Город Зга Зенкин Владимир
— Да.
— Значит, и ты? Ты тоже?
— Да. Я ждала тебя, Игорь. Да. Я согласна. Хотя, очень боюсь. За Лёнчика.
— Лёнчик тоже згинец. Раз он твой сын, он — згинец. Сподобный. Нас трое всего. На весь этот город.
— Нет, — усмехнулась она, — Не всего.
— Ах, чёрт! Пенёк… Конечно. Совсем забыл про Пенька.
— Да. Пенёк.
— Живой он, Пнище? Как он сейчас?
Глава вторая
— А кто такие мы сами?
Геберт Уэллс
Двадцать лет назад подозрительным образом Зга перестала существовать. В истории невеликого захолустного населённого пункта была поставлена властная точка. Выводы официальной научной комиссии, исследовавшей Згинский феномен, были ужасающими. Из глубин тектонических разломов земной коры, расположенных как раз под Згою, обнаружились умопомрачительной мощности излучения неизвестной природы. Одно из них близкое к гамма-лучам. Если так, то все до единого жители городка обязаны были давно и неукоснительно погибнуть. А жители жили себе в добром здравии, ели, пили, любили, рожали детей. И дети были крепки и благополучны. И довольны были все собою, друг другом и своим городом…
Впрочем, городом Зга величалась с изрядной натяжкой. Памяти ради — да, был когда-то неслабый провинциальный городок. Был в нём целлюлозно-бумажный завод, была мебельная фабрика, был завод химической переработки древесины. И древесины этой в окрестных лесах было предостаточно, а значит, и работы для большинства местного населения.
Но постепенно леса потратились безмозглым хозяйствованием. Производство пало. Згинская бумага, згинская мебель потеряли конкурентоспособность. В конце концов и заводы и фабрика вовсе закрылись, вывезлось, распродалось оборудование, закупорились двери, снялись вывески, исчезли предприимчивые управленцы. Остались бесхозные здания с пыльным бедламом внутри.
По этой печальной причине многие згинцы лишились работы, а Зга лишилась немалой части своего населения. Кто мог и хотел уехать — уехали. Оставшиеся свыклись с обстоятельствами, приспособились и жили себе ни богато — ни совсем уже бедно, но в ладу с собою и друг с другом.
На статус города Зга уже никак не тянула и именовалась спотыкуче-коряво — п.г.т. — посёлок городского типа. Именовалось в документах, в официальщине. Но не самими жителями. Ни один уважающий себя коренной житель не оскорбит свою замечательную Згу каким-то несуразным «пэгэтэ».
Згинцы любили свой город и гордились им. И имелись-имелись у них причины гордиться, давние и необыденные причины.
И всё бы шло хорошо и ровно. Если б не новая каверза. Если б чуткое и бдительное государство не соблаговолило вмешаться в их жизнь.
Так вот… Некоторое время комиссия напряженно думала, что делать с аномальным населением, писала отчеты, рапортовала правительственным полпредам. И полпреды решили: недоразуменно живых згинцев срочно переселить за двести километров в барачного типа временный посёлок под медицинское наблюдение, а Згу объявить чрезвычайной зоной.
Однако, згинцы переселяться в бараки наотрез отказались. Представители властей попытались, было, применить привычные силовые методы. Но сотни брошенных для эвакуации автобусов и автофургонов не смогли завестись — у всех враз разрядились аккумуляторы и сбилось зажигание. В то время, как машины, выполняющие свои обычные местные функции, заводились исправно. А всех прибывших эвакуаторов, как военно-милицейских, так и штатских в одночасье постигла острейшая головная боль, не снимаемая никакими медикаментами. Тогда, как у местного населения с головами был полный порядок.
Оттого спешка и ажиотаж прекратились, и власти терпеливо выслушали переселенческие условия жителей.
Затем невесть чьим мановением прекратилась вообще всякая околозгинская деятельность, все комиссии и полпреды были отозваны в столицу для высшего совещательного анализа. Что происходило в столице — неизвестно, по-видимому, что-то весьма нешуточное, хотя и небыстрое.
Через три месяца явилась другая комиссия, более академическая, и другие полпреды, более высокого ранга. И даже прибыл — ни много-ни мало — заместитель премьер-министра, собственноножно прошёлся по улицам городка, попил воды из колодца, понюхал сирень в палисадниках и предложил згинцам такие условия переселения, какие им и в хмельном сне не могли присниться. Они вольны были выбирать любое (!) место жительства, любые(!) — он особенно убивал всех этим словом — жилищные условия, престижное трудоустройство. Для молодёжи — внеконкурсное поступление в самые недосягаемые учебные заведения. И кроме того, был утверждён правительственный реестр льгот для жителей. Посему, каждому полнолетнему згинцу вручалось гарантийное письмо-договор за подписью самого премьер-министра.
