Мультипроза, или Третий гнойниковый период Гареев Зуфар
– Да-да, Галям, чугуном вдарь, – понизила голос Тихомирова. – Кругом же хамы одне иногородние!
Починив свою противотанковую сумку, она встала в очередь. Тут же стояло много таких же людей, как она – с землистыми предынфарктными лицами.
– А что в газете нынче есть? – спросила Тихомирова.
– Кроссворд и одна любопытная статеечка, – ответили ей.
Тут подошла Шерстобитова и сказала:
– Я стояла.
– Да как же ты стояла, бесстыжая рожа твоя, ах! – мягко укорила ее Тихомирова. – Никого здесь не было!
Она подняла свою сумку и с высоты полета опустила кованое колесо на голову Шерстобитовой.
Шерстобитова молча стала умирать.
Как и положено, перед смертью к ней явилось воспоминанье жизни ее. Одноногий психагог, стуча копытом по земле, примчался и встал у нее в головах.
Много всяких вспоминательных людей стало толпиться в голове Шерстобитовой. В потемках ее сознания все они чего-то копошились, бежали с авоськами туда и сюда, чавкали и харкались, и снова жевали губами.
Голова у Шерстобитовой затрещала от прилива памяти.
Особенно активна была в темных закоулках некто Хлобыстова.
– Что-то не помню тебя я в жизни своей! – подозрительно сказала Шерстобитова.
– Была я, была... – успокоила ее Хлобыстова.
Хлобыстова поела куру, запеченную в сметане с морковью, потом горохового супа и улеглась отдохнуть; тут же, впрочем, захрапела, больно надавив Шерстобитовой на края черепа и памяти.
– Бесплатно услугами черепа моего пользуешься?! – закричала взволнованно Шерстобитова. – Кто ты такая будешь? Откуда будешь ты в жизни моей?
Шерстобитова схватила ея красненькие тряпичные авоськи, полные головами селедок, – и вышвырнула из головы своей многострадальной.
Из воздуха вышел сенатор Макгроу и сказал с кровной обидой:
– Эх, долги наши... Помнишь ли ты, Шерстобитова, как некогда глаз мне в газете «Правда» выткнула, где помещен был фотопортрет мой в рубрике «Антикоммунисты они же пиндосы»?
Он встретил политическое молчание Шерстобитовой.
– Помнишь ли: взяла ты вилку столовую о четырех уколах и ударила в глаз мне левый, размахнувшись в кухоньке четырех с половиной метров, громко при этом ахнув, а?
Подумала Шерстобитова о поступке своем недальновидном, схватила газету «Социалистическая индустрия», вырезала из нее глаз какой-то тоже американский и вставила сенатору.
– Вот услужила, вот обрадовала! – заплясал от счастья сенатор гопак, а потом нахмурился и закричал, пальцем ткнув в Шерстобитову. – Вот и попалась ты! Теперь-то тебя я со всех сторон вижу! Ух, бугряистая ты во все стороны советские!
Схватил пиндос атомную ракету и метнулся за Шерстобитовой. Словно газель горная побежала Шерстобитова, скрипя левой короткой ногой, – и спряталась за Днепрогэс.
Но зорок был американец.
Метнул он атомную ракету в Шерстобитову, пронзила ракета насквозь ее всю, кровь брызнула из Шерстобитовой на турбины, а рядом кто-то засмеялся злобливо и гулко, как на заре жизни:
– Говорил я: от пиндоса смерть зловещую получишь ты! Так и случилось!
И отлетел дух Шерстобитовой из дважды умерщвленного тела ее. И схватил её в охапку психагог одноногий, закричал что-то на греческом своем языке, заматерился, хапнул стопаря, сплюнул «козью ножку» и метнулся по горам, по долам, стуча костяным копытцем по земле и по камням.
А в это время выпорхнули из кустов плешивые, бородатые интеллигенты с запрещенной книгой в руках. Они плакали от счастья, целовались и на бегу спрашивали друг друга:
– Каково! Какая смелость! Дерзко! Чрезвычайно остро!
И скрылись в следующих кустах и затаились.
– Вот я вам! – пригрозил им Капитоныч из гардероба.
8. Зловещий оскал мафии
Со смертью Шерстобитовой в это же время случилось довольно-таки странное событие в окрестностях между собственно Капитонычем и памятником Юрию Третьерукому.
После того, как Капитоныч профессиональной матерой рукой задушил преступника-западника и загадочно удалился в гардероб, шаркая ногой и позвякивая чаевой мелочью в кармане, в это самое время вдруг один из членов кворума Мешков с незабываемым трупом западника в глазах, вскрикнул нечто несуразное...
