, сопряженный с дыханьем и насыщенный мыслью, Дант понимает как начало просодии.
Осип Мандельштам, «Разговор о Данте»
Melos: по-гречески «конечность»; от этого слова происходит «мелодия».
Подумай о медлительной душе…
Джон Донн, «Вторая годовщина»
Один белый исследователь в Африке, которому не терпелось ускорить путешествие, заплатил своим носильщикам за несколько марш-бросков. Но, почти уже дойдя до места назначения, они вдруг сбросили на землю тюки и отказались двигаться дальше. Никакие посулы дополнительного вознаграждения не помогали. Они говорили, что им нужно подождать, пока их нагонят их души.
Бушмены, которые проходят пешком огромные расстояния по Калахари, понятия не имеют о посмертном существовании душ. «Когда мы умираем — мы умираем, — говорят они. — Ветер уносит наши следы, и всё, нам конец».
Ленивые и оседлые народы, например, древние египтяне, с их представлениями о посмертном странствии по камышовым полям — «оставляли» для загробного мира путешествия, которых им не довелось проделать в мире земном.
Человек, который пришел на ужин вместе с мистером Расихом, оказался прилизанным лысеющим англичанином лет шестидесяти пяти, розовым, как здоровый младенец. У него были соломенно-седые бакенбарды и ясные голубые глаза. Его звали Алан Брейди. При первом же взгляде на него становилось ясно, что он очень счастливый человек.
Мистер Расих был официальным закупщиком для суданского правительства в Лондоне. Он жил в квартире на верхнем этаже высотного дома в районе Виктории. У него была выкрашенная хной борода, он носил белую галабею и мягкий белый тюрбан. Он практически все время сидел у телефона, собирая у понтеров слухи о разных скакунах, и, похоже, совсем не выходил из дома. Изредка из соседней комнаты доносились голоса его женщин.
Его друг Брейди был коммивояжером и работал на фирму, производившую пишущие машинки и конторское оборудование. У него были покупатели в тридцати африканских странах, и каждые четыре месяца он посещал по очереди каждую из них.
Он сказал, что предпочитает общество африканцев белым людям. Вести с ними дела — одно удовольствие. Часто говорят, что с африканцами невозможно иметь дело, что они вечно хотят получить что-то в обмен на ничего.
— Однако, могу вас заверить, — сказал мне Брейди, — общаться с ними куда легче, чем с моими коллегами по конторе.
За двадцать лет торговли он дважды влезал в крупные долги. Он никогда не брал отпусков. Он не боялся революций и африканских авиалиний.
В Лондон он приезжал трижды в год, всегда не больше чем на неделю, и останавливался в комнате для ночлега, которую его фирма держала для своих коммивояжеров. Поскольку зимней одежды у Брейди не было, он старался появляться в Англии в такие месяцы, когда можно было избежать непогоды: в ноябре, в марте и в июле.
Помимо той одежды, которая была на нем, он не имел из имущества ничего, кроме запасного тропического костюма, запасного галстука, пуловера, трех рубашек, нижнего белья, носков, тапочек, зонтика и несессера. Все это помещалось в небольшом чемоданчике, который он брал с собой в самолет как ручную кладь.
— Не люблю терять время в аэропортах, — сказал он.
Всякий раз, прилетая в Лондон, он отправлялся в галантерейный магазин на Пикадилли, торговавший одеждой для тропиков, и производил полное переобмундирование: покупал новый чемодан, зонтик, одежду и все прочее. Старые вещи он отдавал швейцару своей компании, который зарабатывал на них несколько фунтов.
— Алан Брейди, — говорил тот горделиво, — никогда не занашивает вещей.
У него не было ни друзей-англичан, ни семьи. Квартира мистера Расиха была единственным в Лондоне местом, где он чувствовал себя легко.
Его отца отравили газом на Сомме, мать погибла во время недели, проведенной Дюнкерке. Иногда летом он навещал ее могилу на деревенском кладбище под Ноттингемом. Еще у него была когда-то тетя в Уигане, но она тоже умерла.