Пока ошарашенные свалившимся счастьем жители упаковывали и укладывали в контейнеры вещи, произошло событие страннейшее. К замысловатостям и загадкам вообще згинцам было не привыкать, они рождались, росли и старились среди них. Но это поставило всех в лёгкий тупик.
Вокруг городка внезапно, в одну ночь возникла Кайма. Матово-белесая, как утренний туман, лента высотой метров в тридцать, без толщины опоясала город. Она была неколеблема ветром, нерастворима дневным теплом, проглядна, проницаема для лучей солнца, для людей и машин, для всего живого и неживого.
Но не так просто всё обстояло с этой лентой. В человеке, проходящем сквозь неё за пределы Зги, что-то словно переключалось, перехлёстывалось, и терпкий тревожный вихрь омывал сознанье.
С какой целью, по чьей воле Кайма отделила Згу от прочего мира? Что означено этим? Что будет теперь здесь, а что там? Об этом спросил себя каждый згинец и призадумался.
Но затяжно задумываться было некогда, контейнеры с вещами стояли уже на грузовиках, автобусы ждали переселенцев, поторапливали жителей учтивые представители власти, и у каждого отъезжающего имелось лучезарное премьерское письмо — пропуск в цивилизованный рай.
И вот наконец автоколонны тронулись, благополучно прошли сквозь Кайму и безмятежно покатили по шоссе.
В Зге осталось лишь несколько десятков упрямейших стариков и старух, да людей, не имевших родственников, не могущих психологически или физически пережить катастрофу переселенья, отвергших все уговоры-посулы и пожелавших дожить свой век здесь. На них махнули рукой.
Было и ещё одно событие, случившееся много раньше, смутившее всех згинцев — исчезновение Разметчика.
Разметчик был живым божеством, сокровеньем Зги. Недосягаемый, непостижимый ни для кого. Доступный и свойский каждому, обычайный, как сосед за стенкой.
Он жил в маленьком бревенчатом домике на окраине нашего района, рядом с трансформаторной подстанцией. И все знали, что когда он ложился спать, по всему району падало напряжение в электросети, свет был тускл и вял. Когда он просыпался — спал он всего два-три часа в сутки — лампы в домах загорались ярко и бодро. Он был один. Но он мог оказаться сразу в нескольких местах, общаться сразу со многими, делать множество разных дел. Хотя, в сущности, он делал только одно дело. Он сподабливал згинцев.
Он никогда не говорил об Этом прямо. Легчайший намёк, летучая фраза, странное слово. А более — выблеск бронзовых глубоких глаз. Усмешка изпод усов. Пожатье иль косновенье жесткой ладони…
И у многих — у кого слабей, у кого ярче — возникал в смутных окоулках души светозайчик и показывал сокрытое там. Ожидание «Нечта». Все знали, что Это когда-нибудь будет. При их ли жизни, при жизни ли их детей, внуков… Может быть, завтра, может быть, через сотню лет. И надо быть готовым. Готовы были не все.
С некоторыми Разметчик встречался особенно часто и говорил откровенней, чем с остальными. Они были посвящены, сподобны в большей степени. В их числе был я.
Разметчика звали Мик Григорьич. Настоящее его имя, возможно, было непроизносимо для людей.
Он жил в Зге вечно, не старясь, не болея, не изменяясь внешне. Он не покидал Згу ни разу, ни на один день.
А за два месяца до странной триумфальной эвакуации города он исчез.
Он появился лишь через двадцать лет. Во мне. Прошлой ночью.
Наверное, вид у нас был глуповатый.
— Как это не знали? — удивился Пенёк, — Вы что, ли в Америке жили?
— Не знали, — отрезал я, — Да, не знали. Долетало кое-что. Обрывки, галиматья… Чему было верить? От кого — знать? У меня нет родственников в Зге. У неё тоже, — кивнул я на Велу.
— И что, ни каких предчувств? Ничего не накатывало на вас?
— Мысли приблудные. Промельки снов, путаница.
— Нет, — почти шепотом сказала Вела, — у меня не промельки. У меня раза два были… картины. Странные. Я просыпалась, гнала эти сны. Старалась забыть, не верила.
— Не сны это, ребята, — вздохнул Пенёк, — Если бы сны. Мнэ. Я был там. Зимой.
— Зачем? — спросил я.
— У меня дядька. В Солотове. Он мне заместо отца… был. Я на похороны ездил. Там мне порассказали… по большому секрету.