И с того мгновения поведение его стало неадекватным.
Во-первых, он показал язык Капитонычу, что было непростительно для члена кворума, да и просто коммуниста. Увидь такое сейчас Петров П. С., он бы точно схватил Мешкова для внезапного повторения второго случая каннибализма в центре столицы.
Но мы помним, что Петров П.С., к счастью, был пьян.
Во-вторых, Мешков выскочил на улицу, встал рядом с Третьеруким. Он вытянул правую руку и сказал следующее, кивнув на Третьерукого:
– У меня и лысина, как у него, и галстук такой же, в горох, и бородка...
Это был небывалый случай гигантомании, такое даже Петров П.С. не мог себе позволить – ни пьяный, ни трезвый.
Глянули проходящие люди, обомлели: точно – весь в него, только фамилия – Мешков, а не Лелин.
Стоит заметить, что теперь Третьерукий в союзе с Мешковым образовывали сложную смысловую композицию о пяти руках, устремленных в разные концы: на север, на запад и на восток, как бы говоря, что любой из выбранных путей есть верный, чтобы было всем легче.
Капитоныч ахнул в гардеробе:
– Что ж ты гад, делаешь? В политику, что ли, ввязался! Совок! Да я за таких...
Он положил в карман восемь рублей четырнадцать копеек чаевых для подкупа, прихватил фотографию для изощренного шантажа и вышел из гардероба.
– Хай ду ю ду! – закричала жаба Алла Константиновна на международном языке.
– Мама мия! Феричита! – бросил цинично сквозь зубы Капитоныч, распахнул грудь и заревел:
– Да я ж тебя!
Ловкий Мешков отскочил и встал по другую сторону Третьерукого, завопив сильнее прежнего:
– Я – он! Лелин!
Голова Капитоныча задымилась от таких небывалых речей.
Сильной рукой он выхватил огненную извилину из нее, набросил на шею Мешкова и стал душить.
Мешков пнул ногой Капитоныча. Капитоныч киногенично упал и красиво захрипел, катаясь по земле.
Потом он отряхнулся и сказал, плюясь кровью:
– Погоди маненько, гад. От нашей руки не уйдешь. Сила несметная в нас заключена...
И гордо-зловеще удалился в гардероб и там тайно принялся пересчитывать чаевые.
9. Коррупция в загробном мире приняла чудовищные размеры!
А старухи в Москве, между тем, заскрипели многолетними костьми и пустились в воспоминания.
Спросили они друг у друга:
– Что ж, никак над головами нашими целый год кругленькай пролетел?
– Точно! – отвечали другие пенсионеры в очереди. – Цельный год над головами нашими пролетел: кругленькай, словно тыковка золотая...
– Между тем, – крикнули в очереди не без пафоса, – снег упал на асфальт; превратился он в лед, и по улицам нашим людяческим много народу прошло, в том числе и нас. Да не все дошли до дня сегодняшнего! Иные упали-пали-али, да головами-то об лед крутой, об лед горячий! И умерли многие, вот!
– Потом наступила весна, – закричали все. – И по асфальту все мы как вжарили, да как метнулись все мы по улицам майским: и никто не упал, не умер до сроку!
– Ну и лето теперь наступило! – подхватили все. – Живы мы и здоровы!
Так говорили пенсионеры и люди другие в очереди, а между ними ходила Чанская и жаловалась:
– Что зима мне льдистая! Что весна мне юная! Да что лето мне раздето – да хоть трижды оно разлетайся, да хоть трижды оно разыграйся, только нету у меня половинки головы моей головинки!
И сказали тогда ей в очереди так люди – люди умные, головастые, люди добрые, языкастые:
– Пойди ты, Чанская, в домком: напиши заявление. Там Фомичев со склада выдаст тебе новую головенку, сообразит. Да смотри, не бери любую, возьми Ключаренки ты голову. Сдохла она месяца два назад – а мыслястая была какая!
Пришла Чанская на склад и крикнула Фомичеву:
– Хай, друг! Ты разум Ключаренки мне дай!
Но Фомичев заскупился. Тогда Чанская сунула ему в тайно протянутую руку новые хлопчатобумажные колготки тридцать восьмого размера лягушачьего цвета и две морковки.
Подкупленный Фомичев пожевал губами, сбросил штаны, натянул колготки на белы костяшки и притягательно улыбнулся:
– Заходите, Марья... простите, забыл по отчеству...
– А нету у меня отчества, – сказала Чанская просто и стала щелкать семечки.
– Как так? – изумился Фомичев изъяну такому человеческому.