Он уже шагнул за черту пенсионного возраста. Среди сотрудников фирмы поговаривали о том, что ему пора уходить; но его книга заказов всегда была полна, и начальство не думало его увольнять.
— У вас нет какой-нибудь базы? — спросил я у него. — Есть ли такое место, которое вы могли бы назвать своим «домом»?
От зарделся от смущения.
— Есть, — неуверенно ответил он. — Вы коснулись очень личной темы.
— Извините, — сказал я. — Не будем об этом говорить.
— Да нет, я этого не стыжусь, — продолжал он. — Просто некоторым это покажется глупостью.
— Только не мне, — сказал я.
Он рассказал, что в сейфе на работе хранит старый черный оловянный судейский сундук для документов, вроде тех, на которых белыми буквами значится: «Собственность сэра Такого-то».
Всякий раз, бывая в Лондоне, он запирался у себя в комнате для ночлега и раскладывал на матрасе содержимое этого сундука.
На дне сундука он держал всякие безделушки, сохранившиеся со времен его раннего детства: свадебную фотографию родителей; отцовские медали; письмо от короля; игрушечного мишку; дрезденского зимородка, любимца матери; ее гранатовую брошь; свою награду за состязания в плавании (в 1928 году у него уже не было приступов бронхиальной астмы); свою серебряную пепельницу — памятный подарок от фирмы за «двадцатипятилетнюю верную службу».
В верхней половине сундука, поверх салфетки-разделителя, хранились его «африканские» вещицы — бесценные вещицы, каждая из которых напоминала о какой-нибудь яркой встрече: здесь было зулусское изваяние, купленное у печального старика в Дракенсберге; железный змей из Дагомеи; гравюра с изображением коня Пророка, письмо от мальчика из Бурунди, благодарившего за подаренный футбольный мяч. Всякий раз, привозя с собой новый сувенир, Брейди выбрасывал какую-нибудь старую вещицу, уже потерявшую свою ценность.
Алан Брейди боялся только одного: что скоро его заставят уйти на пенсию.
Если у каждого новорожденного ребенка имеется тяга к движению вперед, то впору задаться вопросом, отчего ему не лежится спокойно.
Пытаясь разобраться в причинах беспокойства и злости у самых маленьких детей, доктор Баулби пришел к выводу, что сложные инстинктивные узы, существующие между матерью и ребенком, — детские крики тревоги (совсем непохожие на хныканье из-за холода, голода или боли); «сверхъестественная» способность матери слышать эти крики; страх ребенка перед темнотой и чужими людьми; его ужас при виде быстро приближающихся предметов; придуманные им кошмарные чудовища там, где ничего нет; короче говоря, все те «загадочные фобии», которые тщился объяснить Фрейд, в действительности можно было бы объяснить постоянным присутствием хищников в мире первобытного человека.
Баулби приводит фразу из «Основ психологии» Уильяма Джеймса: «Величайшим источником страхов в детстве является одиночество». А значит, оставленный в одиночестве младенец, орущий и молотящий ножками в своей кроватке, не обязательно выказывает первые признаки «инстинкта смерти» или «воли к власти», или какого-нибудь «агрессивного стремления» выбить зубы братику. Все это может развиться (а может и не развиться) позже. Нет: младенец кричит — давайте мысленно перенесем его кроватку в африканскую саванну — потому, что если через пару минут мама не вернется, то его сожрет гиена.
По-видимому у каждого ребенка имеется врожденное представление о «чем-то», что может напасть на него, причем настолько четкое, что всякое грозящее «нечто», пускай даже это не настоящее «нечто», вызывает предсказуемую цепочку защитного поведения. Крики и молотьба ножками — это первые защитные действия. Затем мать должна быть готова драться за своего ребенка, а отец — драться за них обоих. Опасность возрастает ночью, потому что человек лишен ночного зрения, а крупные кошачьи как раз охотятся по ночам. Может быть, в самом деле, эта самая манихейская драма — где есть и свет, и тьма, и Зверь, — лежит в самом сердце сложного положения человека?