— Так Солотово, это ж где!
— Всё верно. Не близко. Три часа машиной до Зги. Мнэ. Да только никто не ездит туда. Ни машиной, ни пешком, никак.
— Ну понятно, зона.
— Ничего не понятно тебе. Не зона это уже. Была зоной…
— Слушай! — разозлился я, — Ты можешь рассказать вразумительно, всё по порядку? Не мутить воду.
Он философски воздел взгляд к потолку.
— Жалко, ребята, что вы не прихватили ничего выпить.
— Н-ну извини. Мы как-то… Думали, будет не до этого. Серьёзные вещи.
— Серьёзные. Мнэ-э, — задумчиво теребил он щетину на подбородке, — О-оч-ч… серьёзные. До того серьёзные, что нам просто не обойтись без бутылки. Вы погодите пять минут, я сбегаю к Горынычу позаимствую. У него есть. Сиди-сиди, отдыхай. Дело свойское. Сосед мой наверху. Гаврилыч-Горыныч… Отдыхай. А Вела… конечно-конечно, похозяйничай — что-ни-будь на закусь, там на кухне, всё, что найдёшь. Я щас.
Пенёк исчез. Вела звякала тарелками, хлопала холодильником.
— Тебе помочь? — крикнул я.
— Я сама. Не люблю, когда мужики путаются на кухне.
Я оглядывал Пеньково жилище. Я бывал здесь несколько раз. Давно, в первые годы нашей внезгинской жизни. Ничего здесь не изменилось. Или я забыл… Ничего. Я изменился. Вела изменилась. Пенёк остался почти прежним.
Пенёк… В детстве-юности я знал его неблизко, он жил на соседней улице. Да и здесь мы встречались лишь по большим праздникам, не как друзья-закадыки, просто, как земляки. Это первые годы, а потом всё реже, урывочней и в конце концов почти забыли друг о друге.
Пенёк был столяром Божьей благодатью. Он делал столы, кровати, стулья. В подвале, в его маленькой мастерской было уютней, чем здесь в комнате. Хотя и здесь вся мебель была сработана его руками. Если бы Пенёк был предприимчивей и благоразумней, он стал бы одним из самых богатых людей в этом городе.
Дело в том, что он мастерил не просто стулья-кровати. Он делал странную мебель. Он говорил, что она живая, и это было не такой уж неправдой.
Металл, пластмасса, стекло не имеют души и жизни, у них есть лишь состояние. Дерево имеет душу и жизнь. — Так же, как человек, — утверждал Пенёк.
И когда жизнь самого дерева гаснет под топором или пилой, жизнь души дерева продолжается в древе-сине, в том, что из неё сделано. И если деревянные вещи равнодушны к человеку, они безлико служат ему, лишь выполняют своё предназначенье и душа их спит. Если же они, в ответ на любовь человека, примут и полюбят его, они сделают его жизнь счастливой.
— Уж я знаю, — глубокомысленно ухмылялся он, — Сам раньше был лиственницей. Что не веришь? Ну и дурак.
Был он лиственницей, или не был, вопрос смутный. Кстати, Пенёк — вовсе не кличка, а именно фамилия, чуть смягчённая, с подвинутым удареньем, на самом деле, по паспорту — Александр Пынек. Случайность?
Он делал свои стулья-кровати очень медленно. Никогда не лакировал их, лишь покрывал легким слоем морилки. Вещи его были неброски, не вычурны, не роскошны и далеко не всем нравились. Он никогда не продавал их кому попало. Он делал стол, стул или кровать на заказ, на человека, как шьют костюм или платье. Он знакомил заказчика с вещью и, если вещи не нравился человек, он вежливо отказывал ему в заказе и возвращал уплаченные деньги. — Я делаю вам не стул, — говорил Пенёк, — Я спосабливаю для вас друга. Он может жить только с вами. Для других он будет пустой деревяшкой.
Многие посмеивались над его россказнями, не принимали их всерьёз. Некоторые верили. Были у некоторых основания верить. Были… Час отдыха на сработанном им стуле равнялся нескольким часам спокойного глубокого сна. За столами его руки спорилась самая сложная работа, решались самые заумные задачи, сводились к общему ладу самые непримиримые мнения. На кроватях, сделанных в его мастерской, сладчайше спалось и любилось, и дети, рождавшиеся от этой любви, были необычно красивы. Ребёнок, спавший в детской кроватке Пенька, почти ничем не болел и развивался быстрее сверстников.
Почему так происходило, никто не знал, и сам Пенёк знал немногим больше других.