– Было у меня отчество, да Федоскина подлая память мою сожрала...
Подкупленный Фомичев прокряхтел:
– Эх девчонки, девчонки... Проходи, Марья, сюда, мы тебе сейчас чего-нибудь подберем...
Тут застонала в углу старый железный большевик Попова.
Она была сдана Фомичеву из желтенькой «хрущевки» напротив. Она застонала и стала говорить предателю идеалов Фомичеву такие речи:
– Эх, если б не отнял ты у меня зоркий глаз, Фомичев, да не продал бы его Панфиловой за пачку зебражанского чая – я бы точно в тебе разглядела сейчас врага наших чистых истоков...
– О! – вскричал Фомичев и бросился к куче тел в углу. – Тогда получи ты!
Он нагнулся в углу, так что его тощий зад в колготках взлетел вверх, сунул щипцы Поповой в рот и вырвал ей язык, сказав при этом:
– И вырвал грешный твой язык Александр Пушкин...
– И правильно ей, – одобрила Чанская и пригрозила. – Будешь шуметь ты, скажу я Топоркову, что безъязыка отныне ты. Уж точно он тебя любить не будет... На хрена ему безъязыка зазноба?
Попова тогда хрипастым обрубком закричала из кучи:
– Бузбы зы бы быз-зыб быбз!
– Посмотрим, посмотрим, – буркнул в ответ Фомичев и вновь широко улыбнулся Чанской за взятку.
И вздрогнула Чанская: в профиль оскалом зубов Фомичев напомнил ей Капитоныча.
Она похолодела, бросив взгляд на его руку. На пальце правой руки Фомичева блеснул тяжелый перстень с бриллиантом во много карат.
– Международная мафия «К-12»... – прошептала Чанская и мгновенно заговорила по-итальянски. – Мама мия феричита!
А из урны клок языка Поповой закричал, отпихивая от себя плевки, окурки и арбузные корки:
– Зыбыбзы бы зызбыз зызтернационал!
– Ах так! – железобетонно сказал Фомичев и коснулся бриллианта пальцем. – Марья, возьмите это и отнесите куда подальше...
Чанская выхватила ощипок из ведра, завернула его в тряпочку и пошла закапывать.
Тут в музее, который был в другом углу от Фомичева, заплакал упомянутый Чанской большевик Топорков.
Топоркова принесли месяц назад из дальней «хрущевки» бледно-зеленого цвета. Скупая мужская слеза выкатилась из его железной глазницы и закатилась за лацкан пиджака. А латунный пистолет безвольно обмяк в его руке.
– Попова, Попова моя... – прошептал с укоризной он.
Обрубок стал плясать у Чанской в кармане, и от праведных речей карман зашипел, задымился и продырявился.
Топорков поднял латунный пистолет, направил его на Чанскую, чтобы совершить необходимое зверское убийство, возможно, с половым извращением.
Но Чанская быстренько закопала язык, сунула Топоркову золотую медальку в тайно протянутую руку, а также морковку, – и Топорков хитро подмигнул Чанской:
– Проходите, Марья...
И он два раза коснулся мокрыми пальцами ее лба: крест-накрест. Он повернулся к ней в профиль и в беспощадно-вероломном прищуре его глаз Чанская отчетливо различила еще одного крупного международного гардеробщика Капитоныча.
Топорков же, между тем, громыхая сапогом, вновь ястал на постамент и вероломно принял позу мальчика, вытаскивающего занозу.
Фомичев, разодрав женщине Ключаренко башку, приказал:
– Бери разум ее ты!
– А руку мне, так и быть, Беловой дай, хвастистая она, люди мне говорили...
– И глаз тебе, что ли, заменить? – в раздумчивости проговорил Фомичев, намекая еще на взятку в виде морковки.
– А глаз мне синенький дай такой, вон тот, да без крапинок чтоб было, смотри... – ткнула Чанская пальцем в кучу, из которой стрелял чей-то моложавенький взгляд.
Поскрипела-поскрипела членами своими Чанская, пока новые себе вставляла, да и отправилась в очередь.
– Вот сижу теперь в тебе я, – пробурчал в ней разум Ключаренки, – а ведь устал изрядно я в жизни земной, надоело мне все...
– Не беда, – коротко молвила Чанская. – Будем действовать мы... Задумайся: лучше мне сейчас за говядиной рвануть или муки посмотреть, не дают ли где?
– Говядина... – пробурчал скептически разум. – Ишь ты чего захотела в середине дня. Да и где ж тебе взять?
– Ладно, – утихомирилась тогда Чанская, – завтра мы тогда поищем, с утра...