Посетители приютов для малюток в больницах часто поражаются тому, какая там стоит тишина. Однако если мать уже покинула ребенка, то его единственный шанс выжить — это закрыть рот.
33
Ред Лосон, как и обещал, приехал в Каллен разыскивать пропавший грейдер. Он явился на полицейской машине, а чтобы впечатлить калленский народ и доказать серьезность своих намерений, он полностью вырядился в хаки, нацепил все знаки отличия своего ранга и шляпу, решительно закрепленную ремешком под подбородком. Носки, натянутые на икры, чуть не лопались.
В середине дня он совершил объезд лачуг, но потерпел неудачу. Никто не слышал про грейдер. Никто вообще не знал, что такое грейдер: кроме Кларенса-Председателя, который пришел в ярость и заявил Реду, что тот перепутал Каллен с каким-то другим местом. Даже Джошуа разыгрывал немого.
— Ну, что делать? — спросил Ред у Рольфа.
Он сидел на упаковочном ящике внутри магазина и утирал пот со лба.
— Давай подождем старика Алекса, — сказал Рольф. — Он наверняка знает. А насколько я его знаю, он скорее всего ненавидит этот грейдер и хочет, чтобы его убрали.
Алекс, как обычно, бродил по бушу, но на закате должен был вернуться — и вернулся.
— Я сам с ним потолкую, — сказал Рольф и направился к Алексу.
Тот выслушал Рольфа. Потом, едва заметно усмехнувшись, указал костлявым пальцем на северо-восток.
Страсть Реда к Спинозе сделалась более понятной, когда за ужином он рассказал нам, что его мать была амстердамской еврейкой. Она одна из всей семьи пережила нацистскую оккупацию, укрывшись на чердаке соседей-гоев. Когда изверги убрались и она снова смогла свободно ходить по улицам, у нее появилось чувство, что она должна или умереть — или уехать отсюда очень далеко. Она познакомилась с солдатом-австралийцем. Он был добр к ней и попросил ее выйти за него замуж.
Ред жаждал поговорить с кем-нибудь о Спинозе, но, к моему стыду, я был только поверхностно знаком с «Этикой», и потому наша беседа представляла собой рваную цепочку бессвязных высказываний. Мое умение поддержать разговор не шло ни в какое сравнение с Аркадиевым.
На следующее утро я, Ред и еще один человек, которого он привез из Попанджи, выехали на поиски грейдера. Мы ползли по равнине в ту сторону, куда указал Алекс. Всякий раз, как мы поднимались на возвышенное место, Ред останавливался и доставал бинокль.
— Никаких признаков этой хрени! — говорил он.
Потом мы проехали через овраг между двумя низко лежащими холмами, и на дальней стороне мы крикнули в один голос;
— Следы грейдера!
Да, и развлекались же здесь они! На многие километры местность была раскурочена колесами, выписывавшими здесь круги, петли и восьмерки. Но, сколько мы ни колесили по этому смехотворному лабиринту, самого грейдера не было видно.
— Мне кажется, я скоро с ума сойду, — сказал Ред.
И в тот же миг я бросил взгляд на конусообразный холм справа от нас. На его вершине виднелась огромная желтая машина.
— Гляди! — крикнул я.
— Боже! — ахнул Ред. — Да как же они загнали его туда, черт возьми?
Мы взобрались на холм и увидели грейдер. Он заржавел, краска отслаивалась клочьями, сквозь мотор пророс куст. Грейдер балансировал над очень крутым обрывом, одно колесо зависло в воздухе. Невероятно, но шины были целы.
Ред проверил бак: наполовину заполнен. Проверил стартер: он отсутствовал. Затем он осмотрел склон, чтобы убедиться, что там нет скрытых опасностей, и предположил, что, может быть, нам и удастся вручную завести машину.
— Умные сукины дети! — усмехнулся он. Прекрасно понимали, что творят!