— Всё дело в вас, — туманно рассуждал он, — В том, насколько вы сможете простичься деревом-сутью, потоками наивов его: наивом терпения, наивом незлобства, наивом честности, прямоты… Дерево проживает каждый год по одной жизни, маленькой, но полной жизни: от весеннего рожденья-расцвета, до летнего плодоносья, до осеннего увяданья-старости и зимней смерти. Потому в нём, в дереве — великие силы новоначал, преодолений, совершенствий. Дерево не умеет сдаваться судьбе. И подлым, и трусливым быть не умеет. Оно поделится с вами своим величием и покоем. А из вас примет вашу тщету-суету и погасит её в себе. Если заслужите.
Первые годы заказов у Пенька было пруд пруди и зарабатывал он весьма недурно. Но постепенно своей манерой по многу раз переделывать уже законченную вещь, своими придирками к людям, назойливым копаньем в их биографиях, пристрастных допросах, душеспасительных поучениях во имя благородной цели — подружить человека и вещь — он отворачивал от себя заказчиков. Не каждому понравится, когда не стул делают для тебя, а и тебя самого переделывают для твоего стула. Люди имели самолюбие. Многие — болезненное. Люди хотели стулья просто изящные, а не умные, кровати просто красивые, а не добрые. Столы — удобные, а не участливые, и вообще не желали, чтоб мебель, а тем паче, какой-то вздорный коротышка — мебельный мастер, лезли им в душу.
Пенёк мог делать и обычную мебель: лакированно-полированную, изысканную, шикарную, на самый амбициозный вкус. Но не делал принципиально. — Тогда они перестанут меня уважать, — шепотом говорил он, не поясняя кто. Стулья-кровати его? Какие-нибудь духи-идолы, покровительствующие его ремеслу? Бог весть. Но мути-мистики вокруг своей работы Пенёк напускал чересчур многовато. Поэтому клиентура его сделалась редкой и незажиточной: чудаки-интеллигенты, закомплексованные альтруисты, творчески подвинутые люди.
Пенёк еле-еле сводил концы с концами. Так было раньше. И, судя по всему, так оно и осталось.
Вела принесла, разложила закуску: что-то консервно-сардиновое в тарелке, нарезанные розеточками помидоры, бутерброды с колбасой и плавленым сыром. Вернулся Пенёк с бутылкой рома. Сели.
— Давайте за нас, — провозгласил Пенёк, подняв рюмку.
— За Згу, — добавила Вела.
— За Згу, пожалуй уже и не… — поморщился Пенёк, — Хотя… За Згу. За ту. Нашу.
Выпили.
— Мы ждём подробностей, — напомнил я.
Пенёк скучно жевал бутерброд.
— Ты нас не очень сильно удивил, — продолжил я, — Чем вообще можно сильно удивить нас? Згинцев.
— Бывших, — уточнил Пенёк.
— Настоящих! Не надо. Пускай и выхолощенных этой жизнью. Настоящих.
Пенёк вздохнул, налил ещё по одной, сам первый выпил.
— То, что Зги не существует в прежнем своём облике, мы знаем.
— Не существует, — кивнул Пенёк.
— Город без жителей. Его полностью изолировали от мира, стёрли с карт. Многое поразрушили, наверное, сровняли с землёй, да?
— Сровняли, — меланхолично подтвердил Пенёк.
— Понастроили каких-нибудь научных корпусов, радиологических лабораторий, контрольных модулей…
— Понастроили.
— Но дело у них не заладилось. Что-то их там весьма огорчало. И тогда решили они попробовать какиенибудь сильнодействующие средства. Так?
— Точно.
— Какие?
— Бомбу.
— Бомбу?!
— Бомбу-бомбу. Атомную, причем.
— Боже правый! Зачем? Как?
— А чего там… Опустили заряд в Ствол. Радиоуправляемый, наверное.
— В какой Ствол?
— Канал там такой образовался. Под землёй. В нём, якобы, находился источник излучения.
— Но причём здесь бомба?
— Ну как. Ясно же, что под Згой, в глубине было… Что-то. Испугались они. Очень испугались. Видимо, это что-то показало, как оно к ним относится.
— Ерунда какая-то, — покачала головой Вела, — Что там могло быть страшного? Это же Зга. Что бы ни было, оно не может причинить вред человеку — вы же знаете.
— Мы знаем, — пояснил я, — Они — нет. Страшно то, что непонятно.
— Но они же намеревались изучать это? Хотели построить научный комплекс. Поэтому и переселили згинцев.
— Вначале и построили и изучали, — подтвердил Пенёк, — Но, наверное, не так, как надо.