И она уверенно двинулась по улице, движимая мощью разума и опыта некогда жившей Ключаренки.
10. Временное убийство человека – для чего оно?
Между тем убийства советских людей продолжались, словно густая тьма страшного триллера опустилась на Москву.
Мимо Чанской прогрохотал трамвай, в котором ехала Прокофьева вместе с другим пенсионерами.
Никто не знал, что ехала она в трамвае по Земле в последний раз, никто не знал, что готовилось очередное убийство члена нашего общества.
Прокофьева весело помахала рукой Чанской, а та поспешила незамедлительно улыбнуться притягательной улыбкой как коммунистка коммунистке.
Трамвай занесло, и Прокофьеву сдавили справа и слева другие пенсионеры полны авоськи. И оборвалось что-то внутри у нее: словно бы кипяток у нее в животе разлился.
Она стала умирать, для чего вскрикнула:
– Ой, умираю как бы я!
А трамвай, не слыша ее, весело грохотал под зелеными деревьями улицы.
– Что ж вы все воздуху мне не дадите? – крикнула Прокофьева, но обмякла, зажатая.
Хотели ее дряблые губы справа воздуху хватить, да дохнула ей в лицо запахом гнилостной печенки некая женщина Горностаева.
Хотела слева – да алкоголик Костюшко дохнул на нее углеродом, изошедшим из его внутренностей.
Хотела она сверху – да зависла над ней гнилая старая шуба из кошки Мурки и кота Буси.
Так и умерла она, мчась по веселой зеленой улице. Полетела душа ее из окошка да застряла по причине своей крупности.
И Прокофьева закричала дополнительно к первоначальным своим крикам:
– А сзади поддай-ка, в небо, что ли, полечу я!
Костюшко запыхтел, выталкивая ее в окно да только прочно застряла Прокофьева.
– Сколько ж ты мяса и хлеба съела за жизнь свою! – в досаде вскрикнул Костюшко. – Как теперь тебя на орбиту вечности вывести!
Заплакала Прокофьева, говоря слова такие:
– Эх, люди народные! Эх, жизнь человечева!
Тут другие руки сильно подтолкнули душу Прокофьевой и вытолкнули ее из окна. Сила небесная понесла ее по воздуху, скрипя и постанывая:
– Тяжела ты, подруга...
– Какая есть! – накуксилась Прокофьева.
Подлетели к небу, голос небесный спросил Прокофьеву:
– Фамилие твое как будет?
Прокофьева назвалась.
Голос пожевал губами, слюняво почавкал, а потом проскрипел заржавленной селезенкой:
– Нету тебя с списке. Что-то не припомню тебя, где ты там по Земле шастала: не видел тебя, не знаю...
– Да как же не знаешь ты, – впала в гнев Прокофьева. – Меня и Елена Марковна знает, вчера еще вместе за помидорами стояли. Еще идет она по улице, а я говорю ей...
– А пальто у тебя какое? – спросил голос.
– Коричневое такое...
– Спина у тебя большая? Или тощенькая?
– Большая, согбенная. И вся я – словно колотушка, как справедливо было замечено наблюдательным алкоголиком Костюшко...
Небесный голос пошептался с кем-то, потом молвил:
– Нет, не припомню тебя я что-то...
– Да как же не помнишь, хрыч ты слюнявый! Да меня все знают! Пошла, к примеру, вчера в булочную – а нечаянно споткнулась у подъезда да полетела, у нас там канава... Полетела, значит, и думаю: ад кромешный, не смерть ли это моя пришла. Встала, насилу отдышалась, думаю...
– А сумка у тебя какая?
– А сумка у меня с пуговкой, в магазине «Ядран» брала, четыре часа простояла-профукала...
– Так ведь и у Коноплянихи такая же!
– Правильно! Только у ей пуговочка ближе к краю, а у меня подальше как бы...
– А сапог левый подтоптанный и кривоватый?
– Ага, – закричала Прокофьева. – Подтоптанный, да пыльный слегка... Оно и конечно, а как же! Я, бывало, как вжарю по дорогам земным: пыль столбом от меня! Стон кругом! И опять к татарину Галяму на ремонт итить...
– Нет! Неопознанная ты так и останешься, – сказал голос небесный после очередного раздумья. – Не припомню тебя я. У одной Прокофьевой у нас сапог не левый, но правый подтоптан. Другая наша глуховата на тридцать процентов. А у третьей нашей вши недавно завелись. Так что, возвратись пока. Не велено пускать, кого в списках нет...
И после этого Прокофьева шмякнулась на землю и пошла, прихрамывая, в жэк – временно живая.
11. Близились похороны за счет профсоюзов...