— Ещё бы, — сказал я, — Как можно изучать то, что нельзя изучить в принципе? Этому можно сподобиться. Сподабливаться. Всю жизнь. Не одну жизнь. Наверное, им вежливо намекнули, чтобы они проваливали. Неужели ни один из учёных корифеев так ничего и не понял?
— Там были не только учёные. Там всё под себя подмяли военные. Секретный стратегический объект. И значит, цели у них были — соответствующие. И методы.
— Вот как? Тогда — ещё яснее. Но всё же, с чего такой перепуг? Что им явилось?
— Не знаю, — пожал плечами Пенёк, — Но после этого они и заложили бомбу.
— И-ди-о-ты! — прошептала Вела.
— И что? — подобрался я.
— Ничего, — скучнел Пенёк, — Бомба возьми и взорвись. Говорят, случайно. Наверняка, врут. Мнэ. И получили они… это своё «что-то». Как на блюдечке. Бери и кушай. Накушались все. До отвала. Все.
— Взрыв под землёй был? — судорожно глотнув, спросил я.
— Конечно. Но лучше бы он был на поверхности. Чтобы сразу — ничего и никого.
— Ну? — торопил я Пенька.
— Гну. Как это в библии?.. Содом и Гоморра… Только тихие, медленные. Мнэ. Что ещё хуже. Потому что никто не умер. Намного хуже. Потому что и не жив никто. В том смысле, что… Вот. То, что происходило в радиусе пятидесяти километров… Содом и Гоморра — «Весёлые картинки» против того. Мнэ. Знаете, был такой журнал для детей.
— Что происходило? — раздражённо рявкнул я, — Пень, кончай туман напускать.
— А то! Я говорю, что мне говорили. Я видел, что ли? Хрен его знает. Зло происходило. Злой абсурд. Бред. Всё почувствовали — спинным мозгом, шкурой своей. Те, кто далеко от этого был. А кто близко, кто видел, тот… Тот — там. И никуда оттуда…
— Погоди, Саша, — Вела всегда обращалась к Пеньку только по имени, хотя он сам больше предпочитал свою колоритную фамилию, — Ты уверен, что рассказали тебе правду? Это не может быть правдой.
— Ты лучше знаешь, да? — обиделся Пенёк, — Ты там была, а не я, да?
— Не была, — нахмурилась Вела, — Но… Как же так? Силы Зги — гуманные силы. Всегда были такими. Столько лет! Они до сих пор — в нас. Как они могут обернуться против людей? В голове не укладывается.
— А у меня укладывается? Наверное, этот взрыв поменял там все плюсы на минусы.
— Скорее всего, — рассудил я, — взрывом бомбы они хотели закупорить Ствол и погасить излучение. Почему только взяли атомную? Как вообще было можно, кто разрешил им такое? Наверное, надеялись, что сконцентрированная радиация подавит источник из-лучения. Но Ствол у них не закрылся, излучение не погасло, а усилилось. И самое печальное — изменилась его структура. И вместо благотворного влияния на людей, оно стало действовать наоборот.
— Может быть, — согласился Пенёк.
— В чём это конкретно выражалось? Что всё-таки стало с людьми?
Пенёк молчал, уставившись в точку на столе. Скуластое лицо его старилось от трудной невнятной мыс-ли.
— Пускай с чужих слов, с чужих страхов. Ты можешь сказать?
— Что-то видно, не понял я, — с усилием произнёс он, — Уже… не связывается. Разное говорили. Никто ничего толком. Посторонние люди. Мнэ. Кому верить?
— Именно, что посторонние, — подтвердил я, — Они не могут понять. А мы — можем.
Пенёк поднял голову, подозрительно оглядел нас.
— Что-то ещё случилось? С вами? Я вижу.
— Случилось, — мягко сказала Вела, — Мы не просто пришли к тебе.
Пенёк вздохнул, потянулся к бутылке.
— Погоди. Давай говорить. Это потом, — отодвинул я стаканы.
Когда-то мы восприимем всё. Мы когда-то приблизимся наконец к этой Грани. К плёнке утлого пузыря, в котором мы обитаем. Когда-то Грань расколется, защитная плёнка лопнет, и мы родимся в действитель-ности. Мы — человечество. Человек, состоящий из человеков. Мы вновь изумлённо обнаружим друг друга, соприкоснёмся друг с другом новенькими внезапными энергофибрами. Заработает в каждом из нас наше сообщное мега-чувство.
И потрясением, не сравнимым ни с чем прежним, мы поймём, кто мы.
Мы восприимем неистовоцветные пены звёздных скопищ, роскошный гравитационный ужас центра галактики, мимо которого мы пролетим со скоростью надбытия. Мы восприимем дичайше прекрасные пейзажи в N-мерных мирах, в которых нам пожелается умереть-родиться. Мы восприимем Землю… (Голубую планетишку захолустного «желтого карлика»? Экая наивность бывших безвнятных нас!) Землю — один из важнейших нервных узлов Внутренней Вселенной. Пост размета — преображенья.
Когда-то и нас подключит к себе сообщный Вершинный разум — концентрат разумов земных морформированных цивилизаций — ветвь вселенского Свода-Гуманума.
Можно ли сделаться частицей, молекулой колоссального целого, оставаясь отчётливым собой, единственным-неповторимым, собственной плотью-кровью, душой-духом? Можно ли?
Раз знак вопроса — значит ещё не близок нам путь.
Не близок. Но не бесконечен.
И когда-то…
Если до этого не отравим, не взорвём, не истратим себя — щепотка человечества — шесть миллиардов рациоорганизмиков внутри утлого пузыря-ортодокса.
…— Нет, — глухо сказал Пенёк. И отвернулся, — Не поеду. Не хочу. Отвык.
— Кто ты? — наклонившись к нему, свирепо вопросил я, — Очнись! Кто ты? И ты не сможешь!..
— Смогу.
— В тебе же тоже Зга?
— Смогу. Отвык. Не готов.
— Дурачок!
— Другие смогли.
— Другие? Ты — не другой. Ты — из нас! Из сподобных. Деревянная твоя голова!
— Сказал же — не поеду! Не готов. Отвык.
— На что ты обрекаешь себя!?
— Всё, хватит! А вы… Что ж… Береги вас Бог! Что ещё пожелать? А? По последней…
Там. Тогда.
Китайцы в древности говорили: Чтобы почувствовать счастье, надо чаще смотреть на белое. Если просто белое — это дорога к счастью, то снежно-белое — это путь в рай. Не облачно-белое, но снежно-белое, ибо белизна снега — истинней. Ибо облака могут быть и не белыми, а снег не белым быть не может. Ибо всё белое ночью становится серым, всё, кроме снега, лишь снег бел внутренней неистребимой белизной. Да. А если над горизонтом, над снежными холмами — лёгкий багрянец гаснущего заката… А если с другой стороны над городом звонкая латунь луны… А высь, бездонный зенит — темнеющая ультрамариновая линза. И под всем этим, не смешанный с этим снег — несусвет — покой-праздник. Белое. Кто знает картины величественней и проще, тот не с Земли-планеты.
Другой такой саночной горки в Зге не было. Мы стартовали с вершины холма, откуда и развернут был пейзаж зимнего морозного рая. Один склон холма был крутой и впадал в вечерний снежный простор. Другойпологий, волнистый спускался к окраинной улочке, начинавшейся от железнодорожного переезда. Колея была замечательно вогнута, извивлена, обточена бесчислием полозьев, досок-фанерок, ног, задов, животов. Санки на спуске разгоняло неимоверно, взвивало на кочках, бросало из стороны в сторону — чем не бобслей — удержаться на них требовало немалой сноровки. Удержавшиеся вылетали на своём бешенном снаряде на ровный пустырь, проскакивали дорогу и тормозили на вязком взгорке, на заснеженных кучах гравия, оставленных с лета.
Пацаны катались ватагами. На верхушке холма приготавливалась к десантированию вниз лихая команда. Посылали сигнальщика на середину спуска, на поворот, с которого был виден железнодорожный переезд и дорога. Сигнальщик обеспечивал безопасность. Убедившись, что нет близких машин ни на переезде, ни на дороге, он махал рукой, и пацаны с весёлым вопёжем вереницей устремлялись вниз. Сигнальщик присоединялся к ним на повороте. Иногда строй сбивался, санки налетали друг на друга, опрокидывались, и по склону сползала копошащаяся, гогочущая куча-мала. Не обходилось без порванных курток-штанов, без синяков-ссадин, нешуточных ушибов. Но сколь незначимо это всё было в сравненьи с восторгом полёта вниз, дух взгоняющей скорости, особенно, когда ты лежишь на санках лицом вперёд, и перед глазами твоими разматывается рваная безумная лента колеи, опасно близкая, ждущая твоей оплошности, но ты знаешь, что всё будет хорошо, всё будет прекрасно, потому что ты везуч и отчаян…
Трижды я виделся с Миком Григорьичем в тот день. Трижды… Утром на пороге школы — Разметчик стоял на ступеньках и разговаривал с директрисой Лидией Васильевной. Увидев меня в кучке товарищей пятиклассников, он поманил меня пальцем, наклонился, ощупал меня своим завораживающим взглядом, провёл пальцами по моему лбу, словно смывая что-то.