Ее в жэке встретил Федор Иванович Заря. Он качал своей крупной головой во хмелю, вращал веселыми, осоловелыми от плясок глазами, а потом сказал:
– Пиши заявление, да число укажи...
На заявление Федор Иваныч бросил красную резолюцию: «Михееву! Выдать гроб и похоронить за счет профсоюзов. С Богом не дружна, сердешная».
Пошла Прокофьева на склад, за ней веселый да краснолицый Федор Иваныч присядкой идет, гармонью помахивает, усом прищелкивает, слова всякие-бякие да разъебякие бубнит.
Склад был совершенно пуст и представлял из себя комнату с длинными дощатыми полками. На столе в центре склада спал Михеев.
– Не спи, тыщ Михеев! – закричал веселый Федор Иваныч. – Тут человек женского пола тыщ Прокофьева, понимаешь, умерла, а ты спать взялся!
– Да, скончалась я внезапно и скоропостижно, тыщ Заря... – пожаловалась Прокофьева.
– Время нынче голодное, у меня ни гробов нету, ни гвоздочка даже одного. Только вот портрет есть...
И проснувшийся Михеев указал на стену.
Это был портрет самого Федора Иваныча Зари, исполненный в фанере, кумаче, гипсе и бронзовой краске.
– С ним я беседы веду и записываю в тетрадь, – мягко и грустно проворковал Михеев и красиво стал вглядываться в портрет.
Действительно, перед ним лежала тетрадь, на обложке было написано: «Наедине с Тобой тыщ Заря. Размышления и Ракурсы».
Глаза Михеева наполнились светлыми слезами, и он, умиленно плача, стал записывать: «Здравствуй, Ты, тыщ Заря! Вчера шел по улицам и Вновь Вдруг Подумал о Тебе ...»
– ... Во бля, «подумал о Тебе», – потрясенно повторил Федор Иваныч.
Он тут же зарыдал громко, пошел вновь присядкой, обнимая обветренной рукой лихую гармонь.
– Ну так хоть кран-буксу ей дай! – кричал сквозь пляску Федор Иваныч.
– Нету! – кричал Михеев и бился в исступлении головой. – О Тебе! О Тебе подумал!
– Ну так метел дай или соды!
– Нету!
– А прокладку хоть-оть-оть! Кран починить-ить-ить!
– Нету!
– Ты иди! – прыгало перед Прокофьевой лицо Федора Иваныча. – Ты иди, подруга, приходи к завтрему. Мы контейнер назавтра из Англии-Америки заказали: там-то все будет! Импортное!
– Хорошо, – буркнула угрюмо Прокофьева. – До завтра, дорогой!
– Прощай, дорогая, – махнул Михеев ей в дверях.
Вышла Прокофьева на улицу и хотела было побежать по ней, и уж даже авоську навострила, как внезапно вспомнила все свое безвозвратное положение – и заплакала.
А низенькие, кругленькие люди, выпучив кровавые глаза, покатились в шубах и в шапках по улицам, словно горох – от трамваев и автобусов.
Они хрипели, толкая друг друга, они ели пирожки с повидлом и ливером, давясь и гикая – творя новую бесконечную жизнь, новые дни в голубом, зеленом мае.
И голоса их мешались под небом с визгом трамваев, и в руках они несли новые коробки и сумки полные новых продуктов.
И заплакала Прокофьева горько, и крикнула она в заботе о людях вот что:
– Ой дураки-люди, глупые! Что ж вы в шубах-то бежите да в шапках! Лето ведь на дворе!
Так сказала Прокофьева и, сунув два пальца в рот, свистнула.
– А и точно! – закричали люди ей. – Солнце у нас вон как высоко-далеко! Жарит-парит-горячИт! Улюлючит-да-пищит!
А Прокофьева крикнула тогда, плача:
– Ой, вы, люди! Потеснилась я на Земле! Больше вам теперь станет товаров через меня неживущую с дня этого! Бывало, войду я в магазин...
И Прокофьева, сощурив в предсмертии выцветшие глаза без какого-либо явного выражения, хотела было пуститься в интересные воспоминания о земной жизни своей.
Да только не получалось у нее.
Хрипя и харкая – и в урны, и мимо – люди прошли стороной. Они пошли к солнечному горизонту, и вскоре не стало их видно за большими рюкзаками и пузатыми сумками-каталками.
Сильнее завизжали трамваи на поворотах, пронзительнее заскрипели камушки в колесах и превратились в пыль – и никто не стал слушать Прокофьеву. И как бы эта самая пыль из-под колес поглотила ее слова, смешала с вечностью...