— Будь осторожен, — сказал он.
Я беззаботно кивнул, — Ага, буду.
— Нет, — покачал он головой, — Нет, не свяжется. Ну иди.
Я пошел, а он продолжал с директором прерванный разговор.
По дороге из школы я встретил его на другой стороне нашей улицы, он кивнул мне как-то особенно значимо, улыбнулся ободряюще. Мне показалось, что он хотел что-то крикнуть или позвать меня к себе, я с удовольствием помчался бы через улицу, мне нравилось встречаться с ним, нравилась его непостижимая улыбка из-под усов, живая искристая бронза глаз, его странные спокойные слова. Но он не позвал и не крикнул, просто махнул рукой — пока, мол…
Относительно происхождения загадочного Мика Григорьича у пацанов было три версии, одинаково шикарные и привлекательные, но все три имеющие свои нестыковки. По первой — Мик Григорьич был инопланетянином, оставленным или забытым на Земле рассеянными соотечественниками. Но для инопланетянина у него был чересчур уж земной, малоэкзотичный вид. Другая версия утверждала, что он путешественник во времени, заброшенный из будущего. Но путешественники обычно долго не задерживаются на месте, а Мика Григорьича помнил с детства любой житель Зги. По третьей версии — Мик Григорьич являлся резидентом сразу нескольких иностранных разведок, выполняющим сверхсекретную миссию. Но для шпиона он был чересчур добр и открыт. А кроме того, шпионы ведь тоже люди, а значит, стареют. А Мик Григорьич почему-то совсем не изменялся, он был равно не молодой и равно не слишком старый.
В третий раз я его видел мельком, вечером, совсем издалека, у переезда. Он немного понаблюдал за нашим катаньем, перешел железную дорогу и исчез за насыпью.
Все пацаны уже разошлись, было поздно, темно и холодно. Задержались мы трое с Лёхой и Витьком.
Я уже не хотел кататься, у меня мёрзли пальцы ног, и побаливало плечо, ушибленное во время очередной кучи-малы на спуске. Но Лёха с Витьком опять поднимались на холм, махали мне руками, звали с собой.
— Финальные гонки суперменов! — орал сверху неугомонный Витёк, — Сани с фотонными ускорителями! Последний смертельный спуск!
Знать бы ему, сколь близки к истине были дурацкие эти слова…
Они поднялись наверх, а я дополз до середины, до поворота, тем самым определив себе функцию сигнальщика.
Дорога мне виделась прекрасно в свете огромной луны и фонарей у переезда. Переезд был закрыт, поезд слышался издалека, из-за холма неторопливым колёсным постуком. Перед шлагбаумом стоял большой зелёный грузовик-фургон. На ступеньке я разглядел фигуру водителя. Он нервно жестикулировал, обращаясь к дежурной по переезду — мощной тёте в ватнике и оранжевой спец-жилетке — он был недоволен задержкой, наверное, ругался, что шлагбаум закрыли слишком рано.
Всё было нормально, и я махнул пацанам, чтоб съезжали. Когда они с гиканьем пронеслись мимо меня, я лёг на свои санки и тоже рванул вслед. Я катился и смотрел прямо на летящую под меня ленту спуска. А мне бы поднять глаза на переезд, мне б увидеть, как проклятый грузовик с наглецом-водителем огибает закрытый шлагбаум, перекатывается по рельсам и, набирая скорость, выезжает на дорогу. Конечно, шоферюга, занятый неправедным этим делом, не заметил нас, несущихся наперерез. И мы увидели его только выскочив на обочину дороги. Лёха с Витьком, не успев испугаться и затормозить (слава Богу, что не успев!), пролетели перед передними его колёсами. Я катился сзади и скорость моя была меньше…
Испугаться я тоже не успел. Я успел только айкнуть, увидев перед собой громаду грузовика, заскрести носками ботинок по снеговому насту за санками. Торможения не получилось, санки крутнулись, сделали вместе со мной полный оборот перед передними колёсами, но инерция продолжала тащить их дальше под задние. В последний миг я увидел их рядом, перед глазами, над собой: громадные, страшные, неумолимые… резиновые… каменные глыбы. Нет, в предпоследний миг, а в самый последний миг предо мной… вокруг меня… во мне что-то вспыхнуло ярко, многоцветно, бодро, чуть ли не весело — после вспышки грянула тьма, я не мог ничего видеть, только слышал… Я слышал противный то ли железный скрежет, то ли деревянный хруст… — Нет, — подумал я; как ни странно, подумал, я ещё смог подумать… — Нет, — подумал я, — это не дерево, не железо, это кости мои… колёса… кости… да, а где боль? где ужас боли?.. а затем — всё… ничего… тьма… тишина… Тьма была. Тишины не стало. Потом не стало и тьмы. Я увидел перед собой снег, колёса — рядом со мной… неподвижные… рядом — по другую сторону, уже справа… справа от меня — громады колёс.
Я лежал плашмя на земле… на снегу. Нет. Я лежал на санках… санках, на том, что было несколько мигов назад санками, до того, как по ним прокатилась чёрная каменная резина колёс. Раздавленные, вмятые в снеговой наст алюминиевые уголки, раскрошенные щепки сиденья — я лежал на этом. Я лежал на въезжающих под задние колёса санках тогда. Я лежал на изуродованных остатках санок сейчас. Я лежал целый. Это не кости мои дробились. Это корёжились санки — от колёс… подо мной… Подо мной!
Я поднялся, сел на коленки, повертел головой, оглядывая себя. Из кабины грузовика выскочил… медленно, ватно, как во сне… выскочил водитель, здоровенный мужик без шапки. Лицо его было белым.
Мы шли втроём домой молча. Пацаны смотрели на меня почтительно, но не боязливо. Время от времени они трогали меня руками, чтобы убедиться, что я им не мерещусь. Ужасные останки моих санок мы спрятали в какой-то канаве, для маскировки прикрыли сверху заснеженным бурьяном. Дома я невразумительно объяснил, что санки где-то потерялись, получил выволочку от отца за ротозейство, лёг спать, спал глубоко и спокойно.
А свет тем вечером и той ночью горел ярко. И не падало напряжение в сети. Все знали, это оттого, что Мик Григорьич в ту ночь бодрствовал.
Глава третья
Неимоверное нельзя измерить достоверным.
Андрей Платонов
Кто-то легонько тряс меня за плечо. Я спросонья уставился на седовласого худого старика. Что? Кто? Где я? Вспомнил. Итван. Наш вчерашний спаситель. Станция Киот.
— Вставайте. Не передумали?
— Да, конечно… Конечно. Сейчас. Умыться. Привести себя в вид… Что с собою брать?
— Ничего. Если готовы — пошли.
— Да я и сам сходил бы. Раз недалеко. Вам-то зачем хлопоты?
— Мне именно хлопот не хватает. Впрочем, если вы не…
— Нет-нет. Я рад даже. Вдвоём веселей.
— У нас минут тридцать — сорок.
Я заглянул в соседнюю комнату, где спали Вела с Лёнчиком. Черкнул им записку, чтоб не волновались, оставил на столе. Пусть спят. Вела была бледна, неспокойна во сне. Она неважно себя чувствовала вчера. Лёнчик спал на диване, свернувшись калачом. Мне стало слегка не по себе оттого, что я ухожу, не предупредив их, а они остаются одни. Я ненадолго ухожу, я очень скоро вернусь, ничего не должно случиться за столь короткое время. И всё же…
Мы вышли в степь. В рассвет. Я огляделся.
Грустновато-нелепое зрелище являла собою станция Киот. Железнодорожная станция без поездов, без пассажиров, без цветных огней светофоров. И даже без железной дороги. Были ещё рельсы, и были две заскорузлые платформы, и одноэтажное деревянное здание станции ещё было.
Но километра за полтора до станции железнодорожная ветка была порвана, шпалы разворочены, рельсы вздыблены и закручены в невероятный огромный узел. Мимо него мы вчера проезжали. Какую чудовищную силу надо было применить для этого! Итван сказал, что это сделала Стая. На мой изумлённый вопрос «зачем?» бесстрастно пояснил: Предупреждают. Скоро Кайма придвинется сюда. А Стая движется перед Каймой. Стая — разведчик. Она выбирает место и охраняет его. — От кого? — не понял я. — От случайных, — туманно ответил Итван, — От тех, кто может пострадать. Я так думаю.
Это с одной стороны узел, а с другой — рельсы огибали глубокую лощину — Спадь, поворачивали и уходили вдаль, за горизонт, за Кайму. Оттуда уж конечно никто не мог приехать.
В отдаленьи от станции виднелось несколько домов, пустых, брошенных. Ещё дальше в низине сиротливо темнели крыши деревни. По-всему, тоже давно покинутой. На всю округу из прежних жителей, наверное, остался один Итван — в давние времена — начальник станции, в недавние — путевой обходчик — упрямый, въедливый старикан, приросший к Киоту намертво.
— Все разъехались, все, — прочитал он мои мысли, — даже собак не слыхать.
— А вы чего же? — спросил я, — Не к кому ехать?
— Экхм! У меня трое детей. Пятеро внуков